Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2008
Иван Васильевич Зорин (род. в 1959 г.) — прозаик. Публиковался в журналах “Литературная учеба”, “Московский вестник”, “Проза”, “Северная Аврора”, “Звезда” (2006, № 12). Живет в С.-Петербурге.
ї Иван Зорин, 2008
Иван Зорин
Рассказы
ДОЛГ
Ссора вспыхнула из-за козырной шестерки. Серафим Герцык покрыл ею туза, а нож Варлама Неводы, выхваченный из-за голенища, пригвоздил карты к столу. Лезвие вошло между пальцами штабс-капитана, но они не шевельнулись. “Что-то не так?” — равнодушно спросил он. “Шулер”, — прохрипел раскрасневшийся Варлам. Его глаза налились кровью, он был пьян и горстями сгреб ассигнации.
Дело происходило посреди крымской неразберихи, когда Белая армия отхлынула к морю, увлекая за собой мошенников, прокопченных южным солнцем контрабандистов, петербургских барышень, студентов провинциальных университетов, мужей, годами целовавших жен лишь на фото, и жен, вдовевших с каждым разорвавшимся снарядом. В корчме, битком набитой острыми взглядами и проворными руками, на офицеров не обратили внимания: тысячи подобных ссор вспыхивали здесь до этого, тысячи — после. Только лупоглазый шарманщик с гвоздикой за ухом вдруг затянул с надрывом: “И улетела вверх душа через дырку от ножа…” В углу два сгорбленных молдаванина, как сумасшедшие, бренчали на гитарах, бледный исхудавший еврей то и дело убегал из-за рояля в уборную нюхать с зеркальца кокаин, а красная конница сметала все за Сивашским валом.
Познакомились час назад, но, как это бывает среди беженцев, Варлам успел выложить все: про аресты в Екатеринодаре, расстрелы “чрезвычайки”, про тачанки, косившие его казачий эскадрон, и про бежавшую в Париж невесту,
с которой они условились встретиться “У Максима”.
Штабс-капитан кивал. “А у меня никого… — отхаркивал он кровью в платок под орлиным, нерусским носом. — Разве это…” И, криво усмехнувшись, поправил на гимнастерке Георгиевский крест.
“Чахотка”, — безразлично подумал Варлам. Румяный, кровь с молоком, он перевидал таких в окопах германской, получив от солдат прозвище “Большой есаул”, гнул пятаки и за уздцы останавливал скачущую лошадь.
Игра завязалась сама собой, перекинулись по мелочи, больше для того, чтобы забыться, ставили деньги, которые с каждой минутой превращались
в бумажки. Штабс-капитану отчаянно везло. Ему приходили дамы и короли, он едва окидывал их рассеянным взором, невпопад бился, но все равно выигрывал. Его мысли были далеко, он стучал им в такт ногтем по дереву, точно клевала курица, изредка вставал и снова садился, беспричинно обдавая Варлама безумным, едким смехом.
Оскорбив Герцыка, есаул сжал кулаки, ожидая пощечины, но штабс-капитан отвернулся к окну, точно смотрел вслед своим мыслям. На улице моросил дождь, рыхлый, пузатый кучер, развалившийся на козлах, со скуки хлестал псов, брехавших на коня, пока раскрасневшийся отец семейства загружал тарантас с кривым пыльным верхом пухлыми чемоданами.
“Надеюсь, мы не станем драться, как мужичье, — процедил наконец штабс-капитан с холодной усмешкой, опять кашлянув кровью. — К тому же у вас преимущество…” Варлам разжал огромные кулаки. “Здесь тесно, а на дворе — сыро… — Серафим Герцык зябко передернул плечами. — Я не совсем здоров…”
“Струсил”, — подумал Варлам.
Вместо ответа штабс-капитан надел фуражку, достал из кобуры шестизарядник, выкатив пять пуль на карты, и, крутанув барабан, прислонил к виску. Раздался сухой щелчок. “Ваша очередь”, — протягивая рукоять вперед, облизал он тонкие губы.
По соседству горланили необстрелянные юнкера в серых от пыли шинелях, широко отставив локти, пили здоровье убиенного царя, по-мальчишески перекрикивая друг друга, били об пол рюмки, и осколки летели в нищего старика, который грел пятки, уперев их в свернувшуюся клубком собаку.
Варлам зажмурился и как во сне спустил курок. “Я начал первым, — едва переведя дух, услышал он, — надеюсь, вы человек чести и уравняете шансы во всех случаях…” Серафим Герцык не моргая уставился Варламу в переносицу, держа пистолет курком вверх. Так, с открытыми глазами, он и встретил смерть — грохнувшим выстрелом ему снесло полчерепа.
На мгновенье воцарилась тишина, взвизгнули женщины, а потом громче заиграла музыка и все, как сумасшедшие, пустились в пляс, чтобы не видеть, как суетятся половые, счищая тряпками кровь того, кто еще минуту назад был Серафимом Герцыком.
К вечеру красные были в пяти верстах и военные, торопливо оседлав коней, вонзали шпоры и не жалели плетей. Самоубийц не отпевают, и вслед за продырявленной фуражкой тело с Георгиевским крестом понесла река. В последний путь Серафима Герцыка провожали зеленые слепни да увядшая гвоздика, которую, вынув из-за уха, швырнул ему вслед лупоглазый шарманщик.
А есаул не сдержал слова. В нем червоточиной поселился страх. В Севастополе он пошел в церковь, исповедался. “Беда-то какая вокруг, — вздохнул батюшка, — а вы…” — “Черт возьми, — посоветовал ему знакомый ротмистр,
с которым они брали у немцев └языка“, — если уж тебе невмоготу, пальни в себя, да и выброси все из головы…” Варлам храбрился, обещал не откладывать, пил с ротмистром на брудершафт, но в душе был уверен, что мертвец утащит его за собой, что он обязательно застрелится, если сдержит слово. “Ты пойми, — жаловался он денщику сквозь пьяные слезы, — мертвый убьет живого, разве это справедливо?” Но по ночам видел гроб, из которого поднимался окровавленный штабс-капитан и требовал долг. Он по-прежнему страшно кашлял и криво усмехался. “Да ты сам искал смерти, — открещивался во сне Варлам, — знал, что до Констанцы не доберешься…” А иногда вставал на колени: “Христом Богом молю, прости долг, на что он тебе, а я прежде невесте вернуть должен, она-то здесь при чем…” Но штабс-капитан был непреклонен. По пробуждении Варламу делалось стыдно, надев мундир, он долго тер затылок, потом запрокидывал бритую шею, собирая жирные складки, заряжал пистолет.
И каждый раз откладывал в сторону, не в силах преодолеть себя, опять видел закрытую вуалью женщину, которая проводит вечера в ресторане “У Максима”, посматривая на дверь, снося пошлые разговоры и липкие взгляды. Вспоминая смуглые, нерусские черты штабс-капитана, Варлам подозревал, что на него напустили порчу, золотил ручку цыганам, которые снимали сглаз, катая по блюдцу яйцо и сжигая на свече пахучие травы.
Но не помогли ни ворожба, ни заговоры.
Пароход пенил воду, перекатываясь на вздыбленных валах, Варлам целыми днями валялся на койке, мучаясь морской болезнью, а когда выходил на палубу, окидывал горизонт мутными, посеревшими глазами.
“Тоже нашел занозу, — начищая до блеска сапоги, кряхтел рябой подслеповатый денщик, — одно слово — господа…”
А в кают-компании философствовали. “Гордиться надо существованием, чай, люди, а не животные какие… — ковырял в тарелке безусый капитан, одетый с иголочки. — Вот лошадь, она, поди, и не знает, что живет, ей овса подавай да жеребца поигривей… А мы жизнь псу под хвост кидаем, точно рубаху сбрасываем, подгуляв в дешевом кабаке…” Дамы с интересом разглядывали его белоснежный отутюженный китель, мужчины угрюмо молчали.
“В конце концов, у нас долг перед Всевышним…” — начинал он горячиться, обводя всех молодыми васильковыми глазами.
“Э, бросьте, — не выдерживал наконец знакомый Варламу ротмистр, — какой там долг — вши навозные…” Помолчав, он безнадежно отмахнулся:
“В жизни всё — дело случая, была Россия, присяга, думали: на века, а потом убивали братьев, и впереди — чужбина…”
“Да, да, — успокаивал себя Варлам, в горле которого стоял комок, — это же недоразумение, глупая случайность — не встреть я его тогда…” И опять видел шляпку со страусовыми перьями, твердо решив взять себя в руки и обязательно доплыть.
Низко и жутко висело небо, за кормой короткохвостые крикливые чайки хватали растерзанную винтами рыбу, и мир представлялся хищным и беспощадным.
“Лукав человек, — вступал в разговор корабельный священник, подоткнув рясу и для убедительности трогая нагрудный крест, — говорит одно, думает другое, делает третье, грешит и словом, и помыслом, и делом, а раскаяния — ни на грош…”
Густели сумерки, море чернело тревожно и страшно, бешено перекатывая крутые валы, и все чувствовали бездну, которая была глубже воды, ниже дна…
“Да мало ли я лгал, — думал есаул, — иначе не выжить. — Застыв перед трюмо, он выставлял перед собой ладони, казавшиеся в зеркале еще огромнее: разве на них первая кровь? — └Надеюсь, вы человек чести…“ А сонных на рассвете резать? А пленных рубить шашками: их благородия казаки в бой летят пьяные — чистые мясники… Что вообразил себе этот покойник…”
Усталый, Варлам падал на кровать, его все больше окутывала звенящая тишина, но во сне он скрежетал зубами и пронзительно свистел, пугаясь собственных криков, вскакивал, зовя спросонья денщика с пятнистым, как птичье яйцо, лицом.
Среди прислуги было много турок и греков, выросших по левому и правому борту своих рыбачьих баркасов, с дубленой от соли кожей. Привыкшие к морскому ветру, они насмешливо косились на русских, при малейшем порыве наглухо застегивающих свои медные пуговицы с двуглавыми орлами. И Варлам шарахался, узнавая то в одном, то в другом штабс-капитана. На впалых щеках у него проступила щетина, резко обозначая выпиравшие скулы, заостренный нос и блеклые, потухшие глаза.
“Подумаешь, слово, — оправдывал он себя, — истина в нем живет мгновенье и умирает вместе со звуком… Каждый окружен словами, как пасечник пчелами, надо жить, будто не было этой нелепой дуэли…”
Варлам Невода застрелился в трех милях от Констанцы. В его каюте было опрятно, бокалы насухо вытерты, а в шестизаряднике больше не было пуль.
“Этих русских не поймешь”, — ворчал стюард-турок, переваливая за борт потяжелевшее в смерти тело.
“Жизни не любят”, — поддакнул помогавший ему грек.
ИГНАТ И КОНДРАТ
“Каждый человек — писатель, он пишет свое житие, но невидимыми чернилами…” — думал Игнат Трепутень, кусая гусиное перо. За слюдяным окном догорал семнадцатый век, Иван-колокол пугал ворон, а в Кремле, заглушая его, шептались по углам.
“Что страшно одному, другого не пугает”, — продолжал размышлять Игнат. На площади чернели головы на пиках, галдели птицы, вырывая друг у друга мертвые глаза; и перья, измазанные запекшейся кровью, сыпались на булыжник.
Игнат всего с месяц как сменил рясу на кафтан. “Послужи государю твердой рукой”, — перекрестил его на дорогу игумен с высохшим от молитв лицом. У предыдущего писаря нос скривили клещи усов, а взгляд был такой острый, что хоть перо очинивай. Но на Масленицу, проверяя глазомер, он высчитал глотками бутыль медовухи и допустил пропуск в титулах царя. От страха у него выпали волосы, хмель выветрился, а тень встала дыбом. Но с бумаги букву не вырубишь. Тараща медяки глаз, он уже видел, как точат топор.
И, расплетя с перепугу лапти, стал вить веревку. Но потом, растолкав стражу, удрал в шляхту, принюхиваясь к пограничным заставам, точно зверь. Он бежал, выскакивая из порток, и в Варшаву явился в чем мать родила.
Звали его Кондрат Черезобло.
Вслед ему полетели грамоты. Их под диктовку думного дьяка выводил Игнат. Красивым почерком, за который его взяли из монастыря.
Изо дня в день Игнат прислонял букву к букве, макая носом в чернильницу. Он всегда держал ее под рукой, а перо за ухом. В его замурованной келье едва поместился стол, на котором, переплетая пламя косичкой, денно и нощно чадила свеча. Игнат сидел на высоком стуле, болтая ногами над земляным полом, заслонясь от мира кованой дверью и ворохом бумаги.
А за Кондратовой душой явился государев человек. “Не сойти мне с этой половицы, — топал он каблуком, оттопырив карман, — пока здесь не окажутся его кости…”
В королевской свите спрятали под ладонью ухмылки: “Но ваш подданный ссылается на нехватку чернил…”
Оставалось расшибить лоб. Однако Москве упрямства не занимать, и посол гнул свое. “Кондрашка умалил честь помазанника, — стучал он посохом, багровея как рак. И пока анафематствовал, зашло солнце. — Впрочем, воля ваша, вам выбирать…”
“А в чем же наша воля?”
“Кол или виселица”.
Ему отказали.
Боярин выломал под ногами половицу и, унеся с собой, сдержал слово.
Однако домой он вернулся с пустыми руками. И это ему не сошло. Звали посла Чихай-Расплюев, а указ о его ссылке написал Игнат Трепутень.
Была ранняя весна, Кондрат брел по нерусскому лесу, разглаживая седые колтуны мокрым снегом, и сочинял стихотворение:
Чужбина. Чужбина, чужбина…
Чужбина, чужбина, чужбина…
Чужбиначужбиначужбина…
Пел ветер, скрипели сосны, и воспоминания уносили его в Москву. А там икалось Игнату. Он запивал икоту квасом, корпел над челобитными и, причащаясь, видел отраженного в чаше змия. “Повинную голову и меч не сечет”, — искушал он беглецов аккуратными ижицами и ятями. От лжи у него шелушился нос, и он соскабливал кожу ногтем.
А после спускался в подвал — смотреть, как, выжимая рубахи, трудятся до седьмого пота палачи.
Иногда он получал в ответ сломанную пополам стрелу. И тогда понимал: ему не верят.
Игнат седел изнутри и, оседлав возраст, был лыс как колено. “Не перебегай дорогу зайцу, чтобы чувствовать себя львом”, — учил он. Однако его боялись. Величали по отчеству и ломали шапку перед его железной дверью.
Теперь у него все было написано на лице. Но прочитать по нему было ничего нельзя. Когда же он невзначай проводил по лбу платком, там отпечатывалось: “Холопу — кнут, боярину — почет”. И он торопливо прятал в карман свою мораль.
На пирах Игната превозносили до небес, а за спиной мылили веревку. Он принимал это за должное. В своих ночных мыслях он доказывал, что прощать врагов — значит вовремя их предать, и не опускал глаз, когда угодники на иконах заливались краской. “Памятники рукотворны, — приговаривал Игнат, отправляя в Сибирь завистников, — к славе каждый себя сам за уши тянет…”
Раз в келью явился татарский мирза Ага-Кара-Чун. На нем было столько крови, что, пока он говорил, она стекала ручьями с рукавов. “Тебя же четвертовали…” — удивился Игнат, вспомнив, как гудело лобное место: “Ну что, секир-башка, добунтовался”. А теперь татарин стоял цел и невредим. “И что? —
в свою очередь удивился гость. — Разве можно, расчленив тело, разъять душу?” Взяв правую руку в левую, он почесал ее об угол стола. Игнат покосился на дверь: соглядатаев при дворе как грязи. “А вот скажи, Игнат, — отрубленная голова закачалась параллельно полу, — что ты ответишь не мне и не государю, а там, — мирза вздернул палец, — когда тебя спросят, зачем ты из слова извлекал корысть?” — “Я служил царю твердой рукой, — начал писарь, возвышая голос, — и всякий, кто оскорбит святейшую особу…” — “Эх, Игнат, Игнат… — усмехаясь, перебил татарин. — Гордыня говорит твоими устами…
Я видел царства, в сравнении с которыми твое — клочок земли… Я видел Чингисхана и Кира Великого, когда железный Хромец сыпал груды черепов, я стоял рядом, я шел за ордами Аттилы и полчищами Махмуда Молниеносного… Поверь, любой поступок только грех другого поступка, их лестница не приводит ни в ад, ни в рай, она упирается в бесконечный тупик…” Татарин сложил конечности, как в коробку. “А еще раньше я услышал голос: └Где брат твой?“ — и ответил, что не сторож я брату своему. С тех пор меня обрекли бродить по свету и кричать человеку: └Проснись!..“”.
“Проснись… — тряс за плечо Игната думный дьяк. — Надо писать благодарственную — Ага-Кара-Чуна казнили…”
В своем лесу Кондрат слыл книгочеем. “Очень важно не прочитать лишнего, — предостерегал он щебетавших по кустам соек. — Никакая книга не может стать Евангелием. Даже Евангелие”. Он все больше сгибался, уже касаясь мизинцами икр, так что издалека казалось, будто катится колесо. “Раньше мои пятки сверкали, как грудь молодицы, — разгоняя кровь, упирался он босыми ступнями в ежа, — а теперь они как глаза вдовы…”
А Игнат продолжал бегать за собственным носом, наступая себе на пятки. “На родине и сухарь сладок, — соблазнял он, — на чужбине и мед в рот не лезет…” Его прилагательные виляли хвостом, а от глаголов пахло кандалами. “Бескрылая муха не жужжит”, — цедил он, когда вернувшиеся корчились на дыбе и глохли от собственного крика.
У слов двойное дно, они кричат, чтобы заглушить тишину…
Шли годы. Будущее входило в левое ухо и собиралось у правого виска, поэтому пророчества лгали, а сны сбывались лишь после смерти. Пропуская время, как нить сквозь игольное ушко, Игнат двигался, растопырив руки, и ловил все, что в них плыло. Он уже переселился в дом с резным палисадом и целующимися голубями на воротах. В его саду пахло липой, а среди корней гнездились конуры, где цепные псы лаяли так, что у чертей лопались перепонки.
С женой Игнат был счастлив, а она с ним нет. С утра они находили общий язык, который к вечеру теряли. И каждый год у них рождались немые дети. “Это ничего, — отговаривался Игнат, — говорят на языке брани, на языке любви молчат”. В приданое он взял имя Чихай-Расплюевых, между четными и нечетными буквами вставлял себя и заедал кисели соловьиными язычками.
Но жизнь закусывает мед перцем. Однажды на Игната напала хворь —
в языке у него завелись кости, и он смолк, боясь, как бы тот не повернулся в ненужную сторону. К тому же у него ослабела рука, его гласные стали пускать петухов, а согласные трещали кузнечиками. И его отстранили от дел. Теперь он горбился у печи, ворочал кочергой угли и, как все старики, слушал упреки детей. Обступая его вечерами, они, точно побитые псы, шевелили ушами, нарушали тишину молчанием и, говоря невысказанное, обиженно кривили губы…
А Кондрат жил уединенно. Собаки мочились на его ворота, которые никогда не открывались. Тут, в медвежьем углу, он понял, что любой поступок только грех другого поступка, что их лестница не может вести ни на небо, ни в ад, а упирается в бесконечный тупик…
Была самая темная ночь в году, когда, как считают христиане, родился Бог, а огнепоклонники — сатана. В эту ночь оперение стрелы не ведает, куда летит наконечник, а слепые на дуэли убивают зрячих. Раздался стук дверного кольца. Кондрат притаился, зажав в кулаке ключ, но замок лязгнул сам по себе и ворота заскрежетали. “Ты молчишь, как лев, — бросил с порога Ага-Кара-Чун, — но заговоришь — словно птица запрыгала…” — “Тебя же четвертовали…” — промямлил Кондрат, вспомнив глашатаев на площадях, — на мирзе польской крови было не меньше, чем русской. “Душу нельзя разъять, — уставился на него татарин, погладив бритую голову. — Но ее можно схоронить заживо”. Кондрат перекрестился — бесов всегда как комаров.
“Ты спрятался, как гусь под крыло, и бережешь себя, точно свечу от сквозняка, — глухо вымолвил гость. — Ты думаешь, что путь не вне, но внутри, что крест не целуют в церквах, а носят на шее, но вера без слов мертва”.
Он опять провел пятерней по голове, расчесывая несуществующие волосы.
“Кто мелет языком, будет лизать жаровню…” — попробовал оправдаться Кондрат. Ему стало казаться, что татарин отбрасывает две тени, которые сливаются в одну, а его речь, наоборот, раздваивается, выталкивая из себя, как роженица, свое отрицание.
“Когда распинали Его, все попрятались, как тени в полночь, — не обращая внимания, продолжил Ага-Кара-Чун, глядя в угол. — В домах закрывали ставни, чтобы не слышать, как кричат третьи петухи…”
Он почернел бровями, будто через сплюснутые ноздри выдохнул сажу. “Тринадцатый апостол, — мелькнуло у Кондрата, — Вечный жид…” Он убавил в лампе фитиль, и тень Ага-Кара-Чуна поползла во двор. “Да, да, — шагнул он ей вслед, и из темноты его речь опять потекла, как два ручья в одном русле, —
я был там и с тех пор брожу по свету, стучась в закрытые двери: └Проснись…“”.
“Проснись… — тряс за плечо Кондрата королевский гонец. — Зовут…” Его приглашали в Варшаву спорить с иезуитами. “Диалог, как супружеская любовь, — отговорился он первым, что пришло на ум, — его допустил Бог,
а монолог — это рукоблудие, и уж публичный диспут — свальный грех…”
Однако он больше не хоронил слово. Он завел голубятню и стал посылать
в мир сизарей, привязывая к их лапам сушеную бересту — страницы своих книг. “Каждый человек — писатель. Он пишет свое житие. Но невидимыми чернилами”, — думал он, с размаху запуская в небо очередного почтаря. Но мир не откликался. Точно глухая птица, он пел свою вечную песнь. И тогда Кондрат послал в него свою смерть. Ее услышали. В Москве зазвонили колокола, запели здравицы государю, радуясь, что Всевышний покарал его оскорбителя.
Игнат Трепутень, слюнявя палец, перелистывал страницы, скрепленные сбоку рыбьей костью. Это были указы, составленные за жизнь. Ему нравился слог, витиеватая кириллица под его рукой не уступала арабской вязи, но теперь
в своих трудах он не узнавал себя. Он видел в них Кондрата Черезобло.
У крика есть эхо, у дерева — тень, у берега — противоположный. У каждого есть тот, кем он не стал. Судьба нечиста на руку, она всегда ведет двойную игру. Бывает, она бьет по шару и тот занимает чужое место.
Чтобы не видеть, как буквы наливались кровью, Игнат, подув на пальцы, загасил свечу…
А на небе судили Кондрата. Вынули из головы память, и она развернула перед ним всю его жизнь. Толпившиеся на облаках ангелы, держа за щекой прошлое, медленно выдували время, и Кондрат еще раз проживал событие за событием. Как во сне, он видел их со стороны и в обратном порядке. Его вчера теперь начиналось завтра: вот, переступив свою смерть, он, еще пьяный со сна, отказывает в споре иезуитам, вот слушает исповедь безбородого татарина, вот оправдывается, ссылаясь на нехватку чернил, а потом, измеряя глотками бутыль с медовухой, сокращает царские титулы.
И тут Кондрат понял, что ему суждено было умереть под чужим именем,
а отвечать под своим.
“Это не я, — в ужасе отпрянул он, когда череда оборвалась, — это…”
И добровольно сошел в преисподнюю, узнав в себе Игната.
ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ГУЛЛИВЕРА
Покинув страну благородных лошадей, этот английский капитан не вернулся к родным ему иеху, а направил свой бумажный кораблик навстречу солнцу. После долгого плавания шторм выбросил его на берег, пустынный, как ладонь нищего. По морщинам рек он побрел в глубь территории, пока не наткнулся на изречение: “Слушай фразу до тех пор, пока не вывернешь ее, как рукавицу”.
Вот что он писал позже.
“Эта надпись красовалась над дверью трактира, но прочитать ее я, конечно, не смог. Я только и понял, что это искусственный рисунок. Потом я встречал его на пивных кружках, в мясных лавках, на уличных вывесках, татуировках, ладанках знатных дам, слышал пословицей и приговором на эшафоте. Дело в том, что туземцы проводят свое время в поисках тайного смысла, заключенного в слова. Подобно иудеям, убежденным в скрытой подоплеке Писания, они строят иносказания, метафоры, как дома на песке, и живут в них до нового прилива красноречия.
“Форма неизменна, — утверждают они, — но содержание постоянно меняется…”
Название их страны произносится двояко. Иногда Благдвильбригг, иногда Шумриназ, что означает Остров толкователей. Для благдвильбрижцев такое положение вещей не представляется удивительным, ведь язык, считают они, проявляет лишь ничтожное число наших сокровенных имен…
Как ни странно, книги о моих приключениях достигли этих далеких берегов. Через месяц, который я провел у гостеприимного трактирщика, я уже начал понимать благдвильбрижский и мой хозяин сообщил, что “таинственные записки”, как нарек он мои отчеты о плаваниях, вызвали здесь переполох, точно камень, свалившийся в курятник.
“Хороша книга или плоха, — обиделся я, — зависит не от автора, а от читателя”. В ответ он потащил меня в замок и представил королю, который, оказалось, уже год ломал голову над тем, что я хотел сказать…
В присутствии вельмож я со всей почтительностью поклонился его светлости и, увидев, что он сгорает от нетерпения, признался, что писал правду. Мое простодушие чуть не стоило мне головы. Ведь правда для местных жителей — гнуснейшая разновидность вранья, истина — самая низменная из категорий лжи. Заявить, что говоришь правду, — значит оскорбить. Во время короткого пребывания в Японии мне удалось выяснить, что в японском есть слово, которое меняет смысл речи, если она не нравится собеседнику, о чем можно догадаться по выражению его лица, на противоположный. Но благдвильбрижцы пошли дальше. Любое их слово несет в себе свое отрицание и может быть истолковано по желанию. Исключить обман из их жизни совершенно невозможно, правда свела бы их с ума, и потому она спрятана в недомолвки и намеки. От гнева придворных я спасся лишь тем, что стал на ходу плести кружева, нанизывая их, как бисер на иглу, заговорил об иронии и сатире и увидел, как лица благдвильбрижцев погружаются в привычную задумчивость. Удовлетворившись моей болтовней, король стал зевать и устало хлопать в ладоши.
Королем у благдвильбрижцев становится тот, у кого нет выемки над верхней губой, а министрами — кто сумеет почесать языком кончик носа. При этом король скрывает отсутствие бороздки под густыми усами, и намекнуть на его особенность считается неприличным…
Мне отвели комнату, и на другой день мы продолжили беседу. За ночь я успел подготовиться и начал разглагольствования сразу, едва переступил порог королевских покоев. “Книга не публичная девка, — оправдывался я, льстиво заглядывая в глаза, — настоящая книга, как жена, предназначается одному, а не всем… Читать не свои книги все равно что спать с чужой женщиной…” Меня благосклонно слушали, свесив языки на подбородок. Незаметно закатилось солнце, и я восхитился королевской способностью извлекать из ночи тишину, которая скрадывает все шорохи. При этом я называл тишину несостоявшимся боем и аплодисментами, которых никто не слышит. Однако король воспринимал эти сравнения всерьез, парадоксы завораживают благдвильбрижцев, как огонь.
Их язык перегружен идиомами, будто телега после ярмарки, а слова имеют множество версий. Прежде чем ответить, они долго думают, какую именно выбрал собеседник. И обычно не угадывают. Странный их разговор напоминает диалог глухих, который распадается на сумму монологов. Они легко усваивают чужие языки, которые погружаются в их язык, как баржа в море, но перевод с благдвильбрижского крайне затруднителен. Их песни и книги остаются вещами в себе, их культура, в отличие от нашей, замкнута. Передать ее свойства можно лишь приблизительно. Например, фразу “Я собираюсь удить рыбу” благдвильбрижец может понять как предложение руки и сердца, а утверждение “Завтра будет дождь” — как предостережение от засухи. Известная поговорка гласит, что язык дан политику, чтобы скрывать мысли. Но благдвильбрижцы веками упражнялись в дипломатии и в конце концов настолько запутались, что перестали отличать черное от белого. Они шли на поводу у холодной вежливости, а их мышление следовало за удобством, провозгласив идеалом терпимость (глафричбек). Это не значит, что у них не случается ссор.
Я сам видел булочников, угощавших друг друга тумаками, однако выяснить причину драки так и не смог. Один приводил мотивом вчерашний снег, другой — сумятицу в раздавленном муравейнике. Их лицемерие стало искренним, а сознание — податливым, как глина. Геродот называет персов честными от природы. У благдвильбрижцев, наоборот, ложь коренится в самой душе, изъять ее все равно что вынуть позвоночник.
Интерпретация заменила им факт, а язык — молчание. Грамматика благдвильбрижского целиком подчинена комфорту. Не только книги, но и отдельные предложения допускают в нем различное прочтение. Знаки препинания расставляются произвольно, буквы определяются фигурами речи, а алфавит то и дело меняется. Подлинная же передача знаний достигается особыми горловыми звуками. “Если знаешь только слова — ничего не знаешь”, — гласит благдвильбрижская поговорка.
Вслед за Платоном они полагают, что мысль не рождается в голове, а приходит в нее из мира идей, и потому, размышляя, вертят шеей, подставляя виски сторонам света, как парус ветру. Некоторые их философы договариваются до того, что и наше “я” находится вне тела, но, когда я спрашивал, что такое, по их мнению, “я”, они начинали привычно темнить.
Раз в год здесь состязаются ораторы. При мне победителем вышел юрист, увидевший в “да” полтора десятка “нет”. Точно помешанный, он вышагивал, задрав голову, ловя оттенки смысла, как рыба воздух, и его рот беззвучно шевелился. Однако публика, читающая по губам, ему рукоплескала…
Из наук на острове развивается только психология. Она представляет собой странную смесь знахарства, шарлатанства и ворожбы. Учителя ее усердно преподают все, чем не владеют сами, а что знают — скрывают. “Обучая других — учись сам” — главное правило благдвильбрижской педагогики. Их лекари, на разные лады заговаривая больного, в случае кончины ставят несколько диагнозов, предлагая родственникам самим выбрать болезнь, которая свела пациента в гроб. На этом настаивают обжоры и сладострастники…
Толкование заслонило благдвильбрижцам событие, как гора солнце, потому что они смотрят, но не видят. Мне объяснили, что у правителя острова хранятся очки, которые надевают новорожденным, и они носят их, ощущая себя словно в скорлупе. Если островитянин хочет свести счеты с жизнью, ему достаточно снять их. Он тут же погибнет, сраженный истинным светом мира.
Ходят слухи, что у королевских советников выработан особый язык — короткий и ясный, на нем обсуждаются государственные вопросы. Но из окон дворца слова долетают до благдвильбрижцев в привычном, искаженном виде. Из них может следовать как то, что будущий год будет урожайным, так и то, что предстоит недород. Если сравнивать улыбки с погодой, то благдвильбрижская — как в глубине океана — всегда холодная и таинственная.
Здесь отрицают единобожие. “Даже цирюльник у каждого свой, — обрывали туземцы мои попытки миссионерства. — Не человек для Бога, но Бог для человека…” При этом они верят, что у женщин бог мужчина, а у мужчин — женщина. Молитвы они также отрицают. “Бог дает не что просишь, а что находит нужным”, — учат их. По этой же причине у них не пользуются уважением и гадалки. Выражение “Судьбу не обмануть” здесь понимают так, что судьба сама обманет тысячу раз. В этой связи мне рассказывали такой случай. Один человек отличался невезением, все его планы рушились, а надежды не сбывались. Задумает ехать — у телеги ломается колесо, соберется отдыхать — его требуют по службе. Тогда он стал метать кубик, спрашивая прежде небо.
Но как ему было толковать знамение?! Ведь если число благословляло его начинания, то, с учетом подвоха, нужно было поступать наоборот.
Жизненный опыт благдвильбрижцы не ставят ни в грош. “Посмотрите, — говорили они мне, указывая на стариков, — вот что значит соответствовать житейской мудрости…” Старики здесь алчны и сварливы не в меньшей степени, чем у нас, но им не выказывают того лицемерного почтения, которое предписывает наша мораль.
У островитян есть такой обычай, сохранившийся, как мне говорили, с незапамятных времен. В углу их жилищ стоит грифельная доска, на которой они пишут по утрам первую фразу, произнесенную королем после сна. Целый день они вглядываются потом в осыпающийся мел, глубокомысленно морщатся, пытаясь втиснуться между букв и, ухватив, как кошку, вытащить оттуда потаенный смысл высочайших слов, прежде чем их унесет тряпка. И это благдвильбрижцам всегда удается, каждому — на свой лад. На свою tabula rasa они молятся, как на икону, и, в отличие от проповедуемой у нас Божественной неизменности, она символизирует переменчивость. Их религия (брунзиле) провозглашает терпимость, которая с годами превратилась в безразличие. Они поклоняются любой случайно попавшейся им вещи, будь то метла, огородное пугало, осколок стекла, сон с четверга на пятницу, собственный пупок или причитания ветра. Специальная коллегия следит, чтобы их внимание не задерживалось, а идолы сверкали, как мыльные пузыри. Для этого иногда распускают слухи о внезапной гибели короля или о поразившей его немоте. Подобные мифы повергают население в ужас: при всей своей изощренности благдвильбрижцы поразительно наивны. Постоянные темы их разговоров — равенство и свободомыслие, которыми здесь очень гордятся. Любой дубильщик кож не смущаясь расскажет, как он понимает устройство Вселенной и последнюю фразу короля. “Считаешь ли ты себя равным ему?” — спросил я одного могильщика. Вместо ответа он рассказал мне о видах на урожай и, заколачивая гроб, поведал о достоинствах покойного…
У лжи богатый арсенал, у правды — бедный, ложь взывает к множеству чувств, правда — только к справедливости. Поэтому благдвильбрижцы считают ложь оружием сильных, а правду — ненадежной крышей для слабых. Не все, однако, способны жить во лжи. Таких здесь считают душевнобольными и зовут аристократами (чудгилгами). Аристократы проводят жизнь в одиночестве. По распространенному суеверию, их взгляд вызывает порчу, а прикосновение лишает удачи. Аристократом может объявить себя каждый. Но это опасно. От них шарахаются, как от прокаженных, и в любой деревне могут побить камнями…
Через год меня увез голландский корабль. Когда его капитан сообщил мне, что направляется в Европу, я поначалу обрадовался, но потом стал искать в его словах каверзу, мучительно подозревая под Европой синевшие впереди волны, край света или преисподнюю. А вернувшись домой, я не мог избавиться от ощущения, что так и не покинул Благдвильбригг. Уже в порту меня встретили толпы с газетами в руках, стадо бормочущих, блеющих, жующих слова, которых недостойны. Меня окружили сплетни, журналистские “утки”, переменчивая молва, захлестнули обманчивые проповеди и сомнительные истины, я повсюду натыкался на писателей, которые, как свиньи желуди, ищут скрытый смысл, и читателей, которым надевают на нос очки.
Ночью, когда подступает бессонница, я вижу, как островитяне склоняются над кроватью и слизывают мои мысли своими длинными, скользкими языками…