Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2008
Омри Ронен (род. в 1937 г.) — филолог-славист, автор исследований по истории, поэтике, герменевтике русской словесности. Автор книг “An approach to Mandelstam” (“Предисловие к Мандельштаму”, Иерусалим, 1983), “Серебряный век как умысел и вымысел” (М., 2000), “Поэтика Осипа Мандельштама” (СПб., 2001), “Из города Энн” (СПб., 2005), “Шрам” (СПб., 2007). Лауреат Премии “Звезды” (2002). Живет в Энн-Арборе (США).
ї Омри Ронен, 2008
ОМРИ РОНЕН
ПЕРЕЧИТЫВАНИЕ
В десять лет мне очень нравились ранние вещи А. Н. Толстого, причем не только “Детство Никиты”, но и произведения, не предназначенные для малолетних: “Мишука Налымов”, “Приключения Растегина”, “Граф Калиостро”. Они входили в коричневый, компактный — на хорошей желтоватой тонкой бумаге — том повестей и рассказов, изданный за счет репараций в Германии вскоре после войны, а “Прекрасную даму” — с картинками — напечатала “Библиотечка красноармейца” еще раньше:
“— Ударьте меня или убейте, не все ли равно. Когда вы меня поцеловали в снегу — я в вас влюбилась. Я вас люблю два дня. Ни один человек не был мне так дорог. Я продажная, воровка, я шпионка. Вы моей жизни не знаете. Но перед вами я ни в чем не виновата. Милый, любимый, страсть моя…
У нее стучали зубы”.
Нельзя отрицать: А. Н. Толстой был одним из просветов в другие миры, как для инженера Лося маленький переливчатый шар в руке марсианской девственницы, и когда весной 1957 года я увидел зеленую обложку “Лолиты” в книжном магазине на углу улицы Алленби и бульвара Ротшильда в Тель-Авиве, то русская фамилия автора оказалась мне знакома, потому что я хорошо помнил энглизированного Константина Дмитриевича Набокова, не без симпатии изображенного в романе “Черное золото” (“Эмигранты”). По этой старой, неискоренимой, благодарной памяти я обрадовался, первый раз подойдя к русским полкам в библиотеке Мичиганского университета и тотчас наткнувшись на “Русский сборник” с пьесой А. Н. Толстого “Любовь — книга золотая”. Как нередко бывает с искателями совпадений, незадолго до того я нашел в техасском собрании Джона Боулта совсем ранний машинописный текст этой комедии среди постановочных тетрадей Никиты Балиева. “Русский сборник” — довольно редкое издание “Комитета помощи русским литераторам и ученым”, напечатанное в 1920 году в Париже, в типографии “Земгора”, на роскошной голландской бумаге Van Gelder Zonen. У меня в руках был нумерованный 12-й экземпляр с владельческим росчерком Гукасова.
В собраниях сочинений А. Н. Толстого эта первая публикация не учитывается,
а приводится только берлинское отдельное издание 1922 года. Я перечитал нарочито наивную — под Кузмина — комедию не без удовольствия и на всякий случай отметил разночтения.
Издательство Ивана Лимбаха в прошлом году заново выпустило книгу Мирона Петровского о детской литературе, в которую входит и превосходный очерк о “Золотом ключике”. В давней рецензии на ее первое издание Михаил Безродный написал: “Дети любят читать, взрослые — перечитывать”.
У меня в детстве было не так. Я полюбил перечитывать, как только прочитал от начала до конца первую книгу. Но, спору нет, дети перечитывают иначе, чем взрослые. Именно А. Н. Толстой смешно и метко описал, как перечитывают взрослые — не словесники, конечно, а просто читающие от скуки. У него ленивый помещик в рассказе “Неделя в Туреневе” все дни лежит на клеенчатом диване и читает роман Дюма-отца “Виконт де Бражелон”. Когда доходит до конца, то начало как будто забывается и он опять читает книгу сызнова.
У детей нет этой удобной способности — как будто забывать начало. Они все помнят — и все-таки перечитывают.
При перечитывании проясняется сложная фабула. Тайная пружина сюжета, например, в “Квентине Дорварде” выходит наружу: король задумал интригу, которая ему выгодна, но гибельна для благородной героини и, может быть, для самого Квентина, а Квентин хоть и расстроил хитрый королевский замысел, но тем самым спас попавшего впросак короля от верной гибели и завоевал руку графини де Круа. Эта ладная и ловкая сюжетная комбинация при первом чтении ускользает от еще не опытного взгляда.
Так и в романе Гюго “Девяносто третий”, который послужил образцом для многих “идеологических” романов ХХ века, только внимательное повторное чтение обнаруживало тайный символический смысл эпизода, когда на корабле, везущем в Вандею маркиза де Лантенака, в бурю срывается с места пушка. Канонир, плохо закрепивший ее, рискуя жизнью, спасает положение. Лантенак возлагает на грудь моряка крест ордена Св. Людовика, а потом велит расстрелять его. Такова для Гюго дискретность воздаяний истории, в которой, как в цепи Маркова, “при фиксированном настоящем будущее независимо от прошлого”, следствия отделены от причин и оплошность карается без скидок, даже если высокое мужество награждается символически. В романе Гюго, который я мальчиком читал в сильно сокращенном детском издании, меня удивляло, что главные идейные противники приходятся друг другу близкими: революционный офицер Говэн — внучатый племянник роялиста Лантенака, а приговаривающий Говэна к смерти за измену комиссар Конвента Симурдэн — его бывший домашний учитель. Недаром Диего Ривера говорил О. М. Брику, что советская литература о Гражданской войне — это всего лишь перелицованные семейные романы. Один брат белый, другой красный, жена — за, муж — против, где же тут революция как классовый факт? Но притча о пушке запомнилась мне, и уже студентом я нашел ее источник в “Истории” Геродота. Корабль Ксеркса попал в бурю, кормчий сказал, что спасения нет, если не избавиться от большинства людей на борту, персы из любви к царю стали бросаться в море, и облегченный корабль благополучно прибыл в Азию. Ксеркс пожаловал кормчему золотой венец за спасение царской жизни и велел отрубить голову за то, что он погубил столько персов.
По наблюдениям Безродного, дети глотают книжки, перепрыгивая через описания природы и погоды, а взрослые не пропускают даже примечаний. Судя по моему опыту, глотают книги подростки, а дети поменьше просто читают очень быстро, но не пропускают ничего. Это начинается еще тогда, когда им рассказывают сказки или читают вслух: дети консерваторы, они не позволяют ни пропустить, ни изменить ни единого слова. Либо они вообще отвергают новую книжку, прерывая на полуслове и не терпя возражений, либо заставляют повторять ее без конца. Первых двух-трех предложений ребенку достаточно, чтобы оценить книгу. Зато, когда уже в отрочестве одноклассник дал мне на прочтение пятачковые дореволюционные брошюрки о Шерлоке Холмсе, ничего не имевшие общего с настоящим Холмсом Конан Дойля, я действительно стал их глотать одну за другой, не отрываясь и ничего не запоминая. К счастью, запас их скоро иссяк. То же самое произошло со мной и позднее, когда я привык было к английским детективным романам. Перечитывать их было невозможно, и такие периоды “глотания” совпадали с самыми унылыми, ленивыми и бездарными этапами моей жизни.
Описания “погоды” и “природы” тоже внимательно прочитываются в детстве, если они сюжетно функциональны или отличаются изобразительной силой. Я всегда читал и перечитывал такие места, запомнив и ночь, когда замерзает бурная река и горы кажутся выше, “как это бывает ночью”, в сказке Мамина-Сибиряка, и ливень, смывающий разрушенные слонами глинобитные хижины в “Книге джунглей”, и черную песчаную бурю из завязки “Всадника без головы”.
Флоренский в работе “Анализ пространственности и времени в художественно-изобразительных произведениях” (М.: Прогресс, 1993) приводит как пример цельности описания и действия “изумительное повествование Вальтера Скотта о путешествии Квентина Дорварда по ущелью Параны”. (Название Парана озадачило комментаторов, так как Парана — река в Южной Америке, но объяснить его просто: Флоренский, диктовавший эту свою книгу, разумеется, имел в виду путь Дорварда к укрепленному городу Перонна, Peronne la Pucelle.)
Найти у Флоренского похвалу “Квентину Дорварду” было приятно. Это мой любимый роман Вальтера Скотта, я часто перечитывал его в детстве, а в зрелом возрасте возвращался к нему — уже по-английски — каждые два-три года. Взрослым занятым людям нужен повод для перечитывания, если только они не больны и не лежат в постели. Для меня такой повод — чтение университетских лекций по историческому роману или роману о международных кознях (international intrigue) и шпионаже.
В десять лет мой “Квентин Дорвард” был в “Библиотеке приключений”, к этому переводу я так привык, что, когда в библиотеке одесского санатория
№ 3 в 1948 году мне попал в руки дореволюционный, девриеновский, кажется, том, называвшийся “Квентин Дюрвард”, я был сам не свой от раздражения: помимо всего прочего, Льеж в нем назывался “Люттих”. Разумеется, Люттих — это фламандское или немецкое название Льежа, но только теперь понимаю, зачем прежний переводчик изменил топоним, которым пользовался автор: очевидно, халтурщик работал с немецким изданием книги. Так и “Айвенго” в старых изданиях именовался “Ивангоэ” (Ivanhoe). Это было нестерпимо, как “Эдгар Поэ”; впрочем, русские дублеты мифологических имен действовали на детские нервы еще хуже: Зевс и Дий, Ира и Гера, Гермес и Эрмий, Тесей и Фесей.
“Квентин Дорвард” — роман, что называется, “парадигматический”. В высокой литературе он служил образцом и Пушкину; достаточно сравнить сцены пугачевских казней и пиров и спасения Маши Мироновой с убийством князя-епископа на кровавом пиру “Арденнского вепря” Вильгельма де ла Марка и освобождением Изабеллы де Круа. В литературе же развлекательной от него пошли новые формы сюжета о героях, посланных исполнить тайное поручение государственной важности. Эти персонажи, как в волшебных сказках, выдерживают ряд испытаний возрастающей трудности, а наградой им служит прекрасная дама. Так устроены все приключения Джеймса Бонда — шотландца, как и Квентин Дорвард. Но в особенности повлиял Вальтер Скотт на сюжеты, которые из-за нравственной многогранности того, что формальная школа называла “мотивировкой”, кажутся более правдоподобными, “реалистическими”. Эти сюжеты объединяет, как правило, один повествовательный мотив: для успеха довольно подлой интриги, задуманной пославшими его, сам герой не должен знать своей истинной задачи (мотивировка здесь — дезинформация или политический подвох со стороны “своих”, больше не отождествляемых, как у Флеминга, с безусловно благородным началом). Таковы многие романы Эрика Амблера и “Шпион, вошедший с холода” его ученика Ле Карре — книги, которые можно перечитывать с удовольствием, даже если хорошо помнишь их.
У М. Л. Гаспарова есть обобщающая формулировка: “В принципе разницу между классикой и беллетристикой можно определить так: классика — это тексты, рассчитанные на перечтение, беллетристика — на однократное первочтение”. Очевидно, однако, что и в “беллетристике”, в книгах с напряженным приключенческим сюжетом, есть своя классика. Секрет здесь — живость описаний по ходу действия и оригинальная яркость характеров. Ей авторы детективных повествований научились у Эдгара По, поэтому к рассказам о Шерлоке Холмсе можно возвращаться без конца. С другой стороны, существует классика, которую в наше время неинтересно перечитывать. К ней принадлежат и многие романы Вальтера Скотта, часто те, к которым читатель не привык с детства.
Что же в “Квентине Дорварде” по-прежнему привлекает меня так, что я с удовольствием перечитываю его и с нетерпением жду любимых мест: завтрака, которым “мэтр Пьер” кормит Дорварда (с перигорским пирогом и ветчиной из бедра “благородного дикого вепря”); поединка с герцогом Орлеанским и с Дюнуа; поэтической тирады Хайреддина Мограбина о ярком Альдебаране, еще светящем Детям Пустыни (“влияющем на их судьбы” в английском оригинале)? Дело не только в колоритности героев — шотландцев и цыган, палачей и рыцарей, цирюльника Оливье-Дьявола и астролога Марция Галеотти, коварного короля Людовика XI и порывистого герцога Карла Смелого — и не только в оживленной и сюжетно функциональной описательности, понравившейся Флоренскому. Я отмечу две черты, которым всегда заново удивлялся и в семь лет, и в семьдесят.
Одна — это пространные авторские примечания, иногда указывающие на несоответствие некоторых дат и деталей исторической правде и на художественные причины этих вольностей, а подчас анахронистически перескакивающие из XV в XIX век, чтобы приблизить образы к читателю. Рассказывая о цыганах, Вальтер Скотт вспоминает — с характерной для него симпатией к преследуемым экзотическим иноверцам, но без натянутой идеализации, — как в 1815 году, идя с другим офицером мимо прусского порохового склада в оккупированном Париже, он хотел было потушить сигару, но часовой неожиданно успокоил его: “Курите себе сколько угодно, господа, и да будет проклята прусская служба!” Это был, конечно, цыган.
Другая черта, приглашающая к перечитыванию: тонкое переплетение возвращающихся мотивов и подробностей. Король Людовик incognito кормит Дорварда на постоялом дворе ветчиной из дикого вепря; позже Дорвард спасает короля от дикого вепря на охоте; главный противник героев, тайный союзник короля, против которого тот в конце концов вынужден воевать, чтобы отвратить от себя гнев герцога Бургундского, за зверский нрав и кабаньи клыки носит кличку “Арденнский вепрь”.
Вепрь, во власти которого оказывается на охоте всесильный повелитель, кочует из одного исторического повествования в другое.
В 1941 году Сталинской премии I степени удостоился роман В. Яна “Чингисхан”. В этой неровной, но незаурядной книге под самый конец описано, как великий завоеватель охотился верхом. “Раз он погнался за дикими свиньями, его лошадь споткнулась” (конь Людовика XI оробел при виде свирепого вепря, и король был вынужден спешиться). “Хан упал, а лошадь ускакала” (Людовик поскользнулся на мокрой земле).
“Огромный кабан остановился, наблюдая за неподвижно лежавшим перед ним Чингисханом. Затем он медленно ушел в камыши. Подоспели другие охотники, поймали и привели коня. Каган прекратил охоту и, возвратившись в лагерь, приказал привести китайского мудреца Чань-Чуня, чтобы тот объяснил, не было ли в этом падении Чингисхана перед дикой свиньей вмешательства вечного неба? Чан-Чунь сказал:
— Все мы должны оберегать нашу жизнь. У великого кагана лета уже преклонные, и ему надо поменьше охотиться. То, что нечистый кабан не осмелился напасть на лежащего в болоте └потрясателя вселенной“, — это знак покровительства неба.
— Мне бросить охоту? Нет, этот совет невыполним. Мы, монголы, с малых лет привыкли охотиться и стрелять с коня, и даже старики не могут оставить эту привычку… Впрочем, слова твои я сохраню в своем сердце”.
Носитель псевдонима “Ян”, В. Г. Янчевецкий, был лауреат на диво любому отделу кадров. Окончив Ревельскую гимназию и Петербургский университет, он в молодости обошел большую часть России и Средней Азии, путешествовал по Англии на велосипеде как корреспондент “Нового времени”, взял интервью у Конан Дойля и был русским спутником Рильке, который опубликовал в Германии несколько очерков из его “Записок пешехода”. Дальнейшая биография его так же необычайна. В качестве младшего чиновника для особых поручений при начальнике Закаспийской области он сопровождал Эллсворта Хантингтона, создателя климатической теории миграций, в персидской и афганской экспедиции. Хантингтон, судя по намекам в сохранившейся переписке, считал Янчевецкого правительственным соглядатаем. Как бы то ни было, исторические взгляды и непокладистый нрав американского ученого произвели сильное впечатление на будущего Яна.
Прочих путешествий Янчевецкого — от Белграда и Стамбула до Заполярья и Манчьжурии — не перечислить. На должности гимназического преподавателя латыни в Петербурге он издавал журнал “Ученик”, основал русское скаутское движение и выпустил характерную книгу “Воспитание сверхчеловека” (1908). Во время Первой мировой войны его послали в Румынию, затем он был у Колчака в Сибири и с казаками в Туве. При советской власти он сначала то корректор еврейской газеты “Дер Эмес” и экономист Госбанка в Москве, то служит хозяйственником в Самарканде (очевидно, спасаясь от ареста), но в тридцатые годы возвращается в столицу. Ему везло, как его любимому герою — вольнолюбивому странствующему дервишу Хаджи Рахиму. “Я ищу людей, опаленных огнем неудержимых стремлений. Я хочу увидеть необычайное и преклониться перед истинными героями и праведниками”, — сказал Хаджи Рахим отважному сыну трусливого Хорезм-шаха. И как Хаджи Рахим нашел милость в глазах страшного хана Джучи, так В. Ян понравился Джугашвили, который внимательно читал книги, выдвинутые на Сталинскую премию, и I степень дарил всегда, руководствуясь собственным вкусом. Николай Чуковский приводит глубокое высказывание Евгения Шварца: “Если бы Франц Моор попал на представление Шиллеровых └Разбойников“, он, как и все зрители, сочувствовал бы Карлу Моору”. Сталин находил не тот смысл, что находим мы, в словах Хаджи Рахима: “Нет тверже и пламеннее моей веры: в победу скованного мыслителя над тупоумным палачом, в победу угнетенного труженика над свирепым насильником, в победу знания над ложью!..”
Когда мне было восемь лет, мой отец, как все люди венгерской культурной среды, интересовавшийся Азией и монголами, купил в “писательском магазине” в Киеве издание “Чингиcхана” в серии “Библиотека исторического романа”. Монгольскую песню про голубой Керулен и золотой Онон, “мрачную и торжественную, любимую песню Чингиcхана”, в переложении Яна (и в стихотворной обработке А. Шапиро) я до сих пор помню наизусть, как и некоторые цитаты из восточных поэтов и эпиграфы к главам. “Я прожил жизнь, как вьючная скотина, / Я раб своих детей и пленник у семьи”. “Знаешь ли, батюшка, что сказал Заль богатырю Рустему: — Врага нельзя считать ничтожным и беспомощным”. “Увидишь — красавиц прекраснее нет! / Глаза у них узки, и схожи они / С глазами рассерженной рыси”. “Когда она проходила мимо быстрыми шагами, краем своей одежды она коснулась меня”. “Походку дивную я жажду снова видеть, / И сердце в жертву дам за лепет уст твоих”. “Афросиаб воскликнул: — Я иду в поход! / Покрасьте хенной хвост моего коня!”
Любопытно, какую роль сыграл в мире моего детства так называемый “ориентализм”!
Тогда же — в 1946 году — стал популярным роман Лукницкого “Ниссо”, о таджикской девочке, со стихами, которые я вспомнил лет через пятьдесят, когда прочел его записки об Ахматовой: “Самое главное в мире — / Свобода, а пленница ты. / Стоят исполинские горы — / Стражи самой высоты. / Но если все звезды, как гири, / В чашу одну я стрясу, / Другую свободою взора / Удержишь ты на весу”.
Третьей книгой на восточную тему был “Возмутитель спокойствия” Леонида Соловьева — о Ходже Насреддине, одна из самых веселых книг советского времени. Ее я перечитываю время от времени по долгу службы: для курса лекций о плутовском жанре.
В прошлом августе у меня случилось много досуга. Перечитывая “Чингиcхана”, я пытался взглянуть на него глазами Сталина в 1940-м или 1941 году. Что могло остановить его внимание? “В то время, когда нужна суровость, мягкость неуместна. Мягкостью не сделаешь врага другом, а только увеличишь его притязания” (цитата из Саади). “Кто не защищает отважно оружием своего водоема, у того он будет разрушен. Кто на других не нападает — терпит унижение” (арабская послови-ца). “Лишь молчание могуче — все же иное есть слабость”. “Этот царь отличался крайней жестокостью, проницательным умом и победами”. Рассказы о тайных высокопоставленных предателях, пригревшихся у самого сердца Хорезм-шаха, о шпионах-купцах, о трусах, сдававших монголам хорошо укрепленные города, о дальних стратегических разведках монголов, об их военной тактике и о причинах русского поражения на берегу Калки — все это было в согласии с убеждениями самого Сталина. Трудно сказать, однако, что думал он в 1941 году об отступлении Хорезм-шаха, бросившего страну на поругание монголам, о его позорной смерти на острове прокаженных и о самых главных советах Яна: “Войско готовят двадцать лет для того, чтобы одержать победу в один день”; “ — Каким путем хан Искендер достиг таких побед? — спросил Джучи-хан. — Говорят, что когда об этом спросили самого Искендера, он будто бы ответил: └Не угнетал я подданных завоеванной страны“”. Но премию I степени он Яну присудил. Мне кажется, что в образе Чингиcхана, нередко вызывающем в читателе уважение, а не отвращение, он находил нечто общее скорее с самим собой, чем со своим противником.
У Солженицына в романе “В круге первом” есть описание дряхлости Сталина, кое-чем составляющее явный контраст с тем, как у Яна представлен Чингисхан перед смертью. Контраст этот не в пользу Сталина.
Ищущий бессмертия Чингиcхан обещает исполнить любую просьбу китайского даоса в награду за его честный ответ: есть средства от тысячи болезней, но нет лекарства от смерти. “— Прекрати свои жестокие войны и повсюду среди народов водвори доброжелательный мир! — Чтобы всюду водворить мир, нужна война! Наши старики в степи не даром учат: только когда ты убьешь своего непримиримого врага, то и вдали и вблизи станет спокойно… Хотя ты и мудрец, но просьба твоя не деловая! Такими просьбами нас больше не обременяй! Разрешаем удалиться!” Чан-Чунь, отказавшись от богатых наград, возвращается в свои китайские горы.
Сталин у Солженицына знает, что бессмертия нет. Он хочет только выиграть новую войну и дожить до девяноста, хотя с тоской думает, “что лично ему эти годы уже не принесут радости, что он просто должен еще домучиться ради человечества. Один врач предупредил его, что… (Впрочем, кажется, его расстреляли потом)”.
Дойдя до таких мест в беллетристике, хочется перечитать воспоминания бывалых людей, например книгу Я. Л. Рапопорта о деле врачей. У Сталина был тяжелый склероз мозга. Его личный врач В. Н. Виноградов в свой последний врачебный визит к нему в начале 1952 года обнаружил резкое ухудшение и сделал запись в истории болезни о необходимости строгого медицинского режима с полным уходом от всякой деятельности. Виноградов был арестован и закован в кандалы. Это было первое звено в цепи событий, прерванных только смертью Сталина.
Мемуары — недурной материал для перечитывания; они потребуют при случае отдельного обсуждения. Их перечитывают чаще с познавательной целью, чем ради их художественных достоинств.
Но есть книги, специально рассчитанные на перечтение, хотя иногда притворяющиеся мемуарами, как серия романов Пруста.
Самое знаменитое среди таких произведений в русской словесности — это, разумеется, “Дар”. Весь текст романа рассчитан на перечтение. При первочтении мы имеем дело с сочиняемой книгой, при перечтении — с книгой, сочиненной за рамкой той, что уже прочитана. В иных местах повествования ткань его как бы протерта и сквозь нее виднеется событие или место, описанное в тексте позже и, следовательно, знакомое только тому, кто уже один раз прочел эту книгу. В первой главе герой, идя по улице, находит в буром небе берлинской ночи “топкие места, тающие под взглядом, который таким образом выручал несколько звезд”, и вдруг видит: “Вот, наконец, сквер, где мы ужинали, высокая кирпичная кирка…” Ужин этот, вдвоем с возлюбленной, произойдет, однако, только в последней главе — “посреди бездревесного сквера”, недалеко от которого “площадь и темная кирка”. Есть комментаторы, считающие, что упоминание “сквера, где мы ужинали”, относится не к концовке романа, а к более раннему эпизоду в первой главе, когда герой ест пирожки, “сидя на сырой скамье в сквере”, местоимение же множественного числа представляет собой авторское “мы”. Но и в таком случае как раз двоякая правдоподобность воспоминания об ужине в сквере, которое может относиться и к одному и к другому эпизоду, создает эффект как бы двойной поверхности повествования. Ведь именно за ужином в сквере в конце романа герой опишет своей возлюбленной главную идею книги, которую он задумал. Образ этой книги в последних строках “Дара” “синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, и не кончается строка”. “Продленный призрак бытия” в самом деле виден после того, как автор поставил точку; не только потому, что внимательный читатель знает, что в этом Schlusselroman’е у героев нет ключей к квартире, куда они возвращаются после ужина, но и оттого, что в зачине первой главы, создавая скреп между концом романа сочиненного и началом романа, который будет сочинен, появятся упомянутые в заключающей роман онегинской строфе “завтрашние облака”: “Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192… года”.
Этот скреп не так обнаженно подан, как в рассказе “Круг”, начинающемся с вводного слова “во-вторых”, а кончающегося предложением, введенным фразой “Во-первых”, или как в главе о Чернышевском, в которой кольцо скреплено сонетом, разделенным между концом и началом биографии героя. Затушеванность главного скрепа характерна как один из приемов обманчиво наглядного правдоподобия, отличающего код “Дара”, и зашифрованного, но неложного универсального сообщения, содержащегося в нем.
Так и Джойс задает нам перечитать “Поминки по Финнегану” тем, что последнее слово его книги как бы вливается в первое1 . Заданность подобного круговорота чтения у него означает — исторически — цикличность эпох, описанную Вико, а мифологически — вечное возвращение. Но словесная ткань книги такова, что ее содержание кажется не замкнутым кругом, а скорее апорией Зенона об Ахиллесе и черепахе. Прежде чем прочесть и уяснить себе всю книгу, надо овладеть последовательно ее частями, разделяя их на все меньшие отрезки, в каждом из которых мы имеем дело с все мельче дробимыми значащими элементами неисчислимо разветвленных кодов, полученных в результате наложения друг на друга и комбинирования очень большого числа разных языков.
Не любя вечного круговорота одинаковости, я утешаюсь предположением, что книги, приглашающие к перечитыванию, в меру своих возможностей стремятся к внутренней неисчерпаемости по образу и подобию той книги, которую называют Книгой.
1 Подробнее см.: О. Ронен. Начала и концы в словесном искусстве XX века // Реальность и субъект. СПб., 2002. Т. 6. № 4. С. 39—44.