Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2008
ї Даниил Гранин, 2008
ЛЕТНИЙ САД
Перед разлукой мы все трое встретились позади Петровского дворца за спиной одной мраморной богини с ее древнеримской задницей. Там было наше излюбленное местечко. Там мы назначали свидания своим девицам. Там была тенистая прохлада, солнечные пятна лениво шевелились на стриженой траве Летнего сада.
Бен попал в зенитную часть, Вадим — в береговую артиллерию. Они хвалились своими пушками, оба имели лейтенантское звание, полученное в университетские годы, красные кубари блестели в петличках новеньких гимнастерок. Офицерская форма преобразила их. Особенно хорош был Вадим, лихо сдвинутая фуражка, “фуранька”, как называл он, его тонкая талия, перетянутая ремнем со звездной пряжкой. Весь начищенный, блестящий. Бен выглядел мешковатым, штатское еще не сошло с него, штатской была его печаль, никак он не мог одолеть печаль предстоящей нашей разлуки.
Я не шел ни в какое сравнение с ними, гимнастерка — б/у, х/б (бывшая в употреблении, хлопчатобумажная), на ногах стоптанные ботинки, обмотки, и в завершение синие диагоналевые галифе кавалерийского образца. Так нарядили нас, ополченцев. Спустя много лет я нашел старинную, потемневшую фотографию того дня. Замечательный фотохудожник Валера Плотников сумел вытащить нас троих из тьмы забытого последнего нашего свидания на свет божий, и я увидел себя — в том облачении. Ну и вид, и в таком, оказывается, наряде я отправился на фронт. Не помню, чтобы они смеялись надо мною, скорее они возмущались: неужели меня, как назвал Вадим, вольноопределяющегося, не могли обмундировать как следует! Они сердито цитировали призыв, тогда он звучал на всех митингах: “Грудью встать на защиту Ленинграда!”. Грудью, выходит, ничего другого у нас нет? Грудью на автоматы, танки. Идиотское выражение, но, судя по обмоткам, прежде всего — грудью!
Я сказал, что спасибо и за обмотки, я с трудом добился, чтобы с меня сняли бронь и зачислили в ополчение.
То есть рядовым в пехоту, спросили они, на кой мне ополчение, это же необученная толпа, пушечное мясо. Война — профессиональное дело, доказывал Бен.
Меня растрогала их участливость. Они оба были для меня избранниками Фортуны. В университете на Вадима возлагал большие надежды сам академик Фок, один из корифеев теоретической физики. Считалось, что Вадим Пушкарев предназначен для великих открытий. А Бен отличался как математик, его опекал Лурье, тоже знаменитость.
Я гордился их дружбой, тем, что допущен, на меня, рядового инженера, никто не возлагал, в их компании я всегда выглядел чушкой, они по сравнению со мной аристократы, во мне плебейство неистребимо. Но они меня тоже за что-то любили.
Вадим достал из кармана фляжку с водкой, отцовскую, пояснил он, времен первой империалистической, мы по очереди приложились, сфотографировались. У Бена была маленькая “лейка”. Попросили какого-то прохожего. Блестящий зрачок объектива уставился на нас, оттуда вдруг дохнуло холодком, на миг приоткрылась мгла, неведомое будущее, что ожидало каждого. Вадим посерьезнел, а Бен обнял нас, уверяя, что мы должны запросто разгромить противника, как только пройдет “фактор внезапности”, мы их сокрушим могучим ударом, поскольку:
…от тайги до
британских морей
Красная Армия
всех
сильней!
Мы расстались, уверенные, что ненадолго. Так или иначе мы их раздолбаем. Очень скоро нас постигло разочарование, оно перешло в отчаяние, отчаяние — в злобу, и на немцев, и на своих начальников, и все же подспудно сохранялась уверенность, угрюмая, исступленная.
Мы уходили по главной аллее, древнеримские боги смотрели на нас, для них все уже когда-то было — война, падение империи, чума, разруха.
В ноябре я получил письмо от Бена с Карельского фронта, он командовал зенитной батареей, только в самых последних строках, видимо, никак не решался, было про гибель Вадима под Ораниенбаумом, подробности неизвестны, передавали через университетских однополчан. “Но я не верю”, — закончил Бен. К тому времени я уже привык к смертям, но в эту я не поверил. Всю войну не верил, да и до сих пор не верю.
РАЗВЕДЧИК
В первую разведку повел нас Володя Бескончин. Было это в конце июля 1941 года. Ни он, ни мы никогда в разведку не ходили, надо было выяснить, куда немцы движутся, не заходят ли к нам во фланг. Воевать мы не умели, связи с соседями не установили, кто справа, кто слева, не знали.
Бескончину даже пистолета не дали, предложили ручной пулемет, с этой дурой, значит, в разведку.
Пошли ночью. Идет по шоссе немецкая колонна. Чего они шли, непонятно. Но когда свернули на проселок, стало ясно, что они в тыл нам заходят. И тогда Бескончин велел пристроиться к немцам. Отчаянный был, подначил, и мы с ними зашагали в хвосте. Бескончин послал двоих предупредить, что так, мол, и так. Послал к командиру батальона Чернякову, но тот испугался и дал команду отступать. Тем временем Бескончин стал шухер в колонне наводить. Гранаты швыряем. Вперед и назад. И вбок. Немцы никак не разберутся. Паника началась. Побросали они свои пулеметы, рацию, и бежать. Мы всё в кучу, подожгли. Вернулись. Чернякова вызвали в особый отдел. Потребовали для показаний Бескончина. Он стал темнить, мол, сообщил комбату, “смотря по обстоятельствам, можешь, поддержи, не можешь, отходи”. Чтобы его не расстреляли. К тому шло. Кое-как вытащил его, все же они с одного цеха. Вечером пришел Черняков к Бескончину благодарить. Володя, говорит, давай выйдем на воздух. Потом Бескончин вернулся. Объясняет — поговорили. Устыдил ты его? А как же, морду набил, искровянил всего так, чтобы закаялся.
Жаль, что мы не видели.
При вас, говорит он, нельзя, все же командир он, не положено.
Посмеялись. Такие мы были. Потому что не понимали, не было опыта, шел июль 1941 года, в сентябре бы уже побоялись такие номера выкидывать.
1941 год
В августе 1939 года Молотов говорил на сессии Верховного Совета: “Вчера еще мы были с Германией врагами, сегодня мы перестали быть врагами. Если у этих господ Англии и Франции опять такое неудержимое желание воевать, пусть воюют сами, без Советского Союза. Мы посмотрим, что это за вояки”.
Вот с каким идейным обеспечением мы отправились на войну.
Перед этим с Риббентропом наши правители торжественно подписали договор о ненападении. На фотографии в “Правде” советские хитрецы вместе с ним весело улыбаются. Потом Молотов целовался с Риббентропом.
Молотов вещал, что Германия стремится к миру, а Англия и Франция за войну, это средневековье.
Заблуждался? Кое-как объяснимо. Мог так думать, да еще политика заставляла. Историки старались оправдать и его, и других.
Война закончилась. После нее Молотов прожил еще 41 год! Бог ты мой — целую жизнь! Было время объясниться с Историей, поправить себя, оставить какую-то ясность. Нет, не захотел. Все, что делал, правильно, честно, мудро, иначе было нельзя, никаких покаяний, фиг вам!
Немцы все кричали “ура!” Гитлеру, доносили гестаповцам, потом в ГДР стали доносить Штази на тех, кто смотрит западное TV. Теперь они требуют выяснить, кто из новых депутатов был связан с КГБ.
Немец, молодой, веселый, сказал мне: “Какая у вас плохая туалетная бумага, как вы живете, я взял кусок показать у нас в ФРГ, чем вы подтираетесь”.
В ГДР было 85 000 штатных сотрудников Штази.
Как одинаково распадались режимы в Болгарии, ГДР, Чехословакии, и как глупо вели себя при этом правители.
Карл Т. вступил в компартию, чтобы сделать карьеру, теперь вышел, чтобы опять продвинуться.
Как хороши поначалу были слова Ольги Берггольц на памятнике Пискаревского кладбища: “Никто не забыт, ничто не забыто”.
Как они согревали всех нас, и блокадников и солдат. Они звучали точно клятва государства.
Прошли годы, и они незаметно превратились в упрек: что же вы, господа хорошие, забыли и нас, и все, что было? Одно за другим приходят письма: “Я, инвалид I группы Красавина Тамара, наша мама всю жизнь трудилась дворником, вечерами в прачечной стирала людям… Мы считаемся блокадниками, и что? У нас есть бедные и богатые. Бедные живут на 2000 рублей, а богатые едут в Италию и Париж. И им все мало”.
Ольга Федоровна верила, что слова ее, высеченные на камне одного из главных памятников Великой Отечественной, не устареют, они были как формула, как закон.
В блокаду мы на фронте стреляли ворон. Охотились за ними больше, чем за немцами. Ездили еще на “пятачок”, охотиться, там можно было подхарчиться за счет убитых, которыми питались вороны.
Получил боец посылку, понес, заблудился, попал к немцам, не растерялся, сказал: ведите к офицеру — мой командир посылает вам на Новый год. Отпустили. Случилось это на Ленинградском фронте. Сценаристы попользовались для фильма — получилась выдумка.
Как же так случилось, что я стал седым?
А и сам не помню — был ли молодым.
Воевал ли я, может, то был другой, а может, меня убили, а остался кто-то другой?
9 мая 1945 года Эренбург ночью написал стихи “В мае 1945”. Кончаются они так:
Я ждал ее, как можно ждать любя,
Я знал ее, как можно знать себя,
Я звал ее в крови, в грязи, в печали.
И час настал — закончилась война.
Я шел домой. Навстречу шла она.
И мы друг друга не узнали.
В те же дни Абакумов писал Сталину донос на Эренбурга.
То и дело открываются тайны прошлого: обстоятельства убийства Кирова, смерть Сталина, расстрел Берии, сведения про Жукова, про Хрущева… Раскрываются все новые и новые тайны, публикуются легенды, подозрения, слухи
о нераскрытых преступлениях, документах…
БЛОКАДНАЯ ПАМЯТЬ
Записывая рассказы блокадников, мы чувствовали, что рассказчики многое не в состоянии воскресить и вспоминают не подлинное прошлое, а то, каким оно стало в настоящем. Это “нынешнее прошлое” состоит из увиденного в кино, ярких кадров кинохроники, книг, телевидения. Личное прошлое бледнеет, с годами идет присвоение “коллективного” — там обязательные покойники на саночках, очередь в булочную, “пошел первый трамвай”. Нам с Адамовичем надо было как-то вернуть рассказчика к его собственной истории. Нелегко преодолеть эрозию памяти. Это было сложно, тем более что казенная история противостояла индивидуальной памяти. Казенная история говорила о героической эпопее, а личная память — о том, что уборная не работала, ходить “по-большому” надо было в передней, или на лестнице, или в кастрюлю, ее потом нечем мыть, воды нет…
Мы расспрашивали об этом, о том, что было с детьми, как раздобыли “буржуйку”, сколько дней получали хлеб за умершего.
Как повторял мой друг римский сенатор Катон: “Карфаген должен быть разрушен, а Ленинград — восстановлен!”
“Я установил, что я бездарен, поэтому нет смысла оставаться порядочным. Талантливый человек, когда согрешит, его будут осуждать, вздыхать. Порядочность его украшает. Меня ничто не украсит, а расходы на порядочность большие, прославить она не может. Нет уж, тем более что подлости у меня получаются”.
Я так и не мог понять, издевался Игорь Федорович над собой или хотел меня вызвать на откровенность. Мы выпили еще, и я стал его утешать, вспомнил, какой замечательный капустник он сочинил. Он прослезился, повеселел, похоже, что это ему и надо было.
В начале мая деревья покрылись зелеными мушками. Нет, не покрылись, а задымились, зеленый прозрачный дымок от первых листочков. Тень появилась — светлая, редкая, пахучая. Я в нее окунулся. Дул ветерок, но ни березки, ни липы на него не отзывались, нечем им было, они еще бесшумны. Солнце делает новорожденные листики прозрачно-зелеными, яркими, от этой детской чистоты природы меня охватывает восторг, на душе весело и молодо, как там, где тоже ликует зелень в солнце, хочется, да нет, ничего не хочется, а просто восторг. Стою и улыбаюсь. Иду и улыбаюсь.
Я хожу в эту рощу часто, знаю каждое дерево, молодняк не различаю, а вот с коренными знаком.
Хорошо здесь к концу сентября, тогда в лесу пылает осеннее пламя.
С дороги там над темными кронами сосен и елей словно восход поднимается, собственный свет бушует, это листва, к осени насыщенная солнцем, сама излучает, а тут еще рябина добавляет и, не видная все лето, осенью вдруг царственно взыграла.
Желто-оранжевый цвет себя показал, ничуть он не хуже зеленого, с его разнообразием оттенков, этот даже ярче, от коричневого до багряного, от рыжего до карминового, апельсинового.
Никогда не было так, чтобы ничего не было, — это про лес. И про дерево, вот существо, почитаемое мною, оно восхищает своей самоотверженной прелестью. После смерти оно продолжает служить избой, мебелью, стропилами, по-новому красиво, надежно, оно всегда теплое.
Машина едет по лесному проселку, и между черными елями желтые облачка берез. День серый, от этого краски разгораются ярче, такой силы этот осенний цвет, что кажется, тень может от него появиться на земле.
Человек приговорен к смерти. За что приговорен — неизвестно. Когда исполнят приговор — неизвестно. Он убежден, что осудили его несправедливо. Кому пожаловаться, кому подать кассацию — неизвестно. Как только он решает плюнуть на все это и жить в свое удовольствие, за ним приходят и увозят, куда — неизвестно.
Теперь уже не разобрать, кто воевал в артиллерии, кто в редакции, кто в банно-прачечном отряде. Все ветераны, все с колодками орденов, все 9 Мая обнимаются и принимают цветы. А есть такие, что выхлопотали себе инвалидные книжки, доказали, что недавно приобретенная подагра или радикулит окопного происхождения.
БАРАХОЛКА
В июне 1946 года вышло постановление Совета Министров СССР о реставрационных мастерских для пушкинских дворцов. Ленинград еще не оправился от блокады. Стояли разбомбленные дома, не хватало электроэнергии, люди возвращались из эвакуации, а селиться было негде. В нашей коммунальной квартире, когда я вернулся из армии в конце 1944 года, жило двенадцать человек, а в 1946-м — уже восемнадцать. Приезжали и приезжали. Коммуналки были переполнены. Надо было восстанавливать жилье. Прежде всего жилье! А тут реставрация дворцов! Да что же это такое! Но если бы тогда не приступили бы к этому, если бы помедлили, то растащили бы обломки украшений, карнизов, капители — все, что валялось среди дворцовых развалин. Охраны не было. Копали, копошились и местные, и приезжие. Кто себе в дом, кто для поделок.
Постановление вышло кстати. Не знаю, кто автор, кто его протолкнул, то ли ленинградские власти, то ли Косыгин. Перед нами всегда безымянное “правительство”. Среди его пассивного равнодушия действуют какие-то люди, одни корысти ради, другие, те, кто страдал за пушкинские дворцы и неведомыми нам путями добирался на самый верх, просил, доказывал, убеждал, про них ничего не известно. А между тем сколько хитрости им приходилось применять. Они и унижались, и заискивали. Они-то и творят историю.
Теперь, когда рассуждаю об этом, вспомнилось мне одно предложение на барахолке — голова амура бронзовая, обломанная у шеи, так что еще часть крыла осталась у плеча. Прелестная головка. Барахолка помещалась на Обводном канале. Она заслуживала бы отдельного рассказа о 1944—1946 годах. Нигде, и до и после, ни на одном базаре не видал я такого выбора. Ни на блошином рынке Парижа, ни на знаменитых базарах Востока, ни в послевоенной Германии, где хватало всякой всячины. Всюду все же знали, что почем, знали цену своему товару. Здесь же, на Обводном, торговали солдаты, вдовы, демобилизованные офицеры. Тем, что нахватали в Европе, а хватали что ни попадя. Везли мешками, чемоданами из Венгрии, Чехии, Польши, конечно, из Германии. Везли и машинами, и товарными вагонами. Портьеры и ковры, посуду и мясорубки, картины, выдранные из рам, зеркала. Обчищали дома, фермы, учреждения. Тащили пишущие машинки — ходил слух, что дома их легко переделать можно на русский и загнать. Письменные приборы, каменные чернильницы. Конечно, радиоприемники, люстры, комиссионки ломились от шуб, отрезов, обуви, шалей. Барахолка выигрывала тем, что деньги получить можно было сразу. Не надо паспорта, ни процентов продавцам.
Барахолка, было у нее еще название “толкучка”, толкотня была ощутимая. Приволье карманникам. Тут же выпивали, спрыскивая покупку, да и продажу.
Бронзовый амур был хорош, но мне нужен был пиджак, что-то штатское, осточертела гимнастерка. А на пиджаки был спрос больше, чем на амуров. Кроме амура вспоминаю упущенный большой деревянный горельеф, великолепное произведение. Как теперь, мысленно восстановив, вижу старинную работу восемнадцатого, а то и семнадцатого века. Сцена из Священного Писания с Марией Магдалиной. Тяжелую эту панель держал подвыпивший мужик в шинели. Не держал, поставил в грязь, на землю, — охрипло-безнадежно зазывал покупателей. Увидел мой интерес, вцепился в меня, не отпускал, обещал донести до дому, сбавлял цену. Хороша была вещь, помню ее в подробностях, закостенелую от времен желтизну фигур и темную дубовую раму — так память бережно сохраняет упущенное. В другой раз я долго топтался, приходил, уходил, возвращался к малахитовому ларцу с шахматами, выточенными из кости. Фигуры ферзя, слонов, ладьи были в виде голов, украшенных коронами, шлемами. Прелесть состояла в своеобразии каждой физиономии, пешки были разные, каждое лицо было пешечно-солдатским, туповато-послушным, в каждом был Швейк. А офицерский состав отличался надменностью, живостью… Художнику не все удалось, ясен был замысел.
Так и не решился купить. Почему, не помню. Может, потому, что слишком шикарными были эти вещи для нашей комнатухи в страшной коммуналке, которая все уплотнялась и уплотнялась.
Они заночевали в большом дачном доме у друзей под Москвой. Никого в доме не было, она и муж. Он заснул, а она ходила по комнатам и думала, как могла бы сложиться ее жизнь с этим мужем в таком доме, а не в тесной их двухкомнатной квартире. Когда развешивали белье, надо, сгибаясь, пробираться в коридоре. Слышно, как она кряхтит в туалете. Никогда она не может уединиться. Если б у нее была бы своя комната, а у него своя. Она выходила бы одетой, нарядной. Она физически страдала от того, что должна при нем переодеваться, он всегда слышит ее разговоры с подругами.
Она мечтала, чтобы они спали в разных комнатах, наутро она бы одевалась одна, не спеша, появлялась бы умытая, пахнущая духами, чтобы что-то прежнее, молодое вернулось к ним. Она поймала себя на том, что раздражается на него, он был ни при чем, наверное, и ему доставалось…
Она ходила по комнатам этого дома, примеривая их к своей жизни, иногда вот так же она заходила в магазин померить модное пальто, повертеться перед зеркалом, увидеть там такую, какой она хотела быть.
ВОЙНА
Отец Олега Басилашвили рассказывал сыну:
— Как шли в атаку? Очень просто, кричали: “Мама!”, еще было “За Родину! За Сталина!”. Но больше было другое: дадут стакан водки на пустой желудок — и вперед. Кричали от страха, от безнадежности, потому что за спиной “ограды”, те, в хороших полушубках, в валенках, вот мы и кричали: “Мама!”.
— А немцы?
— А немцы навстречу нам, они кричат: “Mutter!”. Так вот и сходились.
— А что за трофеи были, что брали себе?
— Часы ручные брали. А один татарин сообразил полный чемодан патефонных иголок. У нас они были в дефиците.
Отец его был начальником полевой почты всю войну. В Будапеште шел он по улице, ударил снаряд, стена дома обвалилась, и открылась внутренность — комнаты, картины, буфет, сервизы. Он забрался внутрь посмотреть. Увидел альбом с марками. Надпись владельца на идиш. Зачеркнуто. Поверх надпись нового владельца — эсэсовца. Взял себе. Почтарь! Зачеркнул немца, надписал себя по-русски.
На немецкие марки ставил самодельную печать. На Гитлера. Печать —
“9 мая 1945”.
И повсюду страшные, вздутые трупы. Это раненые расползались во все стороны. Умирали почему-то уткнув лицо в землю, скрюченные последними муками.
Передо мной предстала картина отступления наших. Немцы своих подобрали, похоронили. Наши уходили в небытие безвестными, безвестные навсегда.
От сладкой вони гниющей человечины тошнило, находиться далее не было сил. Жирные блестящие мухи гудели над трупами, кружили птицы. Здесь, на перекрестке дорог, немцы на броневиках настигли отступающую нашу часть, судя по всему, наши стояли насмерть. Были израсходованы все гранаты, диски автоматов, ручных пулеметов были пусты, так что и поживиться было нечем.
— Господи, во что мы превратимся? — сказал Мерзон.
Вот что такое отступление.
Я не мог больше там быть, я бежал, зажимая нос, мы все бежали, и думать нельзя было, чтобы их похоронить, хотя бы землей присыпать, хотя бы документы достать, медальон вынуть.
Медальон, еще он назывался “смертник”, это был черной пластмассы патрончик, куда вставлялась бумажка, свернутая трубочкой, с фамилией, именем, отчеством. Несколько сведений, кажется, группа крови. Не помню, был ли домашний адрес. В моем медальоне через год все стерлось, когда мы переплывали Лугу, ползали по болоту, наверное, сырость проникла. Два раза я менял бумажки. У немцев были металлические жетоны, чего-то на них было выбито, цифры, буквы. С них не сотрется. Патрончики наши в танках сгорали вместе с экипажами, ничего не оставалось. Бывало, успеют выскочить, гимнастерку сбросить, но медальон этот говенный тю-тю.
Тыл
Директора военного времени были хороши, делали невозможное — Зальцман, Новиков, Завинягин…
В июле 1941-го Сталин собрал совещание по выпуску винтовок. Оказалось, нет винтовок, не с чем воевать мобилизованным.
У Устинова спросили, может ли Ижевский завод увеличить выпуск винтовок с 2000 штук до 5000.
Устинов, как всегда, схитрил, уклонился — здесь мой зам. Новиков, он
с Ижевска, он скажет.
“Я встал и говорю: нам на это надо 8 месяцев. Берия — как обычно: нет,
3 месяца! Я говорю: это невозможно. Создали комиссию. Она струхнула, написала: три месяца. Я не подписал. Приносят заключение Берии, он смотрит: “Почему нет подписи Новикова?” Вызвали меня, я говорю: потому что это невозможно, 8 месяцев, и то авантюра. Хорошо, говорит Берия, пусть будет
8 месяцев.
И потом он мне помогал. (2000 довели до 5000, потом до 12 000 в сутки!)
Звонил Сталин, передал трубку Берии, тот говорит: я сказал т. Сталину, что если Новиков говорит, что сделает, то сделает. Таким образом он как бы поручился за меня. Я решил это использовать. Звоню из Ижевска — нет угля! Нужны женщины из Тулы для пулеметных лент, а то у нас не получается. Сразу же помог. Он соображал и действовал оперативно”.
Владимир Николаевич Новиков умел “топить” вопросы.
Хрущев потребовал создавать заводы кукурузного масла. Новиков договорился определиться после уборки кукурузы, посмотрим, мол, какой будет урожай, и постепенно замотали.
На войне мы читали стихи Константина Симонова, я ему навсегда благодарен, и Алексею Суркову, и Илье Эренбургу. Не стоит, наверное, стыдиться той ненависти к немцам, какая была в их стихах, очерках, ненависти ко всем немцам, без разбора; народ, или солдаты, или фашисты — мы ненавидели их всех, которые вторглись в нашу страну. Мы не могли позволить себе разбираться: это просто солдат, а это нацист. Тогда была ненависть не пропагандистская, ненависть своя собственная, за гибнущую Россию. Город за городом они захватывали: взят был Новгород, Кингисепп, Псков — города, в которых проходило мое детство, а между ними были и станции, поселки, куда мы ездили с отцом. Помню, как я вздрогнул, когда услышал по радио: “Лычково”. И оно тоже… Ничего не оставалось, никакой моей России, только Ленинград, один Ленинград, и еще Москва, где был я несколько раз, но и вокруг Ленинграда не было уже ни Петергофа, ни Гатчины, ни Павловска.
“Поступай всегда так, будто от тебя зависит судьба России”, — говорил мой отец.
Н. Н. был мальчик, когда немцы в местечке собрали всех евреев, выстроили у обрыва и расстреляли. Жителей заставили закопать. Его, мальчика, ему было уже 10 лет, тоже послали закапывать.
“Соседка Люба хорошо знала немецкий. Ее взяли в гестапо машинисткой. Она подкармливала нас — мать, бабушку, детей. Однажды она сказала маме: я печатала списки на расстрел, там вы с детьми как семья комиссара. Бабушка запрятала нас троих в ледник. Мы отсиделись там месяц, пока немцы не стали отступать. Пришли наши. Любу сразу схватили, потому что служила в гестапо. Мама хлопотала, и другие тоже, она спасла не только нас. Не помогло. Ее приговорили к 25 годам лагерей, там она вскоре погибла.
Отца моего — за то, что в окружении уничтожил штабные документы, отправили в штрафную роту. Я возненавидел и немцев и наших одинаково, все они палачи, звери. И до сих пор не вижу разницы”.
НЕИЗВЕСТНЫЙ СОЛДАТ
Мы не хотим осмыслить цену Победы. Чудовищная, немыслимая цена. Правду о потерях выдают порциями, иначе бы она разрушила все представления о сияющем лике Победы. Все наши полководцы, маршалы захлебнулись бы в крови. Все наши монументы, Триумфальные ворота выглядели бы ничтожно перед полями, заваленными трупами. Из черепов можно было соорудить пирамиды, как на верещагинской картине. Цепь пирамид — вот приблизительный памятник нашей Победе.
В “Блокадной книге” мы с Адамовичем написали цифру погибших в блокадном Ленинграде: “около миллиона человек”. Цензура вычеркнула. Нам предложили 650 тысяч — количество, которое дано было министром Павловым, оно оглашено было на Нюрнбергском процессе. Мы посоветовались с историками. Валентин Михайлович Ковальчук и его группа, изучив документы, определили: 850 тысяч. Жуков в своих мемуарах считал, что погибло “около миллиона”. Дело дошло до главного идеолога партии М. А. Суслова. После многих разборок в обкоме партии, горкоме было дано указание: 650 тысяч, “не больше”. Утверждали люди, которые не воевали, не были блокадниками, у них имелись свои соображения. Павлов заботился о своей репутации, он “обеспечивал” город в блокаду продуктами. Суслов хотел всячески сокращать потери войны, дабы не удручать картины. Теперь, когда война кончилась, они стали уменьшать потери, хотели украсить Победу. В войну потери никого не интересовали. После войны Сталин и его подручные выдали для истории победы цифру
7 миллионов. Что сюда входило, не раскрывали. Как бы и фронтовые потери, и на оккупированных землях. В Энциклопедии Великой Отечественной войны вообще слова “потери” нет. Не было потерь, и все.
Затем в 1965 году, во времена Брежнева, цифра потерь скакнула до
14 миллионов. Еще несколько лет, и разрешили опубликовать 20 миллионов. Следующую цифру военные историки выпустили уже спустя четверть века — 27 миллионов. Опять же обходя всякие расшифровки.
Ныне говорят о 30 миллионах.
Пример Ленинградской блокады характерен. Даже добросовестные историки не учитывают погибших на “Дороге жизни”, в автобусах, что уходили под лед, и тех, кто погибал уже по ту сторону блокады от последствий дистрофии, и те десятки, сотни тысяч, что в июле—августе бежали из пригородов в Ленинград и там вскоре умирали от голода, от бомбежек “неучтенными”. Потери обесценивают не подвиг ленинградцев, а способности руководителей, человеческая жизнь для них ничего не значила. Будь то горожане-блокадники, будь то солдат на фронте — этого добра в России хватит, его и не считали.
Главная у нас могила — Неизвестному солдату.
Он умирал в госпитале, умирал на рассвете, не было сил позвать сестру, да и охоты не было, она помешала бы, потому что он ждал, что ему что-то откроется, смысл уходящей от него жизни, то, что было заложено в его душе и ждало этого часа, перед тем как покинуть мир, смысл взрыва, который настиг его, вернее, конца, итога, последней черты. Нет, ничего не приходило, болел еще пуще ноготь, вросший в большой палец ноги, так он его и не успел остричь, и эта глупая мелкая боль пробивалась сквозь обмирание слабеющего сердца, как насмешка. Так он и умрет по-глупому. Наверное, все так умирают, недоумевая, не поняв, что же это все было.
Он вдруг поднялся, откуда нахлынули силы, и громовым голосом, разбудив всех, заорал:
— Двадцать миллионов угробили! Завалили фрицев мясом, на хер мы старались геройствовать! Матросовы, Покрышкины… Подыхаем здесь. Мусор. Остатки. Если Бог есть, достанется вам, не вывернетесь, суки.
И упал. Что-то еще хрипел, но уже не разобрать.
Сашу Ермолаева хоронили на Красненьком кладбище. После похорон я подошел к председателю Кировского райсовета:
— Вы слыхали сегодня, как Ермолаев хорошо воевал. Мы с ним вместе в одной части прошли весь сорок первый и зиму сорок второго года. Почему его фамилию не занести на Доску памяти участников войны?
— Там же занесены только погибшие на фронте.
— Я знаю. Но разве это правильно? Оттого, что Ермолаев уцелел, награжден за свои подвиги кучей орденов, от этого он не может быть увековечен?
— Таков порядок. Ничего не могу поделать.
Он сочувственно развел руками, он был защищен законом, ему ничего не надо было предпринимать.
— В сущности, он умер от старой раны. Война догнала его. Выжил благодаря своему богатырскому здоровью.
— Я согласен с вами… Хотя… — Он нахмурился. — Если заносить всех, кто выжил, никаких досок не хватит. Извините, вы ведь тоже воевали.
— От нашей дивизии осталось шестьсот человек, — сказал я.
— Вот видите, — сказал он. — Впрочем, это не нам с вами решать.
— В том-то и дело, что решают те, кто не воевал.
Дома я достал фотографию Саши Ермолаева с женой Любой, на обороте была дата “1949 год”. Он был уже в штатском. Мы тогда не думали ни о каких мраморных досках, наградой было то, что мы уцелели. А вот теперь стало обидно, что нигде, ни на заводе, ни в районе, ничего не останется о нем. Я вспомнил нас. Он тащил всю дорогу противотанковое ружье, больше пуда, длинную железную однозарядную дуру.
Взгляд
Она смотрела на отца с горечью. Он застал ее взгляд врасплох. О чем-то они говорили, о чем-то печальном, жаловался он, что ли, неважно, сам разговор выскочил из памяти, остался этот взгляд, горечь которого удивила. Черные глаза ее, известные ему каждой ресничкой, каждым выражением, которое делает кожа вокруг глаз, они вдруг заблестели, как в детстве, когда она собиралась плакать, губы стали быстро опухать. Он ничего не спросил, чтобы она не расплакалась. Он продолжал разговор, но взгляд этот не выходил у него из головы. Горечь ее взгляда никак не вязалась с разговором, горечь была о чем-то другом.
Поздно вечером он сидел у себя один, уже все спали, отложил книгу и набирался сил раздеться и лечь. Это с детства — неохота расставаться с прошедшим днем, бессмысленное желание продлить его, задержать хоть на несколько минут. Вот тут почему-то вспомнил своего отца, все соединилось, и он понял ее взгляд. Точно так же однажды в бане он увидел сухие ногти его на ногах, обвислые мышцы, шею в морщинах, коричневые пятна на руках и вдруг понял, как постарело отцовское тело, еще недавно отец без устали плавал
в озере, из бани прыгал в снежный сугроб, ходил на лыжах. От этого разрушения стало горько, даже страшно. То же самое было сейчас во взгляде дочери — страх, горечь, жалость.
Она увидела. Сам он не хотел замечать, а вот сейчас через ее взгляд увидел. Что ж тут делать, ничего не сделаешь. Может, и отец заметил тот его взгляд, тоже все понял, только виду не подал, как нынче и он.
Так, может, будет и с дочерью когда-нибудь, это уже за горизонтом его жизни.
Она ничего не сказала, и он подумал, сколько в этом мужества, сколько такого мужества проявляют тысячи людей, и отцы и дети, всегда это было и будет. Уход печален не потому, что мы расстаемся с этим миром, — им невозможно налюбоваться, и не потому, что мы чего-то не завершили, — сколько бы мы ни жили, всегда приходится уходить посреди работы.
Он вспомнил, как отец уже стариком все работал, работал, не давая себе поблажек, как росла его доброта, не от бессилия, а от любви к этому миру, который он покидал и торопился оставить ему больше хорошего.
Всю жизнь мой отец пил чай вприкуску. На сладкий чай — не хватало, а под конец уже по привычке.
Рецепты Лихачева
Дмитрий Сергеевич Лихачев жил, работал в полную силу, работал ежедневно, много, несмотря на плохое здоровье. От Соловков он получил язву желудка, кровотечения.
Почему он сохранил себя полноценным до 90 лет? Сам он объяснял свою физическую стойкость — “резистентностью”. Из его школьных друзей никто не сохранился. “Подавленность — этого состояния у меня не было. В нашей школе были революционные традиции, поощрялось составлять собственное мировоззрение. Перечить существующим теориям. Например, я сделал доклад против дарвинизма. Учителю понравилось, хотя он не был со мною согласен.
Я был карикатурист, рисовал на школьных учителей. Они смеялись вместе со всеми.
Они поощряли смелость мысли, воспитывали духовную непослушность. Это все помогло мне противостоять дурным влияниям в лагере. Когда меня проваливали в Академию наук, я не придавал этому значения, не обижался и духом не падал. Три раза проваливали!”
Он рассказывал мне:
“В тридцать седьмом году меня уволили из издательства с должности корректора. Всякое несчастье шло мне на пользу. Годы корректорской работы были хороши, приходилось много читать.
В войну не взяли, имел белый билет из-за язвы желудка.
Гонения персональные начались в семьдесят втором году, когда я выступил в защиту Екатерининского парка в Пушкине. И до этого дня злились, что я был против порубок в Петергофе, строительства там. Это шестьдесят пятый год. А тут, в семьдесят втором году, остервенели.
Запретили упоминать меня в печати и на телевидении”.
Скандал разразился, когда он выступил на телевидении против переименования Петергофа в Петродворец, Твери в Калинин. Тверь сыграла колоссальную роль в русской истории, как же можно отказываться! Сказал, что скандинавы, греки, французы, татары, евреи много значили для России.
В 1977 году его не пустили на съезд славистов.
Членкора дали в 1953 году. В 1958-м провалили в Академии, в 1969-м — отклонили.
Ему удалось спасти в Новгороде застройку Кремля высотными зданиями, спас земляной вал, затем в Питере — Невский проспект, портик Руска.
“Разрушение памятников всегда начинается с произвола, которому не нужна гласность”.
Он извлек древнерусскую литературу из изоляции, включив ее в структуру европейской культуры.
У него ко всему был свой подход: ученые-естественники критикуют астрологические предсказания за антинаучность. Лихачев — за то, что они лишают человека свободы воли.
Он не создал учения, но он создал образ защитника культуры.
Он рассказал мне, как, сидя в Академии наук на заседании, разговорился с писателем Леоновым о некоем Ковалеве, сотруднике Пушкинского дома, авторе книги о Леонове. “Он же бездарен, — сказал Лихачев, — зачем вы его поддерживаете?”
На что тот стал его защищать и всерьез сказал: “Он у нас ведущий ученый по леоноведению”.
Они слушали доклад о соцреализме. Леонов сказал Лихачеву: “Почему меня не упоминают? Соцреализм — ведь это я”.
Рассказывая, Лихачев добавил: “Жаль, что он не сказал „Людовик XIV — это я“, — и тогда всем стало бы ясно”.
Недавно я нашел одно любопытное письмо ко мне Д. С. Лихачева. Переписка наша была скудной, мы общались лично, и это имеет свои потери, ибо я ничего из его рассказов и размышлений не записывал, в письмах же все сохраняется, тем более что писал он без нынешней нашей поспешности, он любил этот эпистолярный жанр, старомодный, уходящий в прошлое. А ведь его, в сущности, ничего не заменяет. Ничего не остается от “эсэмэсок”, телеграмм, факсовых сообщений, мы теряем свою прошедшую жизнь, встречи, сердечные потрясения, жизнь духа. Дневников не ведем и писем не пишем, если и пишем, то короткую, бедную информацию. Посмотрите, какая пришла скудость выражений: “Уважаемый…” — типично начинается любая бумага и “С уважением” — кончается.
Письмо Д. С. Лихачева
“Дорогой Даниил Александрович! Один Ваш вопрос неотступно преследует меня, и я все думаю: как было и что. Вы спросили об обращении “гражданин” и “товарищ”. Вопрос этот соприкасается с другой важной языковой проблемой, очень сейчас затрудняющей людей. Даже Солоухин писал о ней, предложив, с моей точки зрения, неудовлетворительное решение. Вопрос этот состоит в том — как обращаться к человеку, если не знаешь его имени? Для обращения к женщинам любого возраста этот вопрос сейчас “решен”. К кассирше, продавщице даже 50-летнего возраста обращаются без запинки — “Девушка!”. А как было до революции? Не все могу вспомнить, но, что могу, вспомню.
Извощик торгуется с моим отцом. Отец, если разговор идет хорошо, говорит ему — “голубчик”. Обращаясь к человеку, явно непочтенному, с его точки зрения, отец говорит ему: “Почтенный, как пройти” и т. д. Если возникает спор с человеком оборванного вида (не уступает дорогу и пр.), отец говорит: “Почтеннейший, посторонись, видишь…” и пр. Женщине, хорошо одетой, говорит “сударыня”, молочнице, приносящей нам молоко, говорит “голубушка”. “Сударь” никогда не говорится, только в сочетаниях и при размолвке — “сударь вы мой!”. Извощик, носильщик (последних называли “артельщиками”), обращаясь к людям, по-европейски одетым, говорили всегда “барин”. “Барин, накинь гривиничек”. Знакомому “барину” дворник его дома говорил “ваше благородие”. Звоня на телефонную станцию, все говорили: “барышня, соедините меня с номером таким-то” (возраст “барышни” и ее семейное положение только предполагались — замужняя и пожилая телефонисткой работать не станет). Обращения “ваше превосходительство”, “ваше высокоблагородие”, “ваше священство”, “ваше преосвященство”, “ваше сиятельство” и пр. говорились только в служебной обстановке или тогда, когда чин, к кому обращались, был точно известен. За картами, однако, полковник приятелю-генералу мог ска-зать — “ну, ваше превосходительство, твой ход”. Друзья в присутствии посторонних (офицеры при солдатах) могли говорить друг другу “ты”, но никогда не называли сокращенным именем: “Ты, Иван Иваныч, ошибаешься” и никогда не называли своего друга при подчиненных “Ваня”, “Коля”, “Николай” и т. д. Манера называть по имени и отчеству друзей, с которыми “на ты”, была даже наедине у военных.
На конвертах — даже детям (сохранилась открытка отца из Одессы мне — шестилетнему) — перед именем и отчеством сверху писалось — “Е. В.”, т. е. “Его высокоблагородию” и далее — “Дмитрию Сергеевичу Лихачеву”. И это не было шуткой: так полагалось писать на конверте.
Официанты в хороших ресторанах называли друг друга “коллега” (но никогда — в трактирах, даже почтенных, не говорили “коллега” друг другу половые). Студенты говорили друг другу “коллега” и так же обращались к студентам преподаватели. После революции до 26—28 года обращение друг к другу студентов “коллега” и старших профессоров к студентам “коллега” означало известный консерватизм и неприятие новых порядков.
Теперь о словах “товарищ” и “гражданин”. До революции слово “товарищ” не в качестве обращения было в большом ходу — товарищи по школе, по университету; существовали товарищества и были “товарищи министра”, но значение “знамени” своей прогрессивности специфическое обращение “товарищ” на улицах, в трамваях, в учреждениях, в воззваниях и указах приобрело после 17 года. В разных устах оно имело различное эмоциональное наполнение. “Товарищами” называли матросов-революционеров. В устах “недобитых буржуев” оно было равносильно “клешники!”. “Гражданин” означало в целом “купца” и в обращениях не употреблялось. “Гражданин Минин и князь Пожарский”. Мой дед по отцу был “потомственный почетный гражданин” (член городской Ремесленной управы) и могли бы по деду так называться мой отец и я сам, но отец, получив первый чиновничий чин, стал “личным дворянином”, что по наследству не передавалось (в этом смысл слова “личный” означало “не наследственный”). Но быть “личным дворянином” было более почтенным, чем быть “потомственным и почетным гражданином”. “Гражданин” в значении пафосно-революционном, как обозначение “свободного и равноправного члена общества” у нас не привилось. Характер официального обращения это слово получило поздно по приказу, отменявшему в официальных случаях обращение к посетителям учреждений, милиционеров к прохожим и т. д. со словом “товарищ”. Когда кондукторы в трамвае перестали говорить “товарищи, пройдите” или милиционер не обращался — “товарищ, вы нарушили…”. настроение у всех стало чрезвычайно подавленным. Все почувствовали себя преступниками, потенциальными “врагами народа”. Об этом мало кто сейчас вспоминает (никто не пишет об этом в мемуарах; это как-то забылось), но обращение “гражданин” до сих пор несет печать какой-то подозрительности и строгости… Слово “гражданин” с этим приказанием приобрело особый оттенок, которого раньше в нем не было.
В газетах, в приказах, расклеивавшихся по городу, и т. д. всегда ранее было обращение “Товарищи!”. И. В. С. не восстановил былого слова “товарищ” и в первые дни войны обратился “Братья и сестры!”. Вы помните это.
Оставляю копию этого письма себе: мне самому интересно коснуться темы обращений к людям раньше и теперь в разных случаях. Привет Римме Михайловне. Зин. Ал. кланяется Вам обоим.
Приятная была поездка в Старую Русу (ее теперь пишут через два “с”).
Д. Лихачев
30.V.1984”.
Письмо это примечательно не только содержательно, оно пример подхода Дмитрия Сергеевича Лихачева к интересному для него вопросу. Прежде всего он заглядывает в прошлое, как это было раньше. Люди прежних времен, считал он, ничуть не глупее нас. Человек не становится умнее, мудрее. И двести, и четыреста лет назад общество имело разумные традиции, мораль, свои правила и чести и взаимоотношений. Оказывается, правила эти достойны уважения, они вовсе не примитивны, не отличаются грубостью. Многое из той прошлой жизни сложилось из долгого опыта, оправдано столетиями. “Превосходительство” — было признанием превосходства положения, должности, заслуженного, ибо большей частью доставалось непросто.
Вот Лихачев в одной заметке касается такого понятия, как запах, и сразу считает нужным сообщить, что три столетия назад запахи цветов, еле уловимые запахи обработанного дерева ценились больше, чем сейчас. Петр Первый велел сажать прежде всего ароматные цветы, по дорожкам в садах сажать мяту. Когда ходят по ней (мнут ее), она пахнет.
Действительно, приятных запахов стало меньше, если, конечно, не считать духов, туалетной воды и прочей химии.
То же и со звуками. Раньше они услаждали слух — птицы, коровы, овцы, ныне нас мучает сигнализация, скрипы тормозов, грохот поездов.
Проблема личности и власти — это проблема не только интеллигенции. Это проблема всех порядочных людей, из каких бы слоев общества они ни происходили. Порядочные люди нетерпимы не к власти как таковой, а к несправедливости, исходящей от власти.
Дмитрий Сергеевич вел себя тихо, пока его мнение не имело для общества и для власти особого значения. Он работал, старался быть незаметным и беспокоился о собственной совести, о душе, желая максимально уклониться от любого, даже малейшего участия в контактах с властью, тем более — от участия в ее неблаговидных делах. Спорить с властью, действовать публично на пользу общества Лихачев начал практически сразу, как только получил достаточный общественный статус, как только почувствовал свой вес, понял, что с ним стали считаться.
Первыми замеченными в обществе его поступками стали его выступления о переименовании улиц и городов, в частности выступление на Ленинградском телевидении. Пермь была Молотов, Самара — Куйбышев, Екатеринбург — Свердловск, Луганск — Ворошиловград и т. п. Телевидением у нас тогда руководил Борис Максимович Фирсов, по-моему, весьма умный и порядочный человек. Выступление Дмитрия Сергеевича было вполне корректным по форме, но по сути — дерзким вызовом власти. Оказалось, что Лихачева за него наказать было трудно, либо — неудобно. Кара постигла Фирсова. Его уволили, и это было большой потерей для города. Таким образом, проблема “выступать — не выступать” против власти совершенно неожиданно приняла для Дмитрия Сергеевича другое измерение. Выступая в газете или на телевидении, он подвергал риску не только себя, но и тех людей, кто предоставлял ему возможность выражать свои взгляды, обращаясь к обществу, к массовой аудитории.
Второй жертвой власти в связи с лихачевскими выступлениями стал главный редактор “Ленинградской правды” Михаил Степанович Куртынин. Его уволили после статьи Лихачева в защиту парков. Куртынин, так же как и Фирсов, был хорошим редактором, и это событие также стало потерей для города. Понимал ли Лихачев, что в результате его выступлений могут пострадать другие люди? Может быть, и понимал, скорее всего, не мог не понимать. Но не мог промолчать. Разумеется, в обоих случаях и Фирсов, и Куртынин и сами хорошо осознавали, что идут на риск, но, видимо, ими двигало то же, что и Дмитрием Сергеевичем, — совесть, порядочность, любовь к родному городу, гражданское чувство.
Отмалчиваться или выступать, не считаясь с опасными последствиями, — это вопрос непростой не только для Лихачева, это и для меня непростой вопрос. Такой выбор рано или поздно встает перед каждым из нас, и здесь каждый должен принимать свое личное решение.
Как бы то ни было, но Лихачев начал выступать. Что, собственно, произошло для него в результате? Он вышел из убежища. К примеру, проблема Царскосельского парка формально не являлась проблемой Лихачева как специалиста. Он вступал в конфликт с властью не как профессионал, специалист по древнерусской литературе, а как деятель культуры, общественный деятель, — во имя своих гражданских убеждений. Существенно, что на этом пути у него могли возникнуть не только неприятности личного свойства, но и помехи для научной деятельности. Так и случилось: он стал невыездным. Не выходил бы за рамки литературоведения — ездил бы за рубеж по различным конгрессам, встречам. Его деятельность — редкий пример в академической жизни. Чаще люди выбирают молчание в обмен на расширение профессиональных возможностей. Но если считаться с такими вещами, то нужно закрывать всякую возможность выражения своих гражданских чувств и строить отношения с властью по принципу “чего изволите?”. Это — вторая проблема, с которой пришлось столкнуться Дмитрию Сергеевичу, и он также решил ее в пользу исполнения своего общественного долга.
Не могу не вспомнить один весьма удивительный пример лихачевской отваги: его выступление вместе с Собчаком на Дворцовой площади против введения чрезвычайного положения и ГКЧП. Тогда Дмитрий Сергеевич проявил подлинное бесстрашие. Выступление Собчака было по-настоящему красивым поступком. Но Анатолий Александрович был политиком. И часть профессии политика — рисковать. Для Дмитрия Сергеевича это не было профессией, но он принял одинаковую с Собчаком долю риска. Между прочим, исход политической схватки между демократией и прежним режимом был тогда непредсказуем. Многие функционеры слали в Москву телеграммы с выражениями верноподданничества. Лихачев выступил, безоглядно.
Наверное, в разные эпохи, в разные исторические моменты страна получает разную власть. Когда-то власть более справедлива, когда-то — менее. Когда-то она совершает больше ошибок, когда-то — меньше. Но “эра милосердия” пока остается лишь утопией. А это означает, что перед каждым новым поколением порядочных людей и перед каждым порядочным человеком в отдельности снова и снова будут вставать те же вопросы, примеры решения которых дал своей жизнью Дмитрий Сергеевич Лихачев.
Лихачев рассказывал:
“Академику Марру выделили кабинет площадью не меньше двух тысяч метров. Там автомобиль мог ходить. Стол письменный поставили на возвышении. Настоящий тронный зал. Пришел к нему однажды Б. Маленького роста, стоит как перед престолом. Марр растрогался, пошел провожать его, в проеме между двумя дверьми, вторую начальство поставило, чтобы не подслушивали, Марр остановил Б. и сказал тихо:
— Меня считают марксистом, а я ничего Маркса не читал, — он засмеялся, — и не собираюсь”.
“Русская православная церковь не покаялась за то, что сотрудничала с советской властью, нарушала тайну исповеди, имела священников — членов партии”.
(Д. С. Лихачев)
— Даже в случаях тупиковых, — говорил Дмитрий Сергеевич, — когда все глухо, когда вас не слышат, будьте добры высказывать свое мнение. Не отмалчивайтесь, выступайте. Я заставляю себя выступать, чтобы прозвучал хоть один голос.
Лицо
Это единственное место у человека, открытое для показа того, что делается там, в душе. У собаки есть еще хвост, что-то она им выражает — приветливость, настороженность, а у человека только лицо. Уши у него не поднимаются, шерсть не встает. Есть шея, плечи, они мало что дают, а вот лицо — это сцена, где играют чувства, отражаются мысли, есть лоб, который сообщает морщинами, губы многое подсказывают, нос, ноздри, краски щек, но главные действующие герои — глаза.
На лице свои безмолвные роли играет много актеров. Это театр мимов. Появляются знаки, годные для прочтения: знаки притворства, страстей. Труднее всего приходится глазам, через них можно заглянуть вглубь, им трудно скрыть свой блеск, гнев, еще труднее — горе, когда хочешь не хочешь, наворачиваются слезы.
Я все это изучал по ее прелестному лицу, безупречно красивому, оно показывало открытость, ни тени притворства, но именно показывало, это была искусная игра, пожалуй, естественная, рожденная женским инстинктом, никто их не обучает этому. Голубые глаза темнели, и тогда приоткрывалась мольба, смешанная со злостью, что бурлила там, внутри. Но наверху, на лице, шла игра обольщения, призыв вспомнить все хорошее, что было, близость, поцелуи, шепот, вскрики счастья.
Я смотрел спектакль; то, что творилось на сцене лица, не имело ко мне отношения. Губы играли отлично, и морщинки вокруг глаз им помогали. Жаль, что я не видел своего лица, можно было сравнить, что за ансамбль получался.
Глаза ее загорелись, как будто там повысили напряжение…
ГЕНЕТИКИ
В годы работы над “Зубром” автор погрузился в сообщество биологов, своеобразное, не похожее на сообщества физиков, химиков, историков и прочих научных корпораций. Там существуют свои порядки, все так или иначе знакомы, одни лично, другие по работам, конгрессам, симпозиумам, да мало ли. Сообщество биологов же в 1960-е — 1970-е годы было расколото на два лагеря: лысенковцы и антилысенковцы, те, кто преуспел в годы лысенковщины, и кто пострадал и был изгнан, смещен, выслан, арестован, а то и погиб. Были и нейтралы, которые как-то сумели укрыться. Большую же часть биологов трагедия лысенковщины резко размежевала. Генетики, ботаники, зоологи, академики, профессора, агрономы, специалисты по сурепице, картофелю, червякам… Коля Воронцов, эволюционист, который питал тайную страсть к летучим мышам, все эти специалисты по разным земным козявкам и мастодонтам, они восхищали автора своей образованностью, своей начитанностью, а главное, общением с живой природой. Это не то что физики, которые жили в непредставимом мире. А эти биологи, генетики — это люди, которые общались с существами не менее интересными, чем они сами. Среди биологов было несколько героев недавних битв с Лысенко, были фронтовики, особенно смелые авторы, а среди них, фронтовиков, уж совсем легендарная личность Иосифа Абрамовича Рапопорта. Он был дважды герой, сперва на фронте, а потом, после войны, в сражениях с Лысенко. При этом он еще отличался как генетик, создал классические работы по мутагенезу и прочим вещам, в которых я, честно говоря, не разбирался.
На фронте Рапопорт был ранен в голову и потерял левый глаз, лицо его пересекала повязка, закрывая рану. Повязка придавала ему боевой вид, напоминая Нельсона, Моше Даяна или пиратов из книг Стивенсона. При знакомстве он немедленно начал расспрашивать автора о знаменитой тогда встрече писателей с Хрущевым, о разговоре автора с Молотовым, но автор перебил его, потому что о Рапопорте и Молотове ходила куда более значительная легенда. Еще во времена Сталина, после выступления Рапопорта на сессии ВАСХНИЛ, его исключили из партии. В райкоме его уговаривали отречься от генетики, сослались на то, что сам Молотов поддерживает новую биологию Лысенко. Рапопорт тогда сказал: “Почему вы думаете, что Молотов знает генетику лучше, чем я?” Фраза эта, простейшая для специалиста масштаба Рапопорта, как оказалось потом, передавалась из уст в уста восторженно, как вызов всем вождям и начальникам. Шел 1948 год. Был убит артист Михоэлс, началась кампания антисемитизма, разоблачали безродных космополитов, прорабатывали Шостаковича, Прокофьева, Хачатуряна. Идеологический зажим происходил повсюду. И эта невинная реплика Рапопорта выглядела в то время чуть ли не как акт сопротивления всему партийному стилю руководства. Они уверенно указывали музыкантам, композиторам, музыкальным гениям России, какая музыка нужна, какая хороша, они поправляли Эйзенштейна, Козинцева, Шостаковича, бесцеремонно наставляли ученых-генетиков и наказывали несогласных. Сталин уверенно высказывался в самых разных областях науки, будь то история России, языкознание, экономика, — не только устно, писал статьи. И его сподвижники не стеснялись, и соответственно вели себя и секретари обкомов, они тоже считали себя специалистами по всем вопросам. Практически их самоуверенность выглядела так: раз я всем и всеми руковожу, значит, я обо всем могу, нет, не могу, а должен, нет, не должен, а обязан иметь суждение. Подобного не позволяли себе даже царствующие особы России. Среди изречений Екатерины Великой были два, которыми она часто пользовалась. Первое: “В обществе всегда находится человек, который умнее меня”. Второе: “Меньшинство обычно более право, чем большинство”. Ни то ни другое коммунистическим вождям не было свойственно, ни один из них не обладал чувством самоиронии. Реплика Рапопорта тем более нравилась автору, что и на фронте этот человек вел себя так же безоглядно. Двадцать седьмого июня 1941 года Рапопорт, как и автор, ушел добровольцем в армию, но если автор оставался рядовым, то Рапопорт вскоре стал командиром стрелкового батальона. Пулевое ранение в ноябре 1941 года привело к поражению руки. После госпиталя он вернулся в строй, опять батальон, затем начальник штаба полка. И так, сражение за сражением, его путь лежал через Украину, Молдавию, Венгрию, Дунай, Будапешт, бои за Вену, он уже майор, он начальник оперативного отдела штаба дивизии. В декабре 1944 года, получив тяжелое ранение, он отказался уйти с поля боя. Два ордена Красного Знамени, орден Суворова, Отечественной Войны. Он был представлен в конце войны к званию Героя Советского Союза. Не дали. При его еврейском происхождении и при такой очевидной фамилии его награды выглядят тем более значимыми. Можно к перечню наград добавить американский орден и венгерский орден Красной Звезды.
Такая военная биография редкость. Столько в ней удач, великолепных операций, отчаянной отваги. Еще большая редкость, что, придя с войны, с тем же мужеством он продолжал сражаться, когда начался разгром генетики.
После демобилизации у фронтовиков разительно менялось их поведение. На гражданке пропадала солдатская уверенность, недавние храбрецы терялись, автор замечал это и на однополчанах, и на самом себе. Подняться на трибуну, поспорить с начальством, отстоять товарища, выложить то, что думаешь, было труднее, чем подняться в атаку. Хотя не свистели пули, хотя никто не обстреливал трибуну, а вот поди ж ты… Громили фрицев, “тигров” не боялись, казалось, отныне победителей ничто не остановит, тем более явная несправедливость.
На сессии ВАСХНИЛ 1948 года в абсолютно мракобесной обстановке Рапопорт выступил со страстной защитой генетики. Когда было объявлено, что доклад Лысенко одобрен Центральным Комитетом партии, следовательно, и самим Сталиным, многие выступили с покаянными речами. Тогда Рапопорт попросил слова, подумали, что он тоже хочет каяться. Он поднялся на трибуну и стал разоблачать сторонников Лысенко с их фальсифицированными данными. Из зала кто-то из угодников закричал: “Откуда этот хулиган Рапопорт?” Рапопорт ответил: “Из седьмой воздушно — десантной дивизии”.
И фронт, и передний край не покидали его, вернее, он не покидал их. Иосиф Рапопорт долгое время служил для автора примером особого мужества, когда человек ведет себя одинаково что на фронте, что после войны. Его нравственная устойчивость по отношению к злу (это выражение его жены) поддерживала тех, кто противостоял лысенковщине. Такие были. Некоторые из них спустя сорок лет, в 1990 году, Кирпичников, Полянский, Тахтаджан, Гершензон, да и сам Рапопорт получили звание Героя Социалистического Труда. Для автора Рапопорт стал дважды героем — и военным, и научным. На самом деле их было больше, многих позже автор узнал лично, это Малиновский, Валькенштейн, Владимир Яковлевич Александров, Воронцов, Блюминфельд.
Рапопорт сообщил автору одну интересную деталь о том, как в 1929 году в Ленинграде состоялся Первый Всесоюзный съезд по генетике и селекции. Приехало много иностранцев. Возглавлял съезд Николай Иванович Вавилов. Перед открытием к нему явился представитель от Сталина и сказал, что Сталин просил, чтобы съезд направил ему приветствие. Вавилов отказался, поскольку на съезде присутствовало много иностранцев, для которых приветствие генетиков главе государства выглядело глупостью. Сталин, как известно, отличался злопамятностью. Возможно, он припомнил Вавилову его отказ, решая его участь.
Интеллигенция издавна мечтала “истину царям с улыбкой говорить”, то есть вполне мирно, корректно, в расчете на ответную признательность, на то, что истина подействует, и уж никак не имея в виду, что за это будут ссылать или усекать голову. Державин, например, после написанной им оды “Фелица” получил от Екатерины Великой должность статс-секретаря и со всем пылом принялся преподносить царице свои соображения о том, что есть правда и справедливость. Очень скоро Екатерина постаралась избавиться от своего советчика, удалив его в Сенат. Радищева тоже удалила с его откровениями, но подальше. Попытки не прекращались, никак не удавалось внушить этим господам, что правители лучше них знают, в чем состоит правда и справедливость. Великому вождю всех народов понадобилось истребить несколько миллионов умников, чтобы вывести у остальных эту дурную привычку. Ни говорить, ни писать больше не осмеливались, перешли на шепот, пока совсем не замолчали, только аплодировали все громче, кричали “ура”, если что и произносили, то скорее в лагерях, чем на воле. О том, чтобы самому товарищу Сталину высказать что-либо поперек, хотя бы наискосок, только в страшном сне могло присниться. Так товарищ Сталин остался без истины и должен был сам ее добывать. От Дмитрия Дмитриевича Шостаковича автор как-то узнал об удивительном поступке замечательной пианистки Марии Юдиной. Однажды Сталин услыхал по радио концерт Моцарта № 23 в исполнении пианистки Юдиной. Концерт и исполнение понравились. Радиокомитет немедленно изготовил для него звукозапись. Получив ее, Сталин приказал послать Юдиной 20 тысяч рублей. Через несколько дней он получил от нее ответ: “Благодарю Вас за помощь. Я буду день и ночь молиться за Вас и просить Бога, чтобы он простил Вам Ваши тяжкие грехи пред народом и страной. Бог милостив, он простит. Деньги я пожертвую на ремонт церкви, в которую я хожу”. Шостакович назвал это письмо самоубийственным. И в самом деле, был немедленно подготовлен приказ об аресте Юдиной, но что-то удержало Сталина подписать его.
В другой раз автор услыхал не менее удивительную историю, связанную с академиком Леоном Абгаровичем Орбели, известным физиологом. Произошло это примерно тоже в 1948 году, во время сессии ВАСХНИЛ. Кроме Рапопорта там еще выступил профессор Немчинов, не соглашаясь с идеями Лысенко. Все же ощущалось сопротивление. По-видимому, тогда Сталин позвонил Орбели и просил его поддержать Лысенко и стал рассказывать о значении его работ. Орбели слушал-слушал, потом с кавказской прямотой сказал: “Дорогой мой, поздно учить меня”. После этого Орбели был снят с должности начальника Военно-медицинской академии. В 1950 году по прямому указанию Сталина была проведена сессия Академии наук, направлена она была на защиту павловского учения прежде всего от “монопольного положения академика Орбели
в деле руководства физиологическими учреждениями”. Осуждали Орбели (любимого ученика Павлова) за извращение павловского наследства, делалось все сноровисто, по образцу лысенковской кампании, над академиками Орбели и Бараташвили вволю поглумились.
Сам Иван Петрович Павлов писал правительству в 1934 году, после убийства Кирова, когда начались репрессии: “Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовольствием приводят это в исполнение, как и тем, насильно приучаемым участвовать в этом, едва ли можно остаться существами чувствующими и думающими человечно”.
Диагноз великого физиолога подтвердила жизнь ближайших сподвижников Сталина, они все теряли человеческое.
Павлов был убежден, что социальный опыт в России обречен на непременную неудачу и ничего в результате “кроме политической и культурной гибели моей родины не даст”. Все это он писал открыто Молотову и другим. “Аресты беспрерывные и бессмысленные без всякого основания порождают упадок энергии и интереса к жизни” — это он писал в связи с арестом академиков Прянишникова и Владимирова.
Незадолго до смерти Павлов просил Петра Капицу, которому не разрешили вернуться в Англию, насильно оставили в России: “Знаете, Петр Леонидович, ведь я только один здесь говорю что думаю, а вот я умру, Вы должны это делать, ведь это так нужно для нашей родины”.
Капица его завещание добросовестно выполнял, писал и писал Сталину.
Ученые “дерзили” не просто личностям, они позволяли себе не принимать основы, идеологию, саму философию марксизма-ленинизма, даже материализм. Не потому, что они были такими отчаянными храбрецами, а потому, что они были служителями истины, были рыцарями правды, которой не могли, просто физически не могли не служить.
Марксизм утверждал, что перед беспредельной мощью человеческого разума нет непознаваемого, а тот же Рапопорт показывал, что факты опровергают это: “Мы никогда не получим информацию о галактиках, удаляющихся от нас со скоростью света, мы не можем посягнуть на собственное самосознание, на его природу”. То же самое автор слышал от крупнейшего биофизика Блюменфельда, от Тимофеева-Ресовского. Так же спокойно Рапопорт отвергал определение материи, которое дал Ленин и которое в институте мы заучивали наизусть. Он подмигивал своим единственным глазом, напрасно марксисты так уверены, что только практика подтверждает истинные знания, а как же взаимоотношения пространства и времени по теории относительности, и еще всякие теории насчет темной материи, ему нравилось выступать еретиком, за это уже не сжигали, не поджаривали, но отстрел случался. Александр Александрович Любищев, знаменитый биолог, открыто проповедовал идеализм, Тимофеев-Ресовский считал Лысенко фальсификатором, таких было немного, но они были.
ПАМЯТНИК михаила АНИКУШИНА
При въезде в город, на Средней Рогатке, или в устье Московского проспекта, стоит известная композиция памяти Ленинградской блокады. Автор ее Михаил Константинович Аникушин, великолепный скульптор, создатель двух памятников, оба для меня лучшие памятники советской эпохи — памятник Пушкину на площади Искусств и памятник Чехову, в Москве у МХАТа.
Он не то чтобы любил, он обожал этих писателей, над обеими фигурами работал годами, мастерская его была переполнена вариантами, Чехов в такой позе, в другой. Питерский памятник Пушкину мне представляется наиболее совершенным из всех памятников, установленных Пушкину в России. Я присутствовал при его открытии, Миша попросил меня выступить. Я поднялся на дощатую трибуну, произнес что-то; о Пушкине каждому россиянину есть что сказать. Сдернули покрывало, и то, что я увидел, было так прекрасно, что я застыл, не мог сойти с трибуны, стоял, обомлев, меня поразила свобода, вдохновенная свобода, это было воплощение свободы, невозможной в нашей стране. Сейчас, наверное, это уже так не воспринимается, но тогда…
Проект монумента Блокаде был тоже хорош. Даже в том эскизе, который мне показал Михаил Константинович. На нем фигуры дистрофиков, измученных голодом, лишениями горожан, бомбежками, обстрелами, все беды войны обрушились на них. За 900 дней они превратились в тени, прозрачные, невесомые. Чем они еще живы? Куда они идут? Они идут к мальчику, золотой мальчик, воплощение Победы, светит им впереди. Это их вера.
Автор нашел прекрасную метафору, символ блокадной эпопеи, несмотря ни на что мы верили в Победу.
Дальнейшую историю я знаю со слов Аникушина и архитектора памятника Сергея Сперанского. Начальство в лице секретарей обкома, а как же, они главные, во всем руководящая роль партии, стали знакомиться с проектом. Горожане есть, а где же бойцы Ленинградского фронта, как же без них, они должны быть, но если солдаты, тогда и матросы Балтийского флота. Если они, то и партизан, хотя бы один. А летчики? Обязательные фигуры всякий раз добавляются, набралась уже толпа, делегация. Представители всех слоев населения, всех видов оружия. Обязательно, это же не просто блокадники, это монумент всем защитникам Ленинграда.
Протесты авторов ни к чему не приводили, им ставили в пример монумент Сталинграда, где Вучетич изваял многофигурную композицию. Чем мы хуже? Сооружение Вучетича одобрено руководством страны. Это что-то означает.
А мальчик, его как понимать? Нашим ориентиром была партия, она вела нас к победе. У нас есть символ на Пискаревском кладбище — Родина-мать, при чем тут мальчик?
И пошло-поехало. В конце концов мальчика убрали.
Осталась сборная делегация защитников города, среди них голодные и нормальные, всякие, все же с печатью блокадной жизни, они идут из города навстречу приезжим. Что это должно значить, стало совершенно непонятно. Душу из памятника вынули. Чего хотят эти люди? Стоит только вглядеться, и памятник вызывает недоумение.
Губительно вмешательство партийных невежд в искусство. За все время советской жизни они никогда ничего не улучшили, только портили, уродовали замыслы художников, режиссеров, писателей.
Вот и этот монумент искалечили. Мой французский гость, художник, не зная предыстории памятника, удивлялся этой толпе истощенных людей, словно уходящих из города, — первое, что встречают въезжающие в Санкт-Петербург. “Пугающая встреча”, — сказал он.
Михаил Аникушин был великим скульптором. Слава Бухаев, талантливый питерский архитектор, рассказывая печальную историю памятника защитникам города, вдруг вспомнил, как Романов, заметив Аникушина на каком-то сборище, сказал: “И ты, лысый, здесь”. И как Миша смутился и позже сказал Бухаеву: “Мне бы надо ему ответить: „Я все же старше вас, товарищ Романов“”. Не нашелся.
Папы римские и те куда почтительней обращались со своими художниками, понимали, что есть они и что есть божий дар.
Мастерская Аникушина была заставлена фигурками Чехова, он сделал чуть ли не две сотни вариантов и все не мог остановиться. Это была требовательность к себе большого мастера. Среди вариантов, на мой непросвещенный взгляд, были шедевры, а Миша все искал и искал нечто соразмерное его любви к Чехову.
Нечто таинственное
В советские времена низкий нравственный уровень можно было оправдывать страхами, идеологией, репрессиями. В нынешнем человеке мы, очевидно, имеем дело с принципиально другим отношением к стыду и совести. Появились новые требования к ним, новые, заниженные уровни стыда и совести, и они считаются нормальными.
В последние годы своей жизни Дмитрий Сергеевич Лихачев упорно возвращался к проблеме совести. Он с печалью видел, как она перестает быть мерилом нравственности, как Россия становится страной без стыда и совести.
После русского философа Владимира Соловьева Лихачев, пожалуй, единственный, кто так настойчиво занимался категорией совести.
Соловьев считал, что совесть есть развитие стыда. Должен быть стыд, нет стыда — тогда совесть молчит.
Стыд был первым человеческим чувством, которое отличило человека от животных. Можно считать, что человек — животное “стыдящееся”. Господь обнаружил первородный грех Адама и Евы, потому как они устыдились своей наготы. И изгнал их из рая.
Человек постепенно начинал понимать, что “должно по отношению к людям и к богам”, и тогда инстинкт стыда стал превращаться в голос совести, то есть Адам и Ева устыдились совершенного ими, и этот стыд, который заставил их прикрыть себя фиговыми листьями, и был первым голосом совести.
Лихачев сумел развить это положение, дополняя его ролью памяти. Он показывал, как память формирует совесть. Без памяти нет совести, память сохраняет наши грехи, память семейная, культурная, народная питает совесть, требует от нее. Она побуждает совестливость отношения к старшим, к друзьям, родным, вспоминает, правильно ли мы жили, хорошо ли обращались со своими родными. Позднее наше раскаяние — это работа памяти, которая тревожит совесть. Память как историческая категория — когда, побывав в Гамбурге на кладбище русских солдат, жертв Первой мировой войны, я вдруг сообразил, что у нас в России я не видел и не знаю ни одного кладбища, где сохранялся бы прах русских солдат, погибших в ту Первую мировую войну.
А что такое действия вандалов на наших кладбищах или то, что они творят в Летнем саду, — это что? Это свидетельство жизни без памяти.
Лихачев обращал наше внимание на некоторые особенности совести: “Совесть противостоит давлениям извне, она защищает человека от внешних воздействий!”.
И в самом деле, к человеку порой может достучаться только совесть, внутренний его голос, он куда действенней, чем бесконечные призывы, пропаганда учителей, воспитателей, даже родителей.
“Поступок, совершенный целиком по совести, — это свободный поступок”.
Я спрашиваю себя: а зачем человеку придали (навязали) эту самую совесть, ведь никто не мешает отмахнуться от нее, какой от нее прок, если она не приносит никаких выгод, если не дает человеку преимуществ ни для карьеры, ни материальных? Благодаря чему она существует, совесть, которая грызет и мучает, от которой порой не отвяжешься, не отступишься? Откуда, в сущности, она взялась? На самом деле мы в течение жизни убеждаемся, что она исходит из глубины души и не бывает ложной. Она не ошибается. Поступок по совести не обесценивается, не приводит к разочарованию.
Когда я говорю “поступок по совести”, мне приходят на память некоторые примеры, удивительные и поразившие меня надолго.
28 июля 1958 года умер Михаил Михайлович Зощенко. На “Литераторских мостках” партийное начальство хоронить его не разрешило, видимо, посчитали, что недостоин. Им всегда виднее. И рядом не разрешили. Наконец указали (!) похоронить его в Сестрорецке, где он живал на даче.
Гражданскую панихиду проводили в Доме писателя. Поручили вести ее Александру Прокофьеву, Первому секретарю Союза писателей. Обязали вести кратко, не допуская никакой политики, строго придерживаясь регламента, не позволять никаких выпадов, нагнали много милиции и сотрудников КГБ. Все желающие в Дом попасть не могли, люди заполонили лестницу, ведущую к залу, где стоял гроб, большая толпа осталась на улице. Гроб поставили в одной из гостиных. Радиофицировать не разрешили. Слово дали Виссариону Саянову, Михаилу Слонимскому, его другу времен “Серапионовых братьев”.
Церемония заканчивалась, когда, вдруг растолкав всех, прорвался к гробу Леонид Борисов. Это был уже пожилой писатель, автор известной книги об Александре Грине “Волшебник из Гель-Гью”, человек, который никогда не выступал ни на каких собраниях, можно считать, вполне благонамеренный. Наверное, поэтому Александр Прокофьев не стал останавливать его, тем более, что панихида проходила благополучно, никто ни слова не говорил о травле Зощенко, о постановлении ЦК, словно никакой трагедии не было в его жизни, была благополучная жизнь автора популярных рассказов.
“Миша, дорогой, — закричал Борисов, — прости нас, дураков, мы тебя не защитили, отдали тебя убийцам, виноваты мы, виноваты!”
Надрывный, тонкий голос его поднялся, пронзил всех, покатился вниз, люди передавали друг другу его слова, на улице толпа всколыхнулась.
Александр Прокофьев не посмел нарушить похоронный ритуал перед лежащим покойником. Рыдая, Леонид Борисов отошел.
Я возвращался домой с Алексеем Ивановичем Пантелеевым, он говорил: “Слава Богу, хоть кого-то допекло, нашелся человек, спас нашу честь, а мы-то, мы-то…”
Что это было? Борисов не собирался выступать, но что-то прорвалось, и он уже не мог справиться с собой, это было чувство не рассуждающее, подсознательное, неспособное выбирать. Это была совесть, совесть взбунтовалась! Она безрассудна.
Быть бессовестным сегодня для многих: “быть как все”, “иначе не прожить”, “ничего не поделаешь, таково наше общество”.
Можно, конечно, считать, что наше общество унаследовало советскую мораль, когда никто не каялся, участвуя в репрессиях, когда поощряли доносчиков, стукачей.
Но при чем тут совесть? Она относится к личности, она принадлежит душе, единственной, неповторимой, той, что нас судит.
У Чехова есть рассказ “Студент”. Маленький, на три странички. Сам Чехов считал его лучшим из всего написанного.
В Страстную пятницу студент Духовной академии, голодный, озябший, идет домой, размышляя о том, что кругом всегда была такая же бедность, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. У костра на огороде сидят две бабы. Студент садится к ним отогреться и рассказывает им историю того, как трижды апостол Петр отрекся от Христа, не устоял, отрекся и заплакал. Слушая его, растроганные бабы тоже заплакали. Потому что то, что происходило в душе Петра, им близко, значит, близок был тот стыд, те муки совести, какие испытывал апостол. Студент пошел дальше, и вдруг радость заволновалась в его душе. Он думал о том, как прошлое “связано с настоящим непрерывною цепью событий: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой”.
Совесть — одно из самых таинственных человеческих чувств.
Казалось бы, совесть в своих требованиях угрожает своему хозяину. Недаром в Грузии говорят: “Мой враг — моя совесть”. Это чувство, у которого нет выбора, оно не бывает ни умным, ни глупым, эти категории не для него. Зачем же оно дается человеку?
Есть люди, которые сумели отделаться от совести, избавиться от нее, отсутствие ее нисколько не мешает им жить, они чувствуют себя даже комфортно без нее, ничего не грызет их.
Лихачев считал совесть “таинственным явлением”.
Действительно, рациональное объяснение ему подыскать трудно. Чувство это иррационально, в этом его сила и в этом беспомощность перед холодными соображениями эгоизма. Я никогда не мог объяснить, зачем оно дано человеку, необходимо ли оно, но человек без совести — это ужасно.
Для меня в этом смысле одно из самых сильных стихотворений Пушкина — “Воспоминание”, написанное в 1828 году. Кончается оно так:
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Нет ничего труднее, чем отказаться от самооправданий. Требования совести, ее суд, ее приговор происходят втайне. Ничто не мешает подсудимому, который сам себя судит, уклониться от приговора. Пушкин отвергает любое снисхождение, не дает себе пощады, даже слезы раскаяния не помогают. Мы не узнаем, за что он казнил себя, но признание это поражает своим мужеством.
На уроках литературы изучают Пушкина, но не учат тому, что совесть для него, для Лермонтова, для Толстого, для Достоевского была реальностью, что у человека есть душа, тоже весьма реальное понятие, надо заботиться о ее здоровье, стараться осознать, что происходит с ней.
Работая над “Блокадной книгой”, мы с Адамовичем были потрясены блокадным дневником школьника Юры Рябинкина. В нем предстала история мучения совести мальчика в страшных условиях голода. Каждый день он сталкивался с невыносимой проблемой — как донести домой матери и сестре кусок хлеба, полученный в булочной, как удержаться, чтобы не съесть хотя бы довесок. Все чаще голод побеждал, Юра мучился и клял себя, зарекаясь, чтобы назавтра не повторилось то же самое. Голод его грыз и совесть грызла. Шла смертельная, непримиримая борьба, кто из них сильнее. Голод растет, совесть изнемогает. И так день за днем. Голод понятно, но на чем же держалась совесть, откуда она берет силы, что заставляет ее твердить вновь и вновь: нельзя, остановись?!
Единственное, что приходит в голову: она есть божественное начало, которое дано человеку. Она как бы представитель Бога, его судия, его надзор, то, что дается человеку свыше, его дар, что может взрасти, а может и погибнуть.
Она не ошибается.
Для нее нет проблемы выбора.
Она не взвешивает, не рассчитывает, не заботится о выгоде.
Может, только согласие с совестью дает удовлетворение в итоге этой жизни.
Ведь чего-то мы боимся, когда поступаем плохо, кого-то обижаем, не по себе становится, если обманем, соврем. Словно кто-то узнает. Совесть сидит в нас, словно соглядатай, судит плохо, брат, поступил.
Мартин Лютер, самый решительный теолог, заявлял, что совесть — глас Божий в сознании человека. Глас этот звучит одинаково для всех, и католиков, и православных. Может, и вправду совесть досталась нам от первородного греха, от Адама?
Совестью обладает только человек, ее нельзя требовать от народа, государства.
В доме престарелых Степан Лаврентьевич, мой старый знакомец по “Ленэнерго”, откровенничал. Мы с ним выпили совсем немного, по немощи и возрасту, ему хватило, чтобы закуражиться.
— Ты думаешь, стариковская жизнь — пожрать, поспать у телевизора, отосраться… Старость зачем нам дана, зачем? Вот я, к примеру, установил, что злодеи, они были долгожители. Если их не приканчивали. Посмотри, наши вожди последнего выпуска: Ворошилов или, допустим, Молотов, Каганович — это же патриархат, мать его дери. Все старперы, под себя ходили, все кряхтели, упирались, ждали, не повернется ли на прежнее. Я так думаю, что Господь наказывает долгой жизнью. Наказывает! Чтобы человек вспомнить мог свои безобразия.
И дальше пошел тяжелый рассказ Лаврентьича про свой грех перед покойной женой, как она лежала полтора года после инсульта, а он гулял, пил, блудил со всякой швалью, имена перечислял, результат вспоминательной работы, говорил спокойно, но пальцем помахивал, перечисляя, только вот слезы скатывались медленно, невпопад.
— Как поправить, скажи мне, как, я все думаю, ведь не поправить, что толку молить и каяться. Я готов теперь сидеть при ней день и ночь, да где она? Нет ее. Что даст мое покаяние? Ничего не поправить. Говорят, покаявшийся грешник самое дорогое. Для Господа, может, это годится. Может, он и простит. Да мне от этого не легче. Мне от себя прощения не найти. Так и подохну…
А все оттого, что задержался. Нет, старость — это есть самый подлинный ад.
Я ведь и родителей вспомнил, как я забросил их, только на похороны приезжал. И то, чтобы барахло с братьями делить… Меня надо в клетке возить: вот он, подлец образцовый!
Если забыть, что было со страной, что творили с людьми, — значит утратить совесть. Без памяти совесть мертва, она живет памятью, надоедливой, неотступной, безвыходной.
Совесть существует, это реальность сознания, это принадлежность души и у верующих, и у неверующих. Совесть была во все времена.
С вопросом о совести я подступался к самым разным людям — психологам, философам, историкам, писателям…
Их ответы меня не устраивали. Удивлялись тому, что после всех потрясений, когда перед народом открылась ложь прежнего режима, ужасы ГУЛАГа, преступления властей, никто не усовестился. Ни те, кто отправлял на казнь заведомо невиновных, ни доносчики, ни лагерные надзиратели. Их ведь было много, ох как много, кто “исполнял”. Старались забыть. И новые власти всячески способствовали скорейшему забвению.
Подобные рассуждения, однако, не проясняли проблем совести. Для меня самыми интересными оказались разговоры с адвокатами, перед этой профессией часто открываются муки совести. Или наоборот — маски бессовестной души. Меня заинтересовала твердая убежденность одного блестящего адвоката, умницы, человека наблюдательного. Он верил, что совесть — чувство врожденное. Либо оно есть, либо его нет. Существует как бы ген совести. В одной и той же семье один ребенок порядочный, совестливый, стыдится своих проступков, другому хоть бы что — и соврет, и украдет, и обманет. Соглашаться с ним не хотелось. Если врожденное, то обделенный не виноват, что с него взять. И в то же время случаи, приведенные им, были неопровержимы.
“Почему так жестоко пьют у нас?” — спрашивал он меня. Он считал, из-за совести. Заглушить ее, избавиться от проклятых воспоминаний. Грехов накопилось множество. То, что творилось в стране, и то зло, что творили, — даром не проходит, оно сказывается и вот таким образом.
Все же мне не хочется считать бессовестность врожденным пороком. Патология, наверное, бывает, но чаще я видел, как цинизм разрушал человеческие души. А еще у самого хорошего человека бывают причины, которые его вынуждают согнуться, промолчать, — его дело, его семья, да мало ли что. Несчастна страна, говорил Брехт, которая должна иметь героев.
Апостол Петр, о котором думал студент в рассказе Чехова, не был героем, но совесть мучала его, он казнил себя, он плакал, и эти слезы, спустя тысячи лет, заставляют плакать и ощутить свою душу.
Выступление Хрущева на XX съезде было для меня первым благородным поступком советского руководителя за всю историю СССР. Другого я не знаю. Кто из них совершил что-то мужественное, милосердное, кого-то спас, защитил? Кто? Было ли что подобное?
Большая часть нашего студенческого времени уходила на изучение философии, вернее, ее истории, где один философ опровергал другого, каждый был убедителен, мудр, мыслил неожиданно. Затем математика — тонкие математические приемы. Химические превращения формул. Было множество предметов, которые могли пригодиться, но никогда тому не выпадало случая. Однажды я спросил начальника КБ, приходилось ли ему пользоваться “косинусом”. Пожевав губами, начальник, ему было за 50 лет, нарисовал треугольник, почеркал его, вспоминая. “Пожалуй, ни разу”, — признался он.
Считалось, что все это нужно для общего развития, но с большим успехом можно было разгадывать ребусы, решать шахматные задачи, головоломки.
Маркс был прав — коммунизм действительно оказался призраком. Слава богу, что он перестал бродить по Европе.
Нет такой цели, которая бы оправдывала любые средства. Во имя морали N. стоял на этом, зная, что обычно средства становятся целью.
Всю жизнь мы строили вавилонскую башню. И вот она рухнула, а жизнь-то ушла.
В соседней роте в плен попал немец-парикмахер. Заставили стричь всех, наш старшина выторговал его к нам на сутки.
Вновь и вновь не дает мне покоя история, которую я уже после книги “Зубр” узнал от подруг Елены Александровны, жены Николая Владимировича.
Узнал, что в 1942 году не кто-то, а профессор Халерфорден, гистолог, приехал к Тимофеевым в Бух из Далема и вел переговоры насчет их сына Фомы. Гестапо посадило его в концлагерь. Приезжий предлагал Николаю Владимировичу заняться исследованиями о цыганах, расовыми исследованиями, то есть провести некоторые опыты над ними. Если Николай Владимирович согласится, то Гестапо может облегчить участь Фомы. Николай Владимирович сутки обдумывал предложение, он не нашел в себе силы сразу отказаться, он советовался с Еленой Александровной. Всю ночь они не спали, ни с кем не виделись, сидели друг перед другом, думали. Через сутки Николай Владимирович все же отказал. Много лет спустя Елена Александровна рассказала об этом Кузнецовой, рассказала, как они сидели за столом и говорили, что же скажет Фома, если его освободят и он узнает, какой ценой, как они будут потом жить с Фомой, как будет сам Фома жить потом?
Фома погиб. Всю жизнь Елена Александровна и он мучили себя за эту гибель, за свое решение, считая себя виноватыми. Их мучило, что они оставили себя как бы чистенькими, но какая же это чистота, если из-за них погиб сын! Это те безвыходные, ужасные ситуации, которых напрасно избегает литература, а жизнь то и дело упирается в них.
На голых, холодных скалах точных наук никакой нравственности не вырастить. Там можно возводить такие же каменные замки и крепости завоевателей космоса или атомного ядра. Душе это ничего не даст, не прибавится счастья, доброты, не убавится зла. Прибавляются страхи войны и тоска от новых таинственных сил. Культура отчасти измеряется уровнем доброты, а величие государства — уровнем счастья его народа. И то и другое не связано с наукой.
Авторитет ученого складывается не только из его достижений, открытий. Есть и такая вещь, как демократия. Поучительна история, которая произошла у биолога Владимира Яковлевича Александрова.
Объявилась в его лаборатории девица, несогласная с шефом, стала делать по-своему, доказывать, что при таких-то температурах высшие и низшие растения ведут себя одинаково. Ее опыты оспаривали, считали, что не ей опровергать шефа. Предлагали шефу ее изгнать и восстановить дружескую обстановку в лаборатории. Владимир Яковлевич решил иначе — он собрал семинар по обсуждению ее данных. Три дня судили-рядили и убедились, что она права. Она и шеф вместе написали статью, где Владимир Яковлевич признавал свои ошибки.
На ближайшей школе ему один из сотрудников заявил: в запрошлом году вы нам докладывали совсем другое!
— Вы мне польстили, — ответил ему Александров. — За два года мы много сделали и могли полностью изменить свои взгляды. Наука, если она подлинная, стареет, и в период подъема — быстро. Не стареет только лженаука.
Известна фраза Николая Ивановича Вавилова: “На костер взойдем, гореть будем, но от своих взглядов не отступимся”. И взошел бы, и можно считать, что он взошел, потому что, будучи в тюрьме, под следствием, где его пытали, не писал покаянных писем.
Но люди, знавшие Трофима Лысенко, говорили мне, что и он взошел бы на костер, защищая свою “науку”, свои абсурдные идеи. В утверждении их он был неистов.
ДЕРЕВО
Приехав в Кневицы, я не нашел ни нашего дома, ни домов соседей. Война все снесла, мир все отстроил заново. Было одно дерево, по расположению оно казалось мне вроде бы то, что стояло перед нашим домом. Да и относительно железной дороги вроде бы оно, если считать, что пути железнодорожные не переносили. Но уж больно оно разлапистое, раскоряченное. Может, конечно, внутри этой старой липы есть то молодое деревцо, что стояло под нашими окнами, так разве узнаешь. Так и Кневицы. Они внутри меня хранятся, круги детства, как годовые кольца. У дерева оно всегда внутри, его прошлое, оно составляет ствол, новое нарастает вокруг, а того, молодого, никак не увидеть. И мне теперь тоже не увидеть этих милых Кневиц, где прошло детство, полустанок, дощатая платформа, чайная…
То была другая страна, у нее были свои герои, свои враги, свои победы и поражения. Той страны больше не будет, история ее не написана, но она окончена. На ее землях появилась совсем новая страна, с новыми законами, новыми богами, новой географией, адресами, изменили свои названия города, а в городах — улицы. Население стало другим, остатки прежнего народа можно еще найти среди бомжей, на их лицах печать робости, приниженности, они чужие в этой новой стране. Пенсионеры стоят в очередях перед дверьми собесов, пенсионных фондов, в аптеках за бесплатными лекарствами. Что они позволяют себе — безбоязненно поносят губернатора, министров и Президента. Никто теперь на это не обращает внимания.
После смерти художника Кончева выяснилось, что он втайне иллюстрировал Библию, дивные рисунки, ничего общего с его плакатами, и еще сделал несколько икон.
Мы сами чуть ли не семьдесят лет устанавливали культ терроризма. Героизировали наших русских террористов. Улицы в центре Питера называли в их честь — улицы Каляева, Желябова, Халтурина, Веры Засулич, Софьи Перовской. В школах изучали их “подвиги”, как они убивали губернаторов, великих князей, царей. Писали о них книги, я сам договаривался с издательством “Молодая гвардия” написать книгу о Кибальчиче. Еще бы — изобретатель, сделал проект реактивного двигателя для полетов! И динамитную мастерскую для убийства Александра II. Его именем назвали кратер на Луне. (Хорошо, что хотя бы на обратной стороне Луны.) Как он мне нравился! Над тем, какой смысл имеют их покушения, убийства, я не задумывался.
Историки мотивируют их действия безвыходностью, мол, им не давали прав легально действовать, выступать. Возможно. Однако все равно убийства, взрывы, террор в любых условиях не вызывают сочувствия.
В апреле месяце всегда есть несколько дней, когда по Финскому заливу можно ходить без рубашки, залив еще подо льдом и тянется до горизонта, лыжни разбегаются во все стороны, сахарятся, подтаивают, лучше всего идти по целине. Мы ходили на лыжах, загорая, шли далеко, доходили до рыбаков, они сидят целый день на деревянных ящиках, ловят корюшку. Когда идешь туда, спина в тени, мерзнет, а груди жарко, постоишь — лыжи липнут, снег все время чуть подтаивает, но нет ничего счастливей этих нескольких солнечных зимне-летних дней.
Когда чествовали знаменитого физика лорда Кельвина, он ответил признанием, что всю его работу за пятьдесят пять лет можно было бы определить одним словом “неудачи”, то есть именно они не давали ему покоя.
В далекой-далекой от нас деревне молилась учительница: “Господь! Ты, учивший нас, прости, что я учу, что ношу звание учителя, которое носил Ты сам на земле, дай мне единственную любовь — любовь к моей школе, пусть даже чары красоты не смогут похитить мою единственную привязанность.
Дай мне стать матерью больше, чем сами матери, чтобы любить и защищать, как они, то, что не плоть от плоти моей, дай мне превратить одну из моих девочек в мой совершенный стих и оставить в ее душе мою самую проникновенную мелодию в то время, когда мои губы уже не будут петь…
Озари мою народную школу тем же сиянием, которое расцвело над хороводом Твоих босых детей”.
Эту молитву приносила учительница маленькой деревенской школы в Чили, на берегу Тихого океана, много позже она получила как поэт Нобелевскую премию, поэтому и стала известна ее молитва. Многие другие учителя или учительницы безмолвно молятся теми же словами, они хотят, чтоб их слова проникли в души детей, что становится все более и более непросто. Конечно, редко к учителю приходит такое уважение, признание, какое пришло к этой учительнице, которую мы знаем под именем Габриела Мистраль. Профессия учителя, неверное, более трудная и сложная, чем профессия врача, врачу помогают лекарства, помогают законы медицины, общие законы для всех организмов, несмотря на их индивидуальность. Для учителя этих законов почти нет, он должен вслепую нащупывать, определять свой путь к душе класса и к душе учеников, к каждому ученику. Класс, он тоже имеет свою личную неповторимость, свой характер, свою физиономию. Но самое трудное — добраться до школьника, до этого маленького человека, и тем более подростка. Мы все признаем, что профессия учителя трудна и ответственна, но до сих пор учитель в нашей стране наименее почитаемая, может быть, самая невыгодная работа.
“Партийная собственность не наворована, она складывалась десятилетиями за счет взносов”, — убеждали нас.
Почему не наворована? Именно наворована. К примеру: партийное издательство “Лениздат” всегда бессовестно обкрадывало писателей. Огромные доходы от продажи книг (а гонорар-то крохотный, а бумага по льготной цене, а работягам в типографии — копейки) шли в партийную кассу. За счет этого жили и райкомы, и горкомы, не считая других источников, катались на машинах, имели пайки, особые санатории, клиники, пошивочные ателье, все у них было особое. Общим с нами были только вода из водопровода да электричество. А что имел от своих взносов рядовой коммунист? Ничего. Он платил эти подати до конца своих дней, его постоянно проверяли, не утаил ли он какого-то приработка. На нас, писателей, в райкоме работал специальный инструктор, он запрашивал все журналы, газеты СССР, театры, киностудии, издательства — посылал им списки писателей, выявлял, кто обманывает партию. Выявит — и начинается проработка в назидание всем остальным.
НА ВЫСТАВКЕ
декабрь 1956 года
В Эрмитаже выставка Пикассо. И мечтать не могли. Залы полны молодежи. Душно, шумно, как на премьере в фойе. Наверняка Эрмитаж еще не видел такого разгоряченного зрителя. Выставка уже пятый день, толпа спорщиков не убывает.
Студенты, офицеры, доценты, врачи — публика самая пестрая.
— Пикассо гений!
— Пикассо псих!
— Нет, вы скажите, вы можете мне объяснить, что тут нарисовано?
— Искусство нельзя объяснить.
— Но понимать-то надо.
— Каждый вкладывает свое, как в музыке.
— Во всяком случае это интересно.
— Это заставляет думать.
— Это распад искусства.
— Правду писали, что Запад гниет.
— К Пикассо надо привыкнуть, надо подняться от нашего соцреализма.
— Приведите сюда колхозника, разве он что-нибудь поймет?
Спорить конкретно не умеют, кричат, переходят на оскорбления:
— Глупости вы говорите, а еще интеллигент.
— Все ваши Шишкины и Айвазовские — это старье, для пивных.
— Искусство должно быть народным, не для вас, ученых.
— Это художник будущего. Шишкина в кладовку.
И так до вечера. Но слушать весело, приятно. Вместо книги отзывов — ящик, куда опускают записки. Кто-то прикалывает к стене.
“Чувствую себя как на корабле — качает и бежать некуда”.
Под этой запиской ответ:
“Беги на выставку А. Герасимова”.
“Разговорились! Я бы вас за такие разговорчики… И. Сталин”.
Спустя два дня вызвали нас в горком — “О воспитательной работе с молодежью”.
Выступил секретарь парткома Электротехнического института. Возмущался, что на выставку ленинградских художников работы поступают без отбора. Возмущался выставкой Пикассо, что студенты читают Библию, роман “Не хлебом единым”.
Это человек, который ежедневно среди молодежи. Неудивительно, что партия рухнула. Ничего не понимала, не слышала, не видела. Если не славят, значит, не те люди. А почему не славят? Почему? Что происходит?
ХРУЩЕВ
Он любил часто собирать писателей и произносить речи. Отбросит заготовки, и начинается душеизвержение. Чего только не вытащит, не остановишь, полный хаос, но при этом себя не выдает, себя охраняет, ни в чем ни разу не повинился, а уж как, казалось бы, раздухарился, в какие только дебри не залезал, а вот звериный инстинкт опасности держал его крепко.
Из всех его выступлений составить что-то цельное невозможно, мне казалось, что и записать-то не мог, ан нет, нашел в стареньких блокнотах что-то торопливое, бессвязное, думаю, что ничего другого, годного для печати, не найти, нигде эти его выступления не публиковались.
Попробую из того, что вываливал на нас, извлечь какие-то смыслы. Чаще всего он возвращался к теме культа, к личности Сталина.
“События, связанные со смертью Сталина, были потрясением. Мы по-детски плакали у гроба Сталина. Что ж, по-вашему, мы были тогда неискренни? А потом вдруг стали плевать на Сталина? Наверное, больше всех пострадали — писатели. Затем художники, музыканты. Пострадали те, кто писал, кто был ближе всего к Сталину, к ЦК партии.
Этих людей теперь называют лакировщиками, а они хотели показать успехи партии. Выгоднее всего оказалось тем, кто шипел.
Что мы, руководители, должны открыть огонь по своим друзьям?
Лакировщики — это наши люди! Я не осуждаю тех, кто воспевал Сталина. Мы тоже говорили речи, воспевая Сталина. Кто же сейчас нам ближе всех? Лакировщики! У них нет других путей”.
(Психологически он был прав. На кого ему опереться? Если на нас, так ведь завтра мы спросим: а что вы делали в 37-м году? А почему вы молчали?)
“Грибачев прав, сплачивать надо на принципиальной основе.
Берия был виновник гибели таких людей, как Вознесенский, Кузнецов. Враги надеются, что ЦК осудил Сталина и события пойдут по другому пути, что интеллигенция не потерпит партийного руководства”.
“Мы Сталина осуждали за то, что он стрелял по своим”.
“То, что написано с хорошим сердцем о Сталине, не вычеркивается. Я Сталина осуждаю и уважаю, а что же мы напрасно трудились, не считаясь с силами.
Я хорошо знал Чубаря, Постышева — их гибель вина Берии”.
“Я знал Ежова, это был замечательный пролетарий, а сделали из него преступника”.
Тут Шагинян что-то выкрикнула, она часто прерывала Хрущева. И Хрущев обратился к Микояну: “Уйми свою Шагинян!”
“К Сталинским премиям надо относиться с гордостью”.
“Он чудил старческим чудачеством”.
“У Дудинцева есть сильные места, правдивые о бюрократах. Я критикую его, чтобы устранить недостатки. Дудинцев стал героем врагов Советского Союза”.
“Мы не должны давать в обиду Грибачева и Бабаевского”.
“„Я никому не верю, я сам себе не верю, я пропащий человек“, — говорил Сталин”.
“Больше 100 человек было задушено на похоронах Сталина (?)”.
“Борьба с зиновьевцами, троцкистами, бухаринцами — правильна. Что, у нас не было врагов?”
“Умер Берут — развалилось польское руководство”.
“Троечку писателей посадить — и все вышло бы”.
“Борьба должна быть беспощадной. Своими средствами. Хорошо, если бы вы сами вмешались, не бросайте это на плечи ЦК”.
“Что значит отказаться от партруководства? Меня партия нигде не жмет”.
“Впервые правительство не обсуждало, как подбросить масло к 1 Мая”.
“Это и есть идеология. Если б мы дали сегодня рабочему столько мяса и молока, сколько имеют в США, то идейные вопросы решались бы легче. Дайте к марксистско-ленинской теории побольше мяса, овощей, масла, то за эту теорию и дурак проголосует”.
“Буржуазные корреспонденты хотят унизить советское искусство.
(Велел принести скульптуры Э. Неизвестного.)
Неужели с этим мы пойдем к коммунизму? Какой дурак пойдет под этим знаменем? Что это за связь с народом?”
“Сталин нарушил свое обещание партии. Партия это осуждает и отдает должное заслугам Сталина”. “Он был глубоко больным человеком. Таких дел, как с Якиром, было бы больше, если бы все соглашались со Сталиным. Московское дело готовили (Попов, секретарь Московского ГК)”.
“Микоян, — вдруг спросил меня Сталин, — почему он здесь живет?”
“Приглашает приехать. Он скучал. Я остался. Наутро он руки не подал. „Вас кто просил?“
Уехать — врагом буду. Погулял. Возвращаюсь: „Ну как, Микита? Может, рыбу ловить поедем?“ Сумасшедший на троне. „Мне надо в отставку“. Все видели, что это провокация. Спрашивает: „Как пролез в Политбюро Ворошилов?“”.
“Давай Попова уберем из Москвы, чтобы не погиб” — и такое было.
Зная болезненную мнительность, разговоры подбрасывали.
“Сталин хотел расправиться с интеллигенцией Украины. Каганович вызвал писателя А. Малышко — видно было, петля затягивалась”.
“Берия рвался к власти. Это была угроза”.
“Давайте будем снисходительны, не отсекать молодых, а привлекать”.
“Дорожите доверием масс, не ищите дешевой популярности, не подлаживайтесь. Одни вас хвалят, другие ругают, выбирайте, что для вас лучше подходит”.
“Песни братьев Покрас хорошие, песни об армии Буденного — тоже… Мое восприятие жизни должно быть нормой для всех. Каждый народ имеет свои традиции…”
Пропускаю набор подобных истин. Упоминал он “заметки Виктора Некрасова, фильм Хуциева” — неодобрительно, думается, все это с подачи Ильичева.
Вытащил на трибуну Андрея Вознесенского, стал кричать на него: “Получайте паспорт и уезжайте! Я не могу спокойно слушать подхалимов наших врагов!”
Вдруг он ткнул пальцем в зал:
— Кто там в очках уткнулся? — и потребовал на трибуну. Это был молодой художник Голицын.
Обрушился на него.
Сперва я думал, что его раздражала красная рубашка Голицына, но потом понял, что это была наводка Ильичева, и на других тоже он наводил.
В зале царил шабаш, бесновались, вопили, распаляли Хрущева сталинисты типа Ванды Василевской, ее супруга Корнейчука, писателя Кочетова, художника Налбандяна, поэта Василия Смирнова, писателя Турсун-Заде. Рвались на трибуну доказать свою преданность ЦК, подкинуть хворосту. Как правило, то были прежде всего писатели, художники, ущемленные своей посредственностью.
Когда Хрущев, Ильичев вызвали на трибуну Вознесенского, Аксенова, Голицына, те как-то пытались оправдаться, Хрущев не слушал их, грубо прерывал.
Вознесенский попробовал читать стихи о Ленине, показывая свою советскость. Хрущев закричал:
— Вам поможет только скромность, думаете, что вы гении, хотите указать путь человечеству, сразу руку вперед… Вы берете Ленина, не понимая его.
На какой-то фразе он опять взорвался:
— Вы все время чувствуете, что вы в коротких панталонах, а вы уже в штанах. Паспорт в зубы и уезжайте!
Зал с радостью аплодировал. Уезжайте — это было как раз то, о чем мечтала вся свора. О, если бы все талантливое, мыслящее уехало, остались бы они и очутились бы в первых рядах!
Голицын: “Отец у меня реабилитирован”.
Аксенов стал говорить о том, что “мы хотим служить родине”.
— Какой родине? — закричал Хрущев. — То же говорили Пастернак и Шульгин. Вы чей хлеб едите?
Он, Хрущев, наверно, искренне был уверен, что государство кормит писателей, что писатели, художники существуют за счет народа. На самом же деле шла совершенно бессовестная эксплуатация тех же писателей. Книги Василия Аксенова — “Коллеги”, “Апельсины из Марокко”, его рассказы издавались стотысячными тиражами, одна за другой, а издательства (государственные!) платили гроши, на всех читаемых писателей государство зарабатывало огромные деньги, и сам Хрущев и все его “соратники” существовали, в частности, за счет писателей, поэтов, так что хлеб мы ели свой, художники зарабатывали его своим трудом и содержали еще партийных и прочих нахлебников.
Кочетов: “Молодые хотят захватить эту трибуну, они стесняются произносить слова „социалистический реализм“”.
Василий Смирнов:
— Они прорабатывали Кочетова. Мы там в меньшинстве.
И все это с надрывом, мол, “спасите нас, ваших верных солдат”.
Хрущев: “Хотите восстановить молодежь против старшего поколения? Не выйдет! Раздуваете, не случайно в Ленинграде поставили „Горе от ума“. Да с таким эпиграфом!”
Он имел в виду постановку Г. Товстоногова с эпиграфом от Пушкина: “Черт меня дернул родиться в России с душой и талантом”.
Всякий раз, когда Хрущев собирал нас, писателей, он возвращался к Сталину. Личность Сталина мучила его, не давала покоя. Не верил, что освободился от многолетней тирании вождя, от кошмарных страхов, но стоило начать перечеркивать Сталина, как оказывалось, что он порочит и себя, тень падала на его собственную персону, страдало его самоуважение, кем же он был при Сталине? Шутом? Подпевалой?
Он барахтался в этих силках, не в силах оттуда выбраться.
“Почему при жизни Сталина не были вскрыты нарушения и можно ли было это сделать тогда?.. Да, руководящие кадры знали об арестах, но они верили Сталину и не допускали мысли о том, что аресты могут быть незаконны”.
Лукавит, а то и просто врет, он-то отлично знал о невиновности Постышева, Коссиора и других.
В другой раз:
“Мы против того, чтобы все чернить, связанное с деятельностью Сталина, — вспомните индустриализацию, коллективизацию”.
“Мы стосковались по ленинскому руководству”.
“Борьбу с антикоммунизмом должны вести русские, борьбу с сионизмом должны вести евреи”.
“Настоящих великодержавных шовинистов и националистов надо исключать из партии”.
“Евтушенко осуждаем за то, что сионисты облепили его. Лесть — самый опасный яд. Вы поддались на лесть, Евтушенко, мы вас журим, не ругаем. Дмитрий Шостакович написал, конечно, хорошую музыку (13-я симфония), но можно было бы найти другую тему. С 1917 года у нас евреи в равном положении со всеми”.
Врал привычно, как при Сталине, так положено им всем было говорить.
Был объявлен перерыв. Мы вышли на лестницу покурить. Евтушенко, Аксенов, Твардовский, Голицын, Роберт Рождественский. Молчим, подавленные погромом, хамством, злобой. И тут вдруг Александр Трифонович Твардовский без тени улыбки, скучающе спрашивает:
— Ну, ребята, что новенького?
С какой-то маниакальной страстью на каждой встрече вспоминал темный кремлевский фольклор, что таился с двадцатых годов, рассказы Свердлова о том, как жили они в сибирской ссылке, как Сталин вместо того, чтобы мыть посуду, давал ее вылизывать собакам, как увиливал от всех работ. Хрущев не мог забыть, как однажды Сталин стал вглядываться в него и вдруг сказал:
“А ты английский шпион!” Конечно, такие минуты ужаса не проходят даром. Ноги подкашиваются. Двадцать лет общения, целая жизнь в раболепстве, унижениях, породили жажду мести, хотелось расквитаться. Кому рассказать — а вот писателям, какие бы они ни были, они лучше поймут, запомнят.
Получалась у него чудовищная смесь брани, угроз и в то же время заносчивых оправданий, порой исповедальных. Все это перемежалось привычкой грубо одергивать, перебивать выступающих своими поправками, сентенциями, иногда его вставки превращались в целое выступление. Как ни странно, при всем хамстве, примитивности слушать его было интересно. В нем была горячность человека, получившего наконец возможность выговориться свободно, он отбрасывал приготовленные ему тексты и шпарил как бог на душу положит.
Ильичев говорит о поисках верных партийных средств изображения, Хрущев прерывает его:
— Не они ищут, а их уже нашли и потащили за собой чуждые нам идеологии. По-вашему, наступила пора безнаказанного своеволия?
И пошел, пошел.
— Если бы их (то есть нас) было бы большинство, в бараний рог они бы нас согнули.
И вдруг каким-то образом он выскочил на антисемитизм, на погромы, он видел их, как шахтеры были против погромов, как он работал помощником мастера литейщика, а мастер был еврей. “Надо оценивать поступки людей не с национальной, а с классовой точки зрения”.
“В Бабьем Яре погибли и русские. Кого больше? Если мы будем этим заниматься, то породим рознь”.
Он никак не хотел признать, что нацисты умышленно уничтожали евреев, он как бы исключал расовую политику.
Утверждал безапелляционно:
“Нет сейчас и не было (!) антисемитизма. Не вызывайте к жизни эту замороженную бациллу”.
И тут же попрекнул Шостаковича за 13-ю симфонию на тему Бабьего Яра:
“Полезно это или нет, может быть, это даст пищу антисемитизму?”
Как они, все наши вожди, уже после “дела врачей”, казалось бы, очевидного преступного замысла, вместо того чтобы в полный голос назвать действия Сталина антисемитскими, а развязанную кампанию — позорной, все они увиливали и так и этак от проблемы антисемитизма в России.
“Нельзя допустить, чтобы борьба с культом ослабила нашу борьбу за марксистско-ленинскую линию, не резать сук, на котором сидим”.
Что за сук он имел в виду, неясно. Впрочем, деятели вроде Грибачева, Серебровской немедленно растолковали по-своему — хватит, довольно ваших “оттепелей”, довольно заискивать перед молодыми.
В другой раз во время выступления Евтушенко произошел любопытный казус. Евтушенко стал защищать Эрнста Неизвестного: он фронтовик, хорошо воевал, он талантливый скульптор, он всей душой советский человек и т. д.
Хрущев прерывает его:
— Горбатого могила исправит!
Евтушенко взорвался:
— Сколько можно исправлять могилами! Хватит!
Меня это восхитило — одернуть генерального секретаря компартии, да еще прилюдно, в зале заседаний, в обстановке проработки, — это было поступком!
Тут же выступил поэт Александр Прокофьев, наш ленинградец, возмутился тем, что позволяет себе Евтушенко, как можно таким тоном разговаривать с генеральным секретарем, да кто он такой, да что он себе позволяет…
Хрущев встрепенулся, удивленно спросил: а что, собственно, случилось, идет нормальное обсуждение, каждый высказывается.
Это был ловкий, можно сказать, мудрый ход: поскольку он сразу на слова Евтушенко не сумел возразить, лучше всего было дать понять, что все говорят свободно. Да и чем он мог отпарировать точную реплику Евтушенко. Хрущев был остроумен, находчив, был хороший полемист, и тут, надо признать, он сумел выйти из положения.
Обозначился довольно четкий раздел молодых и немолодых. Аксенов, Вознесенский, Евтушенко, Голицын, Неизвестный — все они забирали себе читателей, зрителей, славу, им помогала, их воодушевляла борьба с культом личности, XX съезд, то есть то, что начал Хрущев, и получалось, что он же громил их.
Напугали кремлевскую публику венгерские события. Сталинисты тотчас связали их с молодыми писателями, поэтами, творческой интеллигенцией — вот откуда идет крамола. Затрубили горнисты, забили барабаны, и пошла расправа со своими соперниками, противниками, со всем новым, от чего так надежно защищал их прежний режим сталинской идеологии.
Такой художник, как Владимир Серов, мог заявить Хрущеву, что абстракционизм — это идеологически враждебное направление, оно угрожает советскому строю, что картины Фалька были выставлены в Манеже не случайно, ох не случайно: специально показать — вот, мол, где столбовая дорога нашего искусства.
Еще две цитатные записи сохранились:
“Возможны ошибки в будущем, ну и что же? Не управлять — это будет джаз”.
“Живи и давай жить другим — это я не признаю. Вы бы нас не пригласили на это заседание, а мы вас пригласили”.
Про джаз он часто повторял: “Джаз колики у меня вызывал”.
И раздавался услужливый смех.
“А вот Глинка — слезы радости”. И в ответ усиленно кивали. Была категория кивальщиков, кивали напоказ, преданно, чтобы генсек увидел.
“Джаз — негры изобрели. А я родился в русской деревне. Почему мы должны брать на вооружение джаз?”
Историк Сергей Мироненко, ведая государственным архивом России, ни на одной из правительственных бумаг не видел собственноручной резолюции Хрущева, ни одного письма, им написанного, ни конспекта, ни-че-го. Только подписи. Все остальное диктовал своим помощникам. У Мироненко сложилось мнение, что Хрущев был безграмотен. Забавно, но безграмотность, возможно, придавала ему решимости, наглости. В природном уме, юморе ему не откажешь. Ленина не изучал, Сталина тоже. Несколько заученных цитат, остальное смекалка. В русской истории его можно сравнить с Меншиковым, тоже, видимо, малограмотным. Меншиков был умница, смельчак, и Никита Хрущев тоже ведь отчаянный, сместить Берию в те времена, поставить его к стенке — тут либо грудь в крестах, либо голова в кустах.
Опытный интриган Лаврентий Берия, который пятнадцать лет удерживался на вершинах в репрессивных органах, не мог представить, что этот простачок-мужичок сумеет обольстить Маленкова, напугать остальных бериевскими компроматами и без суда, без следствия, примитивным способом с помощью трех генералов схватить, связать, запихать в машину, сунуть в подвал всесильного чекиста.
Быстро-быстро мы вышли впереди многих стран по количеству миллиардеров. Это, по мнению журналистов, должно было показать наш прогресс.
В списке богатеев мира не видно ни финнов, ни шведов, ни исландцев, многие народы не представлены, судя по всему, они не горюют по этому поводу.
Слава богу, вожди наши, а также депутаты, министры, губернаторы, мэры живут вполне прилично, не нуждаются ни в еде, ни в жилье, ни в транспорте, есть у них дачи, кроме загородных, есть еще на юге, кое у кого на море, например на Средиземном, во Флориде. Зарплата у них достойная. Правда, сами они так не думают, поскольку она всего в 10—20 раз превосходит нашу. При этом они не считают, что получают ее от нас, что мы их содержим. Наоборот, это они считают, что нас содержат, они нам платят. Их даже ругают, когда нам платят не вовремя. Сама мысль, что мы, то есть народ, платим им из своего кармана, оплачиваем им, к примеру, поездки с женами, детьми на Красное море или что мы доплачиваем денежки за их дешевые буфеты, не приходит им в голову. А когда им намекают, то вместо благодарности они морщатся от нашей бестактности. Может быть, они правы, потому что если сравнить, что получаем мы и что даже небольшой руководитель местного значения, —
в десять раз больше, то ясно, что это он нас содержит.
Конечно, им приходится заботиться о нашем здоровье, правда, сами они лежат в отдельных палатах, а мы в общих или в коридорах. Хорошо, что они вообще не отказались от нас, на самом деле чувствуется, что мы, то есть народ, им не нужны. У них есть труба, есть газ, есть лес, достаточно для благоденствия, а с этим народом хлопот не оберешься.
Окончание следует