Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2008
Сергей Георгиевич Стратановский (род. в 1944 г.) — поэт, эссеист, автор книг: “Стихи” (СПб., 1993), “Тьма дневная” (М., 2000), “Рядом с Чечней” (СПб., 2002) и “На реке непро-зрачной” (СПб., 2005). Лауреат Царскосельской премии за 1995 г., премии журнала “Звезда” за 2001 г. и Пастернаковской премии за 2004 г. Живет в С.-Петербурге.
ї Сергей Стратановский, 2008
Стихотворению “1 января 1924” (далее — 1 янв.) — повезло. Оно привлекало внимание исследователей как одно из основных произведений Мандельштама 1920-х годов. Есть подробный его анализ в книге Омри Ронена “An Approach to Mandel’ tam”, вышедшей в Иерусалиме в 1983 г. Это скрупулезная (разбирается каждая строка) филологическая работа, ставшая возможной благодаря обширной и глубокой эрудиции ее автора. Но наличие такой работы отнюдь не означает, что тема закрыта и к сказанному Роненом добавить нечего. Остались некоторые неясности как в отношении позиции автора стихотворения, так и в отношении отдельных образов и строк, что и заставило меня поделиться своими соображениями об этом произведении.
Стихотворение было начато в Киеве в январе 1924 г., а закончено, как полагают исследователи, уже в Москве после смерти Ленина, о чем свидетельствует строка о присяге четвертому сословью: вероятный намек на сталинскую клятву. Как заметил С. С. Аверинцев в статье “Судьба и весть Мандельштама”, “это стихотворение построено на противочувствиях”.1 И действительно, с одной стороны, мрачные предчувствия:
Еще немного — оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.
А с другой — ликующе-оптимистическая нота в конце:
И известковый слой в крови больного сына
Растает, и блаженный брызнет смех…
Для понимания этих противоречий важно осознать историческую ситуацию, на фоне которой писалось 1 янв. Прошедший 1923 г. и январь 1924-го — время болезни и смерти Ленина. Это время исторического перепутья: неясно было, по какому пути пойдет страна. Веер возможностей был едва развернут, но все же не был сомкнут. Альтернатива была между гуманизацией и либерализацией режима и наращиванием тоталитарных тенденций. Мандельштам это отчетливо сознавал. В статье 1923 г. “Гуманизм и современность” он писал об этом так:
“Ассирийские пленники копошатся, как цыплята, под ногами огромного царя, воины, олицетворяющие враждебную человеку мощь государства, длинными копьями убивают связанных пигмеев, и египтяне и египетские строители обращаются с человеческой массой, как с материалом, которого должно хватить, который должен быть доставлен в любом количестве.
Но есть другая социальная архитектура, ее масштабом, ее мерой тоже является человек, но она строит не из человека, а для человека, не на ничтожестве личности строит она свое величие, а на высшей целесообразности в соответствии с ее потребностями”.2
Надежды поэта были на то, что социализм будет строиться для человека и в этом социалистическом будущем найдется место и для него. Его решение связать свою судьбу с новой Россией было вполне осознанным. Он колебался, собирался принять по предложению Балтрушайтиса литовское гражданство, но все же решил остаться. Колебания эти отразились в 1 янв.:
Мне хочется бежать от моего порога.
Куда? На улице темно,
И, словно сыплют соль мощеною дорогой,
Белеет совесть предо мной.
Ронен справедливо усматривает в этих строках тему несостоявшейся эмиграции. Но только при чем здесь совесть? Неужели уехать из опасной для жизни страны — значит поступить против совести? Думаю, что Мандельштам здесь говорит о своем предназначении поэта: голос совести — это голос “кого-то властного”, повелевающего быть там, где только и возможно осуществление этого предназначения. Расхожий здравый смысл утверждает: рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше. К поэту это не относится: он ищет, где глубже. Для Мандельштама “глубже” было в Советской России, и эмиграция, когда он это осознал, показалась ему бегством от самого себя.3 Тут возникает ассоциация, бывшая, как я полагаю, и у самого поэта — с ветхозаветной Книгой пророка Ионы (далее — Иона), с бегством Ионы от Божьего веления быть пророком. Мандельштам, конечно, не отождествлял дело поэта и пророка, но, как и Пушкин, все же видел некоторое сходство. А сходство состоит в том, что поэт, как и пророк, действуют как бы не по своей воле. У Пушкина — по воле Бога (“Исполнись волею Моей”), а у Мандельштама — по воле “века-властелина”, от которого не убежишь: “И некуда бежать от века-властелина…”
Здесь образ века сближается с понятием судьбы, то есть некой силы, находящейся вне человека, но “ведущей” его. Впоследствии, в черновиках стихотворения “За гремучую доблесть грядущих веков…”, эта сила будет названа “кем-то властным”:
Голубые песцы и дворцы и морцы <,>
Лишь один кто-то властный поет… (III, 308, 309)
Вот этот “кто-то властный” и подвигнул тогда поэта на роковой для него шаг. Написав “Мы живем, под собою не чуя страны…”, он исполнил миссию не столько поэта, сколько пророка в библейском смысле этого слова. Ведь в Ветхом Завете пророк — это не предсказатель будущего, а обличитель грехов народа и преступного правителя. Народ Мандельштам обличать не собирался,
а преступника во власти — заклеймил, сделав то, что должен был сделать и не сделал покровительствовавший поэту Николай Иванович Бухарин.4
Есть косвенное свидетельство, что поэт действительно “держал в уме” образ пророка Ионы. Это строки из связанного с 1 янв. стихотворения 1922 г. “Век”:
Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей,
И горящей рыбой мещет
В берег теплый хрящ морей.
“Кровь-строительница” и “горящая рыба” — образы Русской революции, причем второй связан с образом большой рыбы из Ионы. (В синодальном, следующем традиции переводе — это кит, что неточно).5 К этой большой рыбе мы еще вернемся, а пока зададимся вопросом: почему для Мандельштама в Советской России было “глубже”, из чего он исходил, думая так, а не иначе? Прежде всего, для него несомненной ценностью была Русская революция. Понятия Великая Октябрьская социалистическая революция еще не существовало — оно появилось только в 1927 г., и автором его был Сталин. События 25 октября именовались Октябрьским переворотом и Мандельштам, как и многие его современники, считал Октябрь лишь эпизодом процесса, начавшегося в феврале 1917-го.
В истории важно не только то, что случилось, но и то, к чему стремились. Февраль измерил время “золотой мерой”: был провозглашен лозунг “свобода, равенство, закон”. В октябре произошел срыв, “смертельный перелом хребта”, как скажет впоследствии Солженицын. По мысли Мандельштама, это был не “перелом”, а “смертельный ушиб”, и не для России, а для “умирающего века”. Он надеялся, что можно будет склеить “двух столетий позвонки” и “золотая мера” будет в конечном счете восстановлена. С введением НЭПа появилась надежда, что власть от разрушения обратилась к созиданию. Участник “Смены вех” Н. Ключников в статье, давшей название всему этому сборнику, полагал, что “завершился длиннейший революционный период русской истории. В дальнейшем открывается период быстрого и мощного эволюционного прогресса”.6
Можно, конечно, сказать, что это была иллюзия, но я предпочитаю другое слово: надежда. Ведь основания надеяться были. С введением НЭПа было, пусть и ограниченно, допущено частное предпринимательство — часть народа получила возможность жить независимой от государства экономической жизнью. Была восстановлена банковская система, и под руководством “красного Витте” Сокольникова проводилась денежная реформа (была завершена в первой половине 1924 г.). То, что для Мандельштама все это было далеко не безразлично, свидетельствует его рассуждение об экономике в “Гуманизме и современности”. Поворот к экономике для него — как возвращение из “похода мирового” домой. Он как бы возвращает слову “экономия” (греч. oikonomia) его первоначальный смысл: домоводство, ведение домашнего хозяйства.
“Монументальность надвигающейся социальной архитектуры, — пишет он, — обусловлена ее призванием организовать мировое хозяйство на принципе всемирной домашности на потребу человеку, расширяя круг его домашней свободы до пределов всемирных, раздувая пламя его индивидуального очага до размеров пламени вселенского” (II, 287—288).7 Здесь явная полемика с Блоком, с его “Двенадцатью”. Вспомним:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем.
Для Мандельштама мировой пожар не нужен, “горящая рыба” остыла на берегу — время греться у домашнего очага. Важна для понимания его позиции в этот период и написанная ранее, в 1922 г., статья “Девятнадцатый век”. “Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, — пишет он в этой статье, — согреть его теологическим теплом — вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк” (II, 271). В этих словах целая программа для интеллигенции, не уехавшей в эмиграцию, а стремящейся делать свое дело в условиях нового режима. Эта программа — просвещение, как в обычном смысле этого слова, так и в смысле рационалистических идеалов XVIII в., которые Мандельштам предлагает снова взять на вооружение. “Элементарные формулы, — утверждает он, — общие понятия восемнадцатого столетия могут снова пригодиться. └Энциклопедии скептический причет“, правовой дух естественного договора, столь высокомерно осмеянный наивный материализм, схематический разум, друг целесообразности, — еще послужат человечеству” (II, 271). С просвещением в понимании большевиков здесь совпадает разве что материализм, и то поэт имел здесь в виду скорее всего “базаровщину” 1860-х гг., давшую толчок к развитию русской науки. Власть, однако, понимала просвещение иначе. Стремясь ликвидировать безграмотность, она вовсе не стремилась объяснить рабочим и крестьянам, что такое “общественный договор”. Задача “организации личности”, воспитания гражданина не ставилась вообще. В своем отстаивании просветительских идеалов поэт расходился, однако, не только с большевиками, но и с некоторыми другими своими современниками. Как контраст к его позиции приведу высказывание сменовеховца А. В. Бобрищева-Пушкина из его статьи “Новая вера”: “Идеология мартовской революции запоздала на сто с лишком лет. Идеология эта была выработана в XVIII веке философами-энциклопедистами для борьбы против феодальной монархии. Она заключается в так называемых правах человека, свободе личности и слова, всеобщем избирательном праве, парламентарном, представительном строе”.8
Мысль Мандельштама прямо противоположна: в России не переработаны, не внедрены идеалы европейского Просвещения. Если во Франции век Просвещения предшествовал революции, то в России должно быть наоборот: реализация идеалов Просвещения и будет завершением Русской революции.
НЭП вроде бы давал надежду на осуществление по крайней мере одной цели “русского освободительного движения”: народного блага, хотя благо это понималось как чисто материальное. Но ни о демократии (в европейском, а не ленинском смысле), ни о свободе не было и речи. Все это было за пределами понимания даже самых “мягких” большевиков. Пространство свободы стремительно сужалось: уничтожалась Церковь, в 1922 г. германский пароход увез высланных из страны философов и неугодных ученых. Одно за другим закрывались издания, в которых Мандельштам мог печататься. “Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох” — сказано им в 1 янв. И это не только (и не столько) об астме, которой он страдал всю жизнь, сколько о том “отсутствии воздуха”, о котором говорил Блок в речи “О назначении поэта”. Оказывалось, что лирическая поэзия, “простая песенка о глиняных обидах”, становится анахронизмом.9 Вспомним, как у Маяковского:
Кому это интересно,
что — “Ах, вот бедненький!
Как он любил
и каким он был несчастным…”?
Приказ № 2 по армии искусств
Тем не менее 1 янв. — это стихотворение надежды. То, что оно приурочено к первому дню нового года, когда все желают друг другу счастья, говорит само за себя. Важно и то, что день рождения самого Мандельштама —3 января по старому стилю — был недалек от новолетия. Отсюда и “в звездах небо козье” — намек на созведие Козерога, под которым он родился.10 1 янв. — также и размышление о старом (не в календарном смысле) и новом наступившем веке. Тема умирающего “века-властелина” связывает это стихотворение с двумя другими текстами: с написанным в 1922 г. стихотворением “Век” и с писавшимся параллельно с 1 янв. стихотворением “Нет, никогда, ничей я не был современник”. Их взаимосвязи была посвящена статья Е. Г. Эткинда “Осип Мандельштам. Трилогия о веке”11, а я ограничусь лишь некоторыми замечаниями. Старый, уходящий век для поэта в первую очередь век гуманный. Выражено это через метафору глины: “глиняное тело”, “глиняный прекрасный рот”. По преданию, первый человек Адам был сотворен из глины, и “глиняность” века говорит о его соизмеримости с человеком. Здесь Мандельштам невольно соприкасается с тем, что можно назвать талмудическим гуманизмом, поскольку в Талмуде единство человеческого рода и ценность каждой человеческой жизни основывается на том, что сотворен был только один человек.12
Новый век начался в феврале 1917 г. — Русской революцией. Именно Февраль обозначил идеал, к которому нужно стремится. Но, начавшись реально, новый век едва начался в смысле осуществления своей цели.13 Цель эта понималась Мандельштамом как гуманистический социализм или, если использовать позднейшую терминологию, “социализм с человеческим лицом”. “Новый мир” как идеал — еще в колыбели, и задача послереволюционного времени — вырастить его. Нужно “склеить двух столетий позвонки”, снова обрести слова, которые старый век потерял, а новый не хочет знать:
Какая боль — искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И с известью в крови для племени чужого
Ночные травы собирать.
Думаю, что в этих строках речь идет вовсе не о так называемых “муках творчества”, или, говоря по-надсоновски, “муках слова”14, а об утрате гуманистических ценностей, которые следует снова найти. Однако послереволюционное поколение, “чужое племя” (это выражение следует понимать не в плане национальном, а именно как поколение) научилось совсем другим словам,
и его ценности были совсем другие:
Неправда с нами ела и пила,
Колокола гудели по привычке,
Монеты вес утратили и звон,
И дети не пугались мертвецов.
Тогда впервые выучились мы
Словам прекрасным, горьким и жестоким.
(Н. Тихонов. “Огонь, веревка, пуля и топор…”)
Эти выросшие в Гражданскую войну молодые люди были полны жизненных сил, все слабое и больное отвергалось:
Я молод и жаден, как волк,
В моем теле ни грамма жиру,
В женских ласках, как в водах Волг,
Я всего себя растранжирю.
(И. Сельвинский. “Кредо”)
Женских ласк не чурались, но слово “любовь” было в числе потерянных. Не случайно Маяковский во вступлении к поэме “Про это” избегает его и, оправдываясь в выборе этой “личной и мелкой” темы, сопрягает ее с чем-то явно ей противоположным:
Эта тема
сейчас
и молитвой у Будды,
и у негра вострит на хозяев нож.
Мандельштам же, напротив, ищет “потерянные слова” и не отрекается от старого, умирающего века. И тут он опять же возражает не только большевикам, но и адептам Ницше. Ведь, по ницшеанской логике, все нежизнеспособное следует не просто отвергнуть, но и подтолкнуть его к уничтожению.
“О, мои братья, разве я жесток? Но я говорю: что падает, то нужно еще и толкнуть!” — провозглашает Заратустра.15 И призыву этому следовали, увы, многие. Поскольку, по мысли Мандельштама, “новый мир” (или “век”) в его идеальном образе еще “в яслях”, то в 1 янв. старому веку противопоставлен не он, а образ новой советской Москвы. Лирический герой едет по этому городу на санях в первый день нового года:
По переулочкам, скворешням и застрехам,
Недалеко, собравшись как-нибудь, —
Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом,
Все силюсь полость застегнуть.
Характерно, что герой стихотворения ощущает себя одним из многих, “рядовым седоком”. Его надежды и страхи те же, что и у всех. И здесь не столько отказ от романтического противостояния поэта и толпы (такого противопоставления у Мандельштама никогда и не было), а понимание, что от него не зависит, каким путем пойдет страна, в какую сторону будет “скрипучий поворот руля”. Зависело это от Троцкого, Сталина, Бухарина, Зиновьева и некоторых других, но не от “рядового седока”, он был всего лишь подданным, а не гражданином.16 Поэтому-то у Мандельштама и было тогда резкое отмежевание от политики, прямо декларированное в статье 1922 г. “Пшеница человеческая”: “Ныне трижды благословенно все, что не есть политика в старом значении слова…” (II, 250) . В той же статье он говорит о “расцеплении политической
и существенной культурно-исторической жизни народов”, причем именно вторая — созидательна, а “душа политики, ее природа — катастрофа, неожиданный сдвиг, разрушение” (II, 250). Здесь у поэта совпадение со сменовеховцами,
с мыслью Ключникова, что революционный период в России закончился и наступило время “мощного эволюционного прогресса”.
Итак герой 1 янв. — “рядовой седок”, но, в отличие от многих других, ему трудно приспособиться к новому времени. Выражено это через бытовую незадачу — не удается застегнуть полость:
Не поддается петелька тугая,
Все время валится из рук.
Здесь явное противопоставление уверенному в себе герою Блока:
Я чту обряд: легко заправить
Медвежью полость на лету,
И, тонкий стан обняв, лукавить
И мчаться в снег и темноту.17
(“На островах”)
Герой стихотворения, однако, не просто один из многих. Он — особенный, и об этой особости говорит бытовая, на первый взгляд, деталь — “рыбий мех”. Ее, как и другие детали, можно понимать в реальном плане: вероятно, речь идет о зимнем пальто с мелким ворсом, не спасающим от холода. Возможно, что такое пальто и было тогда у поэта, поскольку его прославленная “барская” шуба к тому времени сгорела. Но деталь эта имеет не только бытовой, но и символический смысл. В самом деле, что такое мех рыбы? Это — щетина. И тут мы выходим на важный для понимания всего стихотворения подтекст — “Повесть о Ерше Ершовиче, сыне Щетинникове”, известное прозаическое произведение XVII века (далее — Повесть). Подтекст этот нашел О. Ронен, но не для этой строчки, а для “щучьего суда”, о котором речь еще впереди. Вопрос, знал ли Мандельштам Повесть, — неправомерен, поскольку она входила в обязательную программу для гимназий и училищ и подробно изложена в учебнике А. И. Незеленова “История русской словесности”. Пересказ Незеленова восходит, по моему предположению, к варианту А. Н. Афанасьева, опубликованному в его собрании русских сказок. (Там Повесть называется “сказкой”, хотя по жанру это не сказка.) Очень вероятно, что поэт знал именно афанасьевский вариант. “Вход” в этот подтекст есть, как мне кажется, уже в разбираемой нами строчке. Повесть была важна для Мандельштама как сюжетом и образами, так и мотивами. В первую очередь это мотив избавления от казни, от поглощения Ерша рыбами-истцами. В варианте Повести, опубликованной уже в 1930-е гг. В. Н. Адриановой-Перетц, спасение Ерша прямо связано с его щетиной. Там суд выдает Ерша истцам “с головою”, на что Ерш говорит: “Коли вам меня выдали головою, и ты меня Лещь с товарищем, проглоти с хвоста”. Далее сюжет развивается так: “И Лещь, видя Ершево лукавство, подумал Ерша
з головы проглотить, ино костоват добре, а с хвоста уставил щетины, что лютые рогатины или стрелы, нельзе никак проглотить”.18 Естественно, Мандельштам не мог знать этого текста, но намек на то, что Ерша спасет от поглощения его щетина, есть и в афанасьевском варианте. Причем возможным поглотителем здесь мыслится не “Лещь с товарищем”, а посланная привести Ерша на суд Щука. Ерш говорит: “Ну, щука хоть ты с рыла и востра, а не возьмешь ерша с хвоста”.19 Почти то же выражение в сказке “Хитрая наука” (Аф. 140b): “Ну, ты щука востра — съешь ерша с хвоста”.20 А в пересказе Незеленова подчеркивается защищенность Ерша его щетиной: “хотя Ерш и мал, но щетины у него аки рогатины”.21 Важно здесь также противостояние Ерша и Щуки. Оно не ограничивается, как мы видим, афанасьевским вариантом Повести. Есть оно также в “Байке о щуке зубастой” (Аф. 42), где Ерш Ершович (персонаж в этом случае вполне положительный) уговаривает рыб уйти от зловредной Щуки из реки Шексны в другие водоемы. Встречается такое противостояние и в поговорках. Любопытно в этой связи наблюдение исследователя народного быта А. Коринфского: “Ерш — что человек строптивый, на приманки ласковые неподатливый. └Он и щуке поперек горла ершом станет“, — говорят в народе”.22
Итак, образ “рыбьего меха” (щетины) связан, на мой взгляд, в первую очередь с мотивом счастливого избавления от кары. Этот мотив был для Мандельштама глубоко личным. Он избежал мести Блюмкина, был отпущен из феодосийской и батумской тюрем. В Повести (в большинстве вариантов) Ерш Ершович плюет судьям в глаза и уходит “в хворост”. Он спасается от казни-поглощения. Мандельштаму казнь, может быть, и не грозила (хотя в то время могли расстрелять за что угодно), но тюрьмы он не миновал. И тут возникает сопоставление уже не с Повестью, а с упоминавшейся выше библейской Книгой пророка Ионы, с чудесным освобождением пророка из чрева большой рыбы. Этот мотив поглощения-извержения есть и в русских сказках, только тут в роли большой рыбы выступает гигантская Щука. Так, в сказке “Елена Премудрая” (Аф. 130b) она предлагает герою спрятать его в своем чреве, на что он соглашается23, а в сказке “Иван купеческий сын” заглатывает и извергает.24
В русском фольклоре это чисто сказочный мотив, и в нем нет того смысла, который прочитывается в Ионе, — кары за ослушание. Но для нас важно другое: в русской народной мифологии есть аналог библейской большой рыбе — большая Щука. Эта Щука и “обитает” в глубине мандельштамовского стихотворения. Образ ее глубоко двойственен (что будет ясно из дальнейшего): она — хищница, но она же спасительница и дарительница.
Возвратимся, однако, к “рыбьему меху”. Он не только защищает Ерша, но и подчеркивает его особость, его нежелание признавать над собой суд коллектива, что в Повести осуждается. Ерш в ней — захватчик жилплощади и плут. Но, думаю, для Мандельштама тут важен был другой момент: несогласие с коллективом, отстаивание своей правоты (в Повести — неправоты).25 Это, мне кажется, связано с бытовыми обстоятельствами его жизни. В 1922 г. он со своей молодой женой поселяется в комнате писательского дома в Москве, а в 1923 г. Правление Всероссийского Союза писателей выносит ему “порицание” за конфликт с супругой коменданта.26 Таково было первое в его жизни унижение со стороны “коллектива”, на которое он резко реагировал. И, может быть, поэтому в 1 янв. седок хоть и рядовой, но знающий себе цену и готовый за себя постоять. Он способен “ощетиниться”.
Как я уже говорил, “новый век” представлен в 1 янв. советской Москвой. Взгляд Мандельштама на Москву — это взгляд петербуржца. Для петербуржцев, а продолжительное время и для ленинградцев, Москва была “большой деревней”. Поэт подчеркивает ее деревянность: “По переулочкам, скворешням и застрехам”. Или: “Спит Москва, как деревянный ларь”.27 То, что Москва с 1918 г. вновь стала столицей, воспринималось многими тогда как конец “петербургского периода” русской истории. Для Мандельштама она, с одной стороны, воплощает новое советское время, а с другой — в ней “спит” глубокая архаика, она во многом осталась такой же деревянной, какой была в XVII в.
Образы советской Москвы возникают на фоне зимнего “козьего” неба, на фоне мороза и снега. Мороз и снег пахнут и хрустят яблоком. О символичности этой детали писал Е. Г. Эткинд в упомянутой выше статье: “Дело не в том хрустит ли мороз, как яблоко, а в том, что эти три слова (снег, мороз, яблоко) символизируют Россию вечную, существующую независимо от переходов к новому веку и даже от перелома исторического хребта”.28 От себя добавлю, что они символизируют Россию нестрашную, праздничную, ту, о которой Хлебников написал свою знаменитую афористическую строчку: “Русь, ты вся поцелуй на морозе!”
Мороз в мандельштамовском стихотворении, однако, не только явление природы, но и метафора суровой власти. Но об этом позже, а пока обратим внимание на образы московского быта. Реалии мирного нэповского времени заместили реалии недавно окончившегося времени Революции и так называемого “военного коммунизма”:
Каким железным скобяным товаром
Ночь зимняя гремит по улицам Москвы…
“Железный скобяной товар” — это примета нового времени, противостоящая “боевому” железу “военного коммунизма”. Время из безбытного стало бытовым, оно поменяло цвет — с красного на розовый:
То мерзлой рыбою стучит, то хлещет паром
Из чайных розовых — как серебром плотвы.29
И этот убогий быт все же лучше гражданской войны, голода и холода. Однако поэты “племени чужого” воспринимали это иначе. Так, Асеев в поэме “Лирическое отступление”, написанной в том же 1924 г., сетовал:
Как мне вырастить жизнь иную
сквозь зазывы лавок,
если рядышком — вход в пивную
от меня направо?
Как я стану твоим поэтом,
коммунизма племя,
если крашено — рыжим цветом,
а не красным — время?!
Асеев отрицает новый быт с романтически-утопических позиций. Мандельштам его не отрицает, он его принимает и противопоставляет революционной безбытности. Вспомним цитированные уже строки из стихотворения “Век”: “Кровь-строительница хлещет / Горлом из земных вещей”. В 1 янв. хлещет не кровь, а пар из чайных, а “горящая рыба” стала “мерзлой”. Образам Революции противостоят приметы не слишком привлекательного, но мирного быта. Масштаб времени изменился. Об этом изменении свидетельствует и образ плотвы. Плотва — мелкая рыба из семейства карповых (“малая рыбка плотичка-сестричка” в афанасьевском варианте Повести), и в этом контексте важна прежде всего ее мелкость, а также созвучие со словом “плоть”. Время стало не только мелким, но плотским, плотным, кишащим плотвой, в противоположность враждебной быту и плоти Революции. Плотва здесь противостоит как “горящей рыбе” из стихотворения “Век”, так и соседствующей “мерзлой рыбе”; во втором случае как существо животрепещущее — мерзлому. Другие бытовые образы также как бы замещают реалии недавнего революционного времени. Отблеск аптечных малиновых шаров может вызвать в памяти кровь на снегу, а щелканье ундервуда — взведение курка. Сквозь московскую зиму 1924 г. просвечивает другая, петроградская — первая советская зима 1917/18 гг. Отсылка к ней прочитывается прежде всего в строках, которые мне представляются ключевыми для понимания всего стихотворения:
По старине я принимаю братство
Мороза крепкого и щучьего суда.
П. М. Нерлер так пишет об этих строчках: “Возможно, имеется в виду суровость зимы 1917/1918 гг., ознаменовавшейся большим числом самосудов”.30 Догадка о первой революционной зиме верна, но неверно другое: никогда, ни при каких обстоятельствах Мандельштам не мог принять и оправдать самосуд. (Вспомним хотя бы “Египетскую марку”.) К тому же именно из-за морозов, поскольку реки и каналы замерзли, количество самосудов в Петрограде резко сократилось по сравнению с летом и осенью 1917-го. (Петроградская толпа сбрасывала свои жертвы с мостов в реки и каналы.31) Значит, “щучий суд” — это не самосуд. Что же это, однако, такое?
Е. Г. Эткинд в упомянутой выше статье связывает “щучий суд” с двумя произведениями русской классической литературы: басней Крылова “Щука” и “сказкой” Салтыкова-Щедрина “Карась-идеалист”. Но в басне Крылова Щука не судья, а подсудимая, у Щедрина же суда нет вообще. Те же подтексты отмечает и О. Ронен, добавляя к ним еще произведения XVII в. (Повесть и “Повесть о Шемякином суде”), а также сказочную формулу “по щучьему велению”. Еще один возможный источник был найден Роненом уже впоследствии. Это стихотворение В. Нарбута “Щука”, написанное, вероятно, в 1916 г.32
В статье “Русский голос Осипа Мандельштама” он склонен считать этот подтекст основным. “Соединение сказочного └щучьего веления“, — пишет он, —
с └Шемякиным судом“ восходит, вероятно, к └Щуке“ Владимира Нарбута, чье творчество привлекало Мандельштама как искусный образец изысканного в своей естественности низового слога”.33 К сходному выводу пришел и В. В. Мусатов.34 Все это кажется, на первый взгляд, убедительным: Мандельштам был давним знакомым Нарбута и это стихотворение, несомненно, знал. В нем действительно есть и “щучье веление”, и “несносный суд шемяк”, но вместе с тем его содержание очень далеко от содержания и проблематики 1 янв. Поэтому следует, на мой взгляд, искать исторический подтекст выражения “щучий суд”. Об этом догадались комментатор двухтомника 1990 г. П. М. Нерлер, а также Д. Сегал, автор новаторской работы “└Сумерки свободы“: о некоторых темах русской ежедневной печати 1917—1918 гг.”. В этой статье он устанавливает связи между темами тогда еще свободной петроградской прессы и некоторыми мотивами у Мандельштама и Ахматовой. Так, по его мнению, образование по декрету нового правительства так называемых “народных” судов отозвалось в известных строках:
Восходишь ты в глухие годы, —
О, солнце, судия, народ.
(“Прославим, братья, сумерки свободы…”)
“Если это и судия, — замечает Сегал, — то Шемякина (или содомского) суда (ср. позднее мотив └щучьего суда“ в стихах Мандельштама 1924 года)”.35 Я, в отличие от Сегала, не чувствую никакой иронии в словах о народе-судии, но то, что “щучий суд” намекает на “народные” суды конца семнадцатого и последующих лет, верно.
Перехожу теперь к собственной гипотезе. Я считаю, что “щучий суд” — это переозвученное выражение “стучкин суд”. Впервые я услышал это словосочетание от своего отца. Мой отец, 1901 г. рождения, был в те годы молодым человеком. То, что он запомнил этот фразеологизм, говорит о его распространенности. Снова со “стучкиным судом” я встретился в упомянутой уже работе Сегала. Он употребляет это выражение, пересказывая статью известного пушкиниста Н. О. Лернера из газеты “Вечерний час”.36 Я обратился непосредственно к комплекту этой газеты, во-первых, чтобы проверить свидетельство Сегала, а во-вторых, поискать этот фразеологизм в других материалах. В статье “Поверженная Фемида” я “стучкина суда” не обнаружил, но нашел выражение “стучкин декрет”. В предыдущем номере “Вечернего часа” (за 27 ноября) была статья того же Лернера (подписана Н. Л.) под названием “Стучкина юстиция”. А собственно “стучкин суд” нашелся в анонимной статье “Упраздненная адвокатура” в той же газете, в номере за 4 декабря. Я проконсультировался с историком С. В. Яровым, хорошо знающим прессу этого времени, и он подтвердил, что “стучкин суд” и подобные выражения встречаются там постоянно.37
Но пора наконец сказать о человеке, чья фамилия породила все эти ядовитые фразеологизмы. Первый советский народный комиссар юстиции Петр Иванович Стучка (1865—1932) был сыном латышского крестьянина. Ему, однако, удалось получить не только гимназическое, но и университетское образование: он окончил юридический факультет Санкт-Петербургского университета.
Увлекшись революционными идеями, он в 1903 г. вступил в социал-демократическую партию, сразу примкнув к большевикам. Перед Октябрьским переворотом он один из многочисленных петербургских присяжных поверенных, ничем на этом поприще не выделяющийся. Его “звездный час” настал после Октября: в должности наркома юстиции он упраздняет прежнюю юстицию и вводит так называемые “народные суды”, которые и назвали “стучкиными”.
В 1919 г. он уезжает в Латвию и становится председателем Латвийского советского правительства, своего рода “латышским Лениным”. После поражения советской власти в Латвии он возвращается в Москву и снова занимает высокие посты: в 1921 г. он заместитель наркома юстиции, а с 1923 г. — председатель Верховного суда СССР. На этой должности он и оставался до своей кончины в 1932 г. В 1924-м, когда Мандельштам писал свое стихотворение, его фамилия снова была на слуху. Возможно, что она отозвалась в уже цитированной мною строке: “То мерзлой рыбою стучит, то хлещет паром”.
Как же воспринимали “народные суды” здравомыслящие люди, волею судьбы оказавшиеся на “новом историческом материке”? Лернер в упомянутой уже статье “Поверженная Фемида” предлагает присудить Стучке степень “доктора бесправия”, а об организованных им судах пишет как о практике “организованного неправосудия, в сравнении с которым суд Шемяки должен показаться соломоновым судом”. О Шемякином суде вспоминает и другой автор “Вечернего часа” Б. Никонов (возможно, псевдоним) в статье “А судьи кто?”. Вот выдержка из нее: “Старые суды, как известно, упраздняются, и по мановению руки г. Стучки воцаряется новая юрисдикция, ничего общего не имеющая с основами и нормами правосудия и приближающаяся к старинному Шемякину суду в своей упрощенности и зависимости от усмотрения”.38
То, что большевики мыслили как нечто новое, как революционный разрыв с “буржуазным формализмом”, на деле оказывалось глубокой архаикой, возвращением к допетровскому, старомосковскому судопроизводству в его худших проявлениях. Так при глубокой вспашке на поверхности оказываются нижние слои почвы.39 Мандельштам ощущал эту историческую “вспашку” — поэтому “щучий суд” у него не только “стучкин”, но и старомосковский, “шемякин”: “По старине я принимаю братство / Мороза крепкого и щучьего суда”.
Намек на допетровскую судебную практику есть и в цитированной уже строчке: “…И губы оловом зальют”. Оловом или свинцом заливали горло в XVII в. за “денежное воровское дело”, за изготовление фальшивых монет. Об этом поэт мог знать из тенишевских уроков истории или из книги
Г. Котошихина “О России в царствование Алексея Михайловича”, где эта казнь упоминается два раза.40
Итак, я выдвигаю предположение, что образ “щучьего суда” не восходит к какому-либо литературному произведению и не является контаминацией каких-либо литературных мотивов. Это — элемент “эзопова языка”, призванного скрыть прямые соотнесения с недавним прошлым и современностью. Но “эзоповское” у Мандельштама становится элементом его индивидуальной мифологии и на этом глубинном уровне соотносится как со Щукой народной мифологии, так и с древнерусскими повестями о суде. Возникает ассоциация с “шемякиным судом”, может быть, не столько с самой повестью, сколько с фразе- ологизмом, означающим суд, выносящий абсурдные приговоры. О “Ерше
Ершовиче” я уже говорил в связи с “рыбьим мехом”, но следует иметь в виду, что, во-первых, Щука во всех вариантах Повести играет служебную роль (посланница суда, “судный мужик”), а во вторых изображенный там “рыбий суд” трудно назвать несправедливым. О других фольклорных мотивах, связанных со Щукой, — речь еще впереди. А пока обратимся к образу “крепкого мороза”.
Усматривая здесь намек на морозную зиму 1917/18 гг., П. М. Нерлер прав лишь отчасти. Образ имеет легко угадываемый иносказательный смысл. Лучше всего его раскрывает следующий пассаж из написанного позже “Шума времени”: “Ночь. Злится литератор-разночинец в не по чину барственной шубе. Ба. Да это старый знакомец! Под пленкой вощеной бумаги к сочинениям Леонтьева приложенный портрет: в меховой шапке-митре — колючий зверь, первосвященник мороза и государства. Власть и мороз. Тысячелетний возраст государства. Теория скрипит на морозе полозьями извозчичьих санок. Холодно тебе, Византия?” (II, 387).41
Здесь присутствует весь ассоциативный ряд, необходимый для понимания “мороза крепкого”: мороз — власть — государство и… Константин Леонтьев. Леонтьев как идеолог крепкой власти, призывавший “подморозить хоть немного Россию, чтобы она не гнила”.42 Мандельштам, интересовавшийся до революции Леонтьевым, в 1920-е гг. резко отталкивался от него.43 Европеизация и гуманизация как идеал — что может быть более противоположным леонтьевским устремлениям? Вместе с тем Мандельштам принимает (хотя и не прославляет) “крепкий мороз”, то есть сильную и суровую власть. Что это? Отголосок мысли Леонтьева? Попробуем разобраться.
В начале 1920-х гг. Леонтьев оказался востребованным в эмигрантской среде. Бердяев написал свою “Философию неравенства”, направленную против большевизма, опираясь именно на Леонтьева. По-иному воспользовались его наследием сменовеховцы. Н. Устрялов в статье “Patriotica” писал о большевизме, что “лишь он один, по слову К. Леонтьева, └подморозил“ загнивающие воды революционного разлива”.44 Для сменовеховцев большевики были лучше, чем хаос, анархия и распад России. Не известно, как относился Мандельштам к распаду России, но что такое хаос, власть улицы, бессилие перед толпой он знал. Впоследствии об этом им была написана “Египетская марка”. Испугались разбуженной ими же стихии и сами большевики. Особенно были опасны балтийские матросы, готовые в любой момент устроить новый переворот. Отчасти поэтому (а не только из-за немецкого наступления) новое правительство в марте восемнадцатого спешно эвакуировалось в Москву, за надежные стены Кремля. Мандельштам, после периода неприятия все же поступивший на службу к большевикам, участвовал в этом переезде как делопроизводитель. Сначала просто потому, что надо было как-то существовать, но затем, вероятно, он увидел в новой власти силу, противостоящую хаосу. Об этом свидетельствует стихотворение мая 1918 г. “Прославим, братья, сумерки свободы…”:
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
То, что поэт увидел тогда в советской власти именно противодействие стихии, косвенно подтверждает и начало написанной им в том же году статьи “Государство и ритм”: “Организовывая общество, поднимая его из хаоса (курсив мой. — С. С.) до стройности органического бытия, мы склонны забывать, что личность должна быть организована прежде всего. Аморфный, бесформенный человек, неорганизованная личность есть величайший враг общества”
(I, 208). В 1924 г. он, однако, уже не прославлял “сумрачное бремя” власти, и, возможно, что строчки из 1 янв. “Кого еще убьешь? Кого прославишь? / Какую выдумаешь ложь?” относятся не только к советской Москве, но, отчасти,
и к самому себе.
Возвратимся, однако, к “крепкому морозу”. В приятии его есть, на мой взгляд, леонтьевский мотив, но в сменовеховской рецепции: сильная власть все же лучше неуправляемой стихии. Думаю, что Леонтьев ассоциировался у Мандельштама не только с “крепким морозом”, но и со “щучьим судом”. В той же газете “Варшавский дневник” за 1880 г., где появилась фраза о необходимости “подморозить Россию”, Леонтьев поместил заметку “Человек в бараньей шкуре”, красноречиво говорящей о том, как он понимал (или, вернее, не понимал) право. Там рассказывается реальный случай: некий крестьянин Пермской губернии обратился в волостной суд с жалобой на соседа, заколовшего его барана. Ответчик признался в содеянном, и суд постановил: “крестьянина
Ю-ва за означенный поступок наказать розгами 20-ю ударами, затем надеть на него шкуру заколотого барана, провести по улицам села с барабаном, подводя его к окну каждого жителя, и перед каждым домом давать ему по одному удару”.45
Чем не “шемякин суд”! Но что же говорит о нем Леонтьев? Во-первых, он подчеркивает, “что решением истец и ответчик остались довольны”. Во-вторых, считает это решение проявлением самобытного народного правосознания. “А по-нашему, — пишет он, — это ничего (курсив здесь и во всей цитате Леонтьева. — С. С.), что человека поводили в бараньей шкуре. Нашему эстетическому чувству до того надоела безличность нашего европеизированного общества (стоящего при этом вовсе невпопад за какое-то развитие личности?), что мы ужасно рады всему живому и не похожему на все другое, как похоже в Петербурге”.46
Так “правый” Константин Леонтьев перекликается с “левыми” большевиками. Он тоже за насилие. Ему тоже претит судебный формализм, как и наркому Стучке. Так что “леонтьевский” подтекст, возможно, есть не только в образе “крепкого мороза”, но и “щучьего суда”.
О приятии Мандельштамом “щучьего суда” следует сказать особо. Во-первых, суд — не самосуд. Во-вторых, функции “народных”, то есть “стучкиных”, судов были ограничены уголовными и гражданскими делами. Дела о контрреволюции, измене и т. п. проходили через революционные трибуналы, учрежденные тем же декретом от 24 ноября 1917 г., что и “народные” суды.
В трибуналах заседали “ревтройки”: судами их можно назвать лишь условно. Кроме того, была внесудебная расправа ЧК.
Положение, однако, менялось: в 1921 г. ревтрибуналы были ликвидированы и их функции переданы “народным” судам. Был введен уголовный кодекс. Так что к 1924 г. “стучкин суд” не был уже прежним. Он “европеизировался”. Конечно, эта “европеизация” значила не больше чем фрак Чичерина на Генуэзской конференции, но все же… В 1 янв. — символ такой поверхностной европеизации — ундервуд. Щелканье его заставляет вспомнить о ружейном затворе, но также говорит о том, что время изменилось: человека не сразу расстреливают, а заводят дело. Чекистского произвола при этом никто, однако, не отменял. Но об этом позже.
К тому же ассоциативному ряду, что и ундервуд относятся в 1 янв. слова “соната”, “сонатина” и “сонатинка”. Разберемся с первыми двумя:
Но пишущих машин простая сонатина —
Лишь тень сонат могучих тех.
Что же это за “могучие сонаты”? Думаю, что это то же, что и “золотая мера” века, то есть Революция в ее идеальном измерении, не в аспекте “что произошло”, а в аспекте “чего хотели”. Мандельштам слышал “музыку Революции” не менее явственно, чем Блок. Только Блок различал в ней Вагнера, а Мандельштам — Бетховена. Лозунг Временного правительства “Свобода, равенство, закон” звучал для него как бетховенская соната.47 Музыка Бетховена была для него музыкой Революции. “Могучие сонаты” — это идеалы Просвещения с большой буквы, воплотить которые и стремилась Великая французская революция. Для Мандельштама в феврале семнадцатого прозвучали лишь первые такты этих сонат, быстро умолкших в безмузыкальном грохоте.
А потом настало время сонатины, т. е. упрощенной сонаты, сочиняемой с учебно-педагогическими целями. Сонатина — это метафора просвещения, но не с большой, а с маленькой буквы, просвещения как его понимали большевики, а понимали они его узкопрагматически. Учили грамоте для того, чтобы могли прочесть их декреты. Отвергалась и ценность знания самого по себе. Лучше других это выразил Маяковский:
Против их
инженерно-бухгалтерских числ
не попрешь, с винтовкою выйдя.
Продувным арифметикам ихним учись —
стиснув зубы
и ненавидя.
(“Спросили раз меня: └Вы любите ли нэп“. — └Люблю, —
ответил я, — когда он не нелеп“”).
Сонатина — это и поверхностная европеизация: усваивание внешнего без усвоения сути. Сюда можно отнести и переход на европейское исчисление времени, и проект упомянутого уже Сокольникова о переходе с кириллицы на латиницу, и введение уголовного кодекса без понимания того, что Монтескье называл “духом законов”. Но обучение сонатинам может способствовать тому, что зазвучат и настоящие сонаты.
В 1 янв. говорится, однако, не только о сонате и сонатине, но и о сонатинке, причем о сонатинке советской:
А переулочки коптили керосинкой,
Глотали снег, малину, лед,
Все шелушиться им советской сонатинкой,
Двадцатый вспоминая год.
В указанной выше Е. Г. Эткинд статье так объясняет этот образ: “└Советская сонатинка“ — песенка двадцатого года: └Яблочко“, или └Ешь ананасы…“, или одна из бесчисленных частушек той поры”.48 Объяснение неубедительное. Частушки под гармонику ничего общего с сонатиной не имеют, да и пелись они не только в двадцатом. Привязка именно к двадцатому году здесь очень важна. Пытаясь ее объяснить, О. Ронен приводит несколько подтекстов, но они относятся либо к самому поэту, либо к достаточно узкой литературной среде. Здесь же явно речь о событии, которое касалось всех. Попробуем подойти к разгадке через анализ всей строфы. Начнем с первой строчки:
А переулочки коптили керосинкой…
Керосинка — характерная деталь домашнего быта 1920-х и последующих (до середины 1950-х) годов. В этой строке как бы объединена зимняя московская улица с тем, что происходит за окнами домов, в ставших коммунальными после “уплотнения” квартирах. А происходили там разговоры у коптящей керосинки, обывательские и интеллигентские. То, о чем говорили, приоткрывается в следующей строке:
Глотали снег, малину, лед…
“Глотали малину” можно понять и в бытовом плане: отвар из аптечной малины пьют при простуде. Но снег и лед, как известно, не глотают. Следовательно, все эти образы — метафоры. Мандельштам намекает здесь на разговоры, которые велись в московских домах в первый день новолетья. Разговоры эти были то леденящие, то успокаивающие и согревающие душу. Метафоры слухов неутешительных и страшных — снег и лед. Метафора добрых вестей — малина. И в этих пересудах высказывалась надежда, что в наступающем году произойдет нечто, что так обрадовало когда-то в двадцатом. Что же это?
Я полагаю, что здесь имеется в виду частичная отмена смертной казни в январе 1920 г. Вот что писал впоследствии об этом неожиданном шаге власти А. И. Солженицын: “Мы пропустили бы характерный зубец, если б не сказали, что смертная казнь отменялась… в январе 1920 года, да! Иной исследователь может стать даже в тупик перед этой доверчивостью и беззащитностью диктатуры, которая лишила себя карающего меча, когда еще на Кубани был Деникин, в Крыму Врангель, а польская конница седлалась к походу. Но, во-первых, тот декрет был весьма благоразумен: он не распространялся на реввоентрибуналы (курсив в цитате А. И. Солженицына. — С. С.), а только на ЧК и тыловые трибуналы. <…> Во-вторых декрет был подготовлен предварительной чисткой тюрем (широкими расстрелами заключенных, могущих потом попасть └под декрет“). <…> Но в-третьих, что самое утешительное, действие декрета было краткосрочно — 4 месяца (пока в тюрьмах не накопилось). Декретом от 28 мая 1920 года права расстрела были возвращены ВЧК”.49
Все это верно, но в январе 1920-го прекращение бессудных расправ ЧК могло быть воспринято как начало постепенной гуманизации власти, как обретение ею лица, похожего на человеческое. Можно представить, какое впечатление известие это произвело на Мандельштама, находившегося в это время в “белом” Крыму. Ведь именно из-за эпизода с расстрельными списками ему пришлось спешно покинуть в 1918 г. Москву, спасаясь от мести Блюмкина. Возможно, что именно слух о прекращении расстрелов в “Совдепии” и способствовал явному “полевению” поэта в этот период.50
Вскоре, однако, все стало на свои места. Гуманизация оказалась мнимой. “Советская сонатинка” и есть метафора этой мнимой гуманизации. Но, вероятно, разговоры о том, что казни все-таки отменят, возобновлялись в каждое новолетье. Это было как ежезимняя простуда или ежезимнее появление детской болезни — скарлатины, которая поражает и взрослых. (Последнее сравнение не случайно: ассоциация сонатина-скарлатина убедительно выявлена
О. Роненом.51)
Итак, мы можем выделить в 1 янв. следующие пересекающиеся ассоциативные поля. “Крепкий мороз” и “щучий суд” — образы архаической, “темной” России, вторгающейся в современность. (“Темной”, но не “вечной”; “вечная” Россия — это “мороз, пахнущий яблоком”.) Другой ассоциативный ряд: “ундервуд”, “соната”, “сонатина”, “сонатинка” относится к европеизации и гуманизации. Место их пересечения — в предпоследней строфе:
То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш —
И щучью косточку найдешь…
Эткинд в той же статье так комментирует эти строки: “В глубине советского режима затаилась старая Россия — нетронутая, неизменная; образ России — это братство мороза крепкого и щучьего суда. Под клавишем-хрящом скрывается сущность России — ее исконно русская └щучья косточка“”.52 Это, на мой взгляд, слишком широкое обобщение. Мандельштам вовсе не был сторонником мысли о некой неизменной сущности России. Ведь в этом случае его идеи о европеизации и гуманизации теряли всякий смысл. Ундервуд и косточка явно связаны с темой судопроизводства, и строки эти можно истолковать примерно так: европеизация “народного суда” поверхностна — в сущности он остался тем же “стучкиным судом”, каким был в 1917—1918 гг., а если смотреть глубже — старомосковским, “шемякиным”. По-другому трактует “щучью косточку” Мусатов. Он считает, что она “связана с внезапной опасностью, если вспомнить традиционные выражения └уколоться о рыбную кость“, └подавиться рыбной костью“. Эта опасность в контексте └московской темы“ дает совмещение мотивов └щуки“ и └шемякина суда“”.53
Но точно ли косточка — сигнал опасности? Точно ли ее эмоциональный ореол только отрицательный? Если принять во внимание следующие за этим образом строки, то возникает сомнение:
И известковый слой в крови больного сына
Растает, и блаженный брызнет смех…
То есть “блаженный смех” — прямое следствие нахождения “щучьей косточки”. Не так уж, выходит, она и страшна.
В чем тут дело обнаружил О. Ронен, нашедший фольклорно-мифологический подтекст этого образа. Он указывает, что “имеется обширный фольклорный материал о щучьей кости как обереге и о ключах Счастья и Злосчастья, проглоченных щуками”.54 Мандельштам мог знать об этом из знаменитой книги А. Н. Афанасьева “Поэтические воззрения славян на природу”. Привожу соответствующее место, цитируемое также О. Роненом: “Хребтовые кости щуки привешиваются к воротам как средство, предохраняющее от повальных болезней, а щучьи зубы собирают и носят на себе, чтобы во время лета не укусила ни одна змея”.55
“Щучья косточка” — это в первую очередь оберег. От “гиперборейской чумы” и от укуса гадюки. Вспомним строки из стихотворения “Век”:
Это век траву колышет
Человеческой тоской,
И в траве гадюка дышит
Мерой века золотой.
Косточка, найденная в ундервуде, — не только отсылка к “щучьему” (“стучкину”) суду, она — залог того, что “не тронут, не убьют”. Но то, что “не тронут, не убьют”, — еще не повод для “блаженного смеха”. Явно поэт думал не только о себе. Косточка тут отсылает нас также к Щуке русской народной мифологии, соответствующей, как мы выяснили ранее, библейской большой рыбе, поглотившей Иону. В русском фольклоре она прежде всего дарительница. Афанасьев в “Поэтических воззрениях…” приводит текст святочной подблюдной песни о щуке “серебряной, позолоченной, унизанной жемчугом и алмазами” и делает вывод: “Песня сулит богатство”.56 Об этой же песне Афанасьев говорит и в комментарии к сказке “Емеля-дурак”.57 В самой сказке посул богатства также присутствует: “…отпусти ты меня в воду, я тебя за то сделаю человеком богатым”.58
Так что, как мне кажется, “щучья косточка” в этом контексте не только оберег. Она еще говорит о возможности счастья, понимаемого как материальное благополучие. НЭП дал, по крайней мере части народа, экономическую свободу и реабилитировал нормальное человеческое стремление к обогащению. При этом, правда, подчеркивалось, что меры эти временные, и когда Бухарин в 1925 г. провозгласил лозунг “Обогащайтесь, развивайте свое хозяйство”, то был подвергнут острой критике. “Рыжий” цвет времени уже не устраивал власть.
Но для Мандельштама новая экономическая политика власти означала, как и для сменовеховцев, обращение к конструктивным задачам, к созиданию, а не разрушению. Народное благо казалось возможным, а следовательно, казались возможными “европеизация и гуманизация”, “организация личности” и создание гражданского общества на основе “общественного договора”. Опять же не следует объявлять все это иллюзиями: в этот исторический момент никто не мог знать, куда двинется история. Приведу высказывание любимого Мандельштамом Герцена: “То, что произошло, имело, конечно, основание произойти, но это не означает, что другие комбинации были невозможны: они оказались такими лишь благодаря осуществлению наиболее вероятной из них — вот и все, что можно допустить”.59
Теперь попробуем сделать некоторые выводы. Элегия 1 янв. — это текст прежде всего актуальный, текст, возникший в определенный исторический
момент и говорящий об этом моменте. Отсюда элементы “эзопова языка”, намеки, понятные современникам и не понятные нам. Но сквозь эту злободневность просвечивает нечто иное: миф. Миф о волшебной Щуке, сулящей счастье, но в то же время хищнице. Подобно библейской большой рыбе она заглатывает героя, а затем извергает его на “новый исторический материк”. Герой надеется, что заглатывание не повторится, но эта надежда смешана со страхом. Осуществились, как мы знаем, не надежды, а страхи. “Простую песенку о глиняных обидах” все-таки оборвали. И тогда “кто-то властный” заставил поэта принять на себя миссию обличителя деспота и убийцы:
Но заслышав тот голос <,> пойду в топоры
Да и сам за него доскажу.(III, 309)
(Черновики к стих. “За гремучую доблесть грядущих веков…”)
И действительно — досказал.
1 Мандельштам О. Э. Сочинения. В 2-х т. М., 1990. Т. 1. С. 47.
2 Мандельштам О. Э. Собр. соч. В 4-х т. М., 1993. Т. 2. С. 286. Далее цитаты по этому изданию приводятся в тексте с указанием тома и страницы.
3 Ср. свидетельство Н. Я. Мандельштам: “О. М. даже собрал какие-то бумаги… но потом раздумал: ведь уйти от своей участи нельзя и не надо даже и пытаться” (Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1990. С. 35). Отмечено также О. Роненом (Р. 269).
4 Интересно отметить, что мысль взять на себя миссию пророка в этом же самом смысле была и у Пушкина. Об этом свидетельствует отрывок, написанный им в Михайловском после казни декабристов: “Восстань, восстань пророк России, / В позорны ризы облекись, / Иди, и с вервием на вые / К убийце гнусному явись”.
5 “Хрящ морей” также связан с Ионой и намекает на выражение “сердце моря”. Ослушавшийся Бога пророк вопиет к Нему из чрева большой рыбы: “Ты вверг меня в глубину,
в сердце моря…” (Иона, 2, 4).
6 Смена вех. Прага, 1921. С. 42—43.
7 С намеком на денежную реформу, как мне кажется, написаны два последних абзаца “Гуманизма и современности”: “Переход на золотую валюту дело будущего, и в области культуры предстоит замена временных идей — бумажных выпусков — золотым чеканом европейского гуманистического наследства, и не под заступом археолога звякнут прекрасные флорины гуманизма, а увидят свой день и, как ходячая звонкая монета, пойдут по рукам, когда настанет срок” (II, 288).
8 Смена вех… С. 87.
9 Мне кажется, что, говоря о “простой песенке”, поэт имеет в виду не только себя. “Простая песенка” ассоциировалась у него с творчеством Верлена, поэта по преимуществу лирического. Ср. в статье “Слово и культура” (1921): “Современная поэзия при всей своей сложности и внутренней исхищренности, наивна:
Ecoutez la chanson grise…
Синтетический поэт современности представляется мне не Верхарном, а каким-то Верлэном культуры” (I, 216). Французская строчка в этом высказывании (что отмечалось в различных комментариях) — это контаминация двух верленовских строк: “Ecoutez la chanson bien douce” (“Послушайте нежную песенку”) и, из “Art poйtique”, “Rien de plus cher que la chanson grise” (“Нет ничего дороже непритязательной песенки”).
10 Это отмечено О. Роненом (Р. 303). Есть также народные приметы: “Если на Новый год небо звездное — к урожаю; В Новый год сильный мороз и малый снежок — к урожаю хлебов” (Круглый год: русский земледельческий календарь. / Сост. А. Ф. Некрылова. М., 1991. С. 54).
11 Эткинд Е. Г. Там внутри. СПб., 1996.
12 “Сотворен был только один человек. Это должно служить указанием что: тот, кто губит хотя одну человеческую душу, разрушает целый мир, и кто спасает одну душу, спасает целый мир” (Санхедрин, 37). Цит. по: Агада: Сказания, притчи, изречения Талмуда и мидрашей. М., 1993. С. 11. О. Ронен в статье “Осип Мандельштам” пишет о том, что “целое поколение российских евреев исполнилось высочайшего духовного напряжения в стремлении └привить чужую кровь“ (пользуясь словами Мандельштама) древней толковательной традиции — талмудической традиции гетто, исподволь определившей отношение поэта и к слову, и к вселенскому своду мировой поэзии” (Литературное обозрение. 1991. № 1. С. 6). Была, на мой взгляд, и другая “прививка”: “талмудического” гуманизма — к европейскому.
13 В этом, на мой взгляд, смысл строк написанного в Крыму, при Врангеле, стихотворения: “Где ночь бросает якоря…” и обращенного к участникам “белого” движения: “Вам чужд и странен Вифлеем, / И яслей вы не увидали”.
14 “Нет на свете мук сильнее муки слова: / Тщетно с уст порой безумный рвется крик, / Тщетно душу сжечь любовь порой готова: / Холоден и жалок нищий наш язык!… / (└Милый друг, я знаю, я глубоко знаю…“)”. Этот подтекст отмечен О. Роненом (Р. 258), но вряд ли он сюда подходит.
15 Ницше Ф. Так говорил Заратустра. М., 1990. С. 182.
16 Ср. позднее высказывание Н. Я. Мандельштам: “Людям моего поколения, наверное, знакомо такое чувство: кто мы? что от нас зависит? Ведь мы просто щепки, и нас несет бурный, почти бешеный поток истории” (Мандельштам Н. Я. Об Ахматовой. М., 2007. С. 161).
17 Этот подтекст отмечен О. Роненом (Р. 286).
18 Русская демократическая сатира XVII века. М., 1977. С. 11. То, что этот вариант был опубликован только в 1937 г., позволило В. В. Мусатову утверждать, что поэт вообще не знал Повести. На это резонно возразил О. Ронен в статье “О русском голосе Мандельштама”: “└Повесть о Ерше“ была широко распространена и в XIX веке в лубочной версии. Мандельштам мог ее знать в разных вариантах, например по научному изданию И. А. Шляпкина (Журнал Мин-ва Народного Просвещения, 1904, № 8), по русским народным картинкам
Д. А. Ровинского (1881) или же мог контаминировать сказки о Ерше Ершовиче с байкой о щуке зубастой по └Народным русским сказкам Афанасьева“” (Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб., 2002. С. 43—44).
19 Афанасьев А. Н. Русские народные сказки. М., 1913. Т. 1. С. 104 (Аф. 41b).
20 Афанасьев А. Н. Указ. соч. Т. 3. С. 283.
21 Незеленов А. И. История русской словесности. Изд. 15. М., 1907. Ч. 1. С. 132.
22 Коринфский А. Народная Русь. М., 1901. С. 589.
23 “Ну, добрый молодец, — говорит Щука, — полезай ко мне в рот, я тебя на дне моря спрячу” (Афанасьев А. Н. Указ. соч. Т. 3. С. 237).
24 “А Ивана в море щука-рыба заглотнула и вынесла к берегу и выблевала” (Ончуков Н. Е. Северные сказки. СПб., 1909. С. 99).
25 Следует сказать, что в Повести чувствуется некоторая симпатия к Ершу из-за его строптивости. Рассказчику явно нравится, как он ругается со своими судьями.
26 Подробнее см.: Лекманов О. А. Жизнь Осипа Мандельштама. СПб., 2003. С. 108—109.
27 В этой строчке, вероятно, отразились впечатления от закрытых на ночь московских базаров — Сухаревки и Охотного ряда.
28 Эткинд Е. Г. Там внутри. С. 299.
29 О. Ронен дает бытовое и языковое толкование “чайных розовых”: во-первых — это розы, намалеванные на чайниках, во-вторых — ассоциация с выражением “чайная роза”.
(Р. 292). Но этих объяснений недостаточно — образ явно символический.
30 Мандельштам О. Э. Сочинения. В 2-х т. Т. 1. С. 499.
31 Этими сведениями я обязан историку С. В. Ярову.
32 Так утверждает исследователь и публикатор наследия Нарбута Л. Чертков. См.: Нарбут В. И. Избранные стихи. Paris, 1983. P. 246. Первая публикация этого стихотворения была в 1-м номере “Нового мира” за 1922 г., под названием “Уха”.
33 Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. С. 48.
34 Мусатов В. В. Лирика Осипа Мандельштама. Киев, 2000.
35 Минувшее. Вып. 3. М., 1991. С. 189—190.
36 “29 ноября 1917 года Н. О. Лернер публикует в газете └Вечерний час“ статью └Поверженная Фемида“, где с возмущением пишет о том, что большевики — └эти вчерашние немецкие шпионы“ установили свой └Стучкин суд“, являющийся неприкрытым издевательством над элементарными правовыми нормами”. (Минувшее. Вып. 3. С. 171).
37 С. В. Яров, в частности, указал мне на меньшевистскую газету “День”. Просмотрев ее, я обнаружил заголовки: “Стучкин суд” (2 дек. 1917); “Во дворце стучкина правосудия” (8 дек. 1917) и рубрику “В высшем стучкином судилище” (13, 14, 22, 24, 29 дек. 1917 и 3 янв. 1918).
38 Вечерний час. 1917. 30 ноября.
39 Не случайно у Мандельштама появляется такой образ: “Время вспахано плугом, и роза землею была” (“Сестры тяжесть и нежность…”).
40 Котошихин Г. О. России в царствование Алексея Михайловича. СПб., 1906. С. 98, 116. Книга эта, как и Повесть, входила в гимназическую программу по русской словесности.
41 Приводится также О. Роненом (Р. 286).
42 Это знаменитое высказывание Леонтьева — из передовой статьи газеты “Варшавский дневник” за 1 марта 1880 г. Статьи из “Варшавского дневника” перепечатывались в леонтьевском двухтомнике “Восток, Россия и славянство” (М., 1886. Т. 2), а также в 7-м томе собрания сочинений (СПб., 1913). Привожу его полностью: “Нельзя же действовать теперь противу привилегий, которых нет; а надо, напротив того, действовать в наше время противу равенства и либерализма. То есть подморозить хоть немного Россию, чтобы она не гнила” (Т. 7. С. 124). Благодарю Н. П. Ильина, нашедшего по моей просьбе эту цитату.
43 Об увлечении Леонтьевым в кругу близких Мандельштаму поэтов свидетельствуют написанные много позже строки Георгия Иванова: “А мы — Леонтьева и Тютчева / Сумбурные ученики, — / Мы никогда не знали лучшего, / Чем праздной жизни пустяки” (“Свободен путь под Фермопилами…”).
44 Смена вех… С. 48.
45 Леонтьев К. Н. Собр. соч. Т. 7. С. 564—565.
46 Там же. С. 565.
47 Ср. в “Шуме времени”, в главе “Семья Синани”: “…патетический в своем западничестве Герцен, чья бурная политическая мысль всегда будет звучать как бетховенская соната” (II, 387). Эту же цитату приводит О. Ронен (Р. 328).
48 Эткинд Е. Г. Там внутри… С. 231.
49 Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ. Ч. I—II (Малое собрание сочинений. Т. 5. М., 1991. С. 310—311).
50 Насколько все это было важно для него, свидетельствуют и воспоминания Н. Я. Мандельштам. Речь идет о его разговоре с Бухариным: “В 28 году в кабинете, куда сходились нити грандиозных сдвигов двадцатого века, два обреченных человека высказались о смертной казни. Оба шли к гибели, но разными путями. О. М. еще верил, что └присяга чудная четвертому сословью“ обязывает к примирению с советской действительностью — └все, кроме смертной казни“” (курсив мой. — С. С.) (Мандельштам Н. Я. Воспоминания… С. 135). Цитату приводит в другой связи также О. Ронен (Р. 317).
51 Р. 306.
52 Эткинд Е. Г. Там внутри. С. 231.
53 Мусатов В. В. Лирика Осипа Мандельштама… С. 290.
54 Р. 322.
55 Афанасьев А. Н. Поэтические воззрения славян на природу. М., 1868. С. 161;
О. Ronen… Р. 325. Такие же сведения приводит А. Коринфский: “Хребтовую кость щучью советует умудренная жизнью посельщина-деревенщина вешать на воротной притолоке (от морового поветрия); щучьи зубы по уверению знахарей-ведунов, вернее оберегают носящего их в ладанке на шее от укушений ядовитых змей” (Коринфский А. Народная Русь… С. 599).
56 Афанасьев А. Н. Поэтические воззрения славян… С. 158.
57 Афанасьев А. Н. Русские народные сказки… С. 236.
58 Там же. С. 224.
59 Герцен А. И. Собр. соч. В 9-ти т. М., 1956. Т. 3. С. 403.