Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2008
ї С. Гедройц, 2008
Валерий Шубинский. Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру. — СПб.: Вита Нова, 2008.
Бумага белая-пребелая. Переплет твердый-претвердый. Страниц — за полтысячу. На предпоследней, перед оглавлением — портрет автора с собакой на руках. Настроение у автора хорошее.
Книга тоже хорошая. В высшей степени приличная. Даже респектабельная. Солидная. Взвешенная. Обстоятельная. Объективная. Толковая. Полезная. Научная. Занимательная. С иллюстрациями. Взвешенная, главное.
Не похожая на свое название.
А точно такая, какой должна быть биография классика. Без гнева и пристрастия. Без спешки. Слог равномерный.
“…Все они бросили вызов привычной антропоцентрической эстетике, стирая грани между большим и бесконечно малым, частью и целым, живым и механическим, общепризнанно высоким и общепринято низким, всем им свойственны, в большей или меньшей степени, элементы алогизма и особый остраняющий юмор. Но, может быть, главная граница, разрушенная ими, — это граница между серьезным культурным жестом и пародией…”
Фундаментальный, можно сказать, труд. Основополагающий. Отныне каждому, кто решится произнести что-нибудь про Хармса, придется иметь дело с Шубинским. Спорить с ним, что ли. Сомневаюсь, что найдется такой самонадеянный задира. Лично я не рискнул бы. Книга дышит правотой, уверенной в себе прямо до безмятежности.
Однако же не могу отказать себе в удовольствии заметить (вдруг это пригодится при переиздании, практически ведь неизбежном), что, по-моему, Казачий плац и Конная площадь — это были разные в Петербурге места и что вообще-то теперь, пожалуй, точно известно, кто сочинил статью “Сумбур вместо музыки”.
Ну и насчет гибели Александра Введенского. Специалистам, понятно, видней: в тюремном вагоне умер — значит, в тюремном; но вообще-то один старичок рассказывал мне со слов Галины Викторовой (из ее письма), что она сама провожала эшелон, в котором Введенский уезжал из Харькова, и вроде эшелон был как эшелон, не тюремный; и в нем оказалось двое знакомых, которые впоследствии — после войны — вернулись в Харьков; и они сообщили ей, что Введенский действительно умер в дороге от дизентерии, а их довезли до пункта назначения, и это был не лагерь и не тюрьма.
А как все это задним числом, через 15 лет, оформила ГБ — а как захотелось левой ноге; резвяся, например, и играя, по своему обыкновению.
О каковом обыкновении вообще не стоит забывать ни на минуту.
А то намекнете вы читателю, что, дескать, напрасно такой-то считался при жизни порядочным человеком; дескать, кое-кто имел основания его подозревать; а всмотреться в ваш же текст: какие основания?
А такие, видите ли, что у этого самого кое-кого сложилось на допросах впечатление, будто следствию известно содержание разговоров, которые велись в присутствии названного вами такого-то.
Звучит убедительно: отчего бы, в самом деле, органам не проявить в этом случае столь присущую им душевную простоту?
Однако же, с другой стороны, тут бы и вам пустить в ход достохвальную взвешенность. Что-что, а впечатление производить и складывать — это же у них было и осталось важнейшее из искусств. А какая палитра средств.
Человек, о котором мы говорим, — такой-то — обронил однажды, что на него производили впечатление газетной подшивкой. (Годовой, полугодовой? “Известиями” ли, “Правдой”?) Лупили этой подшивкой по голове. Между прочим, он отсидел 19 лет. Но, раз умер, имя беззащитно, не так ли?
Несомненных достоинств книги неприятный этот эпизод не умаляет, разумеется.
Ольга Гильдебрандт-Арбенина. Девочка, катящая серсо… Мемуарные записи. Дневники. — М.: Молодая гвардия, 2007.
Первым делом перепишем с контртитула:
Составитель — Алексей Дмитренко. Автор вступительной статьи — Надежда Плунгян. Авторы комментариев — Алексей Дмитренко, Павел Дмитриев, Александр Мец, Глеб Морев, Татьяна Никольская, Надежда Плунгян, Роман Тименчик.
А также: издательство выражает благодарность Рюрику Попову за всестороннее содействие в подготовке этой книги.
Итого восемь человек. И никто, кроме них восьмерых, не сумел бы сделать это.
Сделать так, чтобы эта женщина не исчезла в бездонной воронке клубящейся холодной паутины. Чтобы не превратилась навсегда в лицо среди лиц на архивных фотографиях. Не осталась в примечаниях к жизням других.
А сама стала незабываемо живой, насколько это вообще возможно после смерти. Как это бывает вообще-то лишь с людьми придуманными, обитающими главным образом в романах, причем в хороших. Ну и с некоторыми поэтами.
Уф.
А вообще-то все случилось осенью 1920 года, на Литейном, на вечере в клубе поэтов. Как обычно, кто-то читал вслух какие-то стихи (ах да! Мандельштам. “Веницейскую жизнь”). И там даже был Александр Блок. Но
О. Н. “не слышала ничего из “поэзии” или забыла”, потому что сидела на диванчике между Юркуном и Милашевским “в безумной тесноте”. Вот безумную тесноту запомнила. И после этого вечера начались у них с Юркуном свидания, не свидания — так, прогулки по улицам.
А потом была встреча Нового года в Доме литераторов (на Бассейной, что ли). О. Н. пришла, конечно, с Гумилевым, на ней было розовое платье.
“Я помню: мы сидели за столом, на эстраде. Соседей не помню. Народу было много. Юра сидел внизу, за другим столом. Закивал мне. Гумилев не велел мне двигаться. Я, кажется, обещала └только поздороваться“. Гумилев пока не ушел. Он сказал, что возьмет часы и будет ждать.
Я сошла вниз — у дверей Юра сунул мне в руки букет альпийских фиалок и схватил за обе руки, держал крепко. Я опустила голову, прямо как на эшафоте. Минуты шли. Потом Юра сказал: └Он ушел“.
Я заметалась. Юра сказал: └Пойдем со мной“”.
Ну и все. И Гумилев не развелся с Анной Энгельгардт, не женился на
О. Н., не уехал с нею, например, за границу или хоть в Москву, не стал крупным советским — детским, например, — поэтом и переводчиком. А вдруг бы он даже пережил 37 год и получил бы, допустим, к своему 75-летию Ленинскую, предположим, премию.
“Вероятно, злая судьба надругалась над нами обоими, и мы оба пошли к своему разрыву, и он — к своей смерти”.
Хотя, если как следует разобраться, он и не женился бы на Анне Энгельгардт — и не подумал бы! — если бы осенью еще 16 года О. Н. пошла послушать, как он читает “Гондлу” и летние стихи. У каких-то общих знакомых. Он очень звал. “Я не пошла. Вероятно, ошибка. Я не повидалась с ним перед заграницей. И перед войной. Ведь он еще воевал. Я предоставила Ане и проводы, и переписку…”
А знаете, почему не пошла? Не было нового платья. А в светло-синем Гумилев ее уже видел, когда весной ходила с ним (впервые в жизни) в ресторан.
(“Разве можно было поверить, что веселая встреча в мае 1916 г. да окончится таким бесстыдным разрывом в эту новогоднюю ночь? Что меня можно будет увести, как глупую сучку…”)
Летом 20-го платье было белое, легкое (материя из американской посылки). И большая соломенная шляпа.
(А замуж за него — тогда, в 20-м, — не хотела, потому что “очень боялась, что мне тогда не избежать ребенка, — да непременно бы сделал это, — ведь я его знала…”)
Ну ничего. Зато запомнила про Гумилева, что он умел жарить блинчики. Пока она, лежа на диване, писала за него рецензии на поэтесс.
А с Юркуном тоже было очень хорошо. Шестнадцать лет вместе ходили — очень быстро, почти бегом — по улицам, много смеялись. Вполне возможно, что и это была любовь. Или что только это.
А Мандельштам был веселый. Ревновали к нему и тот и другой зря.
Потом их всех убили.
А она была в провинции маленькой актрисой, а потом в Ленинграде маленькой художницей (теперь считается, что — большой). Старела печально, одиноко, унизительно и то и дело мечтала умереть, но биография, как нарочно, затянулась.
Похоже, она жалела обо всем, что с нею произошло. Вообще обо всем. Как если бы ничего этого было не нужно.
“Какой-то злой рок вытянул меня из моей жизни и втянул в другую. Мне было трудно. Очень”.
Как если бы пала жертвой огромного (так до конца и не верилось, что само-) обмана. Ведь люди, окружавшие ее в молодости, (все!) ценили в ней — и она, благодаря им, научилась ценить в себе — что-то такое, что встречается необыкновенно редко: может быть, раз в тысячу лет. Не просто совпадение потрясающей (допустим) красоты с потрясающим же (осторожно, не теряя полуулыбки, допустим и это) талантом. А какую-то, что ли, близость к самому смыслу прекрасного.
“Я спасалась от горестей жизни, рисуя — боль моих вынужденных разлук я переносила в почти веселые серии девушек в бальных платьях и танцующих детей — но показать миру саму себя я не сумела в живописи — это сделали лучше меня самой Юрочка в моих портретах и Осип М<андельштам> в посвященных мне стихах…”
Да вот и Гумилев читал ей “Заблудившийся трамвай” так: “Оленька, я никогда не думал…” (“Я не поверила, — пишет О. Н. — Стиль └Трамвая“ не допускал └Оленьки“. И потом, меня звали └Олечкой“”).
Да, немножко смешно. Да, очень грустно. Лично я почти совершенно серьезно склоняюсь к мысли, что это рецидив древнегреческой мифологии. Что это загадочное существо была не женщина, а богиня. Не Психея, как написал Мандельштам (и она не возражала), а выше и холодней: одна из муз. Собственно говоря, такая гипотеза все объясняет.
Плюс советская власть. Которую О. Н. понимала несравненно лучше, чем собственную жизнь, — вот дневниковая запись, вы только вообразите, 1946 года:
“Господи! За что сгубили моего Юрочку? Кто ответит за это зло? Почему судят немцев в Нюрнберге — разве Освенцим и Майданек хуже, чем то, что делалось в Советской России — над русскими невинными людьми? За что? По какому праву? И никто не вступается!.. Все молчат! Весь мир молчит! И вся кровь войны ничего не смыла, все горе войны ничего не поправило…
Счастливы умершие — в этой стране нет места для жизни. Надо умирать — уйти от позора страшной неволи. Господи! Избавь моего Юрочку от рабства, если только он жив! Дай ему свободу! Выведи его как-нибудь в другую страну…”
(А Юрочку уже почти восемь лет как вывели в спецкомнату, где сбили с ног и, распластанному на бетонном полу, выстрелили в затылок.)
Ах, какая горестная книга.
Лидия Лотман. Воспоминания. — СПб.: Нестор-история, 2007.
Тоже дата выхода, сами видите, такая, что если сию минуту не написать — всё: опоздал, момент упущен.
Оно бы и ничего страшного: мемуары как мемуары. Для довольно узкого круга. Без литературного блеска.
Но излучают свет.
То есть сначала просто видишь: автор добр и правдив, и бывает же на свете счастье высокой дружбы. И какое счастье — всю жизнь любить людей, которыми восхищаешься, и восхищаться теми, кого любишь, а что они почти все умерли — ничего не меняет.
Дело в том, что они были не просто попутчики во времени, а сотрудники. Разделяли с автором дело его жизни. Составляя сложную иерархию: учителя, соученики, ученики. Что-то вроде ордена тамплиеров в ЛГУ. Или Телемского аббатства в Пушкинском Доме.
Оказывается, была когда-то такая наука — советская филология. И в ней действовали лица, обладавшие поразительной ученостью. Которая, правда, от поколения к поколению как бы дробилась, теряла тоннаж и калибр. На смену линкорам пришли крейсера, их место заступили эсминцы и так далее. В наше время, как известно, дело дошло уже до прогулочных катеров и речных трамваев.
Но та, погибшая, эскадра одержала целый ряд великих побед. В частности, установила большинство фактов, составляющих историю русской литературы. На это ушла бездна человеко-лет самоотверженного умственного труда.
Изредка люди, занимавшиеся им, позволяли себе выйти на лестницу покурить, пошутить. Или даже собраться у кого-нибудь дома за столом. И поговорить не обязательно про диссертации.
И тогда нельзя было не залюбоваться этими людьми. Их благородством, и невинностью, и остроумием.
Вот про это Лидия Михайловна и пишет. Какие они были чудесные. Порядочные, принципиальные, великодушные, щедрые. Гуковский, Эйхенбаум, Томашевский и все-все-все. И Юрий Михайлович, ее знаменитый брат. И Мордовченко. И Макогоненко. И Малышев. И Бялый, и Ямпольский, и Вацуро.
И как они обожали свою науку, а она отвечала им взаимностью.
Будучи отчасти наслышан (разные семейные предания) — подтверждаю: это все правда. (Хотя достоверность данного текста и так очевидна. Бывает, знаете, такой слог, такой в слоге голос, что веришь каждому слову.) Странно это, конечно, — что буквально на нескольких сотнях квадратных метров сходилось в одно и то же время столько значительных, оригинальных и вместе с тем прелестных людей.
И все припоминаешь — на что же это похоже? Где еще собиралось такое изысканное общество, и велись такие увлекательные беседы, и господствовала такая веселая интеллектуальная свобода?
И понимаешь, наконец: иногда — в лагерях. Чаще — в шарашках, вроде Круга Первого.
Научились колючую проволоку как бы не замечать. Радовались, что дозволяют собирать факты и раскладывать кучками. Как топливо для Главной — не важно, что заведомо мнимой, — Истины.
Ну и не обращать внимания на вертухаев и стукачей. (Мало ли что кишат.) Как будто их нет. Разве что уж очень забавный какой-нибудь анекдот. Как с памятником академику Веселовскому в Институте русской литературы.
“В Пушкинском доме проводились заседания, разоблачающие давно ушедшего из жизни Веселовского. Хозяйственная часть Института сделала из этого свой вывод. Решили, что большой мраморный памятник Веселовскому дискредитирует Институт. Зам. директора по хозяйственной части распорядился закрыть Веселовского шкафами. Но шкафы загородили помещение, и было указано, что нельзя
загромождать проходы из противопожарной безопасности. После этого тот же начальник додумался надеть на голову Веселовскому ящик…”
В общем, это целая сага. Памятник задрапировали серыми простынями, — но эффект оказался чересчур пугающим, — потом попытались сплавить в Русский музей. К счастью, Веселовский попался на глаза куратору из обкома, и тот одобрительно заметил: “Хороший у вас бюст молодого Маркса!”
Академик, надо надеяться, так там и сидит в своем мраморном кресле.
Вот это был броненосец. Вот кому (1838—1906) не приходилось укорачивать свои мысли, чтобы, значит, поместились в спичечный коробок.
Слушает в темноте, как бьют часы. Еще год прошел.
С. Гедройц