Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2008
ї Ирена Ронен, Омри Ронен, 2008
ИРЕНА РОНЕН, ОМРИ РОНЕН
ПАЛИМПСЕСТ
В первом из посвящений “Поэмы без героя” описан характерный прием акмеистов:
…а так как мне бумаги не хватило,
Я на твоем пишу черновике.
И вот чужое слово проступает.
Многие литературоведы и мемуаристы гадали по-разному, а И. П. Смирнов угадал, о чьем черновике идет речь. Он воспользовался признанием Ахматовой в XVII строфе второй части поэмы:
Но сознюсь, что применила
Симпатические чернила,
Я зеркальным письмом пишу…
Конец первого стиха — хватИЛО, и начало третьего — Я НА, если прочитать их в зеркале, составляют слова ОЛИ, АНЯ. Аня пишет по черновику Оли.
Так поступали в Средние века, когда пергамента было мало: старый текст соскребали и писали новый, но прежние слова иногда проступали, и палеографы читают их.
Термин “палимпсест” — “заново соскобленный”, с недавних пор, после книги О. Проскурина о поэзии Пушкина “Подвижный палимпсест”, стал такой же ходкой литературно-критической метафорой, как прежде был “ребус”, который означал загадку вещей и событий в действительности и в словесном искусстве:
Решать на выцветших страницах
Постылый ребус бытия.
Не глубиною манит стих,
Он лишь как ребус непонятен.
— Ах, эпос, крепость,
Зачем вы задаете ребус?
При чем вы, рифмы? Где вас нет?..
Мы тут при том, что в театре террор
Поет партеру ту же песнь,
Что прежде с партитуры тенор
Пел про высокую болезнь.
Мелькает движущийся ребус…
Такие метафоры хороши в стихе, а в литературоведческом исследовании требуют мотивировки. В применении к тому материалу, к которому мы обращаемся, слово “палимпсест” кажется если не вполне оправданным, то, во всяком случае, подходящим. Соавторство супругов — дело нелегкое, каждое предложение приходится несколько раз соскабливать и писать по нему заново, а потом иногда восстанавливать старую версию, да и речь у нас идет об умственной способности и деятельности, которую поэты, начиная, кажется, с Бодлера, называли “палимпсестом”.
Два года назад мы сочинили доклад для очередной международной конференции в память Вячеслава Иванова. Она состоялась в декабре 2006 года в Москве, но по житейским обстоятельствам на ней смог присутствовать только один из нас. На этом наше невезение не кончилось: материалы конференции все еще не напечатаны и, вероятно, пройдет еще немало времени до их издания, к тому же принятый регламент не позволил нам использовать весь наш материал. Опять, как и прежде, мы пользуемся гостеприимством “Звезды”, чтобы опубликовать полную версию нашей работы. Доклад назывался: “└Память“ и └воспоминание“ у Вячеслава Иванова и Владислава Ходасевича”.
* * *
О личных и литературных отношениях В. И. Иванова с В. Ф. Ходасевичем опубликовано столько сведений, сколько требовал комментарий к изданиям переписки между ними.1
Их непосредственное знакомство состоялось перед войной, в начале 1914 года, на заседании Общества свободной эстетики.2
Весной 1917 года, вскоре после революции, оба оставили близкие по теме надписи на титульном листе альманаха “Ветвь”, выпущенного в помощь освобожденным политзаключенным: Иванов процитировал свой “Гимн”: “Мир на земле! На святой Руси воля! Каждому доля на ниве родной”; Ходасевич — “Слезы Рахили”: “Мир земле, вечерней и грешной!”. Этот экземпляр находился в собрании Вл. Лидина3, который ошибочно принял стих Ходасевича за парафразу из Иванова.4
Они встречались в гостях у М. О. Гершензона, поддерживали деловую связь во время работы Иванова над переводами для “Еврейской антологии”, которую Ходасевич редактировал совместно с Л. Б. Яффе, виделись в литературном салоне Цетлиных и вместе служили в ТЕО Наркомпроса (см. очерк Ходасевича “Белый коридор”). Оба печатались в журнале Андрея Белого “Записки мечтателей”.
В то время, как Иванов и Гершензон завершали “Переписку из двух углов”, Ходасевич был их соседом в “Здравнице для переутомленных работников умственного труда”. В своих воспоминаниях он оставил контрастную зарисовку двух мыслителей: “Гершензон с Вячеславом Ивановым жили вместе. В их комнате, влево от двери, стояла кровать Гершензона, рядом — небольшой столик. В противоположном углу (по диагонали), возле окна, находились кровать и стол Вячеслава Иванова. В углу вечно мятежного Гершензона царил опрятный порядок: чисто постланная постель, немногие, тщательно разложенные вещи на столике. У эллина Вячеслава Иванова — все всклокочено, груды книг, бумаг и окурков под слоем пепла и пыли; под книгами — шляпа, на книгах — распоротый пакет табаку”.5
Когда Иванов приехал в Италию в 1924 г., Ходасевич хотел привлечь его к участию в горьковском журнале “Беседа”, но этому не суждено было осуществиться, так как “Беседа” вскоре закрылась.
Ходасевич в юности очень скептически отзывался о поэзии Иванова
(см. письмо к А. Я. Брюсову от 26 июня 1905 г.6), но позже, как и в случае Мандельштама, коренным образом изменил свою оценку к лучшему — в печатных замечаниях о книге “Cor ardens”.7 Старший поэт, со своей стороны, всегда сочувственно относился к поэзии младшего, и Ходасевич в письмах и записях тщательно отметил отклики Иванова на “Счастливый домик” (письмо к
Б. А. Садовскому от 23 февраля 1914 г.8) и на стихотворения “Ручей” и “Эпизод”.9 О сборнике “Тяжелая лира” сохранились подробное, проницательное и проникновенное письмо самого Иванова10 и ответ Ходасевича.11 Заслуживает особенного внимания то, что в самом начале своего римского дневника, 1 декабря 1924 г., Иванов переписал “наиболее яркие фрагменты из письма Ходасевича” от 28 ноября того же года.12
Однако взаимодействие между художественными произведениями двух поэтов, насколько можно судить, не привлекало специального внимания исследователей, хотя даже и в личном фоне их творчества есть важные черты сходства.
Оба были москвичи (обоим открылась, как и третьему москвичу — Андрею Белому, та трагическая сущность другой русской столицы, которая воплощена в “Петербургской повести” Пушкина), оба католики — один от роду, другой по личному выбору. Когда родился Ходасевич, его отцу шел 52-й год, а матери — 42-й. Иванов появился на свет за двадцать лет до него, тоже от немолодых родителей. Они поженились, когда отцу Иванова было 50, а матери 40. Их сын родился через год. В поэме Иванова “Младенчество”, как и в прозаическом очерке “Младенчество” Ходасевича, эта биографическая деталь интерпретируется в библейских образах и понятиях; Ходасевич говорит о себе: “В семье очутился я Веньямином, поскребышем, любимцем”, а Иванов вспоминает гадание матери по Псалтыри, раскрывшейся на словах Давида:
“В семье отца я, пастырь юный,
Был меньшим. Сотворили струнный
Псалтирион мои персты”…
— “Дар песен вещие листы
Тебе пророчат…” Неразлучен
С тех пор с душою их завет:
Как будто потаенный свет
В скудели полой мне поручен,
Дано сокровище нести…
Пора младенчества, прости! (XLVI)
Знаменательно, что эти строки c библейской цитатой — из заключительных строф “Младенчества” (XLVI—XLVIII), которые Иванов сочинил в августе 1918 г., через пять лет после того, как бoльшая часть поэмы была написана. Незадолго до них Иванов перевел для “Еврейской антологии” Ходасевича и Яффе, вышедшей весной 1918 г., стихотворение Х. Н. Бялика, датированное 1917 г. и не имевшее названия в оригинале. Иванов озаглавил его “Младенчество”, как свою поэму.13 У Бялика, как у Иванова, детство — источник мистического опыта, тайно освещающего всю грядущую жизнь:
Знаю: единожды пьет человек из кубка златого;
Дважды видение света ему не даруется в жизни.
Есть лазурь у небес несказанная, зелень у луга.
Свет у эфира, сиянье в лице у творений Господних:
Раз лишь единый мы зрим их в младенчестве, после не видим.
Все же внезапное Бог дает озарение верным;
Чуда того неразгадан исток, сокровен от провидцев. <…>
Где и когда это будет — не ведая, вестника чаю. <…>
Будет мгновенным виденье, но миг тот единый затопит
Сладостным сердце приливом, — и в нем изойдут мои силы…
Буду стоять, изумленный, пред только что виденным миром <…>14
Этим же стихам Бялика о мистическом видении несказанной лазури, как и лермонтовскому образу женщины “с очами, полными лазурного огня”, повторенному символически Владимиром Соловьевым и Андреем Белым, сродни описание взора молодой англичанки в Венеции у Ходасевича в стихотворении “Встреча”, помеченном “13 мая 1918”:
<…> Тогда-то
Увидел я тот взор невыразимый,
Который нам, поэтам, суждено
Увидеть раз и после помнить вечно.
На миг один является пред нами
Он на земле, божественно вселяясь
В случайные лазурные глаза. <…>
<…> Ах, куда,
Куда в тот миг мое вспорхнуло сердце <…>
<…> И отчего <…>
Стоял так долго? <…>
<…> Но теперь я знаю,
Что крепкого вина в тот день вкусил я —
И чувствовал еще в своих устах
Его минутный вкус. А вечный хмель
Пришел потом.
Мистика женственности с ранних лет озарила духовный опыт Иванова и Ходасевича. И Вячеслав, и Владислав — их западнославянские имена, необычные в современной им России, выразительны на историческом фоне15 — оба росли под влиянием женского окружения. У обоих матери в свое время воспитывались не в родной семье, хоть и при разных обстоятельствах, на что должен был обратить внимание Ходасевич, и для обоих огромное значение имела материнская религиозность. Хотя в неоконченной повести “Младенчество” Ходасевич не дошел до этого периода своего детства, но он вспомнил утренние посещения матери и чтение молитв по-польски в очерке “К столетию └Пана Тадеуша“” (1934), написанном вскоре после того, как он прервал работу над “Младенчеством” (1933), и в стихотворении об отце (“Дактили”, 1928): “Мама! Молитва, любовь, верность и смерть — это ты!”
Было и нечто, сблизившее Иванова и Ходасевича в первые годы эмиграции. Оба не сразу порвали связи с Советской Россией. Иванов долго не печатался в эмигрантских изданиях и сохранял советский паспорт, тогда как, тоже не обольщаясь властью Советов, Ходасевич боялся лишиться своего главного читателя. С горечью оценивая советскую действительность и долю поэта-изгнанника, Иванов писал Ходасевичу из Рима: “<…> когда в поэте затоскует Саул, закономерно поднимет в нем же свой голос и Давид. Что до меня, — возможно, что в эту самую минуту, когда, говоря о Вас, невольно подбадриваю сам и самого себя, — Саул во мне, стосковавшись по все чаще и слишком надолго пропадающем Давиде, сам пытается перебирать пальцами струны его заброшенной арфы, да не налаживается волшебная песня. И опять скажешь: не жизнь поэту без его живой страны, а в Москве, где я прожил летом, после
4-летнего сидения в Баку, три месяца и должен был надышаться хваленым └озоном“, видел я только нервных больных под действием веселящего газа, и как ни уверял себя, что мертв я, а вокруг меня живые, глаза и сердце упорно отказывались свидетельствовать о жизни и радости, которые веют там, где дышит животворящий Дух. И жадно хотелось переменить воздух и оглядеться в Европе и из Европы; но жизни на Западе я также не узрел — и вот влачусь в пустыне мрачной. Остается обратить пустыню в пустынь, чего бы я и желал: <…> крепко думаю пустынножительство заграничное продолжить”.16
В конце концов оба поэта оставили помыслы о возвращении на родину.
Быть может, из-за этих биографических параллелей именно тема памяти и воспоминаний кажется среди других творческих перекличек между двумя поэтами исполненной особенно глубокого личного содержания. Обратимся к двум примерам осуществления этой темы у Иванова, оставившим отчетливый след в поэзии Ходасевича.
В зачине незавершенной поэмы “Деревья” (1917—1918) Иванов отделил память от воспоминания подобно тому, как после Фердинанда де Соссюра в лингвистике язык противопоставлен речи, то есть код сообщению. Речь может быть ложной, но не язык:
Ты, Память, Муз родившая, свята,
Бессмертия залог, венец сознанья,
Нетленного в истлевшем красота!
Тебя зову, — но не Воспоминанья.
В них с погребов души печать снята,
Где райский хмель стал уксусом изгнанья;
В них страсти боль, все ноющей в корнях;
В них шлак руды, перегоревшей в днях.
Но все ж и вас, Воспоминанья, строго
Не буду гнать, стучащихся в затвор
Владычицы недвижной. У порога
Вполголоса ведите светлый хор.
Он с Памятью созвучен, если Бога
Являет в днях. Ей — скиния; вам — двор.
Но помните, что вы — ее рабыни,
Что без нее вы марева пустыни.
Общий метафизический и мистический смысл этих строк и, в частности, слов о маревах пустыни прояснен в более ранних статьях Иванова “Границы искусства” и “Древний ужас”. Аполлонийское видение как зеркальное отражение интуитивного момента в личной памяти, ценной, поскольку она ведет начало от Памяти Предвечной, источника “всякого личного творчества” и “пророчественного почина”17, — это “вещий сон”18, который, однако, чреват и опасностью “обманчивых марев”, “миражных зеркальностей”.19
“Ветвящиеся над путником деревья” в поэме Иванова — поводыри и священная сень очищенных пакирождением воспоминаний; отражения в реке Памяти — живые двойники вспоминающего. Источник образа двойника как самого себя в прошлом, разумеется, “Der Doppeltganger” Гейне, но у Иванова он, в отличие от того двойника, не передразнивает своего подлинника, а, наоборот, очищает его:
И вот река течет забвенья лугом
К началу вверх, откуда ключ забил,
Растениям вослед, немым подругам,
Которых ты предчувственно любил,
И прошлого лелеет отраженья
Омытые в водах пакирожденья.
То Памяти река. Склонись у вод —
И двойников живых своих увидишь:
Твой каждый лик, и больше твой, чем тот,
Что ты, стыдясь, несешь и ненавидишь.
Тот же образ завершает и поэму “Младенчество”:
Пробился ключ; в живой родник
Глядится новый мой двойник…
“Деревья” Иванова были в 1919 г. опубликованы в “Записках мечтателей”. В том же году появилось написанное в конце 1918-го двойное стихотворение Ходасевича “Про себя” с очень близкими мотивами стыда, который испытывает, подобно пауку-крестовику, поэт “под личиной низкой и ехидной”, и очищенного, подлинного своего отображения в зерцале вод: “Упав туда, спокойно угасает / Нечистый взор моих земных очей, / Но пламенно оттуда проступает / Венок из звезд над головой моей”.
Можно предположить, что “Деревья” и это совпадение снова попали в круг внимания Ходасевича вскоре после его обмена письмами с Ивановым в конце 1924-го — начале 1925 г. и незадолго до их встречи в Риме 19 и 20 апреля.20 Во всяком случае, 5 марта 1925 г. Ходасевич начал писать поэму “Соррентинские фотографии”, в зачине и концовке которой заметны многозначительные реминисценции из неоконченных ивановских “Деревьев”. Поэма Ходасевича начинается так:
Воспоминанье прихотливо
И непослушливо. Оно —
Как узловатая олива:
Никак, ничем не стеснено.
Свои причудливые ветви
Узлами диких соответствий
Нерасторжимо заплетет —
И так живет, и так растет.
По кольцевой композиции тот же образ заключает поэму, но не завершает ее сюжет, а создает предвестие новой череды воспоминаний:
Воспоминанье прихотливо.
Как сновидение — оно
Как будто вещей правдой живо,
Но так же дико и темно
И так же, вероятно, лживо…
Среди каких утрат, забот,
И после скольких эпитафий,
Теперь, воздушная, всплывет
И что закроет в свой черед
Тень соррентинских фотографий.
Как у Иванова, размышления о воспоминании вызывают в поэтическом воображении Ходасевича облик дерева, но дерево, олива, у него символическое сравнение для самого воспоминания, а не символический атрибут предмета воспоминаний, служащий у Иванова поводырем и верной сенью, “обителью духовного семейства”.
И образность, и идеи Иванова претерпели у Ходасевича изменения, свойственные характерному для третьей волны символизма трезвенному и стоическому недоверию лирического субъекта к “вещей правде” здешнего, прижизненного видения предвечных идей, быть может, лишь кажущейся. Больше доверия Ходасевич испытывал к древней правде взора обезьяны в день объявления войны:
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось — хор светил и волн морских,
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные дни.
И серб ушел <…>
Характерно, однако, что и в образности, и в ритмико-синтаксическом узоре этих стихов о рукопожатии зверя21 можно расслышать отзвук программного, выставленного эпиграфом к статье “Мысли о символизме” (1912) стихотворения Вячеслава Иванова об эхе альпийского пастушеского рога:
Оно носилось меж теснин таким
Неизреченно-сладостным созвучьем,
Что мнилося: незримый духов хор,
На неземных орудьях, переводит
Наречием небес язык земли.
И думал я <…>
Вера Ходасевича в небесную благодать на земле и в святое искупление выражена в “Соррентинских фотографиях” с той же неколебимой твердостью, что у Иванова в “Младенчестве”, и с той же трогательной любовью к “бисеру”, “шелкам цветным” и “розам” убора святых заступников. В этой вере оба поэта едины.
Зато сомнение в неложности воспоминания, которое, подобно сновидению, “как будто вещей правдой живо, / Но так же дико и темно”, гораздо более сильно у Ходасевича в “Соррентинских фотографиях”, чем в “Деревьях” у Иванова, уповающего на “созвучие” воспоминаний с Памятью, если их хор “Бога / Являет в днях”. Предметы воспоминания у Ходасевича двоятся: сюжетное построение повествовательной части “Соррентинских фотографий” мотивировано дважды заснятой пленкой, где русские образы нищих похорон и золотокрылого ангела на Петропавловском шпиле, отраженного в воде вниз головой, подобно низвергнутому Деннице, наложены на нынешний мир Италии, воздушную тень которой, в свою очередь, заслонит когда-нибудь другая явь. Исток этого аналогического скорее, чем метафорического, образа памяти находим тоже у Иванова — во вступительных стихах поэмы “Младенчество”, начатой в 1913 г.:
Вот жизни длинная минея,
Воспоминаний палимпсест.
Среди прообразов этих многозначных сравнений-символов Иванова первыми приходят в голову пушкинские строки:
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток… <…>
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Здесь, разумеется, уже предвосхищен и образ жизни — длинной календарной записи-“минеи”, и желание или нежелание, возможность или невозможность смыть ее строки. Однако дословный источник отождествления памяти с палимпсестом находим в “Искусственных Раях” (“Les paradis artificiels”) Шарля Бодлера, в конкретном выражении “огромный и сложный палимпсест памяти” (“l’immense et compliqu palimpseste de la mmoire”).
Легко заметить, что дважды заснятая пленка у Ходасевича знаменует то же самое, что у Иванова “палимпсест” — многослойный, стиравшийся и заново написанный пергамент, сквозь письмена которого могут сквозить другие, более ранние. Это и есть тот образ памяти и воспоминания у Иванова, который, наряду с самой дихотомией воспоминания и памяти, не только нашел прямой отклик в стихах Ходасевича, но и через их посредство вернулся в позднейшую лирику Иванова.
Современная по смыслу и развернутая в свежий бытовой сюжет символическая аналогия воспоминания у Ходасевича — дважды заснятая пленка “Соррентинских фотографий”, замещающая сравнение с древним палимпсестом, — отозвалась у Иванова столь же осовремененным образом и мистическим сюжетом в “Римском дневнике 1944 года”, в стихотворении от 11 мая, в котором апокалиптическую книгу жизни заменяет кинофильм:
Так, вся на полосе подвижной
Отпечатлелась жизнь моя
(Ср. у Ходасевича: “В себе виденье затая, / Так протекает жизнь моя”.)
Прямой уликой, необлыжной
Мной сыгранного жития.
Но на себя, на лицедея,
Взглянуть разок из темноты,
Вмешаться в действие не смея,
Полюбопытствовал бы ты?
Аль жутко?.. А гляди, в начале
Мытарств и демонских расправ
Нас ожидает в темной зале
Загробный кинематограф.
1 Четыре письма В. И. Иванова к В. Ф. Ходасевичу. Публикация Н. Н. Берберовой // Новый журнал. Кн. 62 (1960). С. 284—289; Из переписки В. Ф. Ходасевича (1925—1938). Публикация Джона Мальмстада // Минувшее. Вып. 3 (1991). С. 264—268; А. Шишкин. “Россия раскололась пополам”: неизвестное письмо Вл. Ходасевича // Russica Romana. Vol. IX (2002). P. 110; А. Шишкин. Французская литературная культура и Вячеслав Иванов // Библиограф, Вып. 44, [Париж]: Изд. Ассоциации “Русский Институт в Париже”, 2006. С. 3, 14—17, 19.
2 Владислав Ходасевич. Собрание сочинений в четырех томах. Т. 4: Некрополь. Воспоминания. Письма. Комментарии И. П. Андреевой, Н. А. Богомолова, И. А. Бочаровой. М.: Согласие, 1996. С. 682.
3 В. Г. Лидин. Друзья мои — книги. Рассказы книголюба. М.: Современник, 1976. С. 153.
4 Письма В. Ф. Ходасевича Б. А. Садовскому. Подгот. текста, составл. И. П. Андреевой. Анн Арбор: Ардис, 1983. С. 415.
5 Владислав Ходасевич. Собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 267.
6 Там же. С. 379, 602.
7 Там же. Т. 1: Стихотворения. Литературная критика 1906—1922. Комментарии И. П. Андреевой, Н. А. Богомолова. М.: Согласие, 1996. С. 407—409, 549.
8 Письма В. Ф. Ходасевича Б. А. Садовскому. С. 27.
9 Владислав Ходасевич. Собрание сочинений в четырех томах. Т. 1. С. 505, 507.
10 Четыре письма В. И. Иванова к В. Ф. Ходасевичу… С. 286—287.
11 Из переписки В. Ф. Ходасевича (1925—1938)… С. 265.
12 Вячеслав Иванов. Собрание сочинений. Т. 3. Брюссель: Foyer Oriental Chretien, 1976. С. 851; А. Шишкин. Французская литературная культура и Вячеслав Иванов… С. 3.
13 Р. Тименчик, З. Копельман. Вячеслав Иванов и поэзия Х. Н. Бялика // НЛО. № 14 (1995). С. 111.
14 Х. Н. Бялик. Стихи и поэмы. Тель-Авив: Двир, 1964. С. 67—68.
15 С. С. Аверинцев. “Скворешниц вольных гражданин…”. Вячеслав Иванов: путь поэта между мирами. СПб.: Алетейя, 2001. С. 23—25.
16 Четыре письма В. И. Иванова к В. Ф. Ходасевичу… С. 285.
17 Вячеслав Иванов. По звездам. СПб.: Оры, 1909. С. 394.
18 Вячеслав Иванов. Борозды и Межи. М.: Мусагет, 1916. С. 192—195.
19 Там же. С. 214, 217.
20 Из переписки В. Ф. Ходасевича (1925—1938)… С. 264.
21 Омри Ронен. Межтекстовые связи, подтекст и комментирование // Русская филология. 13. Тарту: Tartu Ulikooli Kirjastus, 2002. С. 27—29.