Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2008
Борис Борисович Рохлин (род. в 1942 г.) — прозаик, печатался в журналах “Грани”, “Звезда”, “Литературный европеец”; автор книги “Превратные рассказы” (СПб., 1995). Живет в Берлине.
ї Борис Рохлин, 2008
Борис Рохлин
три эссе о русской словесности в германии
Альманах “ДО И ПОСЛЕ”, № 11, 2007, Берлин
Скучно на этом свете, господа!
Н. В. Гоголь
Любой номер любого журнала — явление коллективного сознания. Дело в уровне, степени концентрации этого сознания. Ответ дают тексты. Слова, предложения, абзацы. Буквы и их сочетания и есть свидетельство нашего коллективного сознания или отсутствия такового.
Современного искушенного читателя можно сравнить со старателем, разрабатывающим золотоносную жилу, или с ныряльщиком за жемчугом на большую глубину. А, вот, нашел! Прелестные строчка, строфа; фраза, пленяющая своей завершенностью, внутренним ритмом, богатством аранжировки.
Как-то одна знаменитая литературная дама учила меня, что есть роман. Оказалось, что он лепится — в самом замечательном смысле этого слова — как лепит скульптор Владимира Ильича или Сократа. У каждого романа три источника, три составные части: сюжет, секс, жестокость. Соблюдением почти классического триединства — сравни: единство времени, места и действия — рождается роман, с заглавной буквы “Р”. Или р-а-а-м-а-н. На чей вкус.
А уж рассказ, по мнению Стивенсона, любой написать может. Было бы желание, время да чернила. И здесь три условия, только более приятные.
Можно, можно. Вот найти журнал, альманах, литературное обозрение или новое литературное обозрение, готовых опубликовать творение, сложнее. Написать — не проблема, где напечатать?
Альманах “До и после” тем и замечателен, что идет навстречу страсти автора быть опубликованным. Относительность жизни и всего, что в ней происходит, не позволяет издателю пребывать в прострации в ожидании нового Пушкина или Иванова. Он любит жизнь со всеми ее “прелестями” и любит авторов, отвечающих ему взаимностью.
У каждой литературной эпохи свой Гринвич. Иногда, правда, “стилёк подправить надо”, как говорил мой приятель-поэт о своих “бессмертных” творениях.
Проза, поэзия, публицистика, эссеистика 11-го номера корректны с литературной точки зрения. Корректность письма и содержания, богатство поэтической и прозаической флоры. Словом, поляна, на которой остается лишь собирать и плести венки или вязать букеты.
Но всегда жаждешь открытий, откровений, чудес. Избыточное, назойливое любопытство и эгоизм читателя. Хочется воскликнуть: “Наконец-то!” Так воскликнул Николай Иванович Ежов, когда за ним пришли. Попадаются, попадаются! И, конечно, среди поэтических строк. Может быть, потому что сентиментален и готов плакать на любом поэтическом жилете, как сказал В. Маяковский о М. Горьком. Присоединяюсь к рыданиям классика.
Ожидать чуда от современной словесности не приходится. Разве что по наивности. Так, просветы, прогалины. Случайности “стилька”.
Маркузе писал об “одномерном человеке”. Сейчас можно говорить об одномерном искусстве. Казалось, свобода многомерна и полифонична. Твори! Но она — “вещь в себе”, а “одномерный человек” — вещичка для себя. Вместе им не сойтись.
Свобода (хочется сказать — “так называемая”) дала в искусстве ядовитые цветочки материально-телесного низа, убожество письма, маслянистую пошлость сюжетов да нахрапистость самовыражения.
То, что было прекрасно у Рабле, в народной культуре, у современников не более чем свидетельство вырождения. “Мне в каждом зипуне мерещится Дантон, / За каждым деревом Кромвель”.
Интересно, что мерещится поэтам нынешним и их персонажам. 11-й номер отчасти удовлетворяет любознательность читателя.
“Маслянистости” в альманахе замечено не было. Скорей всего, это связано с направлением издания. Еврейская мелодия почти не прерывается, напоминая о еврейской трагедии. Высоко взятая нота не позволяет расслабиться.
Но я не поклонник журналов с направлением. Однажды, гуляя, увидел роскошную надпись на ягодицах крупногабаритного персонажа с направлением: “Я горжусь тем, что я немец!”
Журналы “с направлением” в точности соответствуют надписи и месту. Гордиться принадлежностью к какому-то племени, этносу и прочему столь же умилительному все равно что гордиться тем, что родился “мужеска полу” или наоборот.
Муравей гордится, что он муравей, цапля — тем, что цапля, а Ниф-Ниф, Наф-Наф и Нуф-Нуф тем, что…
Опасное увлечение, с последствиями. “Еще не умер ты, еще ты не один, / Покуда с нищенкой-подругой…”
Остальное сомнительно.
Когда Эрнст Блох, утомившийся старичок, сидя в кресле, принимал поздравления в честь своего 80-летия, он все время бубнил: “Я вам не Мартин Бубер, я вам не Мартин Бубер”.
Что имел в виду, поминая М. Бубера, “отец” майского движения 1968 года, от отцовства, впрочем, решительно отказывающийся?
Один был и остался “марксистским Шеллингом”, другой стал философом “с направлением”.
Любимое словечко Э. Блоха “кольпортаж” — в политике, культуре, литературе — не устарело. Сегодня вся жизнь — кольпортаж. В 11-м номере таковой в глаза не бросается. Возможно, и отыщется при более тщательном розыске, всеальманашном, если не всесоюзном.
Независимо от альманаха, его достоинств и недостатков, единственно разумное и “антикольпортажное” поведение сегодня — смеяться в церкви и плакать в комедии. Не из фрондерства, из чувства самосохранения.
Гете, беседуя с Наполеоном о гениальном, заговорил о судьбе; Наполеон прервал поэта: “Кто сейчас говорит о судьбе. Политика — вот судьба”.
В похабные моменты истории, по-тютчевски — “минуты роковые”, политика становится судьбой.
Нам важна судьба поэтическая. Речь идет об искусстве стихо- и прозосложения. И прозаик — не люблю это слово, звучит как “ночной сторож” — поэт, только неудавшийся. Ближе к закату некоторые прозаики, возвращаясь к истокам, становятся стихотворцами.
Есть поэты, у которых немало хороших стихов — на малый томик “Библиотеки поэта”, — а поэтической судьбы нет. Не берусь сказать, есть ли таковая у кого-либо из авторов 11-го номера.
Существование предшествует сущности. Мысль экзистенциальная и справедливая. Для людей верующих или имитаторов веры — разницы не вижу — не подходит. С точки зрения искусства она вполне годится. Ограничим ее дальнобойность написанным словом.
Пока ты ничего не написал, ты не более чем существуешь. Как только ты вывел свое первое слово, начинается проявление твоей сущности.
Об авторах мне не известно ничего: ни возраст, ни соцположение согласно железному закону стратификации общества по горизонтали и вертикали. Лишенный ясновидения, могу судить только о поле, ссылаясь на имена. Впрочем, когда-то была знаменитая писательница Штурман Жорж. Но вряд ли среди авторов есть маргиналы, что для искусства полезно. Сомнительно — для “жизни”. Вначале плотно и сытно покушать. Потом написать “гениальное”. “Гений — это привычка, которую кое-кто усваивает”, — считал Поль Валери.
Читая, я и не пытался представить автора или авторов. Они для меня мифологические персонажи. Я искал “симпатического”. И иногда находил. Я хотел устроить себе “именины сердца”. В этом отъявленном мире. И иногда уставал.
В литературе полно людей, которым, в сущности, сказать нечего. Мысль справедливая до пошлости. “Он все выдумывает”, — как воскликнул в сердцах Жюль Верн, прочтя роман Уэльса Герберта. Об авторах 11-го номера этого не скажешь. Им есть “что” сказать. Бывает не очень с “как”. Но в основном в пределах эстетического разума.
Ни анализ текстов, ни цитирование авторов не являются целью этой заметки. Но невозможно не отметить разнообразие номера, амплитуду колебаний. Берем двух авторов, две крайности.
Один текст — блистательный образчик кольпортажа. Был, увы, обнаружен. Автор в небольшом рассказе смог уместить на удивление много: пошлость, отсутствие вкуса, инфантильное увлечение красивостью, “метафорическое” ликование, необузданное и без меры.
Другой относится к тому, что называется искусством. Искусством поэзии. Не по Буало. Искусство легкое, вольное, почти крылатое. Как по Верлену: “Пускай в твоем стихе с разгону / Блеснут в дали преображенной… <…>/ Пускай он выболтает сдуру…”
И выбалтывает (Радомира Шевченко):
О если бы забыться и забыть,
Не думать прошлым, не иметь портретов
И в Мертвом море по теченью плыть
За прошлым летом!
Первый — свидетельство болезненного пристрастия к сочинительству, проще говоря, графомания.
Второй — “стих с разгону”, “преображенная даль”. По крайней мере в приближении.
Добавим для сохранения равновесия: ругать или хвалить несложно. Попробуй сам написать. Но судьба была к нам благосклонна и не одарила нас подобным даром.
М. Горький однажды сказал, что нельзя судить о литературе с высоты коня. Вероятно, нельзя судить о ней и с точки зрения личного вкуса. Вкус — величина переменная. А что еще можно положить в основу суждения? Художественную, философскую концепцию? Они разные. Остается лишь персональное восприятие, страдающее большой долей погрешности.
Читая первый текст, понимаешь, что проза при всей ее вместимости — не мелочная лавка и не торговые ряды. Вспоминается торт из “Трех толстяков” и писания гимназисток с литературными наклонностями в начале прошлого века.
В тексте много “грудей”, “полушарий”. Разумеется, они “упругие”, “литые” и пр. Современная русская литература Берлина при виде этого предмета начинает глубже дышать, она взволнована. Объяснить трудно. На просторах Отечества с этим предметом дефицита не было. Трогательно описан переход — не перешел, воздержался — персонажа в иной мир. Выясняется, что никто не может перейти, не вспомнив — иначе его туда не пустят, — белочек, кроликов, Листов, косуль, Кантов, речной осот, Фиваиду и чертополох с клюквенным морсом. Откушав литературного торта с Тацитом и Светонием, понимаешь, что: “Краса красот сломала член / И интересней вдвое стала…” Как писал первый в русской литературе обэриут.
Выйдет ли когда-нибудь из этого “кулинарного искусства” искусство прозы? Вряд ли.
“Ефрейторский” набор красивости, пошлости и штампа по временам выручает темп.
Автор оказался “спящей красавицей”. Великая литература XX века прошла мимо. Он резвится, читатель вместе с ним. Он штампует, читатель радуется. Все знакомо, приятно. Как в галантерейном или парфюмерном магазине. Много чего, и пахнет. На душе хорошо, и жить хочется. Неясно зачем. Искусство — оно универсально, как известно.
Некоторые трагические и замечательные книги XX века написаны девочками. Мальчики же думают о девочках, и им не до письменности. Эти думы мешают сосредоточиться. Наш автор — не исключение — тоже погружен в эти думы. Отсюда в тексте такое изобилие “щечек и голеньких плечиков”, “литых грудей”, “пароксизмов чувств и оргазмов”, “ливней золотых волос” и прочей требухи. Дело не в “думах”, не в увлечении, достойном всяческого поощрения. К тому же жбра. Дело в форме выражения. Особенно трогательны уменьшительные суффиксы.
Есть знаменитая киноштамповка “Лара Крофт — благородная расхитительница гробниц”. Автор — удачливый расхититель “метафорической” мути. Похитил всю. На других не осталось.
Привожу несколько образчиков “метафорических” чудачеств. В сущности, у автора не столько метафоры, сколько сравнения, не переходящие в более сложные тропы.
“Берлин — распахнутая раковина, нашпигованная… под завязку. Как мексиканская пицца овощами”. Фрейд почесал бы в затылке.
“Могучие плиты грудных мышц”. Чувствуется влияние скульптурной группы “Товарищество” Йозефа Торака, изображающей во всей красе двух дебилов.
Тьма испещрена падающими кометами, фуги света играют на клавиатуре листьев, подростки сходят с древних фресок, раздутые от пива мужчины растекаются по парапету, немки, разумеется, со стальными телами.
Увлекаешься. Не оторваться.
“Я запер свои воспоминания на ключ, повесив его на гвоздь истории, распявшей жертву”.
Это уже абракадабра. Автора не уносит. Его унесло.
“Повесить на гвоздь”, “завесить печаль”… Осталось только “навесить замок”. Автор забыл это сделать. Навесить и уйти в управдомы или управделами.
“Романтическая вьюга слов”. Обидно за прилагательное и оба существительных.
Прошлое у автора расходится по консервным банкам событий, а липы готовятся к душистым метаморфозам.
Млеешь, бросаешься на поиски консервного ножа.
“Солнце медовым подтеком висело на скользкой стене неба”.
Для людей, не одаренных столь мощным поэтическим воображением, подтек — не более чем синеватая припухлость на теле от небольшого кровоизлияния.
И последнее.
“Чайки кричали младенческими голосами”.
Хочется закричать, как у одного автора когда-то закричала коза. “Нечеловеческим голосом”: “Что это? Страшный сон? Реальность?”
Увы, это стиль.
Нет, остановиться невозможно. Пусть я получу пятнадцать суток за мелкое хулиганство.
“Как у Вагнера, как у Малера… ткацкий станок судьбы пришел в движение… в осколках стекол отражались приколотые к свинцовому небу ангелы… Охранная грамота детства порвалась…”
Объясните мне, кто это пишет, когда? Писатель, писательница?
Нет, это чайка кричит младенческим голосом.
Писать можно хуже. Но писать столь цветисто-пошло трудно. Сравнение, метафора существуют не для того, чтобы заполнять ими все пространство листа. Но самое печальное не это. Плохо, что это система, в которой проза состоит из одного десерта.
Не касаюсь остальных текстов. Это не значит, что они не интересны. У каждого из них свои достоинства, свои радости, свои соблазны. Но мне приглянулись эти. Один — своей игривой, цветистой напористостью, другой — поэтической речью. Радомира Шевченко:
На белом, на размеченном листе
Движенья наши отмечают темп…
Франс говорил, что роман без любовной истории как пища без соли. Пресно. Мысль глуповатая, но классику виднее.
Метафоры относятся скорее к слабостям. Попробуйте выпить переслащенный кофе — и вы сразу почувствуете вкус рассказа “Пловец” и вкусы его автора Алексея Эротича. Вот она — разгадка творческой тайны. В имени. С помощью сравнений он вскочил на подножку уходящей прозы. Должен признаться, метод автора заразителен. Привлекает своей бесхитростностью и незамысловатостью.
Обратимся еще к одному аспекту этого номера. Момент второстепенный, но интересна тенденция. Соотношение авторов-женщин и авторов-мужчин. Не поленился и посчитал: 14 к 20. Колесо фортуны или закономерность?
Меняется, и очень сильно, расстановка сил в современной литературе. Происходит ее феминизация. В Швеции уже давно произошла. Там и писатели и читатели — женщины. Вы спросите, чем занимаются мужчины? Они пьют “Абсолют”.
Когда-то женщина-писатель была исключением, даже курьезом, несмотря на некоторое отклонение от нормы, например, в Англии начала XIX века. Сейчас она абсолютный чемпион как по количеству авторов, так и по написанному ими. Если в XIX веке соотношение художников, не только сочинителей, было: 226 мужчин и 13 женщин, то скоро, видимо, будет наоборот. Хорошо это или плохо, не знаю, но замечено, что средний — подчеркиваю, средний — уровень дамской литературы сегодня гораздо выше среднего уровня мужской. С чем это связано? Восприимчивость, чувствительность, душевная тонкость, врожденный психологизм? Кто знает? Но факт.
Уносит, уносит Летучий голландец под Алыми парусами. Вернемся к теме.
Альманах “До и после” делает благородное дело. Благодарности от современников он вряд ли дождется. Но в этом и проявляется душевная чуткость издателей. Не надеясь на воздаяние, они продолжают свою работу.
Допустим, история не закончится лет через двадцать—тридцать и сохранится хотя бы один номер альманаха. Будет интересно узнать, что делала, чем занималась русская литература в немецком городе Берлине в 2007 году.
“Моя напасть! Мое богатство! / Мое святое ремесло!” — писала Каролина Павлова.
Если авторы 11-го номера идеалисты столь же высокого разлива, то каждому из них предстоят великие дела.
Одно удручает. Количество опечаток, превосходящих их неизбежность. Но это не вина издателей.
Это результат гибели незаметного и незаменимого “класса”. Он был истреблен, как когда-то “кулак”, или вымер в связи с изменением “климатических” условий.
Корректор советской эпохи исчез с литературной сцены, где и раньше был не столько на сцене, сколько за кулисами.
Сравним одно издание 1940 года (после большой резни, коснувшейся, предполагаю, и корректоров) в шестьсот страниц и один из рассказов альманаха в шесть. В первом, шестисотстраничном, три опечатки, в шестистраничном — восемь. Уронишь слезу и вспомнишь удивительных мастеров своего дела.
Хочу отметить корректность оформления, печати, вкус. Приятно взять в руки, открыть, с нежностью перелистать, закрыть и аккуратно поставить на книжную полку, если таковая имеется.
Имитатор. О стихах Сергея Штурца1
“Не вокруг нового шума, а вокруг новых ценностей вращается мир. Он вращается бесшумно”, — предполагал “неудавшийся филолог”.
Поэзия Сергея Штурца рождается не из снов. Вряд ли поэт их видит. Она является из шума. Из прагматики увиденного, услышанного, уловленного, что неожиданно и для автора. Всплывает ассоциативно, не в памяти, минуя ее, а непосредственно в строках и строфах. Источник не совсем и не всегда ясен и сочинителю, если он когда-нибудь о нем задумывается.
Этот каприз не в пользу поэзии.
Принцип случайности и вытекающей из нее неожиданности сохраняется для читателя постоянно, превращая написанное в поэзию, точнее, переводя его в поэтическую сферу.
Но шум, переведенный в поэтическую сферу, становится грезой. Что именно грезится поэту, сказать трудно. В этом загадка его поэзии и ее обаяние.
Стихи возникают не из внутренней, скрытой от читателя, работы мысли. Последняя спит, как и сознание в целом.
Поэт вытягивает строчку, как рыбак рыбу, попавшую на крючок. Правда, роль удочки здесь выполняет случай. Стихотворение приобретает форму или обманчивый вид завершенности, если случайности стыкуются.
В процессе сочинительства он думает не о слове, а о чем-то другом. Житейском, повседневном? Возможно.
Мелочи быта, которых он избегает, оказываются включенными в поэзию. Они вовлекаются помимо авторского сознания и обогащают стих.
Когда он пишет, он снимает пласт за пластом в поисках себя. Он выступает скорее в роли рудокопа, чем поэта. Но слова, музыка, мелодия подхватывают и несут.
Для поэта характерна легкость версификации, спонтанность ассоциативных ходов, бессознательный или удачно таковую имитирующий сдвиг темы, сюжета. Инфантилизм как замысла, так и исполнения несомненен. Хрупкость стихотворного каркаса скрепляется сочетанием рифмованной и нерифмованной строки, тем самым не позволяя стихотворению распасться. Броуновское движение слов, ассоциаций, припоминаний вводится в зыбкое русло, по которому стихотворение в конце концов более или менее благополучно достигает цели. Это не завершенность, а прекращение процесса, процесса стихотворчества, что и вызывает необходимость поставить точку.
Постоянно нарушается азбука близлежащего, уже воплощенного, вошедшего в стих. Он словно забывает, теряет память.
“Я слово позабыл, что я хотел сказать”.
Это не преднамеренный отказ от поэтической логики. Автор об этом не задумывается, да и вряд ли способен. Он не столько творец, сочинитель, сколько медиум.
Житейское начало, как более ему близкое, противостоит поэтическому. Или находится в скрытом с ним диалоге. Скрытом не только от читателя, но и от самого поэта. Сам же он наивно и чистосердечно, как ему кажется, избегает его, пытается от него — житейского — увильнуть, чтобы избежать цензорского глаза читателя, ввести его в заблуждение. Он имитирует стихийность восприятия, сознания, мысли и, наконец, стиха.
Этот скрытый диалог житейского с поэтическим и есть содержание его поэзии. Его неосознанность автором есть одно из условий существования последней.
Поэзия сочиняется мимоходом, походя. Для поэта важен, более того, необходим элемент необязательности. Речь идет не о свободе выбора, а о “стиховой безответственности”, без которой он не смог бы и писать.
Необязательность первой строчки влечет за собой необязательность остальных. “Факультативность” как принцип поэтического строительства очень важна для поэта. Именно этой строки, строфы могло не быть. С точки зрения наблюдателя. Стихотворение осталось бы, но пишущий бы не сохранился.
Это — не описка, не оговорка, это — система, в рамках которой поэт только и может творить. Системность письма, пока еще неосознанная, но ставшая приемом. Точнее — уже прием, но не автоматизированный, “свежий”. При таком способе письма всегда существует опасность превращения поэтической случайности, неосознанного открытия в отработанный механизм сочинительства полузарифмованной пустоты.
Поэзия Сергея Штурца раскачивается между югом и севером, между Одессой и Петербургом, между одесскими впечатлениями и переживаниями ребенка и петербургскими — взрослого. Преимущество на стороне юности, ребенок довлеет себе. Множество ассоциаций, “превращенных” мелочей быта — оттуда.
Северная Пальмира тоже присутствует, но в качестве “младшего брата”. “Серебряный век” поэту чужд, да и “золотой” не близок. Ближе Пригов, Кузьминский или, скажем, такой мастер культуры, как Драгомощенко. Добавим, Штурц любит поэзию Сергея Вольфа. Речь не о влияниях, речь о склонностях.
В стихах Сергея Штурца образы разбегаются, как “разбегаются галактики”, и требуются усилия для их “распознавания”. Опять же, это не преднамеренная, не плановая, не заданная хаотичность. Это единственно возможный для поэта способ высказывания.
Роман владимира Батшева “Потомок Вирсавии”
(Франкфурт-на-Майне: “Мосты” — “Литературный европеец”, 2006)
Начнем не с романа, а с обложки, на которой изображена хрестоматийно-библейская красотка на фоне современной фаллической архитектуры. Как выяснится позднее — блистательное выражение духа и стиля предлагаемого сочинения. Не начав чтения, уже можно осторожно высказываться. Это — на фасаде. На заднике — огненные анонсы рекламы. Вполне соответствуют живописной части: “в трех измерениях”, “на одном дыхании”, “шокирует… разрушением привычного синтаксиса”, “доводит до логического завершения опыты Андрея Белого”.
Вряд ли роман шокирует разрушением синтаксиса. Он вообще не шокирует. Он завораживает. Завораживает другим, гораздо более занимательным. А “довести до… завершения” столь симпатичное дело трудно. Всегда найдется разрушитель еще более темпераментный. “Разрушать синтаксис” — развлечение солидное, почти академическое. Возможно, существуют учебники или руководства, объясняющие, как это делать с наибольшей отдачей.
Проблема не в синтаксическом максимализме, а в цели такового. Нарушение синтаксиса в “России, кровью умытой” Артема Веселого логично и соответствует. В “Потомке Вирсавии” — не более чем добросовестные упражнения виртуоза. Отдаем должное и понимаем радости, которые, как ребенку, доставляет это почтенное занятие автору.
Три измерения представлены вполне живописно, но герой одномерный.
Пора расстаться с художественным обрамлением. Читать все-таки надо. Не будем “на одном дыхании”. Будем не спеша, не торопясь и, по возможности, вкушая.
Читая, поневоле задумываешься. Не роман ли это в стихах и прозе, или поэма в прозе и стихах, или стихотворение в прозе, развернутое до поэмы, во всяком случае по занимаемой площади?
Шесть соток прозопоэзии или поэзопрозы. Может быть, симфония, неоконченная, как “Неоконченная…” у Шуберта. Не подходит, слишком мелодична, да и романтизм мешает аналогии. Повод высказаться, вспомнить все и вся. Не забыть себя. Эмоционально, ускоряя темп, нагнетая и подстегивая в чрезмерности переживания.
Действительно, “странные мысли приходят просвещенному уму”. Автор прав.
Иногда эмоция достигает столь высокого накала, что роман превращается в “Песнь песней”. Автор обогащает это несколько архаичное произведение, не ограничиваясь любовными страстишками, смело вводя в свою поэму политический лубок, от всей души аранжированный ненормативной лексикой. Не автор ее инициатор. Она сама настаивает на своем присутствии. Иначе нельзя. Когда вспоминаются гегемоны-пролетарии, коммунисты, курдские повстанцы, оджаланы, Мухтар-Сабиры, Рахат-Лукумы, Сабир-Кучумы и пролетарский интернационализм с ГУЛАГом как высшей и последней стадией его развития. Поддать жару, еще парку гнева и возмущения. Поэт не выдерживает, и лексика разлетается, как зеркало бокового вида у автомобиля.
Автор колеблется между брутальностью и сантиментами, но преодолевает слабость и выбирает первую. Это не брутальность в житейском смысле, это брутальность эмоции. Слишком много накопилось — и вот прорвало. Все серьезно, серьезно для поэта. Но читатель подозревает ироническую гримасу рассказчика: я тебе еще и не то представлю, а ты скушаешь. Скушаешь, скушаешь! Не сомневайся.
Эмоциональный кольпортаж, по временам пародирующий сам себя, не без иронии над ошалелым читателем. Но это легко сходит автору из-за наивно-эмоционального взгляда на мир. Способ подачи реальности, имитирующий невинность возмущения. Возмущаться есть чем, как и восторгаться.
Поэзия романа — поэзия топа. Топ дает толчок памяти, и происходит монтаж строчки, абзаца, страницы. Насколько хватает эмоционального заряда.
Конечно, память избирательна и определяется персональной судьбой, одноразовой и неповторимой, по крайне мере для повествователя. Она подсказывает герою или автору текст, очень личностный вопреки кажущейся безграничности сферы повествования. Настоящее перетекает в прошлое, прошлое торопится от себя освободиться, чтобы вновь оказаться в настоящем. Переходы не мотивированы движением сюжета. Если таковой и имеется, он пребывает в неподвижности. Переживания спрессованы, текучесть времени устранена.
Томительное ожидание, траты из скромного эмигрантского, страна вечнозеленых помидоров, спасибо товарищу… за нашу счастливую зрелость, сидел три года, еще два, один почти целиком, стерильная неметчина, грязный, противный Париж, тысячи стихов, рука КГБ и Каганович — управляющий трестом “Асбест”.
Подлинная жизнь персонажа, полноценность и абсолютность переживаний там, в стране, где кто-то вечно сидит, что-то вечно зеленеет, а кагановичи управляют асбестом. Это не значит, что туда хочется вернуться и повторить. Пережитое неповторимо. Его можно вспоминать, о нем можно рассказывать. И только. Чем более или менее успешно и занимается повествователь.
Герой прав, когда утверждает, что помнит то, что не нужно.
Следует быть благодарным автору, выступающему часто в не свойственной художнику роли, роли историка.
Никто не забыт, ничто не забыто. Отдадим должное памяти персонажа или его творца. Вероятно, они совпадают. Ни беглый чекист, сброшенный с Эйфелевой, ни… ни… ни…
И все-таки это чистый кольпортаж.
“…Отбросит одеяло, обдавая меня потом, теплом постели и молодостью”.
Травануть тянет, но автор не замечает. Какова сила воли! Впрочем у Л. Толстого есть почище: “От него пахло духами, мужчиной и ртом”.
Учимся у классиков!
А зрение, каково зрение! Взгляд младоголландского подмастерья натюрморта. Набор яств западных демократий безграничен. Жаль, что в стране недоразвитого социализма теперь они один к одному. А хочется многополярности пищеблока. Из чистого идеализма. Вероятно, ностальгия по кильке в томате с “маленькой”. И за рубль сорок девять.
Перечисляемые предметы вызывают аппетит, чему не мешает противостояние сказочного Запада былинному Востоку. Битва в пути папуль и детишек.
“Лучшие, ухоженные и сытные зоопарки”, — говорит папан. И справедливо говорит. Озноб пробегает от собственного недомыслия. Откровение рядом, рукой подать, а ты? Нет, авторам романов точно что-то дано от бога, богов, богинь и прочих не менее занимательных существ.
Гимнософия не слишком удается автору. Она стихийно самопародийна. Дело не в слабости художника, дело в слабости оснований для таковой. Зато на поле салтыковско-свифтовском он чемпион или по меньшей мере гроссмейстер. Главка, посвященная персонажам рассеяния, прекрасна по математической точности изображения. И эмоциональный напор здесь уместен. Нет ничего избыточного.
Увы, действительно, “имя им легион, и никуда не деться”. Глазомер не подвел, и, как гениальный портной, он идеально снял мерку.
Крепко жму руку автору, если подаст.
А Вирсавия вздохнет и пойдет плакать в пустой спальне. (Автор.)
Если художество иногда сомнительно, то фельетон всегда удается. Начинает мучить любопытство. Отчего так? Не отчего, а потому.
Потому что руками, дрожащими от гнева.
Пролетарий и я, гегемон и интеллектуал, а шпионам, разным филби, отрезать эти самые прелести, так их всех и резать. Крик души, нервной, интеллектуальной души. Резать, резать, резать. Превращения чеховского персонажа, смена вех, из глубины, из-под глыб и пр.
Персонаж — неоромантик по накалу страсти. Он не какой-нибудь посторонний, наблюдатель с другого берега, он на этом, он ангажирован.
Он не скептик и не “беззубый” гуманист. Этим подобные переживания не даны. Венценосная — в некотором роде — фраза “мне мертвые животные вообще не нравятся” остается без ответа. Да, ведь и автор все о живых, а не о благородных покойничках. Кстати, возможно расширительное толкование. Мертвые, царство мертвых, не привлекательны, лишены волшебного обаяния живых.
Частенько или всегда вполне непотребных. Но других нет, и приходится об этих. Писать — и не только. Писать — лишь полбеды, еще и жить рядом и среди. Поневоле сорвешься. Никакой синтаксис не выдержит.
Автор европоцентрист, он лелеет “камни Европы”. Вот только ходят по ним не те.
Герой говорит о раздвоении сознания, которое заключается в постоянном сравнении, ежедневном, из года в год. Память каждого работает по индивидуальному заказу, неосознанному и часто немотивированному. В каком-то смысле память — это сонник, она и трактует сновидения прошлого. Память героя не исключение. Сколь бы реальны ни были события прошлого, механизм припоминания подвергает их метаморфозе хотя бы в силу естественного отбора, что-то отвергая, а что-то вынося на поверхность сознания.
“Почтовый ящик”, грязь, глина, грязная бетонная стена. Опять глина, снег, снег с глиной. Смрад. Сплошной серый цвет. Ржавая узкоколейка. Заказы, распределение, пайка.
Вероятно, можно вспомнить и более пристойное — куст рябины при дороге, например. Вспоминался одной поэтессе. Но сантимент чужд герою. Память не стреножена, отпущена на свободу.
В главе “Очередное вторжение забытого всеми персонажа” слабый отголосок набоковского рассказа “Посещение музея”. Что-то оттуда. Или показалось. Настаивать не будем.
“Во сне нет запахов. Там без осязания. Значит… Украли, выкрали, Москва”.
Насчет запахов и осязания — у кого как. А у В. Набокова — Петроград. Разница невелика, в географии. Не более.
“…Как же они затащили его в Русландию, эту гнусную развалившуюся империю туловища?”
Без посещения музея, однако, не обошлось. Можно было бы ограничиться бредом-сном. “Красивому мужчине” — так аттестует себя сам герой — по временам кажется, что он снова в Москве. “Красота” не помогает избавиться от наваждения. “Московское” измерение довлеет и в настоящем.
“Моя река (Майн), мой город, моя страна, мое небо”.
Можно сколько угодно повторять это заклинание. Оно не способно уберечь от наваждения. Если не автора, то героя. В воде все равно будут отражаться другие “крыши”. Как бессмертны персонажи с волосами на пробор, гладенькими и гаденькими, без лица, но с ухмылкой.
Впрочем, все это игра, сцена для излияний лирических, публицистических, саркастических и яростного мата. Не от лексической бедности, для объемности, панорамности изображаемого. Прелестно библейское измерение. Царь Давид — фермер среднего достатка, но с непомерным аппетитом в удовлетворении естественной потребности. Вспоминается герой у Фолкнера в “Деревушке”, который при этом деле даже шляпы не снимал. Совершенно согласен с автором: плевать с моста в Рейн не одно и то же, что плевать с моста в Майн.
Но при чем тут шляпа? Да при том же, при чем дивный ассортимент речений затонувшей Атлантиды — затонувшей ли? — вроде того, что дам сначала раздевают, потом надевают, потом одевают. Сделайте выборку из романа и составите небольшой словарь для тамады, очередной шестнадцатой и нового поколения аркановозадорновожванецких.
Стереопространство поэмы позволяет.
Да, роман поучителен, его прелесть в этом.
Автору мало, всегда мало. Неугомонный. Хочется большего. Речитативить, ритмить, мелодировать. Аранжировать, аранжировать свою поэму возмездия, расчета и нежности на периферии романной сферы. Обогащать… считалками, частушками, да чем угодно.
Есть удаль молодецкая, но авторская перещеголяла и ее. Она превосходит известную народную.
Много всего и разного вместил роман. Он больше чем роман. Опись, перечень, амбарная книга событий, лиц, меню, нравов целой эпохи.
Кукурузные хлопья, первый в Москве автомат по изготовлению пончиков, все — с партией, требуем расстрела, единодушно осуждаем, все — за Ельцина, все — против коммунистов, кто не с нами, тот… если враг не сдается, его… почтовые марки Тувы, “…непонятная ненависть, связанная в единый пучок со страхом, когда проходишь мимо кухни… а там они и кривятся, и хихикают, и подхихикивают” (атмосфера коммуналок во время процесса врачей), красная пачка “Примы”, “Шипка” и “Джебел”, фабрика “Ява” и фабрика “Дункан”, “Варна”, “Гамза”, коньяк “Плиска”, Галич и торфоперегнойные горшочки.
“Я помню все, я все запоминаю, / Любовно-кротко в сердце берегу”.
Вряд ли любовно-кротко, но все — несомненно. Спонтанное вкрапление деталей, мелочей быта на пользу вещи, несколько отягощенной замерами, разрушениями, логическими завершениями и пр. Отдыхаешь. Отдых на пути в Египет или в гости к библейскому пастуху, кулаку, фермеру, сельскому старосте с царскими функциями.
Катехизис времени. Автор сам добровольно сообщает о своем методе письма: “…моя цепь ассоциаций идет от языка, а только потом от рожденного им образа. От звука. От буквы. От слова”.
А язык и до Киева доведет. Куда же ведет язык автора и куда приводит? Похоже, если не за пределы Солнечной системы, то системы романной. Дальше половецкой степи или половецкой пляски в оперном исполнении.
Язык, звуки, буквы, слова, образы удаляются в погранзону смысла под действием центробежной мощи авторских ассоциаций.
Как и герой, надеюсь, что в новом романе жизнь станет иной. И не только она. К месту персонаж или автор вспоминают классику: “Время проходит? Время стоит, проходите — вы”.
В романе время остановилось, а действующие лица ушли. Покинули сцену.
Добавим общее замечание на общую тему.
Современная русская проза — поэзия в меньшей степени — производит странное впечатление. Литература это или ширпотреб по бросовым ценам для литературных туристов? Возьмите, не пожалеете. Роман, рассказ, стихотворение, поэма на память о посещении литературного Диснейленда. Пребываешь в приятном настроении, чувствуешь себя посвященным, не обделенным культурными ценностями. Воспринимается легко, не оставляя “камня на сердце”. Жизнь так сложна. Хочется рождественских историй. Будут.
На самом деле сегодня нет изящной словесности. Есть заменители, товарец.
“Конец прекрасной эпохи” дорого обошелся русской литературе. Встреча с миром обернулась летальным исходом. Навсегда — или предстоит воскрешение? Вопрос.
Скорее — это не летальный исход, а анабиоз, и русская литература еще выйдет из него.
Сказанное к роману относится, но по касательной. Повторимся, роман поучительней. Его прелесть в этом.
И последнее, вдогонку сказанному.
“Третье измерение” одаривает симпатичной неожиданностью. История Давида и Вирсавии оказывается трепом московского хиппи. Или — трепещу от собственного предположения — и весь роман?
Вот она — благостная и полезная для литературы вольность художества.
Да уж, сиреневый туман над нами проплывает. Актеры во главе с рассказчиком уже некоторое время тому назад покинули сцену.
Вирсавия осталась.
Читатель — поклонник отвлеченного. Он любит изящную предметность и творцов ее. А автор любит читателей. Они понимают, что написанное и непрочитанное существует лишь в их воображении.
Рождение стихотворения или романа состоялось, если их прочли. До этого они — творения — лишь вероятны.
Но любовь есть, пока нет взаимности. С ее появлением она исчезает. Любовь литературная страдает тем же изъяном. Не прочти автора — и будешь любить его до персонального гробика.
Любовь осуществленная испаряется. Так и с приязнью читателя. При знакомстве с автором он скучнеет и из читателя превращается в критика. В критика возмущенного и, увы, часто несправедливого. Можно было бы сказать: бедный автор! Если бы автор часто не был еще ниже своего читателя.
Вспомнились строчки:
Истребитель-бомбардировщик,
Вертолет, вертухай, шестерка.
И такой большой подстрочник
С объяснениями слова.
Может быть, роман Владимира Батшева “Потомок Вирсавии” и есть такой большой эмоциональный подстрочник с объяснениями и прозопоэтическими комментариями.