Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2008
Ирина Игоревна Климовицкая — переводчик. В журнале “Звезда” публикуется впервые. Живет в С.-Петербурге.
ї Ирина Климовицкая, 2008
Ирина Климовицкая
КУБИКИ
КУбики
Маруся сидит на полу. Марусе скоро пять лет — большая, а читать не умеет. Буквы-то она давно знает, все до единой. Только каждая из них живет отдельно, сама по себе. Обитает в собственном доме — на грани деревянного кубика. У кубиков тоже есть дом — большая деревянная шкатулка, куда Маруся укладывает их спать по вечерам. А утром вынимает и здоровается с буквами по именам — проверяет на вкус и на цвет. Вообще-то все буквы нарисованы черной краской, но если назовешь их по имени, то у каждой появляются свои цвет и вкус. “А” — белая и молочная, “Г” — черненькая, терпкая, с горчинкой и косточкой, как ягодка черемухи, “У” — зеленая-презеленая, как первые листочки, “М” — красная, густая, как сок на губах, “И” — конечно же, синяя, остренькая, как льдинка. Но стоит сложить несколько букв в ряд, как они теряют и вкус, и цвет, и запах, и даже лицом меняются до неузнаваемости.
Мама садится на ковер рядом с Марусей, высыпает кубики из шкатулки, выбирает четыре штуки и откладывает в сторону.
“Ну, какое это слово?” — спрашивает у Маруси, а она тупо молчит.
Когда Маруся была совсем маленькая, мама вечерами брала ее на руки и они стояли у окна, ждали папу с работы. Папа приходил поздно, иногда его и ночью вызывали — для защиты от врагов нужно могучее оружие. Пока в маленьком уральском городе папа ковал оружие для большой страны, Маруся с мамой, прижавшись друг к другу, смотрели в окно. За стеклом мигали огни фонарей, и по рельсам, как по реке, плыл, покачиваясь, до краев налитый светом трамвай. Он подплывал, останавливался под их окном, ждал Марусю какое-то время и уплывал прочь. Маруся, конечно, ездила днем на трамвае — большой, серый, обшарпанный, он не имел ничего общего с этой маленькой волшебной шкатулкой. Марусе хотелось разбить стекло, крикнуть: “Вот она я, сейчас, подожди!” — и побежать туда. Может, Марусино место в этой шкатулке?
Маруся знает, что если правильно найти свою шкатулку, то поместишься в нее без труда, а в ней — вся полнота жизни, и не умрешь вовек. Там и время течет по-другому: оно ничего не уносит, а, напротив, приносит и возвращает. Только бы мама с папой туда смогли протиснуться. С одним мальчиком, по имени Миша, так уже было, про это в книжке написано. Маруся просила то маму, то папу почитать “Городок в табакерке”, внимательно рассматривала картинки. Жадно ловила каждое слово, но казалось, что ей читают не всё, пропускают что-то важное. Была и другая шкатулка — совсем наоборотная: она таила в себе смерть. Маруся находила это закономерным: если есть живая вода, то должна быть и мертвая. Шкатулка смерти хоть и пугала Марусю, но являлась неоспоримым доказательством того, что существует шкатулка жизни. Шкатулку смерти не надо искать: она всегда перед глазами, стоит на бабушкином комодике. В ней ножницы, спицы и веретено. Да-да, веретено! Уколешься — и заснешь. Может, на сто, может, на тысячу лет. В общем, навек. Маруся иногда открывала шкатулку и, холодея, с замершим сердцем смотрела на веретено, потом протягивала дрожащую руку и прижимала палец к смертоносному орудию. Не к острию веретена, конечно, нет, а к его раздутому — чем оно питается, лучше не думать — животу. И опрометью бежала обратно к своим игрушкам. Бабушкина беззаботность поражала Марусю: та заставляла веретено танцевать в своих пальцах, окутываясь нитью. “Осторожней!” — умоляла Маруся. Бабушка удивленно смотрела на Марусю, а она не решалась произнести вслух “А то умрешь!” и только повторяла “Осторожней!”. Все-таки Маруся не доглядела и беда случилась. Видимо, когда Маруси не было рядом, бабушка укололась. Стала слабеть, у нее открылась кровавая рвота, и она уже не вставала с постели. Мама, пряча от Маруси заплаканные глаза, выносила из бабушкиной комнаты тазик с красно-коричневыми сгустками. Вокруг шептали “рак”, но Маруся прекрасно знала, что раки насмерть не щиплются: летом на озере ее цапнул рак, а она до сих пор жива. Бабушкина комната опустела, а шкатулка осталась стоять на комодике, сторожить свою добычу. Рядом легла маленькая синяя книжечка, которую бабушка прятала под подушкой, и несколько раз Марусе из нее почитала: “Иисус сказал ей: Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет. И всякий, живущий и верующий в Меня, не умрет вовек”.
Не может Маруся сама прочитать ни “Городок в табакерке”, ни синюю бабушкину книжечку. От безвыходности Маруся принялась сочинять. Когда бабушка была жива, она что-нибудь распускала — мамин шарфик, свою безрукавку — и вязала Марусе то свитер, то варежки. Марусе нравилось разглядывать узор и узнавать в нем знакомые нитки: вот мамина, а вот бабушкина. Маруся мастерила свои сказки, как бабушка варежки. Однажды Марусе на редкость удачно удалось переплести Машу, ягоды, медведя и трех поросят, она побежала к папе и рассказала. Папа внимательно выслушал и строго спросил: “Разве ты сама это сочинила?” Стыд-то какой! Папа всегда говорил: ложь — самый страшный позор человека. Маруся — лгунья. Больше она никогда, ни за что не будет таким стыдным делом заниматься.
Стыд повторился летом, умноженный на число свидетелей. Марусе так захотелось танцевать! По телевизору Майя Плисецкая умирала лебедем, и от полноты жизни у Маруси ломило сердце. Жить — значит танцевать, поняла Маруся. По традиции летом поехали навестить краснодарского дедушку, и Маруся рассказала ему, как ей хочется быть балериной. Дед сразу же взялся за дело. Из плотного картона вырезал круг с прорезью, снял с окна тюлевую занавеску, разрезал, пышно насборил и обшил ею круг. Маруся перед зеркалом надела пачку и глазам не поверила: вылитая Майя Плисецкая! Назначили день концерта. В сарайчике собрались зрители — дедушка пригласил соседей. Под аплодисменты счастливая Маруся выбежала из боковой дверцы, по-лебединому раскинула руки. Раздался хохот: “Вот чучело-то! Ой, балерина, обосраться можно!” Не выдержал Павлик, соседский мальчишка лет тринадцати. Никто его
не приглашал, сам пришел. С рогаткой, как всегда. С рогаткой он не расставался, и Маруся часто в саду натыкалась на трупики воробушков с окровавленными перьями. На Павлика зашикали. “Продолжай, Маруся”, — шепнул дедушка. Но Маруся выпорхнула из грудной клетки, пленка спала у нее с глаз, и она отчетливо увидела: маленькая фигура в нелепом наряде застыла в нелепой позе, взрослые прячут улыбки и делают внимательные лица. Ах, какой стыд! Разрыдавшись, Маруся убежала в сад, а Павлику всыпали. Маруся изнемогала от невыразимой благодарности к нему — ее спас, а сам пострадал. За нее пострадал. Дед заглядывал в глаза Марусе, пытался рассмешить, а она не могла на него даже смотреть, отворачивалась, и все конфеты, что он ей покупал, относила Павлику.
Мама показывает Марусе один из отложенных кубиков.
— Какая буква, Марусенька?
— “М”.
— А это?
— “А”.
Мама кладет четыре кубика в ряд.
— Какое слово получилось, Марусенька?
Маруся выпорхнула из грудной клетки, и пленка спала у нее с глаз. Сверху Маруся видит: вот две фигуры на ковре — большая и маленькая, вот четыре кубика сложены в ряд, они образуют слово “мама”. Читать — естественно, как дышать.
— “Мама”, — отвечает Маруся.
— Дима! Дима! Иди сюда! Она читает, — радостно кричит мама.
УРОКИ МУЗЫКИ
Он стоит у стены — большой, неуклюжий, нелепый. Массивное туловище на рахитичных ножках. Другого такого Маруся больше не встречала. Она касается Его пальцем, и Он отвечает хриплым стоном. Даже Марусе ясно, что Он глубоко расстроен.
Впервые Маруся увидела Его много лет назад. Его появлению в доме предшествовали большие хлопоты и волнения. Маруся помнит разговоры родителей с уральским дедушкой и междугородные звонки краснодарскому дедушке. Дело в том, что на Марусино пятилетие — юбилей как-никак — уральский дедушка решил подарить ей пианино. Он часто говорил Марусе: “Женщина должна быть врачом и уметь играть на пианино”. И вот решил, что пора приступить к исполнению мечты. Но в маленьком городе на Урале никаких пианино в магазинах не водилось, даже по записи. И тогда на помощь пришел краснодарский дедушка: оказалось, в Краснодаре пианино — самый лежалый товар, приходи, плати и забирай. Летом деньги отправили в Краснодар и стали ждать контейнер. Контейнер заплутал на просторах родины, и подарок втащили с кряхтеньем и чертыханьем четверо грузчиков ближе к Новому году. Какой черный, какой блестящий, какой огромный! И над клавишами красивыми золотыми буквами написано “Краснодар”. Маруся сама прочла — пять лет как-никак, не маленькая. Он занял половину комнаты, этот диковинный и обреченный на вымирание плод фантазии умельцев с краснодарской фабрики. За инструментом закрепилось почтительное и одушевленное местоимение “Он”.
Тогда Маруся Его совсем не боялась. В Нем объединилась разная любовь двух дедушек. Маруся отчетливо ощущала ее, когда гладила блестящий бок,
а потом открывала крышку и нажимала на клавиши — сначала слегка, потом все смелей и смелей. И еще второй рукой! И еще педаль! И вот так, вот так и вот так! Волны накатывали друг на друга, накрывали Марусю с головой. “Мама! — захлебывалась Маруся. — Иди, послушай, я снова музыку сочинила. Про любовь!” Мама вздыхала, морщилась, кивала головой, а однажды, не выдержав, сказала: “Чтобы сочинять музыку, Маруся, нужно много учиться. Скоро тебе исполнится шесть лет, и ты пойдешь учиться музыке”.
Да, они любили Марусю по-разному. Краснодарский дедушка считал, если есть на свете совершенство — то это Маруся, и другого не надо. Уральский дедушка считал, что Маруся не так уж далека от совершенства — нужно только освоить игру на фортепиано и выучиться на врача. А родители считали, что пока Маруся от совершенства бесконечно далека, она должна много и упорно работать над собой, одолевая лень и невежество.
Что ж, Маруся готова была учиться. Она с радостью пошла в подготовительный класс музыкальной школы. Тут-то и выяснилось: у нее нет ни слуха, ни голоса, ни чувства ритма, ни подвижности пальцев. Учительница музыки, добрейшая Фрида Андреевна, в конце четверти из жалости исправляя минус возле Марусиной тройки на плюс, спросила: “Как же ты, бедняжка, в обычной-то школе учишься?” Вопрос об учебе всегда приводил Марусю в замешательство. Мама говорит, что хвастаться нехорошо. Папа говорит, что лгать нехорошо. Сказать, что отличница, — значит похвастаться. Не сказать — значит солгать. “У меня четверка по физкультуре”, — пробормотала Маруся. “Все остальные тройки! — всплеснула руками Фрида Андреевна. — Бедняжка, так я и знала”. “Гордость нашего класса Маруся Бондаренко” в музыкальной школе превращалась в бестолочь, тупицу, отверженное существо, с которым на сольфеджио даже сидеть за одной партой стыдно.
Однажды на математике Артемову вызвали к доске, и под ней расплылась большая желтая лужа. Мальчишки завыли от хохота. Маруся поняла — смеются над ней. Она закрыла глаза и вжалась в парту, потом вцепилась в крышку руками — если выбежит из класса, все догадаются. На следующий день Маруся попросила пересадить ее с первой парты на последнюю, к Артемовой. После уроков делала с ней домашние задания. Учительница решила, что Маруся по поручению своего пионерского звена взяла Артемову на буксир.
Уральский дедушка жил один, без бабушки. Бабушка жила с Марусей и с ее родителями, только она умерла. Приходя в гости, дедушка непременно спрашивал: “Ну-с, что новенького разучила?” — и благоговейно выслушивал немудреный Марусин репертуар. Ему хотелось верить, что мечта становится ближе. Однажды Маруся разбирала очередные восемь тактов. В дверь позвонили, и электрик из жэка, покачиваясь, сказал: “Слушай, девонька, ты, что ль, на пианине долбаешь? Маленько обожди, я щиток дочиню. А то башка прям раскалывается”. Чтобы не подходить к Нему хоть неделю, Маруся расковыряла палец на правой руке ржавым гвоздем. Успех превзошел ее ожидания: началось нагноение, палец разрезали, руку забинтовали, и передышка продлилась целых две недели.
Марусин отец поднимался по служебной лестнице. Вместе с отцовскими званиями росли и квартиры, поэтому инструмент занимал в доме уже не так много места. Меньше места Он стал занимать и в Марусиной жизни. Музыкальную школу заменили частные уроки — сначала два раза в неделю, потом один, потом и вовсе сошли на нет. Когда отца переводили в Ленинград, мама распродавала все имущество, кроме книг. Хотела продать и пианино, но Маруся расплакалась, и Его потащили за собой.
Краснодарский дедушка умер, когда Маруся училась в пятом классе. Он так ничуть и не усомнился в Марусином совершенстве. Незадолго до его смерти Маруся гостила у него. Тем жарким летом она как с цепи сорвалась — дурачилась и шалила, словно предчувствуя: последний раз. Однажды подкралась к нему сзади и столкнула с обрывчика в реку. Он вылез из воды бледный, хватая воздух ртом. Маруся бросилась к нему: “Прости меня, дед!” Он обнял Марусю: “Внучечка ты моя золотенькая! Светлая твоя головка! Как же ж ты смешно над дедушкой подшутила!” Уральский дедушка умер в мае, когда Маруся заканчивала школу. Он знал, что Маруся никогда не будет играть на пианино в хорошей компании: “Да, жаль, что не вышло. Представляешь, собрались друзья, а ты села, сыграла — и у всех сразу так легко на сердце! Все-таки женщина должна играть на пианино”. Он знал, что Маруся занимается языками и не будет поступать на врача. “Да, жаль. Может, все же надумаешь, а? Представь, вдруг заболит сердце, — а у нас свой врач!” Он умер не от сердца. От инсульта.
От сердца умерла мама. Перед смертью мучилась, задыхалась: “Вот и все. Вот и все. Ничего не исправишь. Я была дура. Эта музыка и вообще… Я хотела как лучше. Я испортила тебе детство. Поэтому тебе так трудно жить…” Маруся запрокидывала голову, чтобы слезы закатились обратно в глаза: “Неправда, мама. Неправда. У меня было счастливое детство”.
Разбирая мамины вещи, Маруся нашла записную книжку уральского дедушки. Он делал записи после Победы, пока эшелон медленно вез солдат через всю Европу из Берлина домой. Писал и про Елену Павловну, которая лечила его после ранения. А по вечерам в госпитале играла раненым на пианино.
Инструмент много лет не настраивали. Он стоит у стены — большой, неуклюжий, нелепый. Он так никого и не научил музыке, разве что смирению. Маруся еще раз коснулась клавиш. Вот так. И второй рукой. И еще на педаль. Вот так и вот так. Он хрипел, стонал и всхлипывал. Маруся вторила ему. “Мама! Я снова сочинила музыку. Про любовь”.
ПРЯЖКА
Маруся ехала в карете “скорой помощи”, зажатая меж двух санитаров. Ехала на “консультацию к профессору” — так сказал Александр Сергеевич Коцюбинский, ее психотерапевт из Института имени Бехтерева. Эта бехтеревская история порядком уже надоела Марусе, и она хотела поставить точку. Днем все пациенты так называемого ночного стационара Бехтеревки расходились — кто на работу, кто в институт, а вечер и ночь проводили в отделении. По вечерам общались с докторами-психотерапевтами и друг с другом. Все получали несомненное удовольствие и от пребывания в элитарном заведении, и от недуга, который возвышал их над “толпой”. Маруся жаловалась на “утрату души”, на то, что “вместо живых чувств — черная дыра”. На то, что она “превратилась в стороннего наблюдателя собственной жизни и утратила спонтанность реакций”. “Почему мое сознание бессильно сделать выбор, который должен совершаться на уровне бессознательного?” — спрашивала она у Александра Сергеевича Коцюбинского. Вместо ответа он неизменно предлагал ей присоединиться к остальным пациентам и принять участие в коллективной игре: “Теперь, когда у нас есть вы, дорогой Александр Сергеевич, жить стало лучше, стало веселей”.
Маруся, с опозданием оценив совет Гельдерлина: “Если твоя душа больна, к врачам обращаться не надо”, решила уйти из стационара. Точнее, больше туда не приходить. Александр Сергеевич Коцюбинский согласился ее отпустить, только попросил сначала съездить на консультацию к профессору. Маруся согласилась, естественно. И даже не спросила куда. Лишь бы скорей отделаться. У нее не вызвало удивления ни то, что в Институте имени Бехтерева не нашлось достойного ее профессора, ни то, что ранним утром перед поездкой к профессору дежурная медсестра велела Марусе сдать “ценные вещи” и спрятала Марусины серьги и кольцо в стол. Дружные пациенты высыпали из палат и, перешептываясь, жадно наблюдали за Марусей. Ее не насторожило даже то, что для поездки вызвали “скорую”, из которой вышли два дюжих санитара. Они привычным жестом подхватили Марусю под локотки. Пациенты бросились занимать места возле окон.
Короче, как писал господин Поприщин, “Сегодня поутру явились ко мне депутаты испанские, и я вместе с ними сел в карету. Мне показалась странною необыкновенная скорость”. Только Марусе ничего не показалось странным. Удивляться же она начала, когда на квадратных лицах санитаров заметила сочувствие. Санитары лет пятидесяти, похожие друг на друга, как близнецы, только один с усами, а другой безусый, задавали ей вопросы, сочувственно кивали головами и смотрели с жалостью. Только это — жалостливое их любопытство — собственно, и удивило Марусю.
— Из каких будешь-то? Студентка, что ль? Молоденькая совсем.
— Да, студентка, — кивнула Маруся.
— Студентка, значит. А где училась-то? — продолжал расспросы усатый санитар.
— Почему училась? Учусь. В университете.
— А на кого училась-то? — на Марусину поправку санитар не обратил внимания.
— На филолога, — ответила Маруся и уточнила из добросовестности: — В смысле, на лингвиста.
— В этом смысле? Вона что, — понимающе кивнул усатый.
— Ну и как тебя угораздило? Сильно заболела? — вмешался безусый.
— Почему заболела? Просто надо на консультацию к профессору, — пожала плечами Маруся.
— К профессору, говоришь? Ну-ну… Санитары переглянулись и замолчали.
Дальше ехали молча. Утренние сумерки рассасывались. Зима медлила, уже начался декабрь, а снега не было. Только этой ночью выпал первый снежок, больше похожий на изморозь. Остались позади высокие трубы и заводские казармы XIX века. Проехали по неистребимо нарядному, несмотря на портреты дорогих членов, Невскому. Свернули налево и поехали вдоль Мойки. Снова показались заводские трубы и фабричные здания на другом берегу. “Автомобиль выехал из крематория А в крематорий В”, — подумала Маруся.
“Мы ехали так шибко, что через полчаса достигли испанских границ”. “Скорая” остановилась у высоченного забора. Из будки охраны вышел мужик в валенках и в телогрейке и открыл ворота. Въехали во двор.
— Ну, потопали, что ли, — сказал усатый санитар.
Он конвоировал Марусю, а безусый нес серую папку.
Подошли к желтому зданию с портиком.
Вошли в вестибюль, из него — в длинную серую комнату. “Странная земля Испания”. На узкой стене под потолком пряталось окно без занавески, занавеска висела на стене. Под окном — голый стол, у длинной стены — кушетка.
У стола — длинный и серый мужчина. “Неужели профессор?” — удивилась Маруся. Безусый санитар хлопнул папку на стол, серый сел и раскрыл ее.
— Ну, мы пошли? — заторопились санитары.
— Погодите, — буркнул серый, и санитары замерли у двери.
— Бондаренко Мария Дмитриевна? — спросил серый, глядя в папку.
— Да.
— Студентка третьего курса Ленинградского государственного университета?
— Да.
— Раздевайтесь.
Маруся сняла пальто и положила на кушетку — вешалки в комнате не было.
— Раздевайтесь догола.
Маруся снова стала натягивать пальто. Оглянулась на санитаров. Они стояли, привалившись к двери, и смотрели в потолок.
— Вы не поняли, что я сказал?
— Нет, — честно призналась Маруся. — Я приехала на консультацию к профессору.
— Раздевайся и пройдем на отделение. Там разберутся, профессор вам нужен или доцента хватит.
— Когда разберутся? У меня сегодня в два часа зачет начнется.
— А у меня сегодня дежурство уже кончилось. Так что быстрей раздевайся.
— Тут какое-то недоразумение. Я должна позвонить Александру Сергеевичу.
— Пушкину?
— Коцюбинскому.
— Звони, только быстро.
— Но здесь же нет телефона!
— Тогда не звони.
— Вы издеваетесь надо мной?
— Нет, это ты издеваешься! Последний раз спрашиваю, будешь раздеваться или нет?
— Вы сошли с ума! — догадалась Маруся.
— Давайте! — скомандовал серый санитарам.
Они оказались рядом с Марусей.
— Может, разденешься? — с надеждой спросил усатый, протягивая руку.
Маруся вцепилась в нее зубами. Безусый завалил Марусю на кушетку.
Марусе никогда не доводилось слышать таких звериных воплей, и она не понимала, почему усатый — он держал ее, пока безусый срывал одежду, — приговаривает:
— Не кричи, не кричи, все хорошо. Вот так, еще немного. Ну, вот и все.
Санитары отошли. Вопли прекратились. Маруся лежала на кушетке.
— Вставай, пошли, — сказал серый.
Маруся соскользнула с кушетки и поползла на четвереньках.
— Умница, давно бы так, — одобрил серый.
За занавеской оказалась еще одна пустая комната, только вместо стола в ней стояла ванна.
— Залезай, — сказал серый и открыл кран с холодной водой.
Маруся скрючилась и обхватила руками колени. Ванна наполнялась холодной водой.
Серый вышел. Вместо него вошла маленькая старушка с круглым морщинистым лицом. Вылитая няня Арина Родионовна. Она взяла в руку душ на гибком шланге и стала поливать Марусю, как овощ, холодной водой сверху, ласково приговаривая:
— Ничего, девонька, ничего. Ах, ты, боже мой, буйная-то какая. Человека покусала, дерется, кричит. А-я-яй, как нехорошо. Такая молоденькая и совсем больная. Ну, ничего, ничего, у нас доктора хорошие, подлечат тебя чуток, не горюй. Ну, вот и хорошо, вот и помылись, вылезай.
Арина Родионовна протянула Марусе серую рваную рубаху и серый халат без пуговиц и пояса. Ни полотенца, ни трусов. Заметив, что у Маруси месячные, Арина Родионовна, как волшебница, извлекла из воздуха серую тряпку:
— На вот, заткни.
Маруся последовала ее совету, потом на мокрое тело натянула рубаху и халат, промокнув им сначала волосы, чтоб не текло на пол.
— Ну, пойдем, девонька, пойдем, доктор ждет.
Маруся поднималась по лестнице, придерживая ногами тряпку, а руками халат, поэтому с трудом поспевала за шустрой Ариной Родионовной.
— Когда меня выпустят? — спросила Маруся.
Арина Родионовна не ответила, только ножками ловко перебирала.
— Где здесь телефон-автомат? — приставала Маруся.
— А тебе зачем, девонька? — обернулась Арина Родионовна.
— Позвонить.
— Ишь ты, позвонить. Так дела не делаются. Сначала с доктором поговорить нужно. А уж доктор, он-де решит — надо тебе звонить или нет.
— Мне надо позвонить. А доктора не надо, — упрямилась Маруся.
— Вот ведь какая, а! — огорчилась Арина Родионовна. — Не нам с тобой судить, чего надо, чего не надо. Наше дело маленькое — доктора слушать.
Наконец мучительный подъем закончился. Арина Родионовна позвонила в звонок.
Дверь открыла Родина-мать с высеченным из камня лицом. Маруся сразу узнала ее — в детстве не раз проезжала на поезде мимо Мамаева кургана по дороге к краснодарскому дедушке.
— Вот, Марта Петровна, привела вам красавицу из буйненьких, получайте, — доложила Арина Родионовна.
— Идем, — с высоты величия и роста бросила Родина-мать.
По длинному коридору прогуливались женщины разных возрастов в таких же серых, как у Маруси, халатах. Иные под руку, беседуя на ходу. В начале прогулочной аллеи стоял стол с молоденькой медсестрой, а в конце виднелась груда окровавленных тряпок, заменявшая клумбу.
Так Маруся очутилась на Пряжке, в старейшем сумасшедшем доме города на Неве.
ДЕНЬ-ДЕНЬСКОЙ
Из кухни по-детски пахнет кипяченым молоком. Кипяченого молока Маруся не пьет, любит только его запах за безмятежность. Маруся проснулась рано и тихо лежала, не шевелясь. День предстоял большой, насыщенный. Прежде чем надкусить его, Маруся медлила, перебирала в уме намеченные дела: встреча с Сенаторовой, обсуждение стихов Наташи, позированье для портрета и, возможно, ученый совет. А еще мелочи, не говоря о том, что сегодня нужно закончить перевод третьей главы.
Подругами Маруся и Сенаторова не были, но утренние встречи вошли у них в обычай. Они прогуливались взад-вперед, дородная белокурая Сенаторова с голубыми глазами навыкате была на голову выше темноволосой и темноглазой Маруси.
— Нет, шалишь, меня не переспоришь. — Сенаторова качала головой в такт словам. — Главное в жизни — постель. Потом книга. Я знаю, что говорю.
Маруся в этом не сомневалась.
— Но я же не отрицаю значения постели, — своим детским голосом возражала она. — Я только хочу сказать, что отношения человека с книгой гораздо интимней, чем отношения мужчины и женщины.
— Ты чушь-то не городи. Ты меня послушай. Тут живое с живым, тут такое… Что может быть интимней?
— Дело в том, что коитус у всех людей происходит совершенно одинаково, так ведь? Вносить в него разнообразие люди учатся специально — заметь, опять же с помощью книг! — Маруся старалась говорить уверенно. — А отношения с текстом у каждого человека складываются по-своему, не так, как у других. Значит, именно в этих отношениях выражается сокровенная сущность человека. В этом смысле они интимней, вот что я имела в виду.
— А, в этом смысле! Тогда ладно. Только секс все равно важнее. Потому что дает оргазм. Что ты на это скажешь?
Маруся рассмеялась:
— Ну, это же так просто! А текст дает катарсис! Чем тебе не оргазм?
Сенаторова прыснула:
— Тогда ясно, зачем Наташка каждый день по три стиха строчит!
— Ой! — спохватилась Маруся. — Заболтались мы с тобой! Наташа ждет!
Наташа, действительно, ждала и волновалась огромными глазами на исхудалом лице. Марусе понравились ее стихи, но не все. Только некоторые. Точнее, немногие. И она до сих пор не придумала, как лучше об этом сказать. Но Наташа сама поняла.
— Знаю, знаю. Хочешь, скажу, что тебе понравилось?
Маруся с удовольствием толковала с Наташей до самого обеда.
После тихого часа заглянула Марта Петровна и пробасила:
— Эй вы, граждане психи! Тьфу ты, никак не привыкну! Гражданки психушки! — Марта Петровна недавно перешла из мужского отделения. Она легко могла одним ударом уложить любого буйного и многолетним честным трудом заслужила право на работу поспокойнее, в женском отделении. — Трудиться-то кто за вас будет? Пушкин? Быстро в столовую. Бегом, девочки, бегом, коробочки простынут. А завтра будем елку наряжать. Ты, писака, — обратилась она к Марусе, — давай, строчи. Ученый совет отменяется, Климова сказала.
После тихого часа столы в столовой сдвигали в ряд, выносили картонные заготовки, клей, кисточки. Ножницы не полагались, как и прочие колюще-режущие предметы: вязальные спицы, крючки, авторучки. Только карандаши по особому разрешению. Начинался сеанс трудотерапии. Маруся всегда думала, что психи клеят коробочки только в анекдотах, а на поверку оказалось — чистая правда. В этом месяце для пластилина. Но Климова, лечащий врач Маруси, освободила ее от общей трудотерапии, чтобы Маруся могла спокойно переводить Эмилию Бронте в пустой палате.
Маруся едва успела добраться до конца третьей главы, когда заглянула разгоряченная ударным трудом и свежайшими новостями Сенаторова.
— Новенькую привезли!
— Офелию? — поинтересовалась Маруся.
Офелиями Маруся слегка презрительно называла женский контингент, который попадал сюда не по идейным соображениям, а из-за несчастной любви — пытался наложить на себя руки. Неудавшихся самоубийц откачивали в обычной больнице, а потом, согласно инструкции, передавали в психиатрическую — для обследования. Удостовериться, что они действовали в состоянии аффекта,
а вообще-то полностью вменяемы.
С приближением Нового года Офелии стали поступать чаще. Наверное, это объяснялось тем, что мужчины подводили годовой баланс, решая, что из активов взять с собой в новый год, и их выбор не всегда оказывался в пользу Офелий.
Предыдущую Офелию звали Лора. Лора сияла: сияли рыжие волосы, сияли глаза, даже кожа на лице сияла. Лицо ее почему-то казалось Марусе знакомым. Почему, она поняла, когда Лора заявила: “Жанну Самари Ренуар писал с меня”. Лоре было тридцать два года, ее сыну четырнадцать, а любовнику двадцать. Мама этого любовника ворвалась к Лоре, устроила скандал, кричала, что только через ее труп, что она не допустит, что поставит сына перед выбором: или мать, или Лора. Он, видимо, выбрал мать, и Лора вскрыла себе вены. “Скорую” вызвал ее сын. Марусе больше всего было жаль этого мальчика.
Лора редко грустила, но однажды сказала Марусе:
— Знаешь, со временем становишься похожа на пожилую женщину, которой на самом деле и являешься. Это грустно.
Маруся ответила:
— А у меня не так. Со временем я не перестаю быть похожа на маленькую девочку, которой на самом деле больше не являюсь. Это не только грустно, но и смешно.
Лора посмотрела на Марусю и согласилась:
— Да, пожалуй, ты права. У тебя другая история. Пошли, перекурим.
Офелий долго не держали, через недельку выписывали. Лору встречал ее сын. Чужой хранил верность своей матери. И Маруся не осуждала его.
Новую Офелию, как сообщила Сенаторова, звали просто и ясно — Венера. Но рассказать ее историю она не успела — помешал ужин. После ужина выстроились в очередь за таблетками. Таблетки вместе с мензуркой воды выдавались в комнате с надписью “Аминазиновая”, названной так в честь местного короля таблеток — аминазина. Все таблетки нужно заглатывать на месте, под присмотром медсестры, а затем открывать рот. Медсестра проверяет, что никто ничего не засунул за щеку или под язык, чтобы потом обменять или выплюнуть. Марусе по вечерам полагалось только снотворное.
Перед сном Маруся позировала своей соседке по палате Нине Кашниковой: та затеяла писать карандашные портреты однопалатниц. Потребовала, чтобы Маруся надела свои уродливые очки, которые ненавидела. Кашникова была капризна и деспотична, но Маруся редко спорила с ней. Кашникова — круглая сирота лет двадцати восьми, из них последние десять почти безвылазно провела на Пряжке. Она являлась столь же неотъемлемой частью этого заведения, как Марта Петровна, которая и прервала сеанс:
— Нин, а, Нин, давай пятки на ночь намажу, — сказал она, подходя с тюбиком.
— Да х.. с ними, с пятками. Видишь, у меня вдохновение?
Четыре дня назад Кашникову в преддверии Нового года выписали домой. Маруся, завороженная, наблюдала за ее сборами. Ей казалось, что это она сама сейчас наденет платье. Полной грудью вдохнет морозный воздух. Выйдет за ограду. Через день, рано утром, охранник обнаружил Кашникову возле своей будки — в пальто, но в домашних шлепанцах. Пока шла ночью через полгорода, отморозила пятки. Устраиваясь на прежнем месте, Нинка приговаривала:
— Успела, значит. Не заняли мою кроватку. Встречу хоть Новый год по-человечески. С людьми. Ты чего, Маруська, пялишься? Думаешь, я сумасшедшая?
Пятки все же намазали, и вдохновение ушло. Кашникова мрачно отвернулась к стенке. Вскоре опять заглянула Марта и погасила свет:
— Отбой!
Еще один день на Пряжке. Как ни странно, Маруся сквозь ужас стала замечать, что чувствует процесс своей жизни, а не только наблюдает его со стороны. Так не спеша, подробно человек живет в детстве, тщательно переживая и утреннее пробуждение, и запах молока, и разговор, и ожидание выписки, как ожидание елки. Именно тщательное переживание делает столь значимыми эти вещи, порой мимолетные. А потом они так сжимаются, что вообще выпадают из жизни. Взрослые выкидывают из нее целые куски. Вспомнились Наташины стихи: “Как хороша и мгновенна выпитая сирень”.
ПРЕВРАТНОСТИ
Уже три недели Маруся на Пряжке. По диагнозу психотерапевта Института имени Бехтерева, кандидата медицинских наук А. С. Коцюбинского Марусе полагается инсулиновая палата. О ней обитательницы Пряжки говорили с ужасом — точнее, с ужасом молчали. Прогуливаясь по аллее — длинному коридору, украшенному клумбой из окровавленных тряпок (по-научному, подкладных, их выдавали под отчет — чистую по предъявлении использованной), в сторону инсулиновой старались не смотреть. Из нее никто не выходил. Только раз во время тихого часа Маруся подглядела, как выводят на выписку бесформенное, бледное существо. Словно на огромную медузу надели халат и заставили идти по суше. Она еле двигала ногами, и белое лицо ничего не выражало. Казалось, даже глаза были белыми. От Наташи Марусе удалось узнать, что с помощью лошадиной дозы инсулина у пациента вызывают кому, и так каждый день в течение месяца-двух… Пока не вылечишься. Не станешь, как та медуза. Климова, лечащий врач Маруси, совершила невозможное и добилась, чтобы Марусин диагноз пересмотрели на ученом совете, который почему-то отменили.
Маруся проснулась рано и лежала тихо, не шевелясь. Семь утра. На соседней кровати тихо и монотонно, не повышая голоса, материлась Кашникова. Просто так, для запуска жизненных функций, чтобы разогнать кровь по жилам и почувствовать — жива. Первый раз в жизни Маруся услышала мат именно здесь, на Пряжке, и именно в исполнении Нинки Кашниковой. Услышала и сразу нутром поняла: оно. Это было в тот день, когда Марусю привезли сюда.
Медсестра Марта Петровна втолкнула Марусю в крошечный кабинет вообще без окон. На столе горела лампа, за столом сидела худенькая женщина с черными волосами. Она подняла на Марусю черные страдальческие глаза и сухо сказала:
— Садитесь. Меня зовут Элеонора Владимировна Климова, я ваш лечащий врач.
— Мне нужно позвонить.
— Не нужно.
— Почему вы за меня решаете? Я что, не имею права позвонить по телефону?
— Не имеете. Вы больше не имеете никаких прав, даже избирательного. Запомните это, — сказала Климова с металлом в голосе.
— Хорошо, тогда сами позвоните. Он вам все разъяснит.
— Кто именно? Что разъяснит? — надменно спросила Климова.
— Коцюбинский. Что я здорова. Что мне нечего делать в сумасшедшем доме. Если он узнает, что я здесь… Не представляю, что будет.
— Именно он вас сюда направил. И с таким диагнозом, что не рассчитывайте скоро выйти.
— Вы лжете. Разве я сумасшедшая?
— Здесь нет сумасшедших. Здесь больные. — Климова пристально посмотрела на Марусю.
Страдальческие глаза великомученицы и тон тюремной надзирательницы. От этого сочетания у Маруси закружилась голова.
Заглянула Марта Петровна, забрала Марусю и отвела в надзорную палату, где ей была приготовлена солдатская койка под серым солдатским одеялом. На соседней койке лежала стянутая с головы до ног мокрыми простынями Кашникова — после Маруся узнала, что эта лечебная процедура называется “влажное обертывание” или, проще, “конверт”, — и материлась. Только не тихо, как сейчас, а громко и темпераментно, артистически повышая и понижая голос. Она скептически оглядела Марусю:
— А сказали, ты буйная…
— Кто сказал? — Маруся впервые столкнулась с тем, что слава бежит впереди человека.
— Люди. Марта, например. — Кашникова потеряла интерес к Марусе и возобновила прерванный разговор с Богом.
С тех пор прошло три недели. Запахло кипяченым молоком. Кашникова перестала материться и спустила ноги с кровати. Пора на завтрак.
Сенаторова на завтрак не явилась. Маруся повозилась в каше и, выпив чай, пошла к ней в палату проведать. Сенаторова лежала красная, в поту, и стонала.
— Ты что, простыла? Температура? — спросила Маруся.
— Температура, да не простыла.
— Неужели сера? — испугалась Маруся.
— А ты думала? Эта стерва шутить не будет.
— За что? Ведь все было тихо, по-моему?
Сенаторова не успела ответить. В палату вошла Марта Петровна.
— У, ты, б…. бесстыжая, ей же еще и жалишься! — укорила она Сенаторову и обратилась к Марусе: — Все было тихо, правильно говоришь! Тихо так она проползла к тебе в палату, змея подколодная. И карандашик заточенный прихватила. Ведь я всего на секунду сошла с поста! Она и шмыг через коридор.
У меня словно сердце почуяло. Захожу — она над тобой стоит, карандашиком целится.
Маруся спала крепко — ей на ночь давали снотворное.
— Не виноватая я, — равнодушно сказала Сенаторова. — Мне голос вчера весь день говорил: “Убей ее, убей ее!” Слышь, Марта, ты пожрать дашь или как?
— Вот ведь, психи бесстыжие! — кипятилась Марта Петровна. — Сколько лет работаю, а не привыкну! Посреди палаты насрет — и не трожь его, ему голос был! А как в ж…-то серки всадишь — больше пакостей голоса не советуют. Очень уж голоса эти серы не любят, прямо как черт ладана. Ради твоей же пользы, не обессудь. Сейчас каши принесу, подогрею только, — и Марта Петровна отправилась в пищеблок.
— Подожди, схожу за мандаринами, — сказала Маруся.
Марусе было жаль Сенаторову. Еще неизвестно, что страшней: влажное обертывание или сульфазинотерапия. От инъекции масляного раствора серы температура подскакивает до сорока, ломит кости и отнимаются ноги. Эффект очень сильный, но терапевтический ли — в этом Маруся сомневалась, в отличие от Марты Петровны.
Маруся знала, что Сенаторова на отделении не первый раз. Ее привозит муж, когда у нее начинается обострение: пробирается по ночам с ножом в руках к кроватке трехлетнего сына. Бело-розовая, кровь с молоком, красавица Сенаторова была образцовая жена и мать. Муж каждый день ее навещал и не мог дождаться выписки. Правда, сейчас объявили карантин из-за эпидемии гриппа и посещения отменили.
Маруся вернулась с мандаринами, положила их на тумбочку и присела на край кровати. Сенаторова с трудом ела кашу, лежа на боку.
— Тебя покормить? — спросила Маруся.
— На фиг. Сама справлюсь, — сердито ответила Сенаторова.
Маруся чувствовала себя виноватой: как-никак из-за нее человек пострадал.
— Мне уйти? — спросила она.
— Сиди, — приказала Сенаторова. Она доела кашу и откинулась на подушку. — Эх, покурить бы!
Но курить разрешается только в туалете, а туда Сенаторова еще сутки-другие не сможет доползти.
— Съешь мандарин. Очистить? — предложила Маруся.
Сенаторова благосклонно кивнула.
— Эх, Маруська-Маруська! Знаешь, что я тебе скажу? Очень ты все усложняешь. Ага. Не с того конца заходишь.
— А с какого надо? — поинтересовалась Маруся.
— А вот слушай, с какого. Слушай меня, пока я жива. Или пока ты жива. — Сенаторова скорчила людоедскую рожу и проглотила дольку мандарина. — Так вот. Мир, он бесконечно прост. Ты видела инфузорию-туфельку или амебу? Мы, между прочим, все от амебы произошли. Что делает амеба, когда она одна? Всё. А что делает амеба, когда их две? Она снова стремится стать одна. Для этого есть только два способа: во-первых, поглощение, — и Сенаторова снова бросила в рот дольку мандарина. — Во-вторых, слияние. Думаешь, ты сильно от амебы отличаешься?
— В каком смысле? — спросила Маруся.
— В смысле строения. И настроения. Что ты чувствуешь в жизни, а? Ненависть и страх. Страх и ненависть. Что такое ненависть? Желание проглотить. Что такое страх? Нежелание быть проглоченным. Это у тебя от амебы. Насчет слияния, надеюсь, сама понимаешь, не маленькая.
Маруся кивнула.
— Так вот, — продолжала Сенаторова. — Ненависть, страх, вожделение — вожделение, это твое словечко, Маруська! — вот и вся психология. И она что у нас с тобой, что у амебы — одинаковая. А ты заладила — книга, книга. В какое место засунуть твою книгу, ума не приложу.
Маруся вспыхнула, но промолчала. Понимала, что Сенаторова нарочно дразнится.
— Ты поразмысли об этом на досуге-то, — подвела итог Сенаторова. — Чего после обеда делаешь? Переводишь?
— Перевожу, — кивнула Маруся.
— Ну, тогда завтра утром заходи. Поболтаем, как обычно. Уф, устала я. Сосну до обеда. Вот Марта стерва, попробуй, засни тут… Погоди. Судно подай.
Маруся исполнила просьбу Сенаторовой и вышла. В коридоре столкнулась с доктором Прятовым, который вел инсулиновую палату. Он плотоядно улыбнулся:
— Что, многоуважаемый цыпленок Мария Дмитриевна, скоро к нам, значит?
Маруся сидела на своей кровати, ждала обхода и Климову.
Климова успевала с утра заехать на квартиру к пациенту, покормить его питомца — то кошку, то собаку, и выгулять, если нужно. Всех ведь к себе не заберешь, хотя помимо своих двух собак у нее постоянно кто-нибудь “подживал”. Среди пациентов было много одиноких, от одиночества они спасались живностью, и Климова брала ее под свою опеку, когда хозяина привозили на Пряжку. Про себя Маруся называла Климову по-лесковски “сожалительная христианка”. А тон лагерной надзирательницы при первой встрече стал казаться галлюцинацией.
Климова вошла и сказала, что главный врач вернул Марусину историю болезни, отказав в пересмотре диагноза. Но она, Климова, обратится к главному психиатру города, она не допустит перевода Маруси в инсулиновую палату.
— Голову даю на отсечение. Слышите, Маруся? Вы меня слышите?
ИНСУЛИН
Маруся давно ничего не слышала. Не слышала она, как орет на медсестру доктор Прятов: “…твою мать! Я же велел вчера уменьшить дозу!”, как орет в ответ медсестра: “Много вас тут, велельщиков! Где запись в журнале назначений?”
А записи не было и быть не могло, потому что вчера после смены доктор Прятов дико спешил забрать продуктовый заказ к Новому году — с шампанским и сервелатом! Одноклассник устроил! — и про журнал назначений совсем забыл. Имеет же человек право забыть, черт возьми?! Что здесь такого? С кем не бывает?
Но Марусю это не волновало, как больше не волновало и то, что Климова, выгуливая своих и чужих собак в гололед, поскользнулась, сломала ногу и попала в больницу: перелом со смещением, операция. Климова не смогла закончить начатые хлопоты о пересмотре Марусиного диагноза, и в назначенный срок Маруся поступила в распоряжение доктора Прятова, специалиста по инсулинокоматозной терапии.
Марусе наконец-то удалось выскользнуть из палаты, прямо через окно с решеткой, во двор, в зимний морозный воздух. Она бежала к высокой стене, которая делала эту цитадель неприступной, но внутренний голос говорил ей, что сегодня — ее день, что сегодня у нее все получится.
Маруся уперлась в будку охраны. Побежала налево — снова будка, в ней — тот же охранник. И еще будка, и еще. Тогда Маруся сменила тактику. Она повернула обратно и, миновав охранников-близнецов, увидела вместо очередной будки черное блестящее фортепиано. “Нет, — испугалась Маруся. — Не надо, я не готова. Я не успела сделать домашнее задание”. Но когда она коснулась крышки рукой, инструмент задрожал, затрясся, как студень, и рассыпался на множество ртутных шариков. Только шарики были не круглые, а кубические. Маруся пыталась поймать их, но они дробились и ускользали, дробились и ускользали. Тогда Маруся стала, осторожно выдувая из легких легкую струю воздуха, собирать все кубики вместе. Кубические шарики охотно устремились навстречу друг другу. Когда воздух в легких кончился, перед Марусей вырос огромный, гораздо выше ее ростом, Куб. Он серебристо переливался.
Маруся поняла, что ей предстоит учить новый язык, который состоит из одного большого, как этот Куб, смысла, потому что все прежние смыслы вобрал в себя. Что ж, Маруся готова была учиться. Она опустилась на коленки и оглянулась в поисках мамы. Куб засмеялся и взял Марусю на руки. Покачав, словно баюкая, он подбросил ее так высоко, что у Маруси дух оборвался. Она рухнула в самую середину ртутного Куба и сама стала ртутной, текучей, податливой, как он.
— Дима, Дима! Она читает! — прозвенел ликующий голос мамы.