Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2008
Александр Алексеевич Образцов (род. в 1944 г.) — драматург, прозаик, поэт, публицист. Автор книг: “Поющие люди” (Л., 1989), “Ленин и Клеопатра” (СПб., 1992), “Silentium” (СПб., 2003). Лауреат премии имени Сергея Довлатова (2002). Живет в С.-Петербурге.
ї Александр Образцов, 2008
Александр Образцов
ПРЕСЛЕДОВАТЕЛЬ
В третьем часу утра в июне студент-заочник Литературного института Глеб Зарецкий проснулся от холода.
Он лежал на скамейке у памятника Герцену (тогда еще были четыре скамейки под кустами сирени — и сирень еще дико росла, закрывая от прохожих с Тверского бульвара распивающих портвейн студентов — то есть это когда портвейн продавался и пился) и мерз. Бывают посреди лета в средней русской полосе обманчивые ночи. Вечером мягко светят московские фонари и каждое парадное полно обещаний, а к половине второго наползет из пригородов леденящий кости туман, и тогда косяками вымирают бездомные московские люди. А Глеб был бездомный.
Он отличался одной особенностью, которая казалась ему не особенностью, а обычным делом: как только он просыпался, он тут же открывал глаза. На самом деле очень немногие так делают. Обычное дело — это когда человек лежит какое-то время и привыкает быть не во сне. И во сне-то бывает несладко, но вот не во сне…
Глеб размахнул свое зрение на все звездное небо. Где он? что было вчера? почему он здесь? — вопросы без ответов, как темная стая, кружили у чугунного Герцена, который как будто и не писал о своей семейной драме, о России не писал, а только стоял невзрачный, мешковатый на пьедестале и наблюдал за пьющими студентами, с его легкой руки замороченными русской общиной и диаматом.
Глеб тем временем вспомнил. Только однажды в жизни он испугался при пробуждении, когда одним из вопросов был “кто я?”. Сейчас было привычно, хотя люто болела голова. И бил озноб. Глеб вспомнил наравне со всем, одновременно, что сейчас середина июня и не должно быть так холодно. Однако же натриевые фонари окружали продолговатые ореолы, а липы смерзлись. Именно липы. Смерзлись.
Так начинал Глеб свои попытки войти в состояние. Пробовал строчку, и иногда выскакивала вторая. Потом надо было тут же рифму на одну из двух. Иногда выскакивали все три сразу. Но не сегодня.
Глеб встал. С минуту он молча смотрел на Герцена.
— Что, брат, не узнаешь? — спросил Зарецкий, дрожа и зевая. — Извини, спал я тут, пока ты бодрствовал… Ох, какой строгий… Это не ты, случайно, морозу тут напустил?
И Глеб полез через решетку на бульвар. Надо было искать парадное. Знал он одно такое, на Малой Бронной, с широким подоконником на пятом этаже. Бывает, даже горбушка там затаится, а то и пара пустых бутылок на утреннюю зорю.
“Да что ж так холодно?!” — прервал Зарецкий пустые мечтанья. Ни души он не видел, столица вымерла. Вымерзла. Вмерзла. Безмерызла. Глеб стучал зубами, поднимаясь мимо закусочной “Эльбрус” (вот когда это было — когда еще деревья напротив “Лиры” не привозили уже взрослыми, весь квартал еще жив был, без “Известий”, но Пушкин стоял уже у “России”. Стало быть, семидесятые годы, середина), — куда-то он в обратную сторону от Малой Бронной зарулил.
“Менты-то где?! — подумал Глеб, как бы убеждая себя в том, что он проснулся из сна в следующий сон. — Менты-то куда подевались?”
Действительно, ментов не было даже здесь, на главном неофициальном перекрестке страны.
Стоял мирный Пушкин, склонив голову и прислушиваясь. Все московские литераторы на пьедесталах какие-то прислушивающиеся. А Гоголь — так тот вообще зарылся в плащ, как в нору, спрятался от этой Москвы… Так думал Зарецкий, направляясь почему-то к Пушкину от Малой Бронной и широкого подоконника. А ведь наверняка там хранилось столбом на лестнице вечернее тепло, там даже горбушечка…
Зарецкий стал под поэтом. И так же склонил голову к плечу. Хотя зуб на зуб не попадал. Он решил войти в образ Пушкина — так напрягся. Вот он — великий. Он великий, а ему жена изменила. И от величия осталась одна корка. Слаб человек. Куда ему выше столпа-то?.. Тут Глеб вспомнил и Герцена с его аналогичной бедой. И ему стало понятно, почему они все прислушивающиеся. А Гоголь был мудр и знал, что это ничем хорошим не кончится. Но у него развилась мания преследования… И почему русские бабы такие сластолюбивые?..
Зарецкий поймал себя на глупости. Он переменил позу и совсем было решил повернуть на Малую Бронную, у него даже обидный зевок в сторону Пушкина пошел.
Но тут он забыл закрыть рот: в позе поэта что-то изменилось. Пушкин сделал такое движение головой, как будто у него тесный воротник. Как будто ему обидны стали мысли Зарецкого о своей жене и вообще о литераторах, поставленных на московских перекрестках.
Зарецкого даже не столько движение пушкинской шеи поразило, сколько позиция бронзы. Ведь при таком свинчивании металл должен был минимум заскрежетать и изорваться, а он перегнулся по-человечески, живо. В полной тишине. И, как обычно, когда человека на чем-то ловят, Глеб уже не мог не идти в опасную сторону.
“Всю жизнь как сыр в масле, — думал Зарецкий задорно и зло поглядывая в сторону слушающего его монумента, — а туда же — учить нас будешь, как нам быть нравственными! Ты на подоконнике переночуй с неделю, а потом двигай шеей-то! Шеей он двигает! Идол!”
Пушкин еще раз шевельнулся — на этот раз рукой из-под жилета. И это движение было угрожающим.
Зарецкий вдруг вспомнил, что Пушкин при жизни был человек резкий и всегда готовый к конфронтации. Вспомнил почему-то трость чугунную. И даже чуть отошел, рассчитав траекторию этой трости с высоты. В складках пелерины могла прятаться не одна трость…
“Полтора столетия все нас пугаешь! — мысли Зарецкого разогрели его, голова чудесным образом излагала почти готовую платформу. — Шагу не ступи, чтобы тебя Пушкиным не попрекнули!.. Всем властям удобен! Всем рабам кунак! Скольких ты угробил радостных рубак!..”
Еще и рифмы поперли!
“От Европы нас кто своей особостью открестил? Кто эту особость дал в руки дуроломам? — Зарецкий на минуту, видимо, ушел в сочинение инвектив и непостижимым образом отвлекся от предмета. — Так они и создали бы противовес Западу без идола-то! Как же! У них мозгов хватает только на то, чтобы мутить воду и весь народ держать в этой мутной воде! Да поэтов загонять на подоконни…”
Страшный металлический визг разорвал тишину.
Глеб поднял голову и обмер: Пушкин подвинул одну ногу, и три стальных прута, которыми он был соединен с основанием, потянулись за ним. Было очевидно, что он хочет освободиться от них, чтобы сойти с пьедестала. Не вырвав из себя прутья, нельзя было быть уверенным в удачном прыжке на асфальт.
“Конечно, ему лучше знать, что там у него на концах прутьев, — продолжал Глеб, — может, там гайки навинчены? Если гайки, то ему их не вырвать, потому что бронза хотя и гнется, но, судя по скрежету, не даст… К тому же если прутья пропущены до шеи хотя бы, то ему придется долго на них топтаться…”
В следующую секунду Глеб уже мчался через улицу Горького. Подоконник на Малой Бронной сиял пред ним: он представить себе не мог, что памятник войдет по лестнице на пятый этаж! Эта мысль одновременно ужасала его и приводила в восторг…
И — снова тяжелый шмяк сзади! Он что — спрыгнул?!
Глеб оглянулся на бегу, уже у закусочной “Эльбрус”: Пушкин бесшумной и легкой походкой переходил покатую площадь. В его механической безупречной ровности хода было что-то и от лимузина и от электрички. Глеб понял сразу: не уйти.
И точно — он успел добежать только до решетки яковлевского особняка и остался там с глазу на глаз с сумрачным Герценом, до утра караулившим труп.
ПЕРВОЕ ПОСЕЩЕНИЕ РЫНКА
Хорошо, когда настоящее лето.
Вдвойне хорошо, когда есть немного денег, на которые можно купить что-то вкусненькое. Наконец и для меня такой час настал.
Я взял большую сумку и легким шагом направился на Выборгский рынок у метро “Проспект Просвещения”. Это наш местный клокочущий вулкан общественной жизни. Здесь грустные, горячо любимые нами белорусы торгуют дешевым и прочным товаром. Здесь надменные северокавказцы громко славят на родном языке свою удачу и легкомыслие русских подруг. Здесь хитрый интеллигент идет между рядами ларьков слаломным маршрутом, запоминая сотни цен, сопоставляя их и выкраивая десятирублевую выгоду.
Это, скажем, я сам. Тренировка зрительной памяти совмещается у меня с загаром и пешей прогулкой. Можно также послушать, о чем говорит народ,
и полюбоваться его духовным здоровьем, но не хочется.
Старшие товарищи выходили на крылечко, а народ склонял перед ними свои непокрытые головы. Сегодня наоборот. Поэтому русский писатель понял наконец, что изучаемым и гладимым по головке быть неприятно, постыдно. Но это в сторону, в скобках.
А так — что ж, народ как народ. Спроси его сейчас о Достоевском или Платонове, серьезно решит, что ты готов, спекся от жары.
Может быть, действительно спекся? Ведь я и мне подобные десять, двадцать, тридцать лет беспрерывно, ни на секунду не отключаясь, размышляют на одну-единственную тему: когда наступит духовное единство? Ну, не всего народа, так хотя бы группы людей, родственных душ? А если и не группы, то хотя бы двух человек в мире? А если и это невозможно, то пусть я войду безмолвно, как равный — в мир деревьев, птиц и насекомых.
Шведы забирают из гнезд редких птиц яйца, чья скорлупка слишком тонка (ломается под весом мамы) и выращивают птенцов в инкубаторах, с рук.
И в то же время они знать ничего не хотят о писателях Петербурга, чьи скорлупы еще более тонки. Неужели шведы не понимают, что исчезновение петербургских поэтов не менее катастрофично для Земли, ее экологии, чем исчезновение соколов или аистов?
Так я гуляю по рынку, отыскивая дешевый сахар. Сделать это трудно, потому что рынок регулирует цены только в одну сторону. На месте властей (при условии, что властям небезразличны жизни подданных) я бы особенно не терзал производителей налогами и документацией. Все равно они налоги платить не будут, а документацию купят. Я бы на месте властей делал все для того, чтобы производители не успевали объединяться для задирания цен. Строил бы сам магазины и ларьки и перебрасывал товары из одного в другой, по секретным приказам из компьютерных центров. Магазины должны принадлежать народу. Тогда товары в магазинах будут вести себя скромно.
Имею право сказать иногда глупость. Потому что привык работать сам с собой. Хотя это обстоятельство как раз глупостей не допускает. Если человек не шепчет иногда себе самому перед сном простые слова: “Я хороший… я все-таки хороший…” — он уже мертв и, смердя, отравляет живых.
Раньше я часто бывал в Москве, поэтому знал все московские обманы. Теперь же или я стал провинциальнее, или обманы стали мне не по зубам, только в ноябре месяце прошлого года меня нагрели на тридцать пять долларов так виртуозно, что я бежал с места обмана в полной уверенности в том, что мне чудовищно, непостижимо повезло.
Конечно же, нас ловят не на жадности. Чепуха все это. Нас ловят на романтизме. Мы думаем: ах! а мир-то, оказывается, совсем не такой! он воздушный, легкий, артистичный! и он сегодня сияет для меня одного!
Я шел вдоль Чистых Прудов, был вечер, чуть подморозило. Ко мне дружески обратился молодой москвич, мы перекинулись несколькими словами, и он продал мне набор ненужных вещей. На ненужность которых мне мягко указала московская писательница, к которой я, собственно, и шел и которую намечал удивить. Мол, вы все в Москве дураки, не понимаете, что у вас удача ловит человека на тротуаре.
Хотя тоже имею право. Однажды в Свирице в начале мая мы с моим помощником (я был тогда шкипером лихтера, который стоял в Свирице на среднем ремонте) выловили на голый крючок по полпуда икряной штучной плотвы по 200—300 граммов. И нас завистливо пытали местные жители, как и где нам это удалось. Хотя, может быть, втайне потешались над нашим торжеством?
Куда интересней история со Светланой Л., выдающейся петербургской шпионкой. Она как-то умудрилась вывезти в СССР мэра Палермо, когда под тем начала гореть земля. Так эта Светлана, идя по тротуару в Феодосии, увидела вдруг, что ей улыбается идущий навстречу Джеймс Бонд (разумеется, не коллега). Ей стало лестно, хотя сама по себе она производила неотразимое впечатление на мэров своей яркой южной красотой. Однако и ей было в радость такое внимание на летнем курорте. Она с надменной улыбкой глянула в его бесстыжие глаза… тут ее толкнула какая-то тетка… Джеймс Бонд промчался дальше. А у знаменитой шпионки из сумочки пропал цифровой фотоаппарат.
Если о рыбе, то я предпочитаю сухую ставриду. Раньше, при большевиках, было много залежалого товара. Я очень люблю сухую дешевую колбасу типа семипалатинской. Люблю острым ножичком нарезбть тонкие ломтики и кидать в рот. А потом одним духом выпивать бокал холодного пива. И снова строгать солененькое.
Сегодня вся пишша мягкая. Зубы тоскуют без дела.
Слишком долго я был человеколюбом. Мне говорили: все плохо и будет еще хуже, а я только презрительно усмехался. Мне казалось, что люди слепы и не видят сияющих перспектив. Сегодня я стал мизантропом. Имею на это право. Это к вопросу о рыбе также. И о колбасе. И о рынке, где не стало нормальной местной вяленой плотвы.
…Но ведь чеченцы никогда не переходили на левый берег Терека. А как только появилась возможность — тут же хлынули. И не стали особо церемониться со старожильными терскими казаками. Тем более что от казаков остались одни чубы, подумал я, в очередной раз встречая на рынке сошедшихся в кружок дагестанцев. Они горланили что-то загадочное. Даже хочется иногда изучить какой-то экзотический язык типа табасаранского. Чтобы какой-то табасаранин, беседуя с другим таким же на рынке в Петербурге, совсем уже потерял всякую бдительность и вдруг услыхал от проходящего малокровного интеллигента на чистейшем табасаранском языке что-то такое: “А вы сами на себя лучше посмотрите”.
Здесь я придумал на ходу сценку. И назвал ее тут же “Народ, ты не прав!”. И тут же ее разыграл внутри себя, отыскивая все тот же дешевый сахар. Могут сказать: врешь. Не может нормальный человек делать столько дел сразу.
Может, народ, может. Юлий Цезарь — это еще не крайний пример. Я значительно виртуознее Юлия Цезаря. Люблю, грешным делом, приводить в неистовство посредственностей. Так вот, я на ходу читаю газету, думаю при этом о “Новой хронологии” Фоменко, о ценах на железнодорожные билеты до Феодосии и Свободного Амурской области, перехожу на красный свет перекресток, оцениваю встречных созданий с точки зрения пропорций таза, груди и талии и с неудовольствием думаю о камешке, попавшем в туфлю.
После этого ни у кого не должно возникать сомнений в подлинности возникновения сценки.
Вот она, кстати:
“— Народ, ты не прав!.. Народ, ты не прав!!.. Наро-од!..
— Что вы кричите?
— А разве нельзя? Я хочу обратиться к народу.
— Вы пьяны.
— Нет, я трезв. И в моих действиях нет правонарушения, господин милиционер.
— Я вам не господин.
— Но вы же служите этой власти? Значит, вы тоже господин. В отличие от меня.
— Так. Слазь, товарищ. Поедем в отделение.
— Объясните мне, что я нарушил.
— Вы кричите в общественном месте. Нарушаете порядок.
— Я не нарушаю. Я обращаюсь к народу. У меня нет средства массовой информации. И я обращаюсь непосредственно.
— Обращайтесь без крика.
— Народ большой. Он без крика не услышит.
— Народ вас слушать не хочет.
— Почему это? Он еще не знает, что я хочу ему сказать.
— Ладно. Слазьте оттуда и идите на все четыре стороны.
— Мне хочется сказать, что я о нем думаю.
— Можете сказать мне, я передам.
— Хорошо. Слушайте. Вы ведь тоже народ, так?
— Не сомневайтесь.
— Нас сто пятьдесят миллионов, а с остальными оборванцами — и все триста. Так?
— Так.
— Значит, один милиционер тебя слушает или толпа — особого различия нет. Так?
— Так. Говорите, что у вас там. А то я на работе.
— Так вот слушайте: народ, ты не прав!
— Потише, я не глухой.
— Хорошо. Народ, ты не прав. У тебя тоже рыльце в пушку. Ты вовсю ругаешь власти, а посмотри, как ты сам себя ведешь? Разве это не ты покупаешь развратные газетки? Разве не ты вывинчиваешь лампочки в подъездах? Разве не ты не возвращаешь долги? Разве не твои дети попрошайничают на улицах, когда ты с утра пьян? Разве не ты выбираешь депутатов, чтобы над ними смеяться? Разве не ты превратил милиционеров в бандитов?
— Полегче.
— Могу обосновать.
— Не надо. Дальше.
— Все. Больше не хочу.
— Ну, вот и хорошо. Спустил пар. Слазь.
— Народ, ты не прав!.. Народ, ты не прав!!.. Наро-од!
— Куда они все лезут?! Что это они разорались? Вы что?.. Эй! Прекратить!
— Теперь их уже не остановишь, господин милиционер. Пойдемте потихоньку”.
Глаз
Глаз сиротливо лежал в траве у дачи, никто его не замечал. Он так и замерз бы в сентябре, во время первых ночных заморозков, как замерзают цветы и алкоголики. Но дочь хозяйки дачи, Марина, вдруг ойкнула, нагнулась, вскрикнула, отскочила…
Глаз не пропадал, не производил впечатления вырванного с корнем, стеклянного и т. д. Нет. Глаз кротко смотрел на Марину, как бы говоря ей: “Не бойся! Я хотя и не щенок, но у меня свои достоинства. Во-первых, всегда буду при тебе и могу поместиться в твоей сумочке даже рядом с пудреницей, но очень уж она… знаешь… не проморгаешься. Лучше где-то в уголке, но ключей всяких, шпилек — упаси боже! Пусть уж тогда губная помада, тени… платочек кружевной… конфеты…”
Марина присела на корточки. Ею, как всякой женщиной, после минутного замешательства овладели странные фантазии. Образ бессловесной подружки замаячил, постоянного поклонника… “Да! — подумала она. — Один восторженный взгляд в день — и все! Больше не надо!”
Она тут же, после секундной неопределенности, поняла, что глаз мужской.
Но очень долго не могла взять его в руки. Пока он сам не догадался прикрыть веко.
Он был холодный, как будто мраморный, но в ее ладони быстро согрелся и чуть было сам себя не погубил: решил поблагодарить Марину и пустил слезу. Она выронила его, но поймала у самой земли.
Так глаз начал жить в тепле и холе.
Когда мама утром стучала в ее дверь и будила по детской привычке: “Марюсик!” — Марина уже не зарывалась в подушку, не досматривала ускользающие утренние сны, а протягивала руку к ночному столику и поднимала коробку. Глаз уже ждал ее утреннего “привет!” и двигал ресницами: “привет”.
И так далее. Потому что Марина, став обладательницей глаза, начала эволюционировать в сторону перезрелой цивилизации. Ей уже недостаточно было дружеского разговора. Уже ей хотелось, чтобы глаз смутился. Или чтобы она сама вдруг покраснела горячей волной.
Марина головой с самого начала понимала то, что глаз никому и никогда ничего не расскажет, но все-таки трусила, — а если?.. И с каждым днем все больше убеждалась в том, что “если” не будет, что глаз принадлежит ей так полно и беззаветно, как никто на свете принадлежать не может.
И тогда она ставила его перед собой на стол и долго смотрела в упор, передавая ему что-то чужое и страшное со дна своей души. И она раздевалась перед ним и делала то, что ей раньше и в голову бы не пришло. И снова смотрела на него в упор. Глаз был карий. Иногда он как бы темнел.
Тогда она поспешно накрывала его коробкой и начинала что-то петь, немного фальшивя. Она никак не могла понять, до какой степени глаз — человек? Слышит ли он, как она фальшивит и мучается угрызениями совести? Сочувствует он ей или презирает? Или тупо предан?..
Масса вопросов. Жить стало так интересно!
Глаз всегда был при Марине. Она сделала ему в сумочке уголок из коробочки от бижутерии и выстилала ее каждый день свежим платочком. Иногда на тротуаре она не могла удержаться от совсем уже детского проявления нежности: подносила сумку к губам и щебетала что-то на птичьем языке.
Однажды в кино с Леонидом Марина забылась и решила порадовать глаз: вынула его из сумочки и на раскрытой ладони повернула в сторону экрана.
— Эй! Что это у тебя? — удивился Леонид.
— Не твое дело, — сказала Марина, пряча глаз в сумочку.
— Да ты что, в натуре, мне тут мозги паришь, — сказал Леонид, — это у тебя глаз, что ли? Живой?
— Нет. Дохлый, — ответила Марина, решаясь на выбор. Затем она встала и вышла из зала.
Но глаз был выше всех остальных, как поняла Марина с некоторым ужасом. В конце концов даже лесбиянки рожают от доноров — пришло ей в голову. И много чего прочего вспомнилось на эту тему.
И можно представить себе отчаяние Марины, когда она вечером шла домой с маршрутки и, проходя мимо школы, которую окончила пять лет назад, вдруг внутренне затрепетала: как будто что-то в ней оборвалось!
Она дрожащими пальцами раскрыла сумочку — да! Там не оказалось дна! Сумочку кто-то взрезал! Глаз пропал! Что делать?! Здесь рядом со школой было 58-е отделение, но что она напишет в заявлении? “Глаз украли”! Ее же менты засмеют в первую очередь!..
Так Марина стояла несколько минут в горе и тоске, не зная, как дальше шевелиться.
Из оцепенения ее вывел мужской приятный баритон:
— Девушка? А девушка?
— Что?
— Девушка, это не вы глаз потеряли?
— Ой! Неужели…
— Ладно. Не стоит благодарности. Вот.
Он ушел. А радости Марины не было предела.
Глаз нашелся!
Нянька Мелания
Нянька Мелания, как обычно, перед сном рассказывала пятилетнему Петру страшные истории.
Он боялся этих рассказов, но и болезненно хотел их все больше и больше.
По ночам он кричал. Никто ничего не мог понять.
Сообщили даже царю Алексею Михайловичу.
Петр няньку не выдал. Всю зиму шло у них противостояние.
Нянька, глядя в черные яростные глаза, говорила о сгоравших в конюшнях староверах — так что только ноги оставались от людей по колено в навозе, про казнь Разина, и четырех кольцах немецких рейтар вокруг Красной площади, и великом плаче москвичей по истинному царскому воеводе Разину, о басурманах-христианах, приплывших из-за моря, от сатанинского греческого племени.
Петр мечтал сжечь няньку, как верные царские слуги жгли ведунов и волхвов. Однако он сам еще не мог сознавать, что яд речей сильнее всех других ядов.
В пять лет он усомнился в вере.
И чем больше он в дальнейшем отвергал старину, русскую древность, которая, собственно, и составляла всю основу государства, тем больше он презирал и современную светскую жизнь.
Нянька Мелания, желая отомстить Романовым, выковала для них могильщика, ибо после его дел у них не было пути назад, как был он у Софьи. Сыноубийство было заложено Меланией в романовские зрачки.