Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2008
Окончание. Начало см. в № 12, 2007
Николай Николаевич Вольский (род. в 1948 г.) — кандидат медицинских наук, ведущий научный сотрудник Института клинической иммунологии СО РАМН, автор многочисленных работ по иммунологии, биохимии, смежным областям науки и книг: “Лингвистическая антропология” (Новосибирск, 2004) и “Легкое чтение: Работы по теории и истории детективного жанра” (Новосибирск, 2006). Живет в Новосибирске.
ї Николай Вольский, 2008
Николай Вольский
Превращенные формы страха
Любовь
В первой части этой работы мы подробно разобрали психологический механизм превращения страха в ненависть на примере антисемитизма, но по ходу этого разбирательства мы видели, что тот же самый страх может быть превращен в ненависть к кому угодно. Более того, этот же страх может превращаться и в другие чувства — столь же иррациональные и столь же жгучие, выливающиеся из самого нутра субъекта и доминирующие над всеми другими мотивами его поведения.
Очень часто, когда речь идет о массовых проявлениях чувств, мы сталкиваемся в жизни со страхом, выступающим в форме любви. На первый взгляд, любовь прямо противоположна ненависти и не может проистекать из того же самого источника, но на самом деле они почти всегда выступают бок о бок, будучи двумя сторонами одной и той же медали. Те же толпы немецких бюргеров, которые столь яростно бурлили и пузырились от внезапно разгоревшейся в них ненависти к евреям, “жидовским комиссарам” и разнообразным врагам немецкой расы, воспылали нескрываемой любовью к обожаемому фюреру, душкам-эсэсовцам и всем, кто, взобравшись на трибуну, разоблачает замаскировавшихся врагов и грозит им. Столь бурные нежные чувства, проявляемые по отношению к малознакомым, вообще-то говоря, людям, роднит с уже рассмотренной нами ненавистью их иррациональность. Казалось бы, с чего вдруг среднестатистическая немецкая домохозяйка должна испытывать любовь к Гитлеру, визжать и бесноваться при его появлении на митинге (кстати сказать, как она там оказалась? что ей делать на политических митингах?), с восторгом слушать его сумбурные истерические речи? Откуда у нее неподдельный блеск
в глазах и радостная возбужденность? Нет сомнений, она во власти аффекта, вызванного близостью к предмету ее страсти. Но как объяснить возникновение этого чувства? Чем мог привлечь к себе миллионы женских сердец малосимпатичный на вид (если не сказать, плюгавый и карикатурный) фюрер?1 Ведь он ничем не был похож на обычных дамских кумиров. В чем же был секрет его обаяния, которому не могли противостоять не только чувствительные дамочки, но и звероподобные мужчины, вероятно, впервые в жизни на этих митингах испытавшие чувство бескорыстной любви, обожания и преданности?
Для внешнего наблюдателя весь этот взрыв верноподданнических чувств выглядит не иначе как проявление массового психоза. Но, с другой стороны, очевидно, что этот “психоз” вполне управляем — градус беснования толпы, рвущейся выразить свое обожание кумиру, можно по желанию режиссера как повысить, так и понизить. Следовательно, толпа, которую мы рассматриваем как находящуюся во власти слепой, безумной страсти, не так уж и безумна — она чутко реагирует на подаваемые ей извне сигналы, которых мы, находясь за пределами этой толпы, просто не замечаем. Но это значит, что поведение толпы не хаотично, что в основе его лежит какой-то умопостигаемый психологический механизм. Часто такая патологическая “любовь” к вождю объясняется проявлением подавленной сексуальности: дескать, люди с неудовлетворенными эротическими потребностями неосознанно переносят свою жажду любви на фюрера. Вероятно, в этом есть большая доля правды. Но почему эти страдающие от недостатка любви люди выбрали такой странный объект для приложения своих эротических проекций? Не естественнее ли было бы избрать своим сексуальным кумиром красавца-киноартиста или олимпийского чемпиона по спортивному многоборью? И почему на роль кумиров всегда избираются только те политические лидеры, чья деятельность по всем Божеским и человеческим законам подлежит рассмотрению международного трибунала? Черчилль у себя в стране был не менее популярен, чем Гитлер в Германии, и у него наверняка были какие-то экзальтированные поклонницы, но ясно, что их количество не может идти ни в какое сравнение с миллионами гитлеровских обожателей и обожательниц.
Многие, кому довелось присутствовать на публичных выступлениях Гитлера, пытаясь описать свои тогдашние впечатления и переживания, утверждают, что фюрер будто бы был замечательным оратором. Как гаммельнский крысолов, он заворожил своими речами простодушных немцев и завел их в гибельную трясину. В это можно было бы поверить, если бы сегодня каждый желающий не мог познакомиться с этими речами — в их содержании нет ничего особенного, это обычная агитпроповская труха, которую мы в свое время вынуждены были слушать постоянно и не испытывали при этом ни малейшего воодушевления. Единственное отличие Гитлера от известных нам записных партийных докладчиков — так сказать, ораторский секрет Гитлера — заключается в том, что он озвучивал свои банальности истерическим тоном, временами просто кликушествуя, взвинчивая свою аудиторию и сам доходя до исступления, и строил любую свою речь на угрозах всем, кто только попадался ему на язык.2 Ничего особо убедительного, проникновенного и берущего за душу в этих речах не найдешь. Ясно, что воспоминания очевидцев представляют собой лишь рационализацию пережитого ими опыта: они помнят свой тогдашний душевный трепет, но не могут сегодня обосновать свои переживания. Остается только уверять себя и других в том, что этот человек обладал непостижимой способностью воздействовать на души слушателей. В то же время другой народный кумир — товарищ Сталин — не считался особенно блестящим оратором и вовсе не делал ставки на публичные выступления, однако массы любили его не меньше, чем немцы фюрера, и когда он все же произносил речь, ее воздействие на слушателей было столь же потрясающим.
И, наконец, если уж не удается убедительно объяснить возникновение массовых нежных чувств к диктатору ни его сверхчеловеческой сексапильностью, ни магическими ораторскими талантами, остается объявить его “харизматическим лидером”, уж это сразу поставит все точки над “i”. Слово найдено — это и академично, и современно, и — самое главное — сразу разъясняет все существо дела. Ведь кого, по определению, следует считать харизматической личностью — человека, который добивается авторитета, уважения и даже поклонения широких народных масс, не обладая никакими очевидными выдающимися талантами и не используя для этого никаких известных нам средств. Но ведь это определение прямо указывает на Гитлера: человек со вздорными, бредовыми человеконенавистническими идеями, рядовой завсегдатай дешевых пивных, без имени, без связей, без стоявшего за ним крупного капитала, без какой-либо внятной экономической и политической программы смог непонятно чем обольстить и увлечь за собой один из самых многочисленных и цивилизованных европейских народов и за несколько лет довел и Германию и почти всю Европу до катастрофы. Как же иначе объяснить эту головокружительную карьеру, если не врожденной “харизмой”?
К сожалению, если отбросить вполне понятную иронию, объяснительная сила подобных доводов равна нулю. Слово “харизма” ничего не проясняет и лишь обозначает отказ от дальнейшего поиска рациональных причин наблюдаемого нами явления. “Теорией” это квазиобъяснение могут считать только
преподаватели социологии (политологии, глобалистики, геополитики и тому подобных дисциплин) и их питомцы, скачивающие “рефераты” из Интернета, но с них какой может быть спрос.
Посему отбросим все это и пойдем вслед за Джорджем Оруэллом, впервые объяснившим, что массовая любовь к Большому Брату коренится в страхе перед ним. В сущности, превращение страха в любовь происходит очень просто и вполне закономерно. Если кто-то представляет для меня угрозу, то, естественно, первой реакцией на нее будет мое негативное отношение к источнику угрозы — враждебность, гнев, ненависть — и стремление уничтожить или нейтрализовать угрожающий мне предмет. Если же обстоятельства таковы, что я не могу рассчитывать на эффективное сопротивление и не вижу способов защитить себя, мое негативное отношение к угрожающему выразится в стремлении удалиться от него на безопасное расстояние — в реакции капитуляции и бегства. Если, как это часто бывает, угроза возникла из какого-то конфликта интересов, моя капитуляция может выражаться в подчинении требованиям угрожающей стороны и тем самым — в устранении угрозы. Но совершенно иная ситуация возникает в тех случаях, когда я не вижу возможности защититься и одновременно не могу избежать угрозы (то есть “откупиться” или “убежать”) — я оказываюсь во власти того, кто представляет для меня опасность и моя судьба зависит от его произвола. Никакие мои действия не могут изменить ситуацию, и мне остается лишь бояться и уповать на счастливый случай — потенциальных жертв много, и, Бог даст, я как-нибудь это переживу — авось да небось черный жребий на мою долю не выпадет. Обстоятельства лишили меня возможности рациональных действий и тем самым сняли проблему: что делать с угрозой? — я с ней ничего поделать не могу, но у меня остается другая, не менее жгучая проблема: что делать со страхом? Если страх велик, жизнь становится просто невыносимой и теряет всякий смысл: о чем я могу беспокоиться и к чему стремиться, когда все мое существование висит на волоске и полностью зависит от прихоти и каприза лица, на чьи решения я не могу оказать никакого воздействия? Чтобы продолжать существовать и чувствовать себя живым человеком, я должен что-то предпринять, как-то хитро извернуться и заглушить свой страх. Я должен убедить себя, что мои страхи если и не совсем беспочвенны, то явно преувеличены. При этом головоломность трюка, который мне предстоит проделать, заключается в том, что в момент трансформации страх достигает высшей степени интенсивности — он становится нестерпимым, и именно поэтому я должен перестать его ощущать. Как только страх уменьшится, войдет в рамки переносимого, я вновь смогу его ощутить, почувствовать и осознать угрозу, но на пике своей интенсивности он полностью исчезает из сознания — я перестаю бояться и начинаю верить в благополучный исход, вопреки показаниям моих органов чувств, логическим рассуждениям и жизненному опыту.
То есть, сформулируем это открытым текстом: чем больше мой страх, тем меньше я боюсь. Это и есть знаменитое оруэлловское “двоемыслие”. Иными словами, если здравомыслящий человек не чувствует страха в угрожающей ситуации, это только подтверждает его панический страх. Ни в коем случае нельзя рассматривать такое поведение как притворство и сознательную ложь. Испуганный, но сохраняющий способность скрывать свой страх человек просто еще не испугался до такой степени, которая привела бы его в состояние “двоемыслия”. Но как только эта степень достигнута, происходит “расщепление” чувства: в глубине психики чувство продолжает существовать и может быть при этом весьма интенсивным, определяя важнейшие параметры поведения, но в светлом поле сознания оно практически не появляется (или присутствует лишь в очень ослабленном, не травмирующем человека виде) и замещается реактивными психическими образованиями — другими чувствами, которые позволяют согласовать возникающие эмоциональные реакции с общей структурой психики субъекта.
Врачи хорошо знают состояние такого двоемыслия, возникающее у многих тяжелых, обреченных (особенно у онкологических) больных: если больной, еще вчера со страхом прислушивавшийся к своим ощущениям и с трепетом ожидавший от врача сообщений о результатах своего обследования, вдруг обретает видимое хладнокровие и веру в успех лечения, можно не сомневаться, что “заслонка” в его мозгу “упала” и двоемыслие достигнуто — теперь никакие симптомы и никакая новая информация не смогут поколебать его уверенности в благополучном исходе лечения. Врач может теперь не задумываться над проблемой, как скрыть от больного его ужасный диагноз, — впавший в двоемыслие пациент примет на веру любое, самое абсурдное объяснение, лишь бы оно не расходилось с его уверенностью в скором выздоровлении. В то же время такая непоколебимая и неизвестно на чем основанная вера является несомненным доказательством того, что больной абсолютно уверен в неизбежности своей близкой кончины. Он перестал сомневаться, теперь ему известно, чем он болен, но потому-то с этого момента он как бы “не знает” своего диагноза. Все остальное появляется как неизбежное следствие двоемыслия. Такой больной легко поверит и в то, что дважды два — пять, что мир — это война и что Волга впадает в Балтийское море (даже если он всю жизнь прожил в Астрахани).
Гениальность Оруэлла, предложившего понятие “двоемыслия” и детально описавшего этиологию, симптоматику и патогенез этого распространеннейшего в наше время явления, в том, что он исследовал его эпидемические формы, пользуясь только косвенными свидетельствами из-за границы и непосредственным наблюдением стертых и атипичных случаев в окружающей его действительности, в то время как десятки миллионов не самых глупых людей, проживших всю свою сознательную (и бессознательную) жизнь в состоянии двоемыслия среди практически поголовно зараженного этим недугом населения, умудряются до сих пор не понимать, что это такое, даже после прочтения оруэлловского романа (включая и тех, кто высказывал в печати разнообразные благоглупости о “1984” вообще и о “двоемыслии” в частности). Действительно ли они не понимают, о чем, собственно, идет речь или мы имеем дело с продолжением того же самого двоемыслия?
Эти десятки миллионов взрослых разумных людей (возьмем только тех, кто лично не попал ни в Воркуту, ни на Колыму) всерьез уверяли друг друга в том, что они, видевшие своими глазами то, что происходило в стране в 1937-м или 1947-м (или в любом другом году, начиная с 1917-го), “ничего не знали”. То есть они просто не подозревали, что у нас в СССР десятилетиями шло массовое, планомерное и безостановочное уничтожение “врагов народа”, и все эти годы верили в благие намерения коммунистической партии и в благородство и справедливость сотрудников тех “органов”, кому партия доверила “карающий меч революции”. Дескать, они настолько были заморочены советской пропагандой, что даже те очевидные зверства и явные нарушения закона, свидетелями которых им пришлось быть, расценивались ими как исключительные случаи, как отклонения от общесоветской нормы, как головотяпство, чьи-то происки и т. п., но в целом они не сомневались в том, что им сообщали газеты, радио и лекторы на собраниях и митингах. Мало чем отличаются и соответствующие воспоминания немцев. Если отбросить предположение о том, что целые поколения наших отцов и дедов были слабоумными, поверить их словам просто невозможно.
Приходится признать, что мы имеем дело с элементарным лицемерием: люди, вынужденные в те годы помалкивать, слушая заведомую ложь, а в некоторых случаях и поддакивать ей — голосовать “за”, что-то подписывать, зачитывать с трибуны подсунутые им тексты, кричать “ура” — не хотят признаваться в своих, может быть и простительных, но тем не менее явных грехах — беспринципности, слабодушии, черствости, отсутствии милосердия к своим ближним и т. д. Правдоподобно ли такое объяснение? Вполне, если иметь в виду конкретные, пусть и весьма многочисленные случаи. Люди чувствуют, что хвастаться им в данной ситуации нечем, и придумывают байки о своем неведении, а следовательно, и о невинности.
Но в качестве объяснения массового поведения представителей этих поколений такая теория никуда не годится. Она лишь запутывает дело. Во-первых, если миллионы стыдятся своего прошлого поведения, зачем они вообще касаются этой темы? Кто их за язык тянет? Они же сами твердят об этом на всех углах (точнее, твердили; сейчас широкая публика не испытывает интереса к этим темам). И — самое главное — во-вторых, еще можно было бы их понять, если бы они рассказывали свои байки каким-то приезжим или тем, кто по возрасту не мог всего этого видеть и слышать, но они-то делятся своими воспоминаниями в том числе друг с другом! И это уже вообще сумасшедший дом! Это все равно как если бы Иван рассказывал своему приятелю с детских лет Петру, что он якобы только из закрытого доклада Хрущева узнал о том, что вода, оказывается, не горит, и в свою очередь выслушивал аналогичное признание Петра. С какой стати они стали бы лгать друг другу сегодня, заранее понимая, что ни тот ни другой в такую ложь поверить не может. Понятно, почему они врали друг другу вчера, боясь даже жене под одеялом сообщить, что дважды два четыре, но сегодня-то к чему эта жалкая комедия?
Мы не рискнули признать их слабоумными, а в результате пришли к выводу о том, что они массово ведут себя как совсем умалишенные. Но это не так. Ясно, что они не глупее нас с вами. Тогда что же, приходится согласиться, что дело обстоит именно так, как они рассказывают: большевистская пропаганда действительно сумела так, что называется, отвести людям глаза, что они не замечали очевидных вещей и в самом деле ничего не знали? А теперь, когда
им открыли глаза, они сами удивляются несуразности своих рассказов о том времени, но, будучи вполне искренни и простодушны, откровенно передают свои впечатления тех лет. Но и эта версия никуда не годится. Ей резко противоречит поведение тех же самых людей в описываемые годы. В своих публичных высказываниях и поступках никто из них никогда не преступал черты дозволенного — все понимали, где проходят границы минного поля, и, естественно, старались к ним не приближаться. А теперь они уверяют, что никогда не имели представления о существовании мин. Очень даже имели! Не будучи осведомлены во всех подробностях, они, тем не менее, нисколько не заблуждались относительно того, в какой стране и в какую эпоху они живут. Их поведение строго соответствовало реальным условиям существования, а не тем благостным картинкам, которые рисовали им газеты и кинофильмы. Но если это так, то почему они были потрясены и ошарашены прозвучавшими в 1956 г. с высокой партийной трибуны “разоблачениями”, ведь то, о чем в них сообщалось, было известно любому школьнику — иначе было просто невозможно учиться в советской школе.
Вывод: описать состояние сознания этих людей можно только с помощью оруэлловского понятия. Неверно было бы утверждать, что массы осознавали людоедскую сущность власти, но столь же неверно, что они ее не осознавали. Обычные понятия “знания” и “незнания” в данном случае не работают, здесь требуется именно предложенное Оруэллом “знание/незнание”, заключающееся в том, что, воспринимая нечто “страшное”, человек отчетливо различает его черты (иначе он не мог бы распознать его как “страшное”), но, поскольку страх слишком велик, психическая цензура не пропускает образ “страшного” в сознание и, следовательно, человек его не видит и не ощущает — для него оно просто не существует.3 В картине мира образуется пробел — “дыра” с четкими, ясно видимыми контурами, обрисовывающими форму этого “несуществующего” предмета. Стол я вижу, тарелки и ложки на нем вижу, чугун на печке вижу, лавку вижу, а вон тот окровавленный топор под лавкой — не вижу, его “нет”, — и потому спокойно сажусь обедать. То есть вся картина актуально наличествующей реальности делится в сознании “двоемыслящего” на существующие и “несуществующие” объекты, из которых и те и другие, присутствуя здесь и сейчас, определяют реакции и поведение человека в данной ситуации. При этом как существующие, так и “несуществующие” (и, следовательно, “неощущаемые”) предметы воспринимаются субъектом в равной мере адекватно и отчетливо, так что если вдруг спросить: “Где нет топора?”, он, захваченный врасплох, может ткнуть пальцем в “невидимый” топор, после чего сам будет удивляться своему ответу и тому ужасу, который он на мгновение испытал.
Но, удалив из сознания “страшное”, необходимо удалить также и страх, который сопровождает восприятие этого “несуществующего” предмета, ведь вся психологическая перестройка была предпринята субъектом ввиду невозможности жить с ощущением постоянного непереносимого страха. Эмоция, которую человек испытывает при столкновении с “несуществующим”, должна превратиться в нечто иное и лишь в этой превращенной форме может быть им осознана. Мы подробно разобрали, как страх выступает у антисемита в форме ненависти, но параллельно с этим мы могли бы говорить о его проявлении в форме любви — позитивного чувства по отношению к своим друзьям-антисемитам. В данном случае появление теплых дружеских чувств к тем, убоявшись кого, человек и стал антисемитом, можно объяснить вторичным процессом — реакцией на превращение страха в ненависть к евреям. Если я стал врагом евреям, то и они стали моими врагами, но враги моих врагов — мои друзья. Следовательно, антисемиты автоматически становятся моими друзьями, и вообще они — молодцы ребята, поскольку борются с этими ненавистными евреями. Если они стали моими друзьями, у меня больше нет оснований их бояться — но ведь к этому я и стремился, это и было целью моей психологической перестройки. С другой стороны, превращение страха в любовь может происходить и прямо, без опосредования этого процесса ненавистью или каким-либо другим чувством. Когда я кого-либо боюсь и не имею возможности спастись от угрозы с его стороны, я могу попытаться улучшить свое самочувствие, внутренне объявив себя союзником того, кто представляет для меня угрозу. Именно так вели себя “антисемиты со страху” — их ненависть к евреям обеспечивала им союз со страшившими их погромщиками.
Но если угроза не направлена на какую-то определенную группу лиц, а касается всех и каждого, остается лишь один выход — подольститься к угрожающему, каким-то образом уверить его в своей полной лояльности и даже преданности, убедить его в своем дружеском расположении и тем самым отвести от себя роль жертвы. Пусть он займется в первую очередь теми, кто его не любит и сопротивляется ему, а меня оставит в покое, поскольку я ему не враг и хорошо к нему отношусь. Конечно, если бы я рассуждал рационально, такие мысли и чувства нисколько не изменили бы степени моих опасений, потому что, как мы постулировали вначале, у меня нет реальных возможностей повлиять на установки угрожающего мне субъекта, его поведение для меня непредсказуемо, и, как бы я к нему внутренне не относился, это не может повлиять на выбор очередной жертвы. Но цель происходящей во мне внутренней перестройки не в том, чтобы уменьшить грозящую мне опасность (это невозможно), а в том, чтобы улучшить свой внутренний эмоциональный баланс — заглушить свой страх и хотя бы немного успокоиться.
И эта цель достижима. Посчитав себя доброжелателем и другом того, от кого исходит угроза, я вступаю с ним в особые отношения: “плохой” для других, он оказывается “хорошим” для меня. Следовательно, как бы ни был он ужасен, у него есть и хорошие стороны. Со многими — в том числе и со мной — он гуманен и доброжелателен, ведь сколько раз мог бритвой полоснуть, а он только покажет ее и спрячет. При одной мысли об этом мое сердце переполняется благодарностью и симпатией. Все же он замечательный человек. Пусть он жесток с теми “другими”, которые стали на его пути или чем-то его разгневали, но мы — его друзья и потому можем чувствовать себя под его могущественной защитой. Мы ведь в полной его власти, одним движением брови он мог бы не оставить от нас и мокрого места, и тем не менее он спокойно разговаривает, шутит, смеется вместе с нами. Ах, сколько же в нем врожденного такта, благородства, как естественно он держится, как безо всякой напыщенности и в то же время веско звучат его слова, каждое из которых может изменить ход истории! Те, кто с ним заодно, — а я, безусловно, из их числа — могут не беспокоиться о завтрашнем дне, вместе с ним они войдут в число победителей, которым принадлежит будущее. Пусть трепещут те, кто не видит его правоты, не понимает, насколько он мудр и всемогущ — я-то вижу это, и меня охватывает восторг, чувство преданности и обожания. Какое счастье просто видеть этого великого человека, смеяться его шуткам, чувствовать его внимание и расположение. Я маленький человек, он, скорее всего, и не знает о моем существовании, но я принадлежу к массе его сторонников, и потому могу отнести часть его покровительственного внимания и к себе лично. Меня охватывает порыв благодарности и любви. И чем страшнее участь тех, кто оказался в числе его врагов, тем выше захлестывает меня волна признательности к тому, кто не отталкивает меня и позволяет мне любить его и надеяться на взаимность.
То, что эти рассуждения не являются только теоретическими построениями на тему психологии страха, а имеют под собой основу и нечто подобное происходило в душе реальных людей, обусловливая их поведение, можно проиллюстрировать одним часто цитируемым текстом.
22 апреля 1936 г. К. И. Чуковский записал в дневнике свои впечатления от того заседания Х съезда комсомола, на котором они с Пастернаком сподобились увидеть товарища Сталина, пришедшего поприветствовать передовую молодежь страны Советов. Чуковскому в это время было 54 года, это был старый битый волк, обладавший желчным характером, проницательным умом и вовсе не склонный к прекраснодушию и сентиментальности. Однако вот что и как он пишет о появлении на съезде Сталина: “Что сделалось с залом! А ОН стоял немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко (свекловод с Киевщины, ударница сельского хозяйства. — Н. В.). И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства (курсив мой. — Н. В.). Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой. Все мы так и зашептали: └Часы, часы, он показал часы!“ — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: └Ах, эта Демченко, заслоняет его!“ (на минуту). Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью”.4
Во-первых, надо сразу же отвергнуть предположение, что многоопытный и предусмотрительный Корней Иванович ввел этот пассаж в свои записи, дабы обезопасить себя на случай, если его дневник будут читать в НКВД. Было бы слишком наивным не понимать, что если дело дошло до обыска и изъятия дневника, то никакие славословия в адрес вождей спасти уже не могут. Все прекрасно знали, что сажают не за какие-то поступки или образ мыслей, а потому что решили посадить — если такое решение принято, то за обличительным материалом дело не станет. Против гипотезы о лицемерном и маскировочном характере излияний Чуковского говорит как вся ситуация, так и то, в какой манере она излагается. Еще можно было бы думать о симуляции любви к вождю на публике, в зале, где полным-полно потенциальных доносчиков и тайных агентов, но какой смысл продолжать симуляцию наедине с Пастернаком, он-то не может передать эту информацию тем, для кого она предназначена. Нет, Чуковский явно пишет о том, что он действительно думает и чувствует в этот момент. Более того, он не скрывает своего собственного удивления этими чувствами, они самому ему кажутся странными и необычными. И в самом деле, во всем его дневнике мы не встретим ничего подобного этой записи — даже к своим подросшим детям Чуковский не испытывал такого умиления и обожания, как к совершенно чуждому для него Сталину. Кроме того, у нас есть еще одно параллельное свидетельство искренности слов Чуковского и Пастернака — киноаппарат запечатлел лица тех, о ком идет речь, и их выражение не оставляет сомнений в подлинности чувств.5
Но, если чувства были непритворными, как же можно совместить любовь к Сталину со всем, что мы знаем об общем душевном складе и моральном облике уважаемых нами писателей? Неужели они не понимали, с кем имеют дело? Это совершенно невероятно. Вся история становления большевистского режима прошла на их глазах, и они отчетливо сознавали, что нет такого предела зверства, которого бы многократно и хладнокровно не перешагнули называющие себя коммунистами уголовники, возглавляемые усатым “паханом”, держащим их самих в кулаке и науськивающим на новые кровавые “подвиги”.6 Что представляет собой Сталин, и Чуковский, и Пастернак, да и подавляющее большинство делегатов Х съезда комсомола знали гораздо лучше, чем мы, — каждой клеткой тела, болезненно съеживающейся при одном только звуке этого имени. Герой Оруэлла, вышедший из комнаты 101, не смог бы рассказать им ничего нового — они сами вынуждены были жить в стране, превращенной в пыточную камеру.
Всего лишь за пару лет до этого пароксизма любовной страсти к вождю, описанного и потому ставшего достоянием истории (а сколько их осталось незафиксированными на бумаге, даже если ограничиться лишь примерами Корнея Ивановича и Бориса Леонидовича?), Пастернак, выслушав от Мандельштама его знаменитое “Мы живем, под собою не чуя страны…”, заявил, не раздумывая, что такое поведение равносильно самоубийству, и потребовал, чтобы Мандельштам, решив покончить с собой, не тащил в могилу и других.7 Итак, Пастернак вполне отдавал себе отчет в том, что представляет собой большевистская власть и человек, ставший олицетворением этой власти, на ссору с которой решился Мандельштам. Смертная казнь за “стишки” — и не только для того, кто писал, но и для всех, кто слушал “такое”, — дело настолько обычное, что этот способ самоубийства еще надежнее, чем традиционные пуля, веревка или яд.
Поэтому любовь двух пожилых мужчин — не просто разумных, а блистательно умных, образованных и хорошо информированных, совестливых, душевно благородных, не раз доказавших свою храбрость и честность, — к людоеду и опаснейшему преступнику Сталину нельзя объяснить ни мазохизмом, ни глупостью, ни малодушием — все эти объяснения лежат не в той плоскости. Невозможна личность, в которой совмещались бы столь противоположные чувства и склонности, их сосуществование свидетельствовало бы о распаде личности. Но есть какая-то мера страха, перейдя через которую, он становится несовместим с нормальной человеческой психикой, и тогда возникает защитная реакция — страх исчезает из сознания, погружаясь в глубину подсознания и “выныривая” на поверхность уже в другом обличье, в том числе и в виде любви.
Сама пароксизмальность проявлений такой “любви” прямо указывает на ее иррациональный, противоестественный характер. При удалении от “объекта страсти” чувства быстро тускнеют и любовь сходит на нет. Человек не тоскует по своему “любимому” и не стремится к прямому общению с ним, однако при каждой встрече со своим кумиром вновь испытывает всплеск обожания и восхищения. Поэтому наибольшей концентрации любовные чувства достигают в ближайшем окружении “вождя”, среди тех, кто постоянно вступает с ним в контакт и непосредственно от него зависит.
Начальник, который никого собственноручно не бьет по морде, не стирает в порошок и не смешивает с грязью, человек вежливый, добродушный и справедливый, может быть, и заслужит уважение и признательность подчиненных, но он никогда не почувствует той атмосферы поголовного обожания и преданности, которая окружает всем известного хама, мерзавца и изверга. Шофер или ординарец какого-нибудь командира дивизии, регулярно получающие от него свою порцию пинков, затрещин и угроз, фанатически преданы своему командиру, считают его величайшим полководцем и гордятся своей близостью к нему, почти так же относятся к наделенному властью хаму и “штабные крысы”, с восторгом рассказывающие о припадках его ярости по малейшему поводу и его “отходчивости” (скажем, на передовую он отправляет далеко не каждого, кто попадется ему под горячую руку, чаще дело ограничивается рукоприкладством и угрозами расстрелять на месте). В то же время рядовой хозвзвода, который встречается с этим высоким чином только на общем построении, может смотреть на своего комдива гораздо более трезвым взглядом, а прибывший из штаба армии офицер связи может и вовсе презирать позорящего командирское звание самодура, особенно если сравнит его со своим начальником, который, конечно, тоже любит материться и размахивать кулаками, но зато справедлив в своем гневе и имеет массу других достоинств.
Поскольку рациональной основой превращения страха в любовь является стремление субъекта внутренне “стать на сторону” того, кого он страшится, эта реакция может возникать и в более стертых случаях, когда страх не очень велик, но все же, постоянно присутствуя в сознании, создает тягостную тревожную атмосферу и отрицательный эмоциональный фон, мешающий человеку радоваться жизни. Фундаментальное значение имеет здесь ощущение субъектом собственной беспомощности. Такая оценка ситуации, будь она реальная или мнимая, парализует его действительное сопротивление угрозе. Если бы человек видел способ бороться со “страшным” и как-то повышать свои шансы уберечься от него, страх играл бы продуктивную роль, побуждая субъекта к активной целенаправленной деятельности (хотя бы и к бегству), и вследствие этого сохранялся бы в сознании как один из важнейших элементов в структуре актуально действующих мотивов поведения. Но если человек приходит к выводу, что всякое противодействие бесполезно, его ощущение страха теряет всякий смысл: сколько не бойся, а сделать все равно ничего нельзя. Поэтому единственно эффективной тактикой будет избавление от неприятного и бесполезного ощущения. Это можно рассматривать как оптимизацию внутренней психологической структуры.
Такая перестройка сознания, рассматриваемая с точки зрения “отражения действительности”, выглядит иррациональной, поскольку ее результатом будет изменение истинного мнения субъекта о ситуации, в которой он находится, на ложное мнение, неадекватно описывающее реальность. В то же время, с “прагматической” точки зрения, эта перестройка рациональна, так как уменьшает бесплодные затраты душевных ресурсов индивида и позволяет ему направить свои жизненные силы на какие-то другие, достижимые цели.
Казалось бы, такой фаталистический подход — чему быть, того не миновать — эволюционно оправдан: шансы выжить и преуспеть выше у того, кто не будет напрасно беспокоиться из-за нависшей над ним опасности, а “вынесет ее за скобки” как присущую жизни константу и будет упорно возделывать свой огород на склоне вулкана. Но на деле (особенно если речь идет о социально обусловленной опасности) внутренняя капитуляция и готовность психологически “перебежать” на сторону будущего победителя, чьей победы ты как раз и страшишься, очень часто ведут к увеличению сил того, кого ты боишься, и, следовательно, к возрастанию реальной угрозы. Хорошо известен феномен самооправдывающегося прогноза: если множество вкладчиков предполагает, что банк лопнет, и требует возврата денег, то это действительно приводит к краху банка и невыполнению им своих обязательств. Точно так же страх перед какой-то социальной тенденцией, вызывающий у миллионов людей чувство беспомощности и делающий их психологическими перебежчиками в стан врага, приводит к реальной победе этой тенденции и тем самым “оправдывает” их моральную капитуляцию. Каждый, кто превратил свой страх в любовь к “страшному”, может сказать себе: “Я так и знал, что этим кончится. Правильно я сделал, что не стал бороться. Плетью обуха не перешибешь”. Но такое оправдание собственного малодушия иллюзорно и тесно связано с первородным человеческим грехом. Получив, в отличие от животных, способность к самоопределению, человек обязан видеть черное как черное, даже если ему очень хотелось бы видеть на его месте белое. Уклоняясь с этого пути, пытаясь “сжульничать” и “передернуть карты” в своей жизненной игре, человек совершает грех по отношению к собственному “я” и своему Богу — и, так как ни себя, ни Бога не обманешь, эта жульническая уловка оборачивается карой за грех слабости и малодушия. Как ни малы эти индивидуальные грехи — их легко понять и простить каждому отдельному грешнику, — в условиях современного цивилизованного общества миллионы таких грешков суммируются (и даже перемножаются: страх накручивается на страх и грех — на грех) в гигантский народный грех, расплатой за который будут мор, глад, трус и прочие “египетские казни”. Тот монстр, перед которым внутренне дрожат миллионы, создан в конечном итоге волей этих миллионов, их страхом и желанием психологического комфорта. Тот факт, что в большинстве случаев выбор индивидуальной тактики реагирования на “страшное” происходит на подсознательном уровне, не отменяет ответственности: как бы то ни было, решение принимает целостная личность, исходя из своего характера и руководствуясь своими мировоззренческими и моральными установками.
Можно сказать, что глубинной основой таких грехов является слабость веры современного человека — неверие, которое надо искать не столько в отходе от религиозных традиций и практик, сколько в том, что человек оказывается не готовым мужественно встретить свою судьбу, полагаясь на Провидение Господне. Не уповая на Бога, он желает дополнительных гарантий своего личного благополучия и с этой целью приносит жертвы всякому божку и демону, которого он встречает на жизненном пути и который его страшит. Примирение со “страшным”, даже всего лишь пассивное согласие на “страшное”, неспособность настойчиво навязывать окружению собственное “я”, оставаясь верным собственному Богу и идя на связанный с этим риск, отчуждаются от индивидуальных носителей этих качеств и, благодаря действию социальных механизмов, предстают перед ними же как внешняя всеодолевающая сила, как их fatum, против которого индивид бессилен и который ему суждено претерпеть. Такова простая, но грозная в своих последствиях диалектика превращенных форм страха.
Рассмотрим пример того, как еле заметный подсознательный крен в настроениях масс в сторону превращения страха в “любовь” приводит к значимым историческим результатам. Кто-то очень метко сказал, что большевики уже наполовину выиграли будущую гражданскую войну, добившись закрепления за своей партией этого названия — “большевики”. И действительно, когда страна раскололась на “белых”, “красных” и прочих с их разнообразными цветовыми оттенками, перед каждым ее гражданином стала проблема выбора: за кем идти? Эту проблему пришлось как-то решать любому российскому обывателю, независимо от степени его сознательной вовлеченности в политические распри. Конечно, девяносто процентов населения Российской империи не желали участвовать ни в каких политических битвах и хотели только одного: чтобы их оставили в покое и дали мирно существовать — проблемы государственного строительства и политического устройства общества они охотно передоверили бы кому-нибудь более грамотному в этих вопросах и имеющему какие-то идеи на этот счет. Массы согласились бы на любой политический строй, лишь бы он был относительно справедливым, с их точки зрения, и не требовал бы от них перенесения чрезмерных, опять же с их точки зрения, тягот и лишений — лишениями они уже были сыты по горло в связи с тянущейся четвертый год войной с Германией. Такая “политическая индифферентность” подавляющего большинства населения в основе своей вполне рациональна. Что может сказать рядовой, пусть даже получивший некоторое образование обыватель по поводу преимуществ парламентаризма или по поводу устройства государственных финансов? Все это находится за пределом его кругозора и житейского опыта. Тем более бессмысленно было задавать вопросы такого рода русскому крестьянину или пастуху-казаху, жившим и в начале ХХ века почти с теми же понятиями об устройстве общества, что и их предки в ХIII веке. Разные группы населения могут предъявлять власти какие-то конкретные требования, но заниматься их согласованием и организовывать государственное строительство среднему, взятому с улицы человеку совершенно не по силам. Рядовой житель страны и сам прекрасно это понимает, а потому в обычных условиях не особенно интересуется подобными вопросами.
Но гражданская война лишила обывателей права быть аполитичными. Всякий человек, не имеющий никакого желания ввязываться в драку, но не решившийся или не сумевший покинуть охваченную пожаром страну, вынужден был принять, хотя бы формально, чью-то сторону. Поляризация сил была такова, что повсюду господствовал лозунг: кто не с нами, тот против нас. И следовательно, тот, кто не выражал своего желания примкнуть к какой-то из сторон, оказывался объектом вражды для всех. В итоге он больше других страдал при многократных сменах власти в его городе или уезде. Надо было прибиваться к какому-то берегу. Как ни артачился мужик, чьи политические вожделения не простирались дальше желания стащить что-нибудь из господской усадьбы и поучаствовать в разделе господских земель и вырубке леса, как ни тянул он с определением своей “политической принадлежности”, ему приходилось сделать выбор. В большинстве случаев шаг в ту или иную сторону совершался под воздействием случайных обстоятельств. Нередко члены одной и той же семьи воевали друг против друга. Но помимо этого действовал и такой фактор, как общее настроение народа, подавляющее большинство которого составляло крестьянство.
И вот тут-то, на уровне смутных предчувствий и неосознаваемых эмоций, большевики — или “большаки”, как по-своему подправили это самоназвание идущей за Лениным партии русские крестьяне — имели громадное преимущество перед всеми остальными “кадетами” и “эсерами”, не говоря уже о заранее проигравших борьбу за массы “меньшевиках”. Дело в том, что в отличие, например, от “эсеров”, у ленинцев было “говорящее” название. Если образованный обыватель, прикидывая, за кем ему идти, старался разобраться в партийных программах, выступлениях ораторов, сравнивал, что обещает стране (и, соответственно, ему) та или иная политическая группировка, и, окончательно запутавшись в этом, пытался предугадать реальные цели каждой из партий, то мужику, который и не надеялся “переварить” всю эту мешанину из лозунгов и декларируемых целей, хотя бы просто потому, что большей частью не знал значения “политических” слов, оставалось ориентироваться только на какие-то косвенные признаки, отличающие конкурирующие партии друг от друга. Слово “кадеты” напоминало ему о малолетних барчуках (с ними мужику было явно не по пути), слово “эсеры”, несмотря на относительную популярность данной партии, само по себе ему ничего не говорило. А вот слово “большевики” было гораздо понятнее. Оно происходило от простого слова “большой” и было родственно огромному гнезду общеупотребительных слов с этим корнем. Как правило, слова из этого гнезда имеют положительную эмоциональную окраску. Если “большой”, то, значит, сильный, могучий, способный на многое. Всякий стремится получить всего “побольше”; выражение “больше” чаще всего ассоциируется с изобилием, преимуществом, выигрышем. “Большак” — это столбовая дорога, путь, которым движутся многие. Кроме того, “большак” — старший в семье, наиболее опытный и авторитетный работник, определяющий цели и способы их достижения, а также поддерживающий порядок и лад в крестьянской семье. Значит, если “большевики/большаки” соответствуют своему названию (а ведь не зря же их так называют), то это серьезные, работящие и умеющие руководить люди, знающие, куда они ведут народ. Как ни курьезен такой “этимологический” метод определения политических симпатий, в ситуации полной растерянности и отсутствия ориентиров он мог склонить какую-то часть малограмотного населения к предпочтению “большаков” прочим “кадетам”.8
И все же основной эффект названия ленинской партии заключался, на мой взгляд, не в том, что оно склоняло массы к признанию авторитетности большевиков и оправдывало их претензии на руководство страной, а в том, что оно ассоциировалось с их вероятной победой в гражданской войне. Напуганные происходящим массы не столько интересовались тем, на чьей стороне правда и справедливость (кто их разберет; скорее всего, все одним миром мазаны), и даже не тем, чья власть будет легче, сколько тем, на чьей стороне реальная сила. Растерянные и колеблющиеся люди, не претендуя на собственную позицию, судорожно пытались предугадать, кто окажется победителем в этой схватке, чтобы, не дай Бог, не очутиться в стане побежденных, которые, как известно, платят за все. И в этом отношении магия названия могла действовать весьма эффективно. “Большевики” — это те, кого больше, кому удалось привлечь на свою сторону большинство. Следовательно, за ними сила. И тут уже неважно, добрая эта сила или злая, — главное, что мир пошел за ними, а с миром не поспоришь, поэтому надо покориться. Допустим, подобное настроение существовало лишь как тенденция, которую легко переламывали конкретные обстоятельства, но если эта тенденция присутствовала в сознании миллионов, она могла заметно повлиять на соотношение сил в гражданской войне.
После ее окончания всякий служивший в Красной армии мог порадоваться, что у него хватило ума не пойти против большевиков. Дескать, как ни жестока советская власть, меня она теперь не тронет, а что бы со мной было, если бы я вступил в армию Колчака!.. Наверное, это чувство испытывали даже многие из бывших царских офицеров, принудительно мобилизованных в Красную армию, что уж говорить о простых мужиках.
Правда, радоваться всем им пришлось недолго. Было бы жестоко говорить, что они, мол, получили по заслугам, что, поскольку советский режим утвердился при их участии, не им и жаловаться на те страдания, которые он принес. Можно было бы добавить, что гораздо больше сочувствия вызывают те, кто открыто боролся против большевиков или хотя бы был в пассивной оппозиции к ним. Но все-таки жалко и мужиков-красноармейцев. Можно сказать, что массы трудящихся, никак реально не заинтересованных в победе своих будущих рабовладельцев, были одурачены большевиками, которые, кстати говоря, в большинстве своем тоже оказались среди одураченных. Поддержка большевиков была ошибкой народа (если не предположить, что порядок, который установился бы в случае победы Колчака и Деникина, был бы для него еще страшнее — но это крайне маловероятно). И эту ошибку трудно вменить в вину необразованной массе — гораздо более просвещенные и владеющие несравненно большим объемом информации люди еще сильнее ошибались в оценках происходящих на их глазах событий и даже десятилетия спустя продолжали нести бог знает что по поводу того, кто такие большевики и каким образом им удалось захватить власть в стране. Даже члены ленинской партии, как известно, сами не понимали, в каком процессе они играют “руководящую” роль. Поэтому можно было бы считать, что средний представитель народной массы стал невинной жертвой тех, кому он поверил и чью победу обеспечил, отдав свои силы в их распоряжение, — если бы не тот факт, что одним из важных мотивов, вызвавших массовое “доверие” к большевикам и покорность им, было стремление “примазаться” к победителям независимо от того, что они собой представляют. Массы проявили малодушие, позволили себя запугать, повели себя беспринципно, и за этот грех заплатили такую цену, что она представляется совершенно несоразмерной степени их виновности. Но такая несоразмерность вины и кары — отличительная черта всех мультипликативных, автокаталитических процессов, которые мы здесь обсуждаем. Вполне, казалось бы, простительная слабость, выразившаяся даже не в “любви”, а всего лишь в определенной уступчивости по отношению к тому, чья победа тебя пугает, и в желании заранее наладить с ним контакты, закрыв глаза на его очевидные пороки, обернулась ужаснейшими страданиями не только тех, кто был непосредственно повинен в этом грехе, но и нескольких поколений всех живущих в этой стране и попавших под лавину бедствий, вызванную этими мелкими грешками.
* * *
Тем не менее, как бы ни было правдоподобно (по крайней мере, на мой взгляд) изложенное выше объяснение фактов новейшей истории Германии и СССР психологическими механизмами, основанными на превращении страха в “любовь”, все же надо признать, что оно представляет собой теоретическую конструкцию, опирающуюся на прозрения Оруэлла и на собственные размышления о том, “как это могло быть”.9 Использованные примеры становятся доказательными лишь для того, кто согласится с нашей интерпретацией прямых исторических свидетельств. Мне представляется в высшей степени вероятным (и даже единственно возможным) объяснение мотивов, заставивших Чуковского оставить в своем дневнике 22 апреля 1936 г. такую запись, владевшим им подсознательным страхом, но это всего лишь мое толкование данного факта, который каждый волен истолковывать по-своему. Сам Корней Иванович нам своих мотивов не сообщил и свое поведение не объяснил. И с этим ничего нельзя поделать. Люди, чьи поступки мы пытаемся истолковать, сами не сумели или не пожелали дать нам удовлетворительное непротиворечивое объяснение того, за что и почему они любили Сталина или Гитлера.
С одной стороны, это всеобщее молчание очевидцев о чрезвычайно важном моменте, тесно связанном с глубинным смыслом ими пережитого, хорошо согласуется с излагаемой гипотезой: человек, находившийся в состоянии “двоемыслия”, не может трезво и ясно дать отчет о переживаемых им в этот период чувствах — в этом сама сущность “двоемыслия”. Чтобы разобраться в том, что с ним происходило, он должен, во-первых, выйти из этого состояния, а во-вторых, сохранив в памяти воспоминания о своих собственных прошлых переживаниях, суметь проанализировать их с нынешней, кардинально отличающейся от прежней точки зрения. То есть надо суметь, сохранив эмоциональную связь с “собою бывшим”, одновременно стать совершенно другим человеком — с другими эмоциями и другой психикой. Вероятно, это совсем не просто, и потому мы не должны удивляться, что подавляющему большинству это не удается, а главное — большинству и не хочется предпринимать этот тягостный, не сулящий приятных ощущений труд по реанимации собственного — слава богу, уже почти забытого — прошлого. Но с другой стороны, эта ситуация лишает нас возможности подтвердить излагаемую гипотезу прямыми показаниями очевидцев.
Когда я обдумывал и писал эту статью, я был уверен, что таких свидетельств не осталось: во множестве прочитанных мною воспоминаний об эпохе “построения социализма в отдельно взятой стране” страх перед Сталиным и возглавлявшейся им машиной террора существовал у одних (противников и жертв режима), а любовь к Сталину, к другим “вождям” и к успехам “нашей замечательной страны” характеризовала других — тех, кому более или менее удавалось жить с этим режимом в ладу. И даже если эти полярные чувства смешивались в душе одного человека, никакого их “перетекания” друг в друга заметить было невозможно — по крайней мере ни один из мемуаристов об этом не упоминал.
К счастью, теперь я могу сказать, что — совершенно случайно и неожиданно для меня — такой “голос из прошлого” обнаружился. В замечательной книге воспоминаний Б. М. Сарнова “Скуки не было” я наткнулся на прямое и недвусмысленное утверждение автора о том, что в основе его юношеского увлечения сталинским стилем мышления, “чеканными сталинскими формулировками”, “замечательными образцами сталинского юмора” лежал страх оказаться жертвой системы, попасть в ту ее часть, где с людьми делают нечто такое, “чего нельзя выдержать”. Чтобы показать, насколько суждения Б. М. Сарнова совпадают по смыслу — и даже по отдельным формулировкам — с излагаемой в этой статье трактовкой сути прошедшей (?) эпохи, я должен привести несколько цитат:
“У меня давно уже не оставалось никаких иллюзий по поводу роли Сталина в жизни моей страны. <…> Но магия его обаяния еще сохраняла надо мной свою власть. Где-то в подкорке, в подсознании, еще продолжало жить, не хотело умирать это давнее рабское умиление: вот ведь, смотрите — дракон, а выглядит как человек. Не лишен даже некоторой приятности. И ведет себя не └по-драконьи“, а └по-человечески“!
Все это, как и при жизни └дракона“, продолжало действовать, вызывало прилив умиления и даже восторга.
Природа этой магии не таит в себе никаких загадок. Это — магия власти”.
И далее, процитировав ту же самую запись из дневника Чуковского, Сарнов пишет:
“Прочитав это, я подумал: └Неужели и у них тоже эта вспышка истерической любви к Сталину была сублимацией страха?“ Но быстро отогнал от себя эту мысль: как-то неловко мне было моделировать сознание таких людей по образу и подобию своему”.
И еще пара длинных цитат из этой книги:
“О ЧКГБ, как назвал это ведомство Солженицын, существует огромная литература. <…> Но чем отличается наша гэбуха от всех существовавших когда-либо контрразведок, Тайных приказов и Тайных канцелярий, по-настоящему понял только один из авторов этой гигантской библиотеки: Джордж Оруэлл.
Усовершенствованный. <…> пыточный застенок у Оруэлла называется Министерством Любви.
Какая жуткая ирония!
Но в том-то вся штука, что никакая это не ирония.
Название этого оруэлловского министерства точно соответствует главной его цели, главной — в сущности, даже единственной — стоящей перед ним задаче.
Цель эта состоит в том, чтобы заставить каждого попавшего туда полюбить Старшего Брата.
<…> Не притвориться, не прикинуться любящим, а полюбить по-настоящему, искренно, всей душой. <…>
Где-то там, в глубине сознания трепыхалась стыдная мысль: когда ОНИ придут (а в том, что рано или поздно ОНИ обязательно ко мне придут, я, видимо, не сомневался) и начнется обыск, они увидят эти тома (собраний сочинений Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. — Н. В.) — с закладками и подчеркиваниями, свидетельствующими, что стоят они тут у меня не для показухи, что я старательно — и с любовью — их читал, перечитывал, конспектировал, — увидев все это своими глазами, ОНИ сразу поймут, что произошла ужасная ошибка, что на самом деле я — наш, наш каждой клеточкой своего мозга. Не могут же ОНИ арестовать человека, который так искренне восхищается ленинскими эпитетами, так искренне любит железные, чеканные сталинские формулировки”.
И в конце еще одна цитата, от которой я просто не могу отказаться — она свидетельствует, что Б. М. Сарнову по праву должен принадлежать приоритет в описании превращенных форм страха:
“Да, конечно, в сердцевине этой моей любви тоже лежал страх. Но это был страх не прикидывающийся, не притворяющийся любовью, а превращенный, преобразованный, претворенный в любовь”.10
Чтобы полностью оценить убедительность этих суждений и прочувствовать психологические нюансы описываемых мыслей и ощущений, надо, конечно, обратиться к самой книге, в которой этой теме посвящена специальная глава — “Колесница Джаггернаута”.11 Но в данном контексте главную роль играет сам факт близкого совпадения результатов, вытекающих из представления о превращенных формах страха, с теми выводами, к которым пришел человек, сумевший искренне и бесстрашно проанализировать свои прежние чувства и настроения. Ведь его выводы, хотя и представляют собой определенную реконструкцию прошлого, в отличие от моих, основываны не на теоретических постулатах, а на личном опыте, на реальных переживаниях того времени. И в этом их исключительная ценность для любой теории, которая затрагивает тему “государства нового типа”.12
И еще одно соображение, возникающее после чтения книги Б. М. Сарнова, касается состояния нашей сегодняшней “исторической науки”, “либеральной мысли”, “демократической прессы” и прочих интеллигентских “мифов XXI века”. Если бы за этими широко употребительными терминами стояло нечто реальное, появление книги Сарнова должно было бы вызвать шквал откликов. Проблема загадочной народной любви к тиранам, над которой в течение десятилетий билась мировая и отечественная мысль и обсуждение которой породило гору научной и публицистической литературы, наконец-то разрешена — или, по крайней мере, появилась новая в высшей степени убедительная гипотеза, претендующая на ее разрешение. Но, к сожалению, в действительности никаких откликов не было. За шесть прошедших лет (а впервые “Колесница Джаггернаута” была, как я теперь узнал, опубликована в 2000 г.) наша “интеллектуальная элита” не удосужилась обратить внимания на то, что поведал ей Б. М. Сарнов. И такую реакцию нельзя объяснить слабостью авторского голоса: автор — отнюдь не из начинающих, тщетно пытающихся обратить на себя внимание на страницах сетевого журнальчика; он один из тех немногих действительно популярных и авторитетных столичных литераторов, чьи книги постоянно издаются (уже в течение десятков лет), широко читаются, рецензируются, публикуются в отрывках на страницах популярных русскоязычных изданий во всем мире — и, казалось бы, к чьему же голосу прислушиваться, если не к его и таких, как он. Так что дело не в том, что общество не услышало обращенную к нему речь, а в том, что оно, и в первую очередь его образованная часть, по-видимому, не желает знать никакой правды о себе и, столкнувшись с ней, не знает, что с ней делать. Вывод, безусловно, печальный, приводящий к тягостным раздумьям о “судьбе России” и т. п.
Впрочем, можно попытаться интерпретировать эту ситуацию оптимистически. Если откровенные признания Б. М. Сарнова о пережитом им в юности “страхе-любви” к Большому Брату остались, так сказать, не замеченными “исторической наукой” (она ни в каких гипотезах и не нуждается — ее вполне удовлетворяет пережевывание “Краткого курса”, трактуемого ею в зависимости от текущей конъюнктуры то с плюсом, то с минусом), есть надежда, что его свидетельство не уникально и что обширная мемуарная литература содержит и другие основанные на личном опыте описания интересующего нас явления.
Радость и прочие чувства
Хотя “механика” превращения страха в нечто “иное” и вытекающие из этого следствия уже изложены мною в общих чертах на примерах любви и ненависти, чувств внешне полярных, но имеющих в данном случае один и тот же корень, все же для полноты картины разберем “превращение” страха в радость — чувство, происхождение которого трудно вывести из динамики “любви/ненависти” и которое, на первый взгляд, несовместимо с ощущением угрозы, исходящей от “страшного”.
Возьмем такую ситуацию: 1938 год, один из промышленных центров на Урале, общее собрание работников “завода сельхозмашин”, на котором производят саперные лопаты, пулеметные тележки и колючую проволоку, в повестке дня доклад руководящего товарища из горкома партии о международном положении и о революционной бдительности. У всех, кто в 1967-м или 1997-м читал воспоминания уцелевших и исторические описания подобных мероприятий, невольно возникает вопрос, почему политические обвинения (как правило, равносильные смертному приговору), звучавшие на таких собраниях, сопровождались бурным одобрением сидящих в зале. Понятно, когда такую картинку всенародного ликования по поводу разоблачения очередной “троцкистско-белогвардейской банды” мы видим в кинофильме тех лет, мы понимаем, кто был заказчиком этой сцены и с какой целью имитировался массовый энтузиазм. Но почему же реальные рабочие, инженеры, бухгалтеры и прочие “трудящиеся” встречали сообщения о выявленных в их среде “вредителях” не хмурым молчанием и бессильной злобой в адрес “родной коммунистической партии”, не угрюмой настороженностью или растерянным недоумением (как, неужели и “эти” оказались врагами?! я ведь с ними полжизни проработал бок о бок!), а возгласами “ура!”, “так им, гадам!” и бурными, переходящими в овацию аплодисментами? Что за странные люди были эти “трудящиеся” — их планомерно душили, как цыплят, одного за другим, а они еще и бурно радовались этим акциям. Но ведь так и было. И опять мемуаристы либо избегают описания и обсуждения этого феномена в своих воспоминаниях, либо всячески затушевывают такие сцены, либо дают им какие-то путаные и туманные объяснения. И понятно почему. Мало того, что противно сознаваться в поддержке “народом” (пусть даже “обманутым народом”) палачей и преступников, но приходится ведь признавать, что “народ”, в состав которого мы все входим, — это лишь безмозглое стадо, готовое поверить кому угодно и во что угодно. Посмотришь в зеркало, оглянешься вокруг: где же это “стадо”? Ничего подобного не видно; неужели такими были наши отцы и деды?! Насколько мы их помним, они были вполне вменяемые, разумные люди. Как же тогда это могло быть?
Только введение в подтекст этой картинки всеохватывающего страха делает ее связной и психологически понятной. В 1938 г. уже всем было ясно, что курс взят на массовое уничтожение “врагов советской власти”, — воспротивиться этому невозможно, остается лишь надеяться, что тебя это не коснется. Особенно страшно потому, что никто не может считать себя в безопасности. Непонятно, с кем идет такая беспощадная борьба. Газеты кричат о “вредительстве” и “шпионаже”, но это только эвфемизм. Власть не скрывает, что у нее есть какие-то свои скрытые мотивы и критерии отбора “врагов” — потому “вредителем” и “шпионом” будет объявлен всякий, на кого падет роковой жребий. И троцкистов брали, и монархистов, и бухаринцев, и поповских детей, и старых большевиков, и бывших меньшевиков, и имеющих родственников за границей, и эсперантистов, и краеведов, и буржуазных националистов, и бывших городовых, и бывших красных партизан, и будущих “красных профессоров”, и махновцев, и сменовеховцев — а большинство оказавшихся “вредителями” и вовсе ничем не примечательные люди, можно только гадать, по какому признаку они попали в эту разношерстную компанию. Пропаганда не скрывает, что власть может назвать своим врагом всякого, — все время подчеркивается, что можно быть “объективным классовым врагом”, даже не имея никаких враждебных устремлений. Если вдуматься, можно прийти к выводу, что власть обезумела и подозревает врага в каждом, кто попадется ей на глаза. Большинство, конечно, старается не задумываться над такими вопросами, но в обществе разлита атмосфера тревоги, тоскливого ожидания и неуверенности в завтрашнем дне, хотя каждый старается скрыть эти переживания и сам себе в них не признается. Сегодня мы можем с уверенностью сказать, что такое впечатление полной непредсказуемости выбора жертв создавалось сознательно и целенаправленно — само выявление и изъятие “врагов” планировалось сверху в количественных показателях: столько-то “голов” “первой категории” и столько-то “второй”, а на кого именно упадет глаз исполнителя, “верхи” не волновало. Страх должны чувствовать все — от “железного сталинского наркома”, руководившего всей “операцией”, до безвестного работяги, прозябающего в своей дыре на окраине страны, — это важнейшая деталь большевистской системы. Целью была не всеобщая покорность и безропотное повиновение, а истерический энтузиазм масс и непрекращающаяся “классовая” борьба всех со всеми — только в таких условиях “верхи” имели шанс на выживание.
Люди, присутствующие на собрании, знают, что “доклад о международном положении” закончится выявлением очередной группы “врагов народа”, “расхитителей”, “саботажников” и “моральных разложенцев”, с которыми церемониться не будут, — в самом мягком варианте попавшего в такой список бедолагу вышибут с работы или дадут срок по “хозяйственной” статье, а большинство названных просто исчезнет. И в глубине души каждого шевелится страх: не мой ли черед пришел? не окажутся ли среди врагов моя жена или сын, или брат? не загребут ли моих ближайших друзей, и тогда я окажусь на самом острие опасности? Нет, этого не может быть! Ведь мы все довольны Советской властью, мы всегда были “за”. Даже если я когда и слушал сомнительные анекдоты, это же пустяки. Товарищи разберутся — они знают, кого берут; партия строго следит за тем, чтобы в НКВД работали только кристально честные и толковые люди. Не могут наши мудрые руководители так ошибиться. Ведь я свой в доску, я их всех люблю и уважаю: и докладчика, и директора завода, и весь президиум, и даже комсорга (хоть он, конечно, прохиндей и карьерист, но все же наш рабочий парень), мы все заодно. Кто может сомневаться в том, что я не враг нашей родной рабочей власти? Я сам с лютой ненавистью отношусь к империалистам, фашистам и тем их пособникам внутри страны, кто недоволен нашими успехами и готов вонзить нам нож в спину. Зря не забирают, значит, было за что… Так мечутся мысли каждого, кто ожидает произнесения приговора: от страха к надежде, от любви к ненависти — и, когда выясняется наконец, что врагами оказались Иванов, Кацман, Петренко и этот гадина комсорг (не зря я его терпеть не мог!), мое сердце и сердца большинства присутствовавших охватывает огромная радость. Ура!!! Все правильно! Молодцы чекисты, разобрались по справедливости. Мы — хорошие советские люди, и нас не тронули, а этим собакам — собачья смерть. Слава нашим чекистам, спасибо родной коммунистической партии и ее мудрому вождю!
Я им по гроб жизни обязан и искренне благодарен. Страх затих, и его место заняло радостное облегчение, мы все чувствуем себя удачливыми и счастливыми. Несмотря ни на что, “и жизнь хороша, и жить хорошо”, как очень метко выразил наши ощущения тот, кто был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи.
Это только один из многочисленных сценариев превращения страха в радость. Другой сценарий описан в статье Н. Коржавина “О том, как веселились ребята в 1934 году”. Эта совершенно замечательная статья принадлежит к числу тех, крайне редких еще исследований, в которых закладывается фундамент истинной “Истории СССР” в ХХ веке. Мы не знаем своей собственной истории не столько потому, что нам остаются неизвестными какие-то —
в том числе намеренно скрываемые — факты, сколько потому, что, даже рассматривая эти “факты” в упор (некоторые из нас просто были их очевидцами), не понимаем смысла происходившего и, следовательно, неверно их истолковываем. Беда даже не в том, что наша “история” многократно переиначивалась и переписывалась в “Министерстве правды”, а в том, что, стараясь понять прошедшую эпоху, мы подставляем на место действующих лиц самих себя — с нашими сегодняшними, взятыми напрокат у телевизора мыслями и чувствами — и удивляемся бессвязности и алогичности “исторической реальности”, получающейся в результате. На этом фоне статья Коржавина представляет собой щелку, пусть очень узкую и ограниченную отдельным примером, но тем не менее позволяющую заглянуть в мысли и чувства людей того времени, хотя бы в первом приближении к истине, понять, над чем они плакали и чему радовались в 1934-м.
Речь в статье идет о фильме “Веселые ребята”, вышедшем на экран в конце этого года. “Фильм имел колоссальный успех, — пишет Коржавин, — и потом стал классикой советского кино”. Более того, фильм широко пропагандировался во все последующие годы существования советской власти, и все новые поколения зрителей хохотали над столь редкими в нашем кинематографе, хотя и непритязательными “гэгами”. Минимум характерной даже для советских комедий “идеологической” назидательности и явный крен в сторону развлекательности, легкого и веселого времяпрепровождения. Такие фильмы всегда использовались пропагандой как подтверждение того, что и тридцатые годы не были столь жуткими, как пытаются внушить нам “буржуазные писаки”, клевещущие на наш родной социалистический строй. Дескать, были трудности, ошибки, были “перегибы”, неоправданные репрессии, но это не отменяло естественного и поступательного течения жизни: люди ходили на свидания, пели, смеялись, радовались новым кинолентам. Несмотря на все тяготы и лишения, люди не утратили своей человеческой сущности — основное течение жизни было нормальным. И исключительный успех “Веселых ребят” — живое тому свидетельство. История — не очернительская, не исходящая из заранее принятой идеологической установки, а “настоящая история” — не может игнорировать такие факты. Как бы нам ни казалось это странным сегодня, но именно таким — радостным, оптимистичным и в сущности своей здоровым — было умонастроение и самоощущение большинства советских людей в эти представляющиеся столь мрачными и безысходными годы…
А вот, что пишет об этом “факте” Коржавин (я процитирую здесь несколько отрывков из его статьи, потому что лучше автора об этом не скажешь):
“…не в социальных мотивах социальная роль этого фильма. В чем она, сами авторы фильма до конца еще знать, конечно, не могли, но они знали, чего от них ждут └заказчики“. А ждали от них (и этого не скрывали) не классовости, а развлекательности: смеха, музыки и трогательных чувств. <…> Конечно, можно было задуматься, почему вдруг именно теперь, в 1933—1934-х годах, случилось это возвращение к здравому смыслу. Кто-то тогда, и даже загодя, очень заботился о легком смехе, — Сталин еще в 1929 году в письме к Горькому писал о нужности комедии… А с тех пор потребность в ней стала еще актуальней. <…>
Конечно, подлинной роли этого фильма его создатели тогда до конца понимать не могли. Поскольку до конца, как и многие другие, не понимали, что только что произошло у них на глазах… Тем более теперь это оборачивалось └достижениями“. Трупы с улиц южных городов уже убрали, и они не мозолили глаза уцелевшим, позволяли себя позабыть… В магазинах стали продавать кой-какую еду и хлеб. Конечно, это было пустяками по сравнению с 1928 годом, а тем более с 1913-м, но ведь не по сравнению с годом 1933-м. Это впечатляло. Короче, миновала угроза голодной смерти, а точкой отсчета теперь была она… Еще не было объявлено, что └жить стало лучше, жить стало веселей!“, но к тому вели. Оно ведь и впрямь стало └веселей“ — по сравнению с тем, что натворили сами воскликнувшие. А поскольку страна оставалась в их руках, могут опять натворить. Но что сравнится с возвращенной возможностью продолжать жизнь? И со страхом ее опять утратить, — ведь все видели, как она дешево стоит. Такие добродетели, как память и сознание, были тогда чертами тяжелыми, занудными и нереспектабельными. Раз уж выжили — не надо портить людям настроение. Ведь жить можно.
<…> Cловом └диктатура“ реальность сталинщины определить нельзя. Диктатуры случаются, но все они — другое. Надвигалось нечто такое, чего без немалых специальных усилий ни понять, ни представить себе невозможно. Ни потомкам, ни даже современникам (курсив мой. — Н. В.). Ибо тот, кто ее формировал, принимал специальные меры, чтобы его не понимали. Не множество его секретных операций (это само собой, но это было и раньше), а саму суть его системы.
<…> сам по себе этот фильм почти невинен. Не какая-нибудь пырьевская └Богатая невеста“, максимум через пять лет после └голодомора“ повествующая о богатой и счастливой жизни украинской деревни. Тут ведь и лжи особой нет — просто шутка, нормальный шуточный фильм для нормально живущих трудовых людей. Вот в этом и был порок фильма — в адресате. Не было такого адресата, но ему хотелось быть. И, обращаясь к нему, фильм его формировал. И обманывал.
Зрители хохотали, и смех этот был гораздо более значителен, чем им самим казалось. Еще недавно грузовики ездили по городу, подбирали и укладывали штабелями трупы (как дрова, только с брезентом — слой трупов, потом брезент и опять). Над трупами жужжали большие, какие-то зеленые мухи. Жизни вроде не было никакой. А теперь оказалось — есть! Правда, вот умершие… Но они уже умерли, их нет, а нам надо жить по-человечески… Вот и живем — смеемся, как люди… Я считаю, что до сих пор мы не оправились от того смеха.
А в ответ я слышу:
— Да вы что? Людям забыться хотелось, и фильм им в этом, спасибо ему, помогал…
Да, спасибо. Помогал… Забывались. И только, наверно, легкий, неосознанный страх оставлял в каждой душе: вдруг что-то такое и со мной случится, ведь и меня так же забросят в кузов и забудут, А потом предадутся такому же культурному отдыху со смехом. И строительству счастья. Страшно попасть в категорию тех, кого не жалко… Что ж, Сталину и это было на пользу, — большой был спец по массовой психологии и хорошо, говорят, понимал место искусства в жизни”.13
К намеренно обширной цитате трудно что-нибудь добавить: подоплека возникновения тех давнишних радостных чувств представлена здесь предельно ясно и открытым текстом. Единственное, что еще остается дополнительно обсудить, это второй, минорный компонент психологической трансформации всенародного горя во всенародную радость. Автор статьи о нем не распространяется, он только указывает на него своей фразой “Страшно попасть в категорию тех, кого не жалко…”, но его значение несомненно.
Первая причина для радости проста и очевидна — мы живы, хотя и были на волосок от гибели. Власть перестала морить нас голодом. Само появление фильма “Веселые ребята” — знак, данный нам свыше, что там, “наверху” опомнились и приняли решение не доводить истребление народа до конца. Смерть, стоявшая непосредственно перед тобой, твоими близкими, откладывается на неопределенный срок. Мы будем жить. И это известие — вполне достаточный повод для бурной радости. Каждый просмотр нехитрого, скроенного по голливудским образцам фильма нес его зрителям весть колоссальной важности — для них фильм стал истинным “евангелием”. Они сами могли этого не осознавать и считать свое посещение кинотеатра просто “культурным развлечением”, но организм не обманешь: при первых звуках песни “Легко на сердце…” зрительскую душу охватывали восторг и ликование. Недаром Утесов и Орлова в одночасье стали национальными героями и до сих пор числятся среди любимцев публики — это проявление “народной памяти”. Никто уже не понимает, за что их так любили, но остатки этой любви дожили до наших дней — и дело здесь не в эстетических вкусах прошедшей эпохи, а в том, что они, по замыслу главного режиссера (речь отнюдь не о Г. Александрове), сыграли роль ангелов, принесших народу благую весть. Мы видим сегодня на экране совсем не то, что первые зрители этого фильма.
Но у той же радости есть и другая — менее заметная — причина. Чтобы понять ее, нужно во фразе “Мы можем петь и смеяться, как дети…” сделать акцент на слове “мы”. “Мы” — это те, кто поет и смеется, “мы” не горюем и не плачем, пусть плачут “другие” — неудачники, из категории “тех, кого не жалко”. “Мы” — те, кто выбрал жизнь, кто оптимистично смотрит в будущее, “нам” обещано, что оно будет за нами. Есть “другие” — им ничего не обещано, они, скорее всего, обречены. Но это нас не касается. Оставим их хоронить своих мертвецов. У нас иная судьба. Черта между “нами” и “другими” проведена резко и отчетливо: по одну сторону — те, кто радуется, по другую — те, кто горюет. И приходится делать жесткий выбор: либо радость и жизнь, либо страдание и смерть.14
Такая постановка вопроса — безусловно, не осознаваемая субъектом и никак не артикулируемая (разве что в каких-нибудь “оговорках по Фрейду”) — делает “радость” не просто желательной и приятной, но, можно сказать, принудительной и неизбежной, так как она оказывается совершенно необходимой для жизни в условиях советской действительности, что приводит к дополнительному взрыву массовой буйной радости (ведь хмурое лицо едва ли не прямо указывает на явного врага, на кого-то из “тех”, оставшихся за чертой) и долго продолжает питать свойственный нашему народу “оптимизм” и презрение ко всякого рода маловерам, хлюпикам и нытикам. “Их” путь — в могилу, и “нам” с ними не по пути.
Рассмотрев пример “радости”, мы могли бы перейти и к другим свойственным человеку состояниям. У Фазиля Искандера есть такая формула: “Удаль — это паника, бегущая вперед”.15 Можно было бы развить эту мысль и показать, как страх превращается в “удаль”. Или подобрать исторические и литературные примеры превращения страха в “ярость благородную”, или в “нежность”, или еще во что-нибудь. Но в рамках данной статьи это вряд ли целесообразно — она и так получилась излишне пространной. Достаточно того, что, как мне кажется, показана сама возможность таких “превращений” и, следовательно, анализируя массовые настроения и чувства, мы должны считаться с тем, что их динамика и внешние проявления будут отражать не их собственную природу,
а природу подлинного исходного аффекта — страха.
Заключение
Завершая изложение данной темы, которая имеет множество не затронутых мною ответвлений и разнообразных продолжений и приложений, я хочу обратить внимание читателя на некоторые логически возникающие (хотя также подлежащие обсуждению) выводы из предложенной гипотезы.
Вывод первый. Если мы имеем дело с каким-то беспокоящим нас массовым настроением (например, с антисемитизмом) и предполагаем, что психологическим мотивом, лежащим в его основе, является страх, то бессмысленно вести борьбу, объясняя всем и каждому, насколько такое настроение опасно и как плохо нам всем придется, когда подверженных ему людей станет еще больше. Такая “контрпропаганда”, подчеркивающая серьезность угрозы, приводит к прямо противоположным результатам: увеличивает количество испугавшихся и, соответственно, число “активистов”, а также подогревает их экстремизм, поскольку каждый неофит стремится показать себя не меньшим зверем и отморозком, чем те, о “подвигах” которых с ужасом сообщают средства массовой информации. Поскольку реакцию “людей доброй воли” на проявления человеконенавистнической идеологии нетрудно предугадать, те специалисты, которые планируют соответствующую “кампанию”, заранее отводят роль главного агитатора и “загонщика” либеральной прессе и всем тем прекраснодушным, но, к сожалению, не понимающим смысла происходящего людям, которые “не могут молчать” и начинают “бить в набат”, призывая общественность к бескомпромиссной борьбе. Подобное “разделение труда” очень удобно для “специалистов”: основную работу по нагнетанию всеобщего страха выполняют не наемные агитаторы, а те, кто искренне озабочен судьбой общества и к тому же способен ярко и талантливо описать надвигающуюся угрозу. Появляется возможность существенно сэкономить отпущенные “казной” средства и одновременно поставить на свою службу самую бойкую часть пишущей братии.
Понимая описанную выше механику раскручивания спирали страха, мы можем сказать, что продуктивным способом борьбы с подобного рода движениями должны быть пропагандистские акции прямо противоположного толка. Стремясь противостоять разгулу преступности, надо не столько расписывать зверства хулиганов, грабителей, маньяков и прочих пугающих обывателя субъектов, подчеркивая их безнаказанность и неэффективность работы милиции, сколько обращать внимание населения на те примеры, которые свидетельствуют о способности простых честных людей найти управу на терроризирующих их бандитов, и чаще публиковать не информацию о грабежах и разбоях, а “сообщения из зала суда”, которые восстанавливают в людях веру в справедливость и в свои силы. А иначе получается, что “борцы с криминальным беспределом” сами внушают людям чувство полной беззащитности перед миром преступников, который захватил все сферы нашей жизни — от скамейки во дворе до кремлевских палат, пронизал все властные и силовые структуры и не оставил нам никакого другого выхода, кроме как трястись от страха, ждать худшего или, по меньшей мере, слиться с толпой (в которой все ведут себя примерно так же).
Когда в начале очередного призыва в ряды российской армии читаешь очерки о “дедовщине” и атмосфере всеобщего “беспредела”, царящей в воинских частях, возникает мысль, что эти статьи прямо заказываются лицами, заинтересованными в том, чтобы росло число запуганных родителей призывников и, соответственно, размеры взяток работникам военкоматов и другим лицам, от чьих решений зависит судьба призывника. Подростков, выбирающих свой жизненный путь, такая “пропаганда страха”, много лет подряд взахлеб рассказывающая о “разборках”, “стрелках”, “зачистках”, “оборотнях в погонах” и т. д., подталкивает к выводу, что единственный способ защитить себя — это самому пополнить ряды преступников (в форме или без нее).
Кстати, исходя из такого понимания, надежды на подрастающую молодежь — вот, дескать, приходит “первое непоротое поколение” и с ним-то в обществе воцарится новый свободный дух; нужно “сорок лет блуждания в пустыне”, чтобы общество избавилось от своих рабских привычек и перестало бояться, — совершенно иллюзорны. На самом деле дети, родившиеся в 1980-х и пошедшие в школу уже в “свободной России”, запуганы гораздо больше, чем их отцы и матери, родившиеся в 1960-х, поскольку выросли в атмосфере неуверенности и страха, пропитывающей всю нашу “постперестроечную” жизнь, тогда как их родители были воспитаны в советскую, но уже в относительно вегетарианскую, по отечественным меркам, эпоху.
Народ — тот самый народ, который как бы ничего не понимает и послушно шарахается то туда, то сюда — чувствует опасность этой эскалации запугивания, что выражается в массовых негативных высказываниях по поводу нагнетания “чернухи” и “очернительства” в средствах массовой информации. Как ни наивны и логически ни беспомощны такие высказывания (их легко отбросить как позицию человека, прячущего голову под подушку, чтобы не видеть стоящих перед ним проблем), все же в них, несомненно, есть рациональное зерно: чтобы разорвать порочный круг производства “страшного” из вызываемого им страха, надо ориентироваться не столько и не только на актуальное — действительно страшное — положение, сколько на тот желаемый результат, к которому мы придем, если перестанем так бояться.
Второй вывод, в основном обращенный к исследователям современного общества и историкам, изучающим роль массовых движений и настроений масс в исторических судьбах народов и государств, заключается в признании первостепенного значения страха как массовой эмоции и различных осознанных и неосознанных “технологий запугивания” в жизни и структуре общества и его социальных институтов.
Сегодня все сферы нашей жизни и деятельности пронизаны страхом, как в его чистом исходном виде, так и в виде его превращенных форм. Страх, разумеется, играл роль важного регулятора общественной жизни с самых ранних этапов становления человечества. Но, как это ни парадоксально, сейчас, когда многие реальные опасности, угрожавшие человеку на протяжении всей его истории, либо практически исчезли, либо существенно уменьшились, общая сумма страхов, терзающих общество, не только не идет на убыль, но и, кажется, начинает играть доминирующую роль в наших повседневных реакциях: мы любим со страху, ненавидим со страху, занимаемся спортом со страху, со страху совершаем преступления, выбираем политических лидеров от страха, поем и пляшем, дрожа от страха, выращиваем кабачки, чтобы заглушить страх, для того же читаем Донцову, соблюдаем посты, слушаем радио “Русский шансон” и т. п., и т. п. Как ни странно, жизнь жителя современного Нью-Йорка (или Москвы — это не принципиально) больше определяется страхом, чем жизнь не только ньюйоркца тридцатых годов (когда, что ни говори, потеря работы грозила почти что голодной смертью), но и жителя какой-нибудь непальской деревушки, где люди голодают, страдают от эпидемий, засух, полного безденежья и прочих бед, мрут от всего этого, по нашим понятиям, “как мухи” и все же остаются способными сохранять ясность разума и адекватность чувств — чего о ньюйоркце, москвиче или новосибирце никак не скажешь.
Страх сегодня стал стержнем, на котором держится вся жизнь современного цивилизованного общества. Во-первых, страх занял те многочисленные сферы жизни, в которых ранее регуляторами выступали насущные материальные потребности: необходимость обеспечить себя и семью питанием, одеждой и теплым жилищем. Сейчас достижение уровня, на котором обеспечивается удовлетворение простейших физиологических нужд, происходит как бы само собой и гарантируется обществом, поэтому, чтобы люди продолжали трудиться, служить в армии, соблюдать общественную субординацию, участвовать в социальной конкуренции, необходимы какие-то дополнительные мотивы поведения, и главным из них становятся различные формы страха. Во-вторых, сама форма жизни в современном обществе делает каждого абсолютно зависимым от государственных структур и общественных институтов, ни одной своей проблемы человек не может решить самостоятельно, не обращаясь к многочисленным и сложным многоуровневым организациям, на функционирование которых он не может повлиять: “если в кране нет воды”, он не может принести ее ведром из реки или выкопать во дворе колодец — он будет страдать от жажды до тех пор, пока кто-то, а точнее, множество каких-то неведомых ему людей, не сделают нечто, опять же ему неведомое, и не подадут ему в дом воду (тут уж поневоле у него зарождается мысль, что он находится в полной власти у каких-то всемогущих и решающих его судьбу “жидов”). У сегодняшнего человека есть многое, о чем не могли и мечтать его предки, но в отличие от них, контролировавших большую часть имеющихся у них ресурсов, он все блага жизни получает от людей, которых он знать не знает и которые вовсе не испытывают личной заинтересованности в его благополучии. В “норме” обыватель уютно качается в паутине общественных взаимосвязей под неусыпным контролем государства, как в гамаке; все приходит само собой — достаточно протянуть руку, не надо ни о чем беспокоиться, кроме того крохотного участка, на котором ты получаешь свою зарплату, — все остальное сделают другие. Но при любом сбое в функционировании этой системы общественного благоустройства человек оказывается совершенно беспомощным, неспособным наладить что-либо своими руками; он чувствует себя как инвалид, который умрет, если его не накормят с ложки. Любая авария, массовая забастовка, любое общественное потрясение, приводящее к нарушениям деятельности управленческих, финансовых, производственных или транспортных структур, демонстрируют обывателю (каким бы социальным статусом он ни обладал), что он не стоит на собственных ногах, а подвешен на головокружительной высоте в сети условных общественных связей. Он одинок в толпе таких же, как он сам, беспомощных одиночек — те, кто регулирует деятельность систем жизнеобеспечения, обладают огромной властью над жизнью и смертью каждого из рядовых потребителей. Естественно, такое положение современного человека делает его легко подверженным различного рода тревожным состояниям, граничащим с паникой.
Современные управленческие структуры научились широко использовать страхи для регуляции потребных им телодвижений общества. Уроки Ленина, Сталина, Гитлера, Мао Цзэ-дуна, Пол Пота и прочих “священных монстров” ХХ века не пропали даром, сегодня их “технологиями” пользуются на всех широтах и при всех вариантах общественного строя — и в Северной Корее, и в Южной Каролине.
Политики используют страх, чтобы добиться желаемого результата на выборах, генералы, добиваясь финансирования, запугивают население внешней угрозой и происками внутренних врагов, для чего нацеливают ракеты на соседние страны и выделяют какой-то процент своих доходов на спонсорскую помощь террористическим группировкам, врачи с утра до вечера долдонят о здоровом образе жизни и профилактике, то есть запугивают нас будущими болезнями, производители шампуней пугают нас призраком перхоти, а пивовары успешно внушают мысль, что человек, не пьющий “Клинского”, вряд ли сможет заинтересовать сколько-нибудь симпатичную девушку и что такой “лузер” обречен зачахнуть в одиночестве, покинутый всеми друзьями. Взгляните на торговую и политическую рекламу, эту визитную карточку современной цивилизации — почти вся она прямо или косвенно строится на запугивании своего потенциального адресата. Страх как универсальный регулятор массовых реакций далеко оттеснил на задний план своего предшественника — деньги. Сами деньги нужны сегодня в основном для того, чтобы угрожать бедным их отсутствием, а богатым — невозможностью их сберечь. Еще раз повторю: мы живем в “цивилизации страха” и должны учитывать его разнообразные формы, в том числе и превращенные, при всякой попытке исследовать и понять любые массовые феномены в окружающей нас жизни.
Третий вывод имеет более ограниченный характер и вытекает из предыдущего. В науке об обществе уже более ста лет существует направление, которое чаще всего обозначается как “психология толп”. Основы этого направления, обычно рассматриваемого как раздел социологии или социальной психологии, были заложены в конце XIX — начале ХХ веков в работах Ле Бона, Сигеле, Тарда и других, менее известных исследователей. Феномен, привлекший их внимание и послуживший исходным пунктом для их размышлений, действительно чрезвычайно ярок, парадоксален, поражает воображение наблюдателя и настоятельно требует какого-то разумного объяснения. Речь идет о том, что любое случайное скопление людей — “толпа”, — действуя как целое, обнаруживает свойства, не присущие в обычных обстоятельствах никому (или почти никому) из тех индивидуумов, из которых она состоит. Мысли и чувства людей, попавших в толпу, унифицируются; всех охватывает единый дух, имеющий мало общего с индивидуальными характерами тех, кто захвачен порывами, овладевающими толпой и превращающими ее в целостный сверхорганизм. “Душа толпы” вовсе не представляет собой среднего арифметического из привычек, склонностей и моральных принципов тех индивидов, которые ее образовали, — напротив, именно толпа навязывает людям те представления и мотивы поведения, которые генерируются ею как целым и которые были совершенно чужды индивидуумам до того, как они в нее влились.
Бывает, что, собравшись вместе, самые обыкновенные обыватели — боязливые, законопослушные, терпеливо тянущие свою лямку и не помышляющие ни о каких эксцессах — преображаются на глазах, звереют и превращаются в отчаянных, дерзких, не устрашаемых никакими последствиями и забывающих обо всех моральных запретах варваров. В них просыпаются эмоции и страсти, о существовании которых они и не подозревали, сидя у себя дома. В толпе люди оказываются способными на экстраординарные поступки: от проявлений свирепой кровожадности и жестокости до массовой жертвенности и героизма. Потом, покинув толпу, люди вновь обретают свой привычный облик, и их поведение возвращается в обычное русло — они сами не понимают, что это такое случилось с ними накануне и как они могли испытывать пережитые ими чувства. Толпа до крайности легковерна, мотивы ее действий иррациональны и темны, а реакции непредсказуемы для стороннего наблюдателя, она импульсивна, склонна к взрывам полярных гиперболизированных эмоций, ее настроения и порывы крайне неустойчивы и легко переходят в свою противоположность — в целом она производит впечатление сборища буйных сумасшедших, ослепленных маниакальными видениями и не считающихся с реальностью. В то же время мы знаем, что эти беснующиеся на наших глазах человекообразные существа мало чем отличаются от всех прочих нормальных людей, включая и нас с вами.
Специалисты по психологии толп не без оснований утверждают, что проявления массовых психозов, иногда охватывающих миллионы и десятки миллионов людей, стали характерной чертой ХХ века и что сила создателей тоталитарных режимов в немалой степени заключалась в том, что они умели целенаправленно приводить массы в такого рода состояния, используя в своих целях эмоции, разбуженные в глубинах подсознания индивидов, и чрезвычайную податливость больших скоплений людей к внушению. При этом указывается, что и Муссолини, и Сталин, и Гитлер были знакомы с книгами Г. Ле Бона и, вероятно, даже специально их изучали.
Если все это верно, то интересная научная задача, сформулированная кабинетными учеными, приобретает исключительную практическую значимость — от возможности ее разрешения зависит, не побоимся этого слова, судьба современного человечества. Век “восстания масс” настоятельно требует создания адекватной теории, объясняющей загадочное и устрашающее поведение этих самых “масс”, частью которых — вновь повторю — являемся и мы сами. Но вот как раз адекватной теории наука, называемая “психологией толп” (она же — “психология масс”), не имеет. Те попытки создать некую объяснительную схему, которые предпринимались до сих пор, производят довольно жалкое впечатление, поскольку в их основе лежит стремление разъяснить непонятные парадоксальные феномены их сведением к еще более темным и недоступным прямому наблюдению факторам. Более чем столетняя история развития этого научного направления не привела к появлению каких-то новых плодотворных идей и теоретических конструкций, хотя ХХ век предоставил в распоряжение “толпопсихологов” такое количество разнообразных фактов, о котором Ле Бон, оперировавший в основном хрониками французской революции и летописными свидетельствами времен крестовых походов, не мог и мечтать. “Объяснение” зачарованности масс гипнотическим влиянием лидера — это не более чем тавтология и замена одного парадокса другим: как это так получается, что Гитлер, в ситуации “один на один” не способный загипнотизировать даже соседскую горничную, на митинге оказывается способным первой же своей фразой привести множество людей в экстаз и овладеть чувствами не только сотен горничных, но и седовласых профессоров или бывалых фронтовиков из какого-нибудь “Стального шлема”?
Мне кажется, что привлечение в этот весьма запутанный раздел социальной психологии представления о подсознательном страхе, который ощущает каждый “человеческий атом” перед грозной и непредсказуемой силой и который легко “превращается” в самые разнообразные эмоции, может способствовать выходу из теоретического тупика.
Аналогии между теми картинами из жизни масс, которые рассматривает “психология толп”, и теми феноменами, которые обсуждались в данной статье, столь очевидны, что было бы излишним подробно демонстрировать их читателю.
1 “Лицо его — предмет смущения для приверженцев и злорадства для противников. Никакими прикрасами не скрыть, что это — ничего не говорящее лицо, без всякого выражения” (Гейден К. Путь НСДАП. М., 2004. С. 96).
2 Выразительная цитата из сочинения Гейдена: “Он высказывает мысли, которые не вызывают противоречия, а скорее могут навести на вас сон. Но вдруг, словно какая-то муха укусила его, он начинает метаться на эстраде, руки его подымаются и опускаются, выделывая всяческие жесты; эти жесты не образны, не иллюстрируют содержания речи, но зато они отлично выражают душевное состояние оратора и передают его слушателям. Когда в пафосе обвинительной речи указательный палец оратора, словно хищная птица, устремляется на слушателей, каждый из них чувствует себя ответственным за грехи немецкой нации” (там же, с. 100). Нет сомнений, что Гитлер здесь изображает человека, охваченного пароксизмом страха и потому очень опасного для окружающих, — это именно то чувство, которое он стремится пробудить у своих слушателей — и они отвечают ему восторженным ревом и аплодисментами.
3 Здесь есть некоторая аналогия древнему мифу о Медузе-горгоне — чудовище, которое нельзя было увидеть, потому что взгляд смертного не выносил ее лицезрения. Согласно мифу, Персей смог сразить ее, только глядя на ее отражение в блестящем медном щите.
4 Чуковский К. Дневник. 1930—1969. М., 1995. С. 141.
5 “О том, как завороженно смотрели на Сталина Пастернак и К. Чуковский, можно судить по кадрам кинохроники, где они сняты 22 апреля 1936 года на съезде комсомола” (Кушнер А. “Это не литературный факт, а самоубийство” // Новый мир, 2005, № 7).
6 В 1958 г., то есть уже в совсем другую эпоху, когда уровень опасности снизился на несколько порядков, Пастернак рассказывал: “В начале тридцатых годов было такое движение среди писателей — стали ездить по колхозам собирать материалы для книг о новой деревне. Я хотел быть со всеми и тоже отправился в такую поездку с мыслью написать книгу. То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год я не мог спать” (Масленникова З. Портрет Бориса Пастернака. М., 1990. С. 37—38).
7 “Выслушав антисталинское стихотворение, Пастернак сказал: └То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому“” (Кушнер А. “Это не литературный факт, а самоубийство” // Новый мир, 2005, № 7).
8 Ср.: “По поводу этого стихотворения О. М. (О. Мандельштам, “Стансы”. — Н. В.) как-то тихонько сказал мне, что в победе в 17 году сыграло роль удачное имя — большевики — талантливо найденное слово. И главное, на большинстве в один голос… В этом слове для народного слуха — положительный звук: сам-большой, большой человек, большак, то есть столбовая дорога. └Большеветь“ — почти что умнеть, становиться большим…” (Мандельштам Н. Я. Книга третья. Paris, 1987. С. 206).
9 Впервые, насколько я знаю, мысль о том, что в основе патологической “любви” к Сталину и его подручным лежал массовый страх, была высказана в 1997 г. В. П. Лебедевым. Вот что, согласно его реконструции, думал Сталин, читая “Государя” Макиавелли: “Правильно пишет этот флорентиец, что страх важнее любви и что дело государя — не добиваться любви подданных, а сделать так, чтобы государя боялись. Но он не понимает и не знает диалектики. Страх перед государем должен быть таков, чтобы от этого возникла любовь. Любовь через страх — вот настоящая диалектика!” (Лебедев В. Марш-бросок Суворова и Бунича на книжный рынок. // Лебедь, № 21, 22 июня 1997 г. — http://www.lebed.com/1997/art128.htm). См. также его статью “Экономике нужен террор” (Лебедь, № 29, 17 августа 1997 г. — http://www.lebed.com/1997/art194.htm).
10 Сарнов Б. М. Скуки не было. Первая книга воспоминаний. М., 2004. С. 271—272, 293, 298, 299.
11 Там же. С. 256—354.
12 В другой своей книге Б. М. Сарнов анализирует с этой точки зрения опубликованные “Дневники” А. Афиногенова — советского драматурга, прославившегося в начале 1930-х своей пьесой “Страх”. Убедительнейшим и нагляднейшим образом, цитируя записи, помеченные 1937 г., когда исключенный из партии Афиногенов со дня на день ожидал неминуемого ареста, Сарнов показывает, как страх — доминирование которого в советской жизни писатель сам же ярко описал несколькими годами раньше — проникает в его сознание в виде экзальтированной любви к советской власти: “Буквально в каждой записи ощущается нетерпеливое желание автора не просто заявить (часто совершенно не к месту, ни к селу ни к городу) о своей лояльности, а с какой-то прямо-таки патологической страстью выкрикнуть: └Я люблю! Люблю эту новую жизнь! Я предан ей всем сердцем, всей душой, каждым атомом, каждой молекулой всего моего существа!“” (Сарнов Б. М. Наш советский новояз. Маленькая энциклопедия реального социализма. М., 2005, с. 136).
13 Коржавин Н. О том, как веселились ребята в 1934 году… // Вопросы литературы, 1995, № 6.
14 Ср.: “В кампанию по нагнетанию ненависти включились все средства, формы и жанры массового воздействия. Все — кроме песни. Ей выпала иная миссия. Песня приняла участие в другой кампании, которая велась параллельно и была направлена, с точки зрения психологического эффекта, в прямо противоположную сторону. Если первая тянула психику вниз, в темную бездну, то вторая толкала ее вверх, к свету. Одна порождала ощущение беззащитности, подозрительности и страха, другая провоцировала атмосферу побед и свершений, молодости и прогресса” (Фрумкин В. Легкая кавалерия большевизма // Вестник, 2004, № 5—6. — http://www.vestnik.com/issues/2004).
15 Искандер Ф. Повести и рассказы. М., 1991. С. 224.