Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2008
Анатолий Николаевич Бузулукский (род. в 1962 г.) — прозаик. Автор книги “Время сержанта Николаева” (СПб., 1994) и романа “Исчезновение” (“Звезда”, 2004, № 7). Лауреат Премии “Звезды” (2004) и Премии Гоголя (2004). Постоянный автор “Звезды”. Живет в С.-Петербурге.
ї Анатолий Бузулукский, 2008
Анатолий Бузулукский
СМЕШНО, РУСАКОВ!
Рассказ
1
Русаков мог выглядеть человеком крайне занятым, хотя в действительности все эти поступки — человеческие, благородные, мужские — были ему смешны, как и деятельные люди, не могущие и дня провести, чтобы чего-нибудь да ни совершить; казалось, что таким образом они цепляются за жизнь, полагая, что чем больше своих колючек в нее воткнут, тем дольше на ней удержатся. Конечно, сидеть сложа руки в позе лотоса и улыбаться с натужной просветленностью — тоже не хорошо. Но и целый день изображать вечный двигатель, живчика, трудоголика, а потом на самом интересном месте вдруг захрапеть — это уж совсем глупо. Лев Николаевич Толстой как-то сокрушался: могу, говорит, понять всех, даже самого последнего изверга, но вот дурака, хоть убейте, понять не могу. Забыл, умел понять и дурака.
Телевизор напомнил Русакову, что в Петербурге в этот рождественский вечер объявлено штормовое предупреждение. У ведущего в “Вестях” губы были скользкими, как две лески, и когда он говорил, они перекручивались. Его брезгливое замечание об аномально теплой зиме этого года вдруг сменилось шалопайским кликушеством о грядущем наводнении, шквалистом ветре, обрыве электропроводов, затоплении подвалов в центральной части города, выходе из строя канализации, аварийном закрытии некоторых станций метро, обрушении рекламных щитов, сносе кровель, промозглом ливне в мареве землистого мрака, возможных человеческих жертвах.
Стекла сами собой набрякли дрожью, по квартире засновали короткопалые сквозняки. Кот стал требовательно голосить из прихожей: один из дозорных шторма придерживал ему дверь в туалет.
Русаков до урагана стремительно принял душ, высушил волосы феном, надел белую сорочку с запонками, повязал галстук с переливчатыми, венозными прожилками под удлиненный кардиган, достоинством которого были крупные металлические пуговицы и то, что его полы не мялись ни при каких обстоятельствах, подушился на щеки и подбородок и принялся перед экраном телевизора драить ботинки чуть ли не до сквозного блеска.
Кот безостановочно и бесшумно лакал воду из миски. Это у него было нервное.
Смотреться в зеркало Русакову было бесполезно: он знал, что увидит там пропорциональное лицо с деликатной улыбкой, почтенную осанку и благоприобретенное чувство ровной, устоявшейся безвозвратности.
Русаков набросил куртку из верблюжьей шерсти с полосатой подкладкой, поднял воротник, через одежду нащупал на груди сначала телефон в кармане, затем крестик и, погрозив коту пальцем в перчатке, покинул квартиру. Он услышал, как тяжело, полновесно затопал кот за дверью. Кот был преклонных лет, но из ума не выжил, напротив, умел вести себя как дипломатичный приживальщик. Он мог смотреть на хозяина с примитивной преданностью, а мог, как сейчас, возмутиться началу очередного человеческого аффекта, совпавшего, по дурному вкусу, с ненастьем на улице.
У дома Русаков повстречал безымянного соседа-выпивоху, который после инсульта подволакивал ногу с аристократизмом и смотрел сквозь прокисшую челку абсолютно забывчивыми глазами. На седьмой день Нового года он нес елку домой. Если купил пропащий человек елку, значит, еще хочет жить как люди. Елка выглядела покалеченной и пахла мазутом. Своими упавшими прядями сосед напомнил Русакову хохлушку из недавней телепередачи: та на митинге в Киеве сердечно протестовала против писателя Булгакова, который, по ее словам, оказывается, не любил Украину. Русаков так и прыснул тогда от несуразицы: как это мог писатель Булгаков не любить Украину, когда Украина была и остается такой смешной?
Жить изо дня в день машинально, без друзей, без родных, без детей, без жены, без планов, без развлечений, без денег и даже без сантиментов не было уже для Русакова ни мерзостью, ни трагедией. “Люди совсем не умеют пользоваться затасканными словами, — сетовал Русаков. — И чем больше они этого не умеют, тем больше пользуются”.
Лет двадцать назад в Сочельник на улице Бабушкина пэтэушники в шапочках-петушках отметелили его ногами в синих кроссовках и надорвали ему ухо. Он был тощий, выпивши, громко икал от холода и оттого, что только что проблевался за остановкой, и при этом, как им показалось, вероятно, был из тех, кто в скором будущем станет их начальником. Они пинали его истошно, но вдруг подняли, отряхнули и усадили на скамейку, после чего внезапно и дружно переругались между собой. С тех пор Русаков 6 января оставался весь день начеку, не пил, и если выходил на прогулку ближе к вечеру, то исключительно на Невский проспект — от греха подальше.
В Рождество он наведывался в церковь. Ему было видно, что очень многие люди в последнее время стали по-настоящему верующими. Он замечал, что некоторые из этих по-настоящему верующих людей знали о нем, о Русакове, нечто большее, чем он о себе, но даже бровью не вели. Он думал, что, как всегда, они не находили точных слов.
Ему нравилась эта церковь за черные купола и телесного цвета стены. По обычной коммунальной лестнице нужно было подняться на второй этаж. Выстояв быструю очередь, Русаков купил три свечки. Сутолока внутри была яркой
и предупредительной. В русских церквах свобода и хаотичность не умаляют торжественности службы. Певчие пели отчетливо и настойчиво. Взгляды батюшек были проницательными и мирскими. Все больше людей приходило праздничных, и озирались они приветливо. Русаков крестился просторно, что было для него делом неожиданным, а для других — заразительным. Он зажег третью свечку и услышал запах паленого ворса, провел ладонью снизу по шерстяному своему рукаву, по искрам. Прислонился лбом к тяжелому стеклянному киоту и поцеловал его в рамку, у края, как все.
На подсохшем за день, с краснотцой, тротуаре некоторые туфли сияли особенно сочно, как позволительно сиять, наверное, теперь только туфлям московских адвокатов.
В такие смутные дни Русакову, как заведенному, приходила мысль постричься в каком-нибудь из салонов красоты в центре Петербурга: мол, если человек еще стрижется, значит, хочет быть как все, как сосед с елкой.
Соответствующая вывеска с добротным, выпуклым шрифтом бросилась в глаза на Кирочной улице, куда он попал с Литейного, а на Литейный — прямиком с Владимирского.
Машины фыркали кристаллической грязью. Грязь, вспомнил Русаков, это всего лишь то, что не на месте.
В салон красоты вела массивная дверь, перед которой как-то неуверенно, как дворняга, примостилось кургузое крыльцо на одну персону. Казалось, его можно было взять под мышку и унести с собой. Внутри помещения были высокие потолки с волнистыми плафонами, глянцевые мозаичные полы с древними римлянами, декоративно щербатые стены выдавливали из себя вереницу каннелюрованных пилястр. Посередине рабочего зала свиристел фонтан в окружении кожаных диванов с россыпью подушек. Ароматизированная прохлада, имперский интерьер, предумышленная неторопливость персонала нагнетали заведению дороговизну, зато здесь всегда под рукой был свободный мастер. Администратор в гардеробе стыдливо запоминала, в чем пришел клиент. Зеркала в простенках были одного роста с окнами. Только первые светились в глубину, а вторые были наглухо затонированы. Свободного мастера, женщину лет тридцати, полнили оранжевые джинсы на низкой талии и мальчишеский просвечивающий бобрик. С оголенного пласта ее поясницы не сходили мурашки, а твердые пальцы щетинились заусеницами. Она знала, как надо было постричь Русакова, чтобы лицо его вытянулось и пересеченная местность лба, прижатые уши, сивые от седины виски стали бы не просто беззащитными, а, что называется, стильными. Рядом шелестела ножницами еще пара мастеров-блондинок. У одной в кресле сидела дама, с волосами, слипшимися от рыжей краски, у другой — парень с неряшливой словоохотливостью менеджера по продажам. Иногда он бросал взгляд на Русакова, чтобы понять, кто тот есть, чтобы иметь возможность стричься именно здесь.
Мастер Русакова, кажется, не дружила с коллегами-блондинками. Она трижды намылила и ополоснула волосы Русакову, как будто двух раз ему, по ее убеждению, закоренелому холостяку, было мало. Профессионализм у нее был сомнамбулический, поэтому воротник сорочки Русакова остался сухим, а его лицо стало беспощадно меняться. На Русакова из зеркала стал смотреть вполне приемлемый европеец, немец или на худой конец поляк. Он подумал, что так, наверное, добираясь до подлинника, с двухслойной картины скребок за скребком снимают камуфляж, а потом оказывается, что скорлупа сама по себе выглядела куда как достойнее, чем скрывавшийся под нею якобы шедевр.
Парень у блондинки сыпал Египтом, дайвингом, неудобным загубником, отстойной турфирмой, тупым директором, новинкой сезона, каким-то чип-ключом. Он был черняв, но не жгуче, а каким-то каштаново-грязноватым обертоном — на скулах, в зрачках, прическе, веснушках.
Свежесть после стрижки не проникла внутрь Русакова, ее можно было сдернуть с себя, как прозрачный дождевик.
За это время в городе поднялся ветер. Он сворачивался в воронку и падал в пике. Ступени у порога намокли. Носки ботинок покрылись кляксами. Капля угодила в глазное яблоко Русакову. Он вспомнил, что оставил в салоне на диване свой кардиган. Он вернулся и увидел, что кардиган увлеченно примеряет парень-клиент под одобрительные кивки блондинок. В первое мгновение, посчитав себя незамеченным, Русаков почему-то решил ретироваться ни с чем, плюнув на кардиган, но когда встретился с выжидательным взглядом своего мастера из дальнего угла, старательно произнес: “Вам не идет, молодой человек”. — “Большевата кольчужка”, — отреагировал парень, не оборачиваясь на Русакова, которого ему было достаточно видеть в зеркале. С необходимой брезгливостью он бросил кардиган на спинку кресла. На парне осталась сиреневая рубашка-поло с аллигатором на груди.
Под моросящим дождем на Кирочной Русаков продолжал недоумевать, почему так настойчиво в последнее время меняется сам характер разыгрываемых людьми мизансцен. Все больше в них становилось какого-то учащенного примитивизма. Глубина с поверхностью мира расходились на пушечный выстрел.
Русаков с удовольствием наткнулся на незнакомую дешевую кафешку, где за стойкой-подоконником в сизой полутьме, в простодушном гвалте можно было выпить двести граммов водки в несколько протяжных приемов.
Он начал думать о Лере и ждать звонка — ее или кого-нибудь другого, без разницы.
Лера была поразительно хороша уже тем, что поначалу втюрилась в Русакова честно и даже ухлестывала за ним открыто, не понимая его пренебрежительности, но вскоре, раскусив, как ей казалось, Русакова и вследствие этого охладев к нему, поставила дело таким образом, что мучиться теперь начал уже он.
Лера пахла так, как всегда любил Русаков, — молодым, дистиллированным потом. Этот запах ему нравилось слизывать с ее высокой, смешливой шеи, ломких плеч, умещающихся в его одной ладони, и между смугло розовеющими грудями-недотрогами. Ниже она не потела, а только сухо горела, а пятки у нее, напротив, были прохладными и отшлифованными до ранимой сквозистости.
Затянутая в джинсы и майку, Лера была нестерпимо извилистой, бесшумной, воспитанной, не знающей цены своей топленой истоме, которая была равномерно разлита в ее словно задыхающихся глазах, доверчивых руках и наивно развратных ягодицах. Он тосковал по этой спокойной, смазливой гордости, которая для него могла весело распластаться в любую минуту. Но кто-то открыл Лере ее истинную цену, и Лера стала шаг за шагом тяжелеть слюнявой репликой, избитым телевизионным жестом, смазанными ресницами, попыхивающими ноздрями. Дошло до того, что она стала отпускать довольно тривиальные угрозы в адрес Русакова. Наконец он сказал ей, что, узнав свою цену, она обесценилась. Лере стали противны эти депрессивные каламбуры старпера. Она теперь умела с удовольствием, как сыр в масле, плавать внутри своего поколения. На Лере появилось дорогое и нелепое нижнее белье, с которым Русаков не очень справлялся, что не столько ее забавляло, сколько бесило.
“Чего ты хотел? Вспомни, где ты ее подцепил. Вспомни, как легко она с тобой поехала к черту на кулички. Однако не подлила в спиртное клофелина, не ограбила. Понятно, что она желала большего от тебя. Она хотела от тебя красивой жизни, надеясь на такую, видя, как ты шикуешь. А ты полагал, что привлек ее своей великодушной страстью? Старый осел! Вспомни, тебя и другие твои шлюшки рано или поздно начинали звать дураком, каких свет не видывал”.
Лера была детдомовка, не сирота, а именно детдомовка. Иногда она, захлебываясь, несла несуразное о своей матери, стыдясь ее сквозь жалость, и об отчиме, который ее, Леру, изнасиловал. Об отчиме в точности она говорила только то, что тот противен ей душком как из размороженного холодильника и тем, что напяливает длинные, до колен, носки.
Русаков надеялся: детдомовское прошлое отзовется в Лере не только изощренностью, чему он совсем не противился, что его слепило, но и неким мучением, инстинктивным, мизантропическим, но при этом все-таки сердечным, какое обязательно сидит в любом подранке путаных кровей. Может быть, думал он, Лера станет ему невыносимо дорога, и они поселятся вместе, и он наконец-то самым естественным образом будет приветливым, покорным, беззаветным.
Однако именно он, Русаков, при последнем их разговоре приказал Лере больше ему не звонить, удалить его номер из мобильника, не думать о нем ни хорошо ни плохо. Он подозревал, что она знает его теперь как облупленного, и прежде всего то, что он нищ и скучен. Он знал, что Лера кончит плохо — на панели, в рабстве. Но он рассчитывал, что с ним бы она кончила плохо много позже, чем без него.
У клуба, в котором теперь должна была развлекаться Лера, Нева раздулась и стала щербатой, как брусчатка поблизости на набережной. Вода под ногами Русакова дробилась. Он даже нагнулся и зачерпнул воду горстью не как воду, а как нечто рассыпчатое, как гравий. Стало понятно, что штормовое предупреждение не стоило и выеденного яйца. Отдельные всплески щекотали гранит. Небо было зарубцевавшимся. В Медном всаднике неподалеку ничто не напоминало прежнего кумира, скачущего над Россией с простертою рукой. Знакомый скульптурный истукан посреди скверика. Низкое ограждение, красная крошка под ногами туристов и молодоженов.
В поле зрения Русакова вдоль парапета с обвислыми цепями долго фланировали две доходяги — мать и дочь, с полуазиатскими, закопченными и пыльными лицами. У каждой в руках были пакеты с перемещаемым скарбом. Мать от дочери отличалась белой вязаной шапочкой с заляпанным отворотом. Дочь была простоволосой, маслянистой. Вместо скул у нее были теннисные мячики, вместо глаз — вареные креветки.
2
Теперь, спустя время, тех, кто ненароком вспоминал о Русакове, осталось не больше, чем пальцев на руке.
Например, вспоминала племянница, которую он лишил жилья в Оренбурге. Год назад Русаков неожиданно нагрянул на малую родину — какой-то выморочный, ласковый, притворно захудалый, не похожий на себя — и с ни разу не скрипнувшей твердостью заявил, что намерен продать квартиру матери, где на птичьих правах проживала тогда его бедная молодая родственница. Он объяснил ей свое решение общим крахом, главным образом финансовым, и необходимостью срочно опять иметь хоть какие-то деньги за душой, чтобы при их помощи постараться заткнуть-таки, как он выразился, свои озоновые дыры. Вся его речь в целом тогда выглядела пристойной, без истерических оправданий, шитых белыми обывательскими нитками, без этих просьб понять его правильно. Он даже посулил племяннице часть денег, что надеялся выручить за квартиру, дабы племянница вдруг от вероломного удара не наделала бы каких-либо глупостей, не бросилась бы с ножом на родного дядю или, того хуже, не бросилась бы с пятого этажа, потому что знал ее всегда как девочку почтительную, домовитую и справедливую.
Как он ни старался, но два ляпа он тогда допустил в разговоре с племянницей, когда они сидели на кухне друг против друга и он совсем не пил, а племянница отхлебывала из рюмки водку трудными глотками. С языка Русакова тогда сорвалось, может быть, застарелое и спесивое, что, в конце концов, брату в последние годы он помогал предостаточно: и дом купил в области, и лечил от неизлечимой болезни в Военно-медицинской академии в Питере. Племянница парировала даже без смешка, только глаза потупила с какими-то невероятно длинными и словно продолжающими расти ресницами: “Отец тебе тоже много помогал, когда ты учился в Ленинграде”. Это она — о своем отце, о его старшем брате, покойном.
Вторая осечка Русакова случилась в конце вечера, когда он уже ностальгически нагулялся по квартире в прежних своих тапках, которые нашел в прихожей, насмотрелся на родную мебель и утварь, натрогался стен вдоволь, надышался на балконе воздухом, куда более мускусным и сообщительным, нежели в Петербурге. Трезвый, но гипертонически красный, вдруг по-свойски вглядевшись в насупленную племянницу, Русаков произнес, что сейчас вот он вспомнил, как носил ее маленькую на руках, новорожденную, потому что нянчить было больше некому, все работали, а она была требовательная рева и особенно терпеть не могла, когда он ее купал в ванночке. В памяти сохранилось ее маленькое плотное тельце с забавной складчатой щелочкой. Он улыбнулся, увидев, что племянница теперь думала о том же самом, о том, что он когда-то видел ее голой…
Он вынужден был, пока оформлял продажу квартиры, опасаться племянницы. Его заставил осторожничать и паниковать ее хахаль, который, объявившись, даже не поздоровался с Русаковым как следует. Впрочем, то, что он не поздоровался, как раз не смутило Русакова. А вот то, что этот костистый, с прямым позвоночником хлопец для Оренбурга выглядел чересчур изящным, в очочках на матовом носике с горбинкой и с нормированными речевыми оборотами, чем, например, племянница похвастаться не могла, было тревожным сигналом. Похоже, юноша принадлежал к тем передовым представителям поколения двадцатилетних, которых отличала эдакая юридическая толерантность. Они допускали, что, в том случае, когда это позволял закон, человека можно было стереть в порошок без зазрения совести, а когда не позволял, следовало создавать такие правовые условия, которые не препятствовали бы изживанию лишних ртов. Правда, эти ребята иногда от нетерпения могли пускаться во все тяжкие, включая оголтелый криминал, и вот этого их жестокого желторотого художества Русаков как раз и остерегался, всерьез запоминая мшистую эспаньолку местного метросексуала. Противно стало Русакову и тогда, когда он заметил развернутый и высохший презерватив под диваном. Впрочем, это зрелище лишь усилило в Русакове мысль, что материнская квартира стала чужой, плохой, нечистой и от нее надо срочно избавляться. Дни, когда совершалась купчая, составлялись необходимые документы и передавалась плата, Русаков от греха подальше предпочел провести в гостинице. Основную сумму он положил на счет в банке, а то, что обещал племяннице, передал ей в кафе в центре города, куда попросил ее явиться одну, без одиозного сопровождения. Племянница, получив конверт с долларами, вдруг расплакалась, сказала, что не верила, что он даст ей эти деньги, после чего даже облобызала дядю и попросила у него прощения. В ответ Русаков попросил простить его тоже, зная, что больше они никогда не увидятся. Он запомнил на будущее только ее слегка продавленную макушку, из которой тянулись плохо высветленные, слабые, какие-то окончательно несчастные волосы. Через два часа он покинул Оренбург, бежал, как тать. Именно таким он себя чувствовал — невольным воришкой, отщепенцем, блудным сыном, трусом, так и не побывавшим в тот приезд на кладбище, на могиле матери…
В бывшей жене Русакова чувствительность всегда соседствовала с практичностью. И то и другое составляло ее суть и создавало приятное впечатление о ней как женщине ровной, немного измученной и абсолютно надежной, с девичьей, открытой улыбкой, но с быстро стареющим, умным хихиканьем. Когда она пребывала в хорошем расположении духа, не болела, не видела дурных снов и при этом вдруг удосуживалась вспомнить о Русакове, то вспоминала о нем без раздражения, без оценок, даже с сочувствием. В эти спокойные минуты Русаков собой, своей допотопной фигурой замещал в ее памяти некий равноудаленный фон прошлого, где все края уже обтрепались, углы округлились, а песчаные крепости осыпались. Ничего конкретно хорошего или веселого из этого общего гула пустыни ей совсем не хотелось извлекать. Само же по себе, без ее сознательных усилий, никакое отдельное воспоминание не могло вдруг стать доминирующим. Да, дескать, был в ее жизни такой человек по фамилии Русаков, в общем-то жалкий, был долго, но, слава богу, не дольше самой жизни, был да сплыл. Кстати, она до сих пор тоже оставалась Русаковой, что фонетически ей подходило и прежде, и теперь.
Совсем иначе вспоминала она пресловутого Русакова, когда настроение у нее портилось, обычно — с утра и на весь день с ночью. Нет, она не списывала тогда всю свою судьбу на бывшего муженька — много для него чести, но считала, что без Русакова жизнь ее при любом ином раскладе сложилась бы лучше, а не хуже. Со временем наиболее охотно она обдувала от пыли, как это ни странно, самое тягостное воспоминание, связанное с Русаковым, — тот вечер на съемной даче в Белоострове, когда в гости к Русаковым приехал некто Плигин на новой иномарке. Она приготовила для них шашлык, потому что ни один ни другой не могли этого делать как следует, и в полночь ушла от них спать, потому что пьяные разговоры мужчин, какими бы интеллектуалами те ни были, как слушательницу клонили ее в сон, причем сон всегда не свой, заимствованный, вынужденный, где отсутствовала картинка, а несся только звук с какого-то неизвестного спутникового канала. Она проснулась среди ночи от механического шума в голове, словно действительно забыла выключить телевизор, в котором теперь монотонно шипела рябь. На веранде не было ни мужа, ни Плигина. Не было их и во всем доме. Она вышла на улицу, буквально залитую сырым полнолунием. Машина Плигина от калитки тоже исчезла. Женщина поняла, что дружкам не хватило спиртного и они укатили на станцию к круглосуточным ларькам. Она уже была осведомлена, что Плигин нередко садился за руль подшофе, но сегодня в его машине был ее муж, в отношениях с которым именно в то лето у нее открылось второе дыхание, супруги опять улыбались друг другу уважительно, осведомленно и в полной мере плотоядно. В беспокойстве она опустилась на скамейку у забора и услышала, как у соседнего дома притормозил автомобиль с неряшливым шансоном. Это был приземистый плигинский “мерседес”, во тьме отливавший сальным, ежевичным лаком. Она разобрала, как через переднее сиденье Русаков закинул руку назад в салон, где сидели одинаковые, смирные шлюхи с дурацкими челками и загорелыми скулами. Жена Русакова подошла к машине незаметно и, просунув в открытую дверцу максимально насмешливое лицо, спросила: “Может, и мне заплатишь?” При этом она выдернула из пальцев мужа деньги, сунула их себе в карман халата и удалились — высокая, с высокой шеей, с молодыми, сильными икрами, обладательница низкого, благоразумного голоса. Русаков затем клялся, что лично у него с теми проститутками не было абсолютно ничего. Возможно, его заверения могли оказаться правдой и с теми проститутками у него действительно ничего не было, но само стечение гнусных обстоятельств, дурной сексуальный опыт мужа, его выразительная горемычная тоскливость, сменявшаяся кутежами, его неумение ценить синицу в руках, уверенность в том, что все перемелется, его порочная жертвенность и, с другой стороны, ее жажда обыденной верности стали непреодолимым препятствием для дальнейшей супружеской жизни, от которой бывшая жена Русакова теперь уже знала чего ждать — ясности, проникновенности, длительного комфорта, чистоплотных привычек…
О Русакове теперь могла еще помнить Лера. Лера не уставала твердить, что он ее первый мужчина, не считая насильника-отчима. Благодаря Русакову она якобы стала любить именно такой тип мужчин — сорокалетних, с большими руками, с внимательными глазами, хорошо пахнущих, с задницей вишенкой, не верящих женщинам. Правда, она то и дело путала его имя, называла то Сашей, то Андреем, то каким-то Рустамом. Простую его фамилию не могла выучить толком.
Она любила, когда Русаков запивал, особенно старты и финиши этих безумных периодов. В первые два дня запоя Русаков перевоплощался в подпольного миллионера, решившего обнаружить себя. Он был в костюме со съехавшим набок галстуком, завязанным двойным виндзором, подстрижен, с филантропическим лицом, обмелевшим животиком, ироничен, но отнюдь не бесцеремонен, напротив, вкрадчиво уступчив и самоубийственно щедр. Они с Лерой проезжали пятьдесят метров на такси, Русаков просил водителя их подождать, пока они быстренько посетят бар, оставлял крупную купюру в залог и чистосердечно удивлялся, когда таксист, стоило им выйти из машины, моментально срывался с места. Лере нравилось, как начинал в эти дни пахнуть Русаков — дорогим парфюмом и дорогим виски. Причем эти два запаха не смешивались поначалу, не объединялись в один общий, что с ними неминуемо происходило чуть позже и оборачивалось к концу недельного беспробудного пьянства обычным тошнотворно ароматизированным перегаром.
На исходе запоя Русаков для Леры хорош был иным. Он звонил ей и умолял приехать, потому что он гибнет, потому что это его последний день жизни, потому что он ляжет сейчас у тухлой речки и скатится в воду и сольется с ней, нечистое с нечистым. Приезжай, просил он Леру и называл точный адрес какой-нибудь забегаловки где-нибудь в Купчино или Веселом Поселке. Лера приезжала, восторгаясь настоящей человеческой комедией. Последний раз она нашла Русакова в занюханном павильоне на Народной улице. Он сидел в дубленке и в желтых вельветовых брюках, не сильно побитый, с физиономией, наполненной до отказа ужасом. Он сумел обрадоваться ей натурально и простонародно, представил гоп-компании как своего ангела-хранителя. Оказывается, он пил в этот день в долг, и Лера этот долг погасила, сущие копейки, помада больше стоит. Она пошла с Русаковым в его очередную съемную квартиру через дорогу, где он незамедлительно уснул и сквозь сон стал слушать, как Лера отдавалась чернявому, коренастому молокососу, который грозился забить Русакова ради потехи до смерти, если она не отдастся. Чернявый любил вот так вот, коварно, получать в свое полное распоряжение какую-нибудь красивую, длинноногую, гламурную телку.
Теперь Лера не искала Русакова. Она сама начала входить в то низменно-мечтательное состояние, когда ей ничего не оставалось, как только выдавать желаемое за действительное, падшего за великого. О Русакове она пела одну и ту же песню, что это был роскошный мужчина, но дурак, каких свет не видывал…
Надо сказать, что еще у Русакова была взрослая дочь. Представление об отце-полупризраке почти полностью было сформировано матерью — и не столько вербальными средствами, сколько самим фактом ее жизненной неустроенности, которую, по мнению дочери, мать не могла сотворить собственными руками, ибо натура у нее была для этого слишком гармоничной, а не дегенеративной. Мать часто рыдала в ванной, и это очень мучило дочь.
В отце дочь помнила два вида улыбки. Первый как раз не сходил с его лица во время этих изнурительных для всех членов семьи размолвок с матерью — сочетание тотальной вины, которую уже невозможно было ничем искупить, и безоглядной, лукавой лихости, пожалуй, сквозной черты отцовской породы.
О втором виде своей улыбки отец поведал дочери сам. “Так хорошо улыбаюсь я только тебе, доча, — говорил он хоть и пьяненький, но собранный в кулак. — Только тебе. Другим так хорошо я улыбаться не могу, даже матерям твоей и своей я так никогда не улыбался”. “Так хорошо” включало в себя, помимо для дочери непонятного, какую-то обреченную и вместе с тем перспективную доброту, имевшую всегда глубокую, узорчатую подсветку, без рывков. Тогда же дочь осмелилась и спросила отца: “Почему ты так себя ведешь? Так жить, как ты живешь, очень трудно. И не нужно так жить. Надо жить правильно, позитивно, сдержанно”. Отец в ответ, не меняя лучшей своей улыбки, все-таки обидел дочь: “Какого-то ты себе странного парня выбрала. Какой-то он чересчур темненький и ростом не вышел для тебя”. Глаза у дочери мгновенно намокли и лоб подернулся алыми пятнами. “Извини, — спохватился отец. —
Я не прав. Он действительно хороший”. Он погладил дочери спелые, полные округлых локонов, волосы. Надо отдать должное отцу: когда впоследствии на Невском он встретил дочь с этим ее парнем, то пожал ему руку на диво дружелюбно и на вырост заветно.
В то свидание Русаков сообщил дочери, что кот, ушедший жить с ним, с отцом, умер, вернее, его усыпили в ветеринарной клинике, чтобы животное не мучилось от дохлой старости. “Как это ни смешно, — признался тогда отец, — кота нет, а запах от кота держится до сих пор”.
3
“Перестань, Русаков! Не понимаю, как тебе все это сходит с рук”.
“Что это?”
“Вот это все. Вся твоя жизнь. Весь твой секретный, опустошительный образ жизни. С одной стороны, ты разумен, ответственен; с другой — отщепенец, развратник и поразительный трус. Я не удивлюсь, если ты к тому же и убийца”.
“Русаков!”
“Как тяжело умирают эти лжецы! Опять один умер от рака позвоночника. Они даже умирать едут в Лондон”.
“Праведники тоже умирают от рака… Ты все один, Русаков?”
“Один”.
“Одному тяжело?”
“Да нет. Патовая ситуация — это ведь не стена. Это огромный лес. По нему трудно идти, зато не надо думать о направлении. В какую бы сторону ты ни пошел, всюду будет одно и то же — лес, глубокий, тревожный непроходимый…”
“Понятно. Земную жизнь пройдя до середины… Смешно. Она, говорит, не меня бросила, а мой социальный статус бросила и теперь не ко мне вернулась, а к моему благополучию вернулась. Один мой знакомый, когда от него ушла жена, целый год еще жил с тещей в одной квартире. Боясь, что та его отравит, завязал пить, разбогател, и, как следствие, жена вернулась. Теперь они объединились с женой и тещу отправили в дом престарелых”.
“В отрочестве я придумал теорию, которая теперь мне мстит. Суть этой теории заключалась в том, чтобы вызвать искусственным образом ненависть ко мне у самых близких мне людей — матери, брата, тетки. Однажды, среди ночи, в озарении, я понял, как сильно они меня любят. Мне было это приятно, но я испугался, что, если со мной что-то произойдет, они этого не переживут, особенно мать. А я этого не мог допустить. Тогда мне пришла спасительная мысль (как оказалось, очень банальная, так поступают многие) стать настолько плохим человеком по отношению к моим близким, чтобы они в конце концов меня разлюбили, чтобы разрыв со мной не стал бы для них горем, чтобы они были безразличны ко всему, что бы со мной ни случилось, даже самое постыдное и самое страшное. Вот такая опрокинутая, вывернутая наизнанку была у меня любовь. Надо сказать, что я играл в эту ненависть вполне правдоподобно. А может быть, и не играл, может быть, действительно ненавидел, презирал их и специально придумал эту идейку с двойным, а то и с тройным дном. Мне кажется, по-настоящему я боялся другого — я боялся, что они вдруг поймут, что любят меня по ошибке, что на самом деле меня любить нельзя”.
“Ну и что родственники?”
“Ничего. Они умерли чересчур рано для моей теории, как будто не хотели, чтобы она осуществилась, — и тетя, и брат, и мать. Отец же, который умер еще раньше, к нашему ближнему кругу не принадлежал. Он один видел меня насквозь, но помалкивал и, конечно же, никогда меня не любил, за что я ему, исходя из этой дурацкой теории, по сути, должен быть благодарен”.
“Любишь ты на себя наговаривать, Русаков. А перед отцом, действительно, в этом мире если и возникает некая вина, то теперь только эдакого культурологического плана. Блудный сын, для порядка, должен успеть упасть с раскаянием в ноги отца. В противном случае возникает еще один диссонанс. Хотя, впрочем, одним диссонансом больше, одним меньше. Вот такие похоти отца вашего”.
“Отец боится сына. Не за сына, а сына… Мы уже давно не патриархальны”.
“Кто это мы?”
“Например, русские. Помнишь, разбился самолет с российскими детьми в Швейцарии. Осетин, у которого погибли тогда жена, сын и дочь, через некоторое время зарезал диспетчера, виновного в этой авиакатастрофе. Но тогда в такой же ситуации был и некий русский мужик, у него тоже погибли сын, дочь, жена, тот же семейный состав. Так вот русский не пошевелил и пальцем в отместку, только что-то мычал в телевизор нетрезвое. А осетин решился”.
“Я не думаю, что в русском было меньше горя, чем в осетине. Однако осетином, помимо горя, двигала еще и смертельная обида, чувство несправедливости, раненое родовое и связанное с ним мужское тщеславие. Наш не столько трусливо нерешителен, сколько обреченно нерешителен”.
“Смотря что считать трагической судьбой. Привыкли таковой считать судьбу России с ее невероятными потерями. Их масштаб стал таким огромным и насыщенным, что само горе стало коллективным, извечным и в то же самое время сиюминутным. И это общее горе рано или поздно догоняет каждого из нас”.
“Иногда думаю, что Запад мог бы и значительно раньше расправиться с СССР, если бы захотел. Но как будто выжидал до того момента, когда русская диаспора в америках и во франциях совсем не саморастворится. Иначе, если бы разгром Союза произошел, например, в 50-е годы, русские эмигранты вернулись бы в Россию на коне и, конечно, играли бы в ней решающую роль, что Западу было не с руки. Ему нужна в России другая элита — гремучая смесь быдла и чужака”.
“Для всего теперь хватает мертвых русских классиков. Живые больше не потребуются”.
“Смешно. Даже бомжа можно превратить в некоего современного человека. Каким-нибудь пустячком: например, вдеть ему в ухо серьгу. И вот уже не отбросы общества, а, извините, маргинал”.
“Вот, видишь, женщина-менеджер. Когда она за рулем, у нее недовольный вид: неужели, мол, не понятно, что мне надо уступать дорогу всегда. Ее жизнь — офис, мелкое производственное жульничество, муж-слуга, приевшийся любовник, периодически — мальчик-стриптизер по вызову. Она с полным правом относит себя к “золотому миллиарду”.
“Ты помнишь свою жену, Русаков?”
“Как же? Помню. У нее был низкий, хрипловатый голос интеллигента-курильщика. Ахматовский грассирующий кашель и большая ленинская голова. Она всегда просила меня сыграть ей на трубе. А я даже не знаю, куда нужно в трубу дуть — в узкую или в широкую горловину”.
“Ба! А вот и главный редактор педофильского издательства пожаловал”.
“С этим, с телевизионным патриотом. Уморительная морда. Вдруг разразится долгой, слюнявой, метафорической тирадой, потом замолкнет непроницаемо, как будто капроновый чулок на голову напялит. Глаза в чулке сплющатся, и от патриотизма останется только какая-то негритянская маска”.
“Недобрый ты, Русаков!”
“Наша главная фамильная черта — деликатность. Отец был человеком необразованным, по сути, бывшим крестьянином, но деликатность в нем была врожденная, и в деде, замешанная на природном смущении, крепостном чинопочитании и поразительной наблюдательности. Вглядывался в каждого человека так глубоко, как будто хотел разглядеть в нем сам дух, увидеть дух в человеке чуть ли не на физическом уровне”.
“Ладно, мне пора. А то мы с тобой заболтались. Как персонажам Достоевского, чтобы жить, надо бесконечно разговаривать”.
“Ладно, пока, Русаков. Насмешил ты меня”.