Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2007
Николай Прохорович Крыщук (род. в 1947 г.) — прозаик, публицист, критик, автор книг: “Открой мои книги (Разговор о Блоке)” (Л., 1979), “Приглашение к размышлению” (Л., 1987), “Искусство как поведение (Книга о поэтах)” (Л., 1989), “Стая бабочек, или Бегство от биографии” (СПб., 1997), “Биография внутреннего человека (Монологи. Эссе)” (М., 2007) и др. Лауреат Премии журнала “Звезда” за 2004 г., лауреат Премии Довлатова за 2005 г. Живет в С.-Петербурге.
ї Николай Крыщук, 2007
Повесть
1
После окончания первого класса они поехали с отцом на море под Одессу, в поселок Санжейка. Мама осталась готовить картины к осенней выставке. Но Алеша знал, что на самом деле она боится бросить без присмотра новых детей, в которых влюбилась прямо-таки горячо.
На день рождения шумная, насквозь остроумная компания притащила ей столитровый напольный аквариум с розовой лягушкой и испуганно озирающимся аксолотлем. Мама пришла от этих уродов в восторг и тут же принялась целовать их.
Семья стала быстро пополняться. Были куплены еще две лягушки —желтая и оливково-зеленая — и еще один аксолотль. Шпорцевые лягушки были гладкие, с глазами на затылке, которые всегда смотрели вертикально и то ли приманчиво, то ли агрессивно поводили щупальцами. Передние лапки у них были без перепонок, и лягушки напоминали Алеше человеческих зародышей, которые он видел в отцовской энциклопедии. Что будет, если они начнут вдруг расти, выползут и однажды превратятся в больших жабообразных людей?
Аксолотль был рыбой, но тоже с лапками, вроде тритона. Темно-зеленый, с бурыми пятнами, он любил уйти в глубину и слиться с водорослями, уклоняясь от знакомства. Все это были какие-то промежуточные твари, и Алеша думал, что, может быть, его тело тоже временно и однажды ему предстоит превратиться в земноводное или летающее. Он бы, по правде сказать, предпочел летающее, если, конечно, это не летучая мышь.
Промежуточное состояние всех этих существ вскоре подтвердилось. Аксолотль вот-вот мог оборотиться ящерицей, для этого ему и была построена горка из камней. Несколько дней Алеша сторожил волшебный момент, но мама объяснила, что превращение произойдет через несколько лет, и то лишь в случае экстремальной ситуации. Алеше сразу стало скучно.
С утра мама, обычно растягивавшая сон, теперь тащила сына в Александро-Невскую лавру на заболоченный пруд. Они ловили сачками дафний и мотыля, чтобы ее любимцы не волновались от голода. Алеша ревновал маму к ее веселости и охальной любви (слово он услышал во дворе и сильный смысл его чувствовал). Когда однажды она в очередной раз прилаживала капроновый чулок с мотылями в сливном бачке, он спросил:
“Мама, а мы сами есть будем?”
“Так все на кухне, — ответила та, не оборачиваясь. — Посмотри, милый. Ты же взрослый!”
Нет, определенно, своих латиносов она любила больше. “Взрослый” не произвело на Алешу никакого впечатления. Он давно знал наизусть все мелодии взрослой речи. Эта означала: “Отстань, моя радость. Лети в жизнь сам”.
С тех пор глаза мамы застлал огонь, перебегающий по поверхности белыми влажными точками, она никого вокруг не видела, только эти немые нахлебники возбуждали ее. Странно еще, что ночами мама уходила в свою постель, а не залезала к ним в аквариум. Отец останавливался над аквариумом и долго смотрел в него, пытаясь понять тайну маминой любви и сообразить, чего в нем самом не хватает — жабр, рыжины или этих вертикальных глаз?
Их поездка была похожа на бегство обиженных детей в Африку.
* * *
Дом, в котором они снимали комнату, отец называл “жертвой купеческой фантазии”. Задумывался он с причудами и именно потому, вероятно, был обречен на вечное строительство. Отец, любивший обобщать, мог бы сказать что-нибудь вроде того, что мечтаем мы всегда не по средствам. Но он этого, кажется, не говорил.
Спали они вместе на огромной кровати, стоявшей посреди большой залы. Рядом с кроватью в кадке рос фикус. Его новые листья, свернутые трубочкой, скрывались еще в красных конусообразных кожушках.
Рамы в стене, сплошь стеклянной, отсырели после зимы, и сквозняк свивал на полу кратеры из цементной пыли. Днем там было жарко, а ночью холодно. Бетонные плиты на потолке уже чуть разошлись. Крыша, однако, была выложена розовой керамикой, дождя они не опасались. Между тем стоил этот бивуак во дворце дорого, вероятно в счет проектируемых достоинств.
На коньке крыши деревянный аист лет пятнадцать уже смотрел на недостроенное гнездо. Второй этаж дома опоясывала галерея. Под домом — зацементированный гараж. Туда хозяин складывал арбузы, пока за ними приедут из города.
Прозвище у хозяина было Айвазовский. Всё в округе — клуб, магазин, сарай, где ремонтировались баркасы, сельсовет и склад — он разрисовал портретами вождей, напряженными, но одновременно и радостными лицами тружеников бахчи и моря, а также, кстати и некстати, бирюзовой волной и парящими над ней альбатросами. За это и получил от начальства разрешение построить на берегу моря собственный коттедж.
Айвазовский, фантазировал Алеша, был похож на яичный желток: кругленький, юркий, цветущий и лысый.
Творческий азарт Айвазовского иссяк, да и рука уже несколько лет как стала сохнуть. Во всяком случае, он давно превратился в патриота собственного огорода, дачникам и проезжим отпускал дары природы по ценам, как говорили, непомерным. К тому же не раз его ловили на обвешивании. Кроме этого, широта натуры Айвазовского и его художественное прошлое сказывались по большей части в разговорах.
“Стяжатель не может быть хорошим человеком, конечно, что вы говорите! — простодушно делился он. — Общение с природой так помогает. Я общаюсь с виноградом, я общаюсь с кукурузой, я общаюсь с помидором”.
Собранные помидоры Айвазовский укладывал в валенки — там они лучше доходили.
Алеша выбрал самый крупный арбуз (“Кавуниха!” — похвалил Айвазовский), и они с отцом пошли на море.
* * *
Курицы во дворах вели бои за мелкую хамсу и сердельки, выпавшие при перегрузке утреннего улова. Цыплята оказывались обычно проворнее родителей.
“Ловко воруют”, — сказал Алеша.
“Не воруют, а борются за существование. — Отец положил Алеше руку на голову. — А заметил, молодые уже отрабатывают осанку? Головкой чуть-чуть поводят, якобы от праздности, рассеянности и юного любопытства. А шея гордая”.
“Папа, а курицы — гордые птицы?”
“Да нет. Вздорные. И то чаще петухи. Но этого форсу и им ненадолго хватает. А когда топор почуют… Тут уж какая гордость! Некоторые, правда, перед смертью успевают взлететь. Но тренировка отсутствует. Нет, трусливая птица”.
Над заборами свешивались сытые вишни и зеленые грецкие орехи. Орехам еще надо было стариться до поздней осени, чтобы стать съедобными. Но этого они с отцом уже не увидят.
“У дяди Толи Пронька чумкой заболела, — сказал Алеша. — Мы от нее можем заразиться?”
“Не думаю. Это же собачья чума. Она только для собак”.
С соседней улицы прямо перед ними выплыла семья. Они встречались с ними каждое утро, хотя знакомы не были, поэтому только раскланялись и поздоровались тихо, как будто боялись разбудить деревню, вставшую часов за пять до них. Собственно, “выплыла” относилось только к женщине. Она уже сняла халат и была в купальнике, чтобы не терять зря солнце, прохладная и тяжелая, как кувшин с водой. Казалось, что ноги ее касаются земли только из вежливости. Она не хотела никого обижать и поэтому слегка погружала пальцы в пыль, хотя, конечно, могла тихо лететь над землей, ей самой пачкать ноги было совершенно не обязательно.
Рядом бегала девчонка, с ногами, которые вот-вот могли сломаться. Она отстукивала своими копытцами какой-то танец и была уже по шею в пыли. Отец ее, больше похожий на ночного сторожа, шел сзади и свирепо изучал дорогу. Он боялся пропустить драгоценный камень, об изобилии которых местные принимались рассказывать после первых трех стаканов молодого вина. Алеша стеснялся его глупости, а поэтому и со всей семьей поздоровался еще тише, чем отец.
* * *
В детстве Алексей был из тех мальчиков, которые не говорили “спасибо”. Слово это ни к чему не годилось, уже хотя бы потому, что все считали его обязательным. “Спасибо” дяде Гере, который водил его на самолет, и “спасибо” тете Зине с ее потной конфеткой требовало разных слов.
Для избыточного чувства “спасибо” было мало, если же дежурная конфетка, то он выставлял себя чувствительным дурачком, не понимающим, что конфетка только для того, чтобы “прелесть мальчик” поскорее удалился и не мешал разговаривать взрослым.
Он, конечно, уходил, но молча. Тетя Зина шептала маме: “Оставь, он стесняется. У мальчиков это бывает”. Какого черта! Просто он не желает быть “изумительно вежливым”.
Взрослых, которые при встрече восклицали: “Рад тебя видеть!” — он молча записывал в шпионы и удивлялся, как родители не догадываются, что те шпионы. Сам он никогда не был рад себе, с чего бы радоваться им? Всякая преувеличенность вызывала у него подозрение.
Взрослые вообще отличались уклончивостью, никто не умел быть искренним, и все у них при этом как-то обходилось. Ему даже казалось, что взрослые условились никогда не говорить того, что действительно думают, и подражали героям зарубежных фильмов.
“Как тебя зовут? — Тревис. — Хорошее имя”. “Вы приехали поездом или автобусом? — Автобусом. — Пойдемте выпьем! — С удовольствием. — А вы забавный парень”. “Ну как, нашел кого искал? — Не совсем”. “У вас что-то случилось? — И да и нет”. Крепясь изо всех сил, они смеялись, обменивались возбужденными и глухими репликами. Но кто-нибудь обязательно не выдерживал: “Он был для меня больше, чем отец”, “Спасибо, ты спасла мне жизнь”, “Дорогая…”. От слова “дорогая”, без которого не обходились даже убийцы, его начинало тошнить. К сожалению, буквально.
В пять лет он вынес миру приговор, оглашение которого было отложено, после чего почувствовал, что остался один. Скука превратилась в заслуженное одиночество, зато будущее неожиданно обрело смысл.
В один прекрасный день ему предстояло открыть людям правду. Это была его тайна, она придавала значительности каждому дню, с ней он просыпался и засыпал. Он собирал улики взрослого притворства. Не подозревая об этом, они то и дело ошибались, забывая про роль.
Он плохо помнил лица, имея дело с некими существами, которые образовались из сложного сочетания носов, галстуков, запахов, взглядов, словечек, голосов, шляп, прозвищ. Перемена любой из составляющих могла сбить с толку. Мама замечала в нем заторможенность.
Достаточно было Екатерине Осиповне прийти без мужа, и не вечером, а утром, и без твердых, как грибы, завитков на голове, чтобы он не узнал ее. Эта женщина была не похожа на высокую, с продолговатым животиком букву Е.
Его она не заметила, хотя обычно вскрикивала еще в дверях, присаживалась и начинала петь голосом для кошки. С папой Екатерина Осиповна говорила голосом, которым просят показать фокус: “Григорий Михайлович, ну, я вас прошу…” Иногда голосом доктора, когда закрывала рюмку сырой ладонью: “Вы себя губите”. Эта была старушкой и говорила почти неслышно, секретным голосом для телефона.
Глаза, правда, ему показались знакомыми. Они были похожи на яркий, серый день, он даже пытался представить иногда, как же Екатерина Осиповна спит с открытыми глазами? Представить, что они когда-нибудь закрываются, было невозможно.
Он решил проверить. Сейчас был как раз такой момент. Екатерина Осиповна не умела сама развязывать шнурки на туфлях. Это была обязанность ее мужа, Карасика. Приходя, тот всегда начинал страшно хохотать и приговаривать: “Но не до побудки, не до побудки!” Потом присаживался к шнуркам жены. А уходя, тоже за шнурками: “Значит, мы вас ждем часиков в девятнадцать”.
Но Карасика не было, а мама сказала Екатерине Осиповне, чтобы она проходила так.
“Кто это?” — спросил Алеша, когда за гостьей закрылась дверь.
“Это Екатерина Осиповна. Ты не узнал? У нее умер муж”.
Карасика ему было жалко. Больше он к ним не придет, и они не будут играть в шашки на вышибалы. А Екатерину Осиповну жалко не было. Она давно уже призналась маме, что “Карасик не мужчина, а чучело с погонами”. Он ей нужен был только для того, чтобы снимать и обувать туфли.
Теперь-то Алеша вспомнил ее. Разговаривая с мамой, Екатерина Осиповна, как всегда, стала трогать мочку уха и: “Ой, клипсы забыла”. Она их не забыла, она их специально забыла, чтобы все увидели, что забыла. Это же понятно. Так нужно было для горя. Как он сразу-то просмотрел эту ее манеру — трогать мочку.
В Новый год Екатерина Осиповна пришла к ним уже с другим мужем. Платье обтягивало ее, как чулок, и она снова была похожа на прописную букву Е с брюшком. Она теребила ухо, снимала клипсу и клала ее рядом с собой. И снова просила папу показать фокус. Со шнурками тоже было улажено. Нового мужа звали Тарасик.
С детством, в сущности, было покончено. Ведь богатырь-младенец, поднимающий пальцем гирю, уже не совсем младенец. Он не мог объяснить причины своей проницательности, да и не знал пока, к чему ее применить. Люди были похожи на свои имена, домашние животные — на хозяев, вещи умели притворяться, у голоса был цвет. Все было как-то связано между собой, все жмурилось, подмигивало, обманывало, переодевалось и было при этом не прочь, чтобы его узнали. Он первым об этом догадался. Даже не он, кто-то другой, в нем поселившийся. Это был дар. А дар все же не своя ноша, он тянет.
Никому Алеша про это не рассказывал. Сейчас с отцом он невольно становился глупее себя, с удовольствием ему подыгрывал, отдыхал. Они оба отдыхали.
* * *
К морю надо было спускаться. Издалека оно казалось плоским, и за ним сразу начиналось небо; белое, вспухшее, оно как будто наваливалось на море и переливалось в него своим светом. Там, по этому ослепительному валу, не касаясь воды, плыл кораблик. Алеша запрыгал, показывая на него пальцем.
“Точно, — подтвердил отец. — Сегодня штиль. Видишь? Ни одного барашка”. — Он что-то добавил еще про мнимый горизонт, который появляется в такую вот тихую погоду, но Алеша не понял.
Отец снял рубаху, вскинул голову и стал похож на аиста, оглядывающего восхищенно свое недостроенное и все же прекрасное гнездо. Он потянулся сильно, с хрустом, как будто только сейчас проснулся, и продекламировал:
“Остановись, мгновенье! Ты мне нравишься!”
Алеша понимал, что отец повторяет чьи-то слова, то ли восхищаясь ими, то ли над ними подсмеиваясь, — обычная его манера. Он всегда находился в товарищеских отношениях с теми, кто давно умер. Судя по тому, как нюхал отец своим длинным носом морской воздух с запахом гнилой рыбы и, сняв очки, жмурился, разговор с очередным классиком был еще не закончен.
“Так сказал бы Фауст, если бы он был одесситом. — Отец посмотрел на сына и добавил: — Гете мы с тобой еще не проходили. Побежали?”
Они бросились к морю по крутому спуску, призывая на себя ветер. И воздух, наводивший дурь запахами рыбацких сетей, полыни, коровьих лепешек, акации и нагретой смолы, теперь пах только морем, далеким морем, а не тем, которое холодным приливом сбивает к берегу черных бычков, так что их можно ловить руками.
Подходя к безлюдному пляжу, они стали гадать, с какими насекомыми им предстоит делить жизнь сегодня. Это население прибрежной полосы каждый день менялось, какая-то у них все время происходила миграция, а может быть, даже одна цивилизация сменялась другой. Позавчера здесь были зеленые мушки. Они светились и гасли вместе с солнцем, но крылышки их оставались всегда пасмурными. Вчера бесшумно облепляли тело мошки прозрачные, как вода. Их они не убивали, а смахивали, спасаясь от щекотки.
“Значит, сегодня черные”, — сказал Алеша.
“Посмотрим, посмотрим, — ответил отец. — А вдруг сегодня нас посетят пришельцы из Тавокадо?”
“Тавокадо —это ведь фрукт”, — говорил Алексей.
“Фрукт называется авокадо, в переводе — аллигаторова груша”.
“А Тавокадо?”
“Этого я пока не знаю”, — загадочно произносил отец.
Как только они устроились на песке, на одеяло стали наползать муравьи, а в воздухе зароилась шарами невесомая пепельная мошка.
“Не угадали”, — сказал отец.
“А эти откуда?”
“Я думаю, местные”.
* * *
Одурев от купания, они принялись за арбуз. Арбуз был на самом излете: в сердцевине его образовались уже сухие сахаристые обвалы. Алеша погружал в арбузную мякоть все лицо, как только что в море, когда ловил бегающих по дну рачков, потом отводил ломоть в сторону и оглядывался. Время от времени он говорил отцу:
“Солнце уже перешло. Давай сдвинемся”.
Отец тоже не любил сидеть без дела. Они обследовали прибрежные норы, вымыли в море яблоки, успевшие обваляться в песке, и сели играть в “дурака”. Отец опередил его просьбу:
“Доставай свои портянки. Сдавай. Бессмысленное ты существо! Ну как, вкусно?”
“Кожура соленая”.
“Не очень товарный фрукт, верно. А вот дома расскажешь маме, что мы на море ели яблоки с соленой кожурой, увидишь, как она будет восхищаться и завидовать!”
“Почему это?”
Отец помолчал, раскладывая веером карты и что-то напевая. Потом сказал:
“Не знаю. Сила искусства”.
Играя, отец всегда что-нибудь напевал. В этот раз он пел: “Вы скажете, бывают в жизни шутки…” Задумывался, кидал на одеяло карту и снова: “Вы скажете, бывают в жизни шутки…” Текст дальше он, похоже, забыл. А поэтому, когда партия заканчивалась и начиналась новая сдача, переходил сразу к тому, что помнил: “И будет шум и гам, и будет счет деньгам, и дождички пойдут по че-твер-гам”.
“Пап, у тебя животик похож на сумку с дыней”, — говорил добрый Алеша.
“Не дерзи! Плохие дяди за такую наблюдательность могут уши надрать”.
“Ну, надери, надери попробуй!”
Отец отвечал медленно, с наигранным равнодушием и длинными паузами, по привычке преферансиста складывая в ладонях карты масть к масти.
“Я пока еще хороший дядя. Пока ты не довел меня до исступления. И не заставил совершать безобразные поступки. Тогда я стану решительным и беспощадным, прожорливым и мстительным. Помню, однажды верблюд задумал совершить в меня свой мерзкий плевок. Я сразу разгадал его замысел по нерв-ному движению кадыка. Я сказал ему: “Минуточку!” Я замотал его пасть изоляционной лентой, так что скоро он даже хрюкать не мог. На закате верблюд стал просить у меня прощения, вилял своими пустыми горбами и смотрел в небо выпуклыми синими глазами индуса. Но я был непреклонен. Дождавшись, когда угли на костре станут из белых красными, я освежевал тело скверного, опозорившего свой род животного, зажарил и съел его”.
“Врешь! Целиком?”
“Не вру, а сочиняю. А ты зачем-то подстрелил мою фантазию своим скепсисом. То есть поступил невежливо. Тебе второй неуд. Дальше начнется временное поражение в правах. Ты походишь наконец?”
“У меня одна масть. Надо пересдать!”
“Собачья чумка нам не касается”, — пропел отец.
Потом, отбиваясь, он всякий раз приговаривал:
“Чумка бывает разная. Вот легочная. Король. Желудочная. Дама. Нервно-паралитическая. Снова дама. А эту карту бить не надо. Я тебе ее просто дарю”. — И он выложил перед Алешей козырного туза.
Снова купались. Отец делал сцепку руками, Алеша вставал на нее и на счет три, выталкиваемый отцом, катапультировался. Вода попадала и в рот, и в нос, он долго откашливался и сморкался. Отец хохотал:
“Ах, как ты плавно вошел животом! Загляденье! И ноги такой изящной раскорякой пустил. Знаешь, мне показалось, что это небесная бабушка небесному ребеночку козу делает”.
“Иди! — кричал огорченный Алеша, тоже не в силах, однако, удержаться от смеха. — Кидать надо по счету, а не когда попало!”
“Ладно, ладно. Хватит уже сморкаться! А то хочешь, я на берег за платочком сбегаю?”
“Обойдусь!”
“Вот это правильно. Никаких одолжений от врага. Следующий раз мы прищепку у тети Лиды попросим. Нос — наш фамильный, как-никак, знак. Знак, как-никак!” — повторил он.
Через минуту Алеша снова взбирался на отца.
* * *
На берегу отец сообщил:
“Ухожу спать. Остальным разрешается чтение с бутербродами”.
Спать не хотелось. Метрах в пятидесяти та самая незнакомая семья строила из песка замок. Строила в основном женщина. Теперь ей уже не нужно было притворяться, и она летала туда-сюда, не касаясь песка. Девчонка с пластмассовыми желтыми кружками бегала к морю и поливала замок. Алеша лег щекой на одеяло и некоторое время так наблюдал за строительством.
Замок казался выросшим посреди барханов. Солнце над ним и вовсе было настоящее.
Алеша чувствовал, как солнце натрудилось за день и все ему надоело. Сейчас оно меняло цвета: из белого становилось синим, потом, на мгновенье, черным, снова белым, снова синим. А все вокруг от его усталости стало серым, вымоченным в хлорке.
Вечером волна смоет замок, а солнце снова уйдет в другие страны, чтобы заново посмотреть на тамошних людей — что у них за ночь переменилось? Стонов и мольбы о пощаде жителей замка оно не услышит, и те исчезнут навсегда. Как будто и не жили. Зачем только были все их шпаги, манжеты, графы и графини, графины с вином и золотые постели? Зачем сражались, танцевали, объедались и пели под луной серенады?
* * *
Алеша не заметил, как уснул. Когда он проснулся, отец еще спал. Пепельная мошка покрыла его тело; только по перемигиванию слабых огоньков можно было догадаться, что покрывало шевелится и живое. Муравьи протаранивали в нем свои дороги.
Губы отца улыбались, как у сфинксов. Алеше так захотелось узнать: чему отец сейчас улыбается? Сухой тростинкой он провел по его руке. Мошкара даже не взлетела, не испугалась. Нет, ну устроились, как на камне!
Алешка схватил пляжную кепочку и побежал к морю. Сейчас. Он набрал в кепку воды, зажал ее по краям и направился обратно. Надо быстрее, кепка протекает, воды остается уже чуть-чуть. Алеша напрягся и сморщился, как будто мог таким образом задержать в кепке воду, споткнулся и едва не упал. Он взглянул на отца, уже прицеливаясь в него своим подарком, и вдруг резко остановился. На лице отца не было улыбки. Оно все оплыло к подбородку, оставив незащищенным только летящий нос. Но и тот остановился, как будто ударился обо что-то.
Пепельная мошка устраивала на веках отца возню. Но сам отец был мертв.
“Па-па! — закричал Алешка, откинув кепку в сторону и не двигаясь с места. — Папа!” — снова крикнул он голосом, о существовании в себе которого не подозревал.
Отец вскочил, одной рукой нащупывая очки, другой смахивая с лица мошкару. Потом, не найдя очков, со слепыми глазами протянул обе руки к сыну и быстро, отчаянно, как бы в припадке, заговорил:
“Ах эта Василиса хромонога несчастная опять наелась мухоморов оставила покинула подкинула забыла проспала заспала проморгала просрочила заговорила бедное королевское дитя если говорить серьезно несчастная вы нянька то вообще мы вас не только что а как бы это сказать само собой разумеется хотя это и не разумеется а всякий раз ты воспользовалась тем что у меня легкое сердце и предсмертная астма от которой так легко дышится что дальше уже получается и некуда…”
“Папа, папа! Ты что?” — Испуг в Алешке стал еще сильнее, как будто сумасшедший отец был страшнее отца мертвого. Он отбежал от его протянутых рук. Тот наконец нашел очки, и сразу вместе с ними знакомая сыну ласковая озабоченность вернулась на его лицо.
“Ну, ты что, что, миленький? Прости, это я тебя напугал”.
Алеша сел рядом и заплакал.
“Ты чего испугался?”
“Мне показалось, что ты умер”.
“Вот неприятность какая! Но это бывает, знаешь, бывает. Но я же еще не умер? — Отец продолжал стряхивать с себя мошку. — Сколько ее налетело, а?”
“Она на всем тебе была. А ты не слышал”.
“Вот ведь какие дела, надо же!”
* * *
На обратном пути они оба молчали. Куры во дворах выклевывали из пыли рыбную шелуху. Отец, старый, шел чуть отставая. Алеша все время оборачивался и протягивал ему руку.
“Иди, иди, сынок. Я сзади, чтобы на тебя не напылить”.
У отца порвался ремешок на сандалии, сандалия убегала вперед, он догонял ее, пришлепывал ступней и волочил дальше. Лицо его, потемневшее на солнце, обежали морщины, а глаза стали светло-ясными и растерянными. Так случалось всегда, когда у него болело сердце.
“Сердце?” — спросил Алеша.
“Нет. Дышать тяжело. Давай сделаем крюк мимо маяка”.
Они пошли по высокому берегу, где был ветер. Трава и здесь была сухой и пыльной, но море все же доносило свою свежесть, может быть, потому, что теперь они шли не спиной к нему, и дышалось легче.
Все, как нарочно, напоминало о смерти. Алеша чуть не споткнулся о лошадиный череп — он лежал прямо на тропинке, глядел в небо, и гудел, и посвистывал, как маленький дырявый орган. Буквально через несколько метров попалась на их пути мертвая чайка, заломившая за спину крыло для бреющего полета. Мушиные ангелы в черных и палевых фрачках подробно ощупывали и обнюхивали ее. Смерть — это бесцеремонность, решил тогда Алеша. Ему вспомнились муравьи и мошка, как они хозяйничали на лице у отца.
В кустах под некогда оранжевым трактором, который пережил здесь уже не одну зиму, выпивали мужчина и женщина. Мухи слетелись на еду, было их много. Женщина отмахивалась от них и при этом непрерывно говорила. Голос у нее был грубый и в то же время жалостливый:
“Костюк, у меня мама умерла, ничего от нее не осталось. Только собака. Я ее никому не отдам, я ее выхожу. А и какого щенка родит, я его тоже вытяну. Ведь они продолжение моей мамы”.
Алеша с отцом обошли трактор и кусты и уже за спиной снова услышали голос женщины. Он продолжал говорить о смерти. Такая у них у всех сегодня получалась тема:
“Костюк! Ты помнишь нашу яхту? Мы ведь ее похоронили…”
Маяк еще не работал. Его стройное тело, покрытое мелом, солнце выбрало из всего окружающего для своего отдыха и разошлось по нему ровным розовым светом. Здание было огромным, в нем, наверное, можно было жить. Но домик маячника стоял в стороне. А сам маяк был одинок, как церковная колокольня. На медной пластине, которая была вмурована в стену, они прочитали надпись: “Маяки — святыни морей. Они принадлежат всем и неприкосновенны, как святыни морей”.
“Хотел бы я быть маяком”, — задумчиво сказал отец.
Алеше понравилось, как отец это сказал.
“Я тоже”, — сказал он. В соединении того, что ты принадлежишь всем и при этом неприкосновенен, было что-то от волшебного заклинания, оберегающего от всех напастей, может быть, даже от смерти, и в то же время делающего тебя счастливым и желанным.
“Значит, мы не знакомы”, — сказал вдруг отец и решительно пошел прочь. Алеша побежал следом.
“Мы знакомы, — крикнул Алеша и попытался вложить свою ладонь в равнодушную почему-то руку отца. — Еще как!”
“Нет, мы не знакомы. Маяки не ходят друг к другу в гости, не заводят на свою голову детей и вообще даже не подозревают о существовании друг друга. Посторонитесь, существо! Не загораживайте мой свет!” — Отец пошел гордо, размашистым шагом, безупречный и довольный собой. Но он забыл о сандалии, и та, соскользнув, улетела вперед метров на десять. Алешка, хохоча, бросился за сандалией.
“Привет, существо, — сказал он. — Вот ваш сандалий!”
“О, как это мило с вашей стороны. — Отец с поклоном принял находку. —Спасибо, дорогой друг. Я давно ищу эту драгоценную сандалию, потерянную еще во времена жестокого разгрома янычарского корпуса, который учинил султан наш, Махмуд Второй. Нас, янычар, уничтожили тогда почти поголовно. Все из-за зависти плебса, крохотуля. Что скрывать, мы, конечно, любили кровавые шутки и беззаконные гулянья, но мы были настоящими воинами. Армия же новобранцев не смогла справиться после этого с Россией, и та присоединила к себе лучшие земли на берегах вот этого Черного моря. А я в очередной раз, переодевшись ремесленником, бежал и так и слонялся по белу свету без этой драгоценной сандалии. Обувь, между тем, превосходная. — Отец перешел на быстрый шепот, каким говорят торговцы в Ильичевске, пытаясь всучить товар. — Эти сандалии изготовляли греки на местной своей греческой фабрике “Скороход”. — Он ткнул пальцем в нестираемый фабричный штамп. — Сюда смотри! — Снова янычарским голосом: — Хотя греков мы били и даже немного притесняли. — Теперь опять вежливым иностранцем: — Вы бывали у нас в Турции?”
“Да, — попытался поддержать Алешка игру, — и пили у вас кофе по-турецки”.
“Лгун! — закричал отец. — В Турции никто не пьет кофе по-турецки. Все это выдумки кофейной мафии, которая отравляет мир пойлом, заваренным углями и песком, называя его бесстыдно “кофе по-турецки”. Турки пьют темный чай из вазочек, таких изящных вазочек, знаете, в которых женская талия одновременно как бы и женская шейка. И заедают чай самсой, что по-турецки будет лагман”.
Алеша привык к этим перевоплощениям отца и всякий раз любовался им.
“Ну, вот, наговорил с три короба, самому есть захотелось. Айда?”
* * *
Тетя Лида, жена Айвазовского, была похожа на фарфоровую Аленушку у пруда, которая пролежала свою молодость в родовом сундуке. Глаза ее всегда смотрели в пруд, в котором предстояло их хозяйке в каком-то отдаленном будущем утопиться. Но будущее не торопилось навстречу тете Лиде, и глаза ее от долгого внимания выцвели, а взгляд стал рассеянным. Иностранная краска для волос была дорогой, да и в дефиците, приходилось краситься всякой дрянью, поэтому даже и первоначальный цвет волос на голове тети Лиды оставался ее женской тайной. Но растрепаны волосы были всегда, потому что в ожидании грядущего утопления тетя Лида регулярно мылась в душе.
Сегодня Алеша с отцом были приглашены на ужин к хозяевам. Отец был единственным собеседником, с которым в этой дыре Айвазовский мог культурно пообщаться. Пришлось для общего застолья пожертвовать палкой сервелата (обычно ее хватало на неделю).
Домашнее вино Михаил Степанович разливал в фужеры с серебряными вензелями неизвестного происхождения. Он уверял, что из столовой графа Шувалова, хотя Алеша ясно разглядел подбоченившуюся букву “Ф” с узким морским флажком наверху.
“Молодому человеку?” — спросил Айвазовский.
“Немного, — сказал отец. — На случай атомной войны”.
От вина язык стал шершавым, и Алеша принялся заедать его помидором —огромным и сине-багровым, как небо перед грозой. Михаил Степанович очень гордился этим сортом, который назывался “бычье сердце”. Как всегда, он рассказывал про свое духовное общение с огородом:
“Человек, вырастивший хоть одну гронку винограда, не может быть плохим человеком, — говорил Айвазовский, опуская в вино кусочек колотого сахара. — В эту гронку столько труда вложено… А как благодарит природа, когда о ней заботишься, как благодарит!”
Они сидели на веранде, обтянутой марлей. Она то прогибалась в их сторону от ветра, то отпрядывала назад.
“Это моя Лидуся рукодельничала, — сказал Михаил Степанович. — Хорошо, с ветерком. А и без насекомых”.
“Говном, правда, все равно с дороги тянет, — сказала тетя Лида рассеянно и даже как будто мечтательно. — Есть и в пасторали свои недостатки. Я права, Григорий Михайлович?”
“За одним исключением. В вас, дорогая Лидия Сергеевна, несмотря на свой скверный педантизм, изъянов обнаружить не могу”. — Отец взял руку тети Лиды и поцеловал ее.
“Господи! Какая гадость! — подумал Алеша. — Она же рыбой пахнет!”
Тетя Лида как раз заканчивала управляться с копченым бычком, посасывала жирный лоскуток спинной шкурки. В ее жирных губах отражался телевизионный экран.
Телевизор работал без звука. Там шли новости.
“Не люблю политики, — сказал Айвазовский. — Провинциальный театр. Они все знают, что надо делать, и не знают как. А я, представьте, знаю. Любой человек с трезвым умом знает”.
“Ну, как ты, например, будешь бороться с нашей бюрократией? — спросила тетя Лида. — Собственной кровью политые овощи и те без их бумажки на базар не пускают”.
“Бюрократию надо выжигать каленым железом!” — взволнованно и решительно сказал Айвазовский и переложил своей здоровой рукой сохнувшую руку со стола на колено.
“Они тебе первому глаз выжгут. Тем более что ум твой сейчас не такой уж и трезвый”.
“Ну, как ты можешь, лапа? — сказал Михаил Степанович, хихикая, и тоже потянулся целовать рыбную руку тети Лиды. — Эсэрочка моя ненаглядная. Вы знаете, Лидия Сергеевна ведь эсэрка. У нее дед был эсэром”.
“Да, с выжиганием железом могут возникнуть непредвиденные трудности, — сказал отец. — Например, не окажется железа”.
У тети Лиды была манера останавливать на ком-нибудь внезапно взгляд. Как будто этот человек и был тем самым прудом, в котором ей предстояло закончить свои дни. Человек начинал невольно чувствовать себя виноватым. Сейчас ее взгляд остановился на отце.
“Что это я хотела сказать гадкое?” — спросила его тетя Лида, пристально глядя отцу в переносицу, от чего зрачки ее сошлись на опасное расстояние. Если бы в телевизоре был звук, то и он бы сейчас, кажется, притих. Тетя Лида думала. Но все разрешилось благополучно.
“Или это не вам?” — сказала вдруг она кокетливо и рассмеялась.
Между тем Айвазовский принес самовар, который до того разогревался на дворе. Стали пить чай.
“Григорий Михайлович, — сказал хозяин, — мы здесь затворниками живем, а вы везде ходите, все читаете. Какие-нибудь новости расскажите?”
“Да вот, что же?.. Пожалуйста. Под Полтавой, где-то в Санжарах, кажется, свиноматка по кличке Леди от голодухи съела все свое новорожденное потомство. В честь сего происшествия ей дали новое прозвище — Медея. Но жизнь сохранили. Ввиду того, что рекордсменка”.
Алеша прыснул: он не сомневался, что историю эту отец выдумал от начала до конца.
“Какая прелесть, — заулыбался Михаил Степанович, и Алеша уже было решил, что тот разгадал розыгрыш. Но он спросил: — В какой это газете, говорите?”
“Вторничный “Гудок”, — незамедлительно ответил отец. — В разделе “Простое как мычание”, на четвертой полосе”.
“Мы, к сожалению, не выписываем этой газеты”.
Свежие новости отец всегда приносил хозяевам из “Гудка”, и газета всякий раз поражала воображение разнообразием материалов и оперативностью. Михаил Степанович решил выписать “Гудок” на следующий год.
“Я не одобряю смертной казни”, — немного меланхолично произнесла тетя Лида.
“С вами, Лидия Сергеевна, согласен и Лев Толстой”, — вежливо ответил отец.
Алеша давно уже не слушал разговора взрослых. Труба в самоваре еще дымилась. Марля на рамах хлопала от ветра. Ему казалось, что он один плывет куда-то на пароходе. Он даже слышал гудок — одинокий гудок самовара.
Тут в телевизоре заработал звук. Начиналась передача “Клуб путешественников”. Михаил Степанович пересел в кресло и сказал, поглаживая беспомощную руку:
“Хорошо работать Сенкевичем”.
Передачу смотреть Алеша не захотел, и они ушли, поблагодарив за хлеб, соль, вино и взаимопонимание.
Алеше стало грустно. Он так устал оттого, что отец сегодня его несколько раз не признавал, оставлял одного, однажды насовсем. Все это уже не казалось ему случайностью и игрой. Они шли по галерее, и ему представлялось, что дом этот, как песочный замок, тоже когда-нибудь исчезнет вместе со всеми его обитателями, и они с отцом исчезнут. Но ему почему-то никого не было жалко. Ему было все равно, умрет он или нет. Но он все же спросил отца о том, о чем хотел спросить еще днем:
“Папа, а как это меня совсем не было?”
Отец остановился. Он тоже устал за день. На лице его была та же улыбка, какая была на пляже, когда он спал. Отец приоткрыл дверь в темную пустую комнату. В ней был только гамак, подвешенный на двух привинченных к полу столбах, и в гамаке лежали арбузы.
“Видишь? Тебя здесь нет”.
“Вижу”.
“Вот так тебя нигде не было”.
Дома Алеша, быстро скинув одежду, бросился в постель. Тело было тяжелым и при этом куда-то летело. Сквозь сон Алеша услышал, как отец разговаривает сам с собой:
“Подумать только: сколько человеческого материала уходит на жизнь… А и то правильно — из ничего ничего ведь и не сошьешь”.
* * *
День еще не догорел, когда Алеша проснулся. Отца рядом не было. Мальчик быстро натянул шорты и выскочил во двор. Куры были в загоне, значит, хозяева ушли спать. И на дороге было пусто. Алешка побежал к морю. Малиновое солнце коснулось туч, и высоко над ним взошла прозрачная, еще не набравшая силы луна. До темноты оставалось совсем немного. Ночи здесь не приходят, а падают, как подстреленные.
Отца он увидел издалека. Напротив него стояла та, летающая женщина. Отец держал ее за ладони, подбрасывал их вверх и что-то быстро говорил. Так однажды подбрасывал он ладони Алеши, когда тот набрал в лесу волчьей ягоды и хотел ее съесть. Ягоды подпрыгивали и рассыпались, а отец, испугавшись, кричал. Сейчас он тоже кричал, а женщина, кажется, плакала.
О том, что отец обманул его и ушел на море один, Алешка уже почти не думал. Но когда тот успел познакомиться с этой женщиной так, чтобы подкидывать ее ладони и чтобы она при нем плакала? Или они были знакомы до этого и оба притворялись? Зачем? В это он поверить не мог.
Но что-то случилось. Вдруг вспомнилась фраза отца: “Это тебе не козявки трескать!” И еще слова старика на рынке в Ильичевске: “Не бери в голову, клади в карман”. Чушь какая-то! Но вся она была из той веселой, беззаботной, понятной жизни, которая кончилась. В этой, новой его дар проницательности никому был не нужен. Никто не ждал от него откровения. Его здесь вообще не ждали.
Неожиданно пошел дождь. Алеша даже не сразу сообразил, что это дождь. Тот подкрадывался издалека, и сначала он его услышал. Звук дождя был похож на звук горящей стерни. Алеша мгновенно вспомнил. Это было прошлым летом.
Огонь бежит дымной полосой, подбирает по дороге скелетики полевых мышей, оглаживает голубым пламенем шкурки кротов. Мошкара не успевает улететь и вспыхивает в воздухе фейерверком. Тучи палят.
Они с отцом бегут от огня, бросаются в маленькую речушку и быстро переплывают. Отжимают одежду и уходят, неся ее в руках. Огонь не пройдет через реку.
Земля покалывает и мнет их ступни. Идут как пьяные, стараясь угадать в сумраке место поровнее.
Завтра им уезжать. Ветер разбросал на светлом небе черные и лиловые облака. Видно уже помаргивающее окно сарайчика и маму в нем.
“Холодно!” — шепчет Алеша.
“А мы сейчас запьем с тобой эту жизнь горячим чаем!” — отвечает отец.
Да что же это? Беда! Почему они навсегда не остались жить в том сарайчике? Мама пекла бы им оладьи с яблоками, они бы пугали ее в окно, а потом вместе разжигали печь. В саду пахло черной смородиной, и в дом иногда забегали ежи. Теперь всё! У мамы уже наверняка подросли жабообразные люди. Он ей теперь вовсе ни к чему. Отец уйдет с этой женщиной, и он его никогда не увидит. Он вернется домой, превратится в оранжевую лягушку, будет смотреть на всех вертикальными глазами и молчать. Мама станет разбрасывать над его головой мотылей. И никогда больше не пойдет он в школу.
Нельзя сказать, что Алеша так уж полюбил школу и скучал по ней. Но почему-то именно при этой мысли он заплакал.
И тут Алеша заметил, что отец машет рукой. Ему машет. Он веселый, он кричит: “Эге-ге-гей!” И женщина тоже едва заметно поводит рукой, как будто разгоняет мошкару. Солнце в последний раз устало выплеснулось из-за туч. Хамса у баркаса шлепнула хвостом. Она была еще живая. Мальчик подхватил рыбешку и, забыв обо всем, пустился с откоса вниз. Женщины по краям улицы подметали зелеными вениками дворы, усыпанные пухом, и поднимали праздничную пыль.
2
Евдокия Анисимовна вышла из парикмахерской и не удержалась — едва заметно бросила взгляд на свое отражение в пыльной витрине.
Высокий мужчина с молодой сединой тоже последовал ее взгляду, потом посмотрел на Евдокию Анисимовну и улыбнулся. Она пошла быстрее обычного, как будто призыв “Все на сафари!”, висевший поперек проспекта, относился прежде всего к ней.
Муж, если бы перехватил этот ее взгляд в витрину, непременно сказал что-нибудь вроде: “Не стреляй понапрасну глазками! Их у тебя всего два”. Он всегда относился к ней немного как к боевой подруге.
Ну, теперь все, дружочек, все, Гриша, подумала она не без бодрого злорадства, отвоевали! Сколько у вас там звездочек на погонах, товарищ? Простите, но мне это ничего не говорит. Всю жизнь в оранжерее проработала. Одурела от живых запахов. Что?.. Ах, как меня зовут? Азалия.
Утро у нее прошло под знаком малодушия. Но это уж так вышло. Всё. В последний раз.
Проснулась она оттого, что вспомнила, как засыпала. Проснулась и подобрала внутрь губки, обычно поданные вперед, как для первого поцелуя.
Дуня знала, в людях впечатлительных это ее вечно свежее движение губ рождало легкое беспокойство. Мужчины начинали вести себя преувеличенно, принимать позы а-ля Ватто, всем хотелось говорить возвышенно и остро; один старичок, растерявшись, напел ей колыбельную из своего сталинского детства. Она догадывалась, чту является причиной этого деликатного возбуждения, и зло стеснялась своего недостатка, доставшегося ей от отца-стеклодува.
Она встала и в рубашке бесцельно начала бродить по комнате. Перебрала платья в шкафу. Сиреневое, из какого-то суеверия, хранилось для девочки, которая так и не родилась. Земляника в нем отпечаталась. Она вспомнила землянику, земляничину эту, весь тот день, разобранный солнцем, и наклонившегося над ней парня в рыжей проволоке волос. Голубые, дымчатые глаза его хотелось развеять или протереть. Сейчас она любила этого рыжего. А тогда прогнала. Господи, да ни за что! Тоже еще, лесной орех!
Виски ломило, картины ее оказались вдруг все больны желтухой. Сон все же победил, она сдалась, снова легла в постель и принялась мечтать.
Дуня увидела со стороны свое молочное тело и золотые волосы, как у Венеры Боттичелли. Нащупала на животе шрам от аппендицита и вспомнила, как муж говорил, гладя его пальцами: “Заплаточка на шедевре”. Целовал шрам, гладил и шептал: “Шедевр, Дуняша, дорог изъяном”.
Как она млела тогда от этой его студенческой ласки, но… Но, но…
Ах, это “но, но, но”! Если подслушаешь в качестве соседа, допустим, — просто отсутствие аргументов, каприз, упрямство и больше ничего. Однако женщина иногда заключает в это троекратное “но” внушительный противовес очевидным, казалось бы, достоинствам и разным там выгодам ситуации. Оно способно выразить больше, чем речи прокуроров и адвокатов. Тем более, что, будучи построено не на фактах и параграфах, не оставляет никакой надежды противоположной стороне блеснуть мастерством.
Мужчина сражен уже тем, что ум его оказался не у дел. Одни превращаются в мямлю, другие, напротив, в разъяренного зверя, но проигрывают оба. Спасение не в умении разгадать этот, что и говорить, не до конца очерченный довод, а в том, чтобы, не размышляя, согласиться с его полнотой. Но этот шаг дается не многим. Мешают амбиции, подозрительность и странная уверенность, что изъясняться лучше словами. Этот-то последний козырь женщина и выбивает из рук. А вербально парализованный мужчина ни на что уже особенно рассчитывать не может.
Итак, она видела себя сейчас юной Венерой, а не женщиной в возрасте, как про нее сказал за глаза один подседельник. “Прыщавый супермен! — прошипела она, вспомнив переданную ей по дружбе реплику. — Мрачный ублюдок! Ошибка гинеколога! Пустить под гору с завязанными глазами!”
Наказание, при крепких выражениях, получилось так себе. Она пробормотала: “Господи, к чему эта гуманность, если уж берешься?” И тут же заставила, бедного, добывать пальцами, в которые с утра вселился Гилельс, бумажный червонец из январского льда.
От этих нервных фантазий у нее заныла лодыжка. Однако сейчас ей хотелось плыть, воспарять, завинтиться пыльным столбом над водой, срывать с прохожих платки и шляпы и смотреть в сторонке на собственные превращения.
Гриша, смеясь, называл ее фантазии плохой литературой. Но она всегда тайно любила плохую литературу, и плохую живопись, и плохую музыку; с хорошими ей, напротив, бывало скучно. Любовь, да и смерть всегда кого-то оскорбляют. У них нет времени на глубокомыслие, даже на прическу. Они вульгарны, слишком красивы, вызывающе некрасивы. А то — сплошное общее место, как романс, трюмо или письма из деревни. Зато в них каждый может найти свою историю. Нарисуйте-ка свободу или несчастье мелкой кистью!
Сквозь стену она услышала, как муж сказал: “Емели правят…” Потом еще раз, громко, с бешенством даже (всегда удивлялась, откуда в нем берется этот полковой голос): “Еме-ли! Пра-вят!”
Ему часто, особенно после употребления, снились сложные сны. Как-то он даже сказал, что в снах проживает лучшую часть жизни. Этого Евдокия Анисимовна, которой сны снились редко и по большей части страшные, понять не могла и к снам мужа ревновала. Когда-то он рассказывал их ей, она до сих пор многие помнит.
Сколько еще предстоит забыть, боже мой, подумала она. Надо успеть. Конечно, слова “пробежаться по росе” к ней уже не относятся. Но и осенью, и в беретике бывают ведь радости не хуже.
Какой-то звук мешал полной тишине, как будто по всему периметру узкой комнаты отходили обои. Наконец Евдокия Анисимовна заметила, что в бумажном шаре-люстре бьется большой комар. В детстве таких комаров они называли малярийными, хотя большая часть из них были совершенно безобидны. Сейчас это соседство напугало ее. Пришлось снова вылезти из постели и пройти по холодному полу.
Тело ее темнело сквозь тонкую рубашку, как лампа в утреннем абажуре. Волнующий момент для случайного свидетеля. Евдокия Анисимовна знала, что, несмотря на некоторую округлость форм, никогда не была толстой. Гибкость у нее и вообще поразительная. Поднять прямую ногу коленкой ко лбу —хоть сейчас. Ниточки на всех сгибах, как у младенца. И теперь еще есть на что посмотреть.
Евдокия Анисимовна была, и правда, женщиной изящной, а если бы не ее, больше идущая подросткам, манера говорить последнюю правду о вещах трудно формулируемых, то и соблазнительной. Стремительность ее движений при известной нам уже округлости форм, как и высокий голос травести, производили на мужчин приятное впечатление.
Палкой для штор Дуня начала раскачивать шар. Долговязый комар забился о стенки еще громче, уже не одними только крыльями, но и острыми коленками, и всем изогнутым в хвосте тельцем. Его паника передалась ей, рождая азарт.
“Гадина! Вот тебе твой Лиссабон! Пошел! Иди на волю! Да уйди же от меня!” — зло шептала она, встав на стул и пытаясь просунуть руку в отверстие.
Слезы выступили на глазах. Не дело женщины бороться со всякой дрянью.
“Гриша, — позвала Евдокия Анисимовна и почувствовала заново свою незащищенность. — Вон, вон, вон!” — затопала она ножкой о стул и принялась дуть в отверстие шара.
Комар внезапно послушался, вылетел на свободу и довольно быстро в слепоте своей нашел форточку. Как будто и все дело его состояло в том, чтобы Дуню напугать.
Она слезла со стула и быстро юркнула под одеяло. Тело, которое еще недавно казалось верхом фарфорового изящества, теперь стало тяжелым и при этом как будто отсутствовало. С незаконченного портрета, оставленного на ночь без холстины, смотрел муж, словно хотел сказать: “Ну, что? Теперь мы уже владеем ситуацией? Беда приходит, откуда ждали?” Доброго слова от него и с портрета не дождешься.
* * *
В сбербанке Евдокия Анисимовна проверила, пришли ли из Москвы деньги за квартиру, сняла тысячу рублей, чтобы чувствовать себя спокойно, на углу купила шоколадный “Экстрем” (20 рэ, можем себе позволить), скинула обертку в урну и стала лизать мороженое, как в детстве, когда стаканчик молочного был праздником и приключением. Орешки, которые были сверху, разжевывала подробно, будто проверяя на прочность зубы, в которых и без того была уверена.
Ах, как она любила когда-то Гришу, кто бы знал? Он был ее Африкой и Америкой, Венецией и Парижем. Он был ее радио, газета, книга, кино, срочная телеграмма. Все стихи с его голоса она запоминала наизусть. С ним она шла в горы и поднималась на дирижабле, пела ему, болела с ним, рассказывала о бабушке, не раз с горящими глазами бежала на виселицу…
А как она гордилась его книгами, как нахваливала их! Ему все было мало. Но что же она могла, если в самом начале было сказано: “Превосходно! Фантастично!” Приходилось изворачиваться, усиливать троекратным повторением: “Действительно, действительно, действительно прекрасно!” А ему все казалось, что она недотягивает, не проникает в суть.
Смешно сказать, в школе он, старшеклассник, был почти одного роста с ней. Толстый, один только нос, который он и тогда, ничуть не смущаясь им, а, напротив, готовый уже к своему будущему величию, называл гроссмейстерским. На одноклассников это, правда, не слишком действовало, и прозвище у него было Клюв. Чего нельзя сказать об одноклассницах. Те были в него влюблены. Еще бы, остроумный, талантливый, Кафку читал на немецком. Трепло, в общем.
Даже математичка, плененная его художественными талантами, прощала ему вызывающую, почти клоунскую тупость в математике. Так на халяву он и двигался дальше. Дальше и дальше… Леворукий сын зеркального мира, рожденный от инопланетян.
До чего же она была без ума, если даже в эту чушь верила? Верила, потому что и он был серьезен. Через всю жизнь эту версию протащил. Вот-вот энциклопедию свою о леворуких закончит.
Так на деревянном коне и проскакал всю жизнь. Умный, неужели не понял, что то, что в юности странность и тайна, в старости смешно?
Евдокии Анисимовне иногда было страшно себе признаться, до чего она счастлива. То есть совершенно! Как будто благополучно вынырнула из состояния смертельного отравления и никак не может насладиться вновь начавшейся жизнью.
Она удивлялась, как легко и вдруг произошла в ней эта перемена: жить без него. Общие знакомые, герои их разговоров превратились в имена. К тому же этот проницательный биограф гениев совсем не разбирался в обыкновенных людях. Подобострастно хихикающий и потеющий Мамлеев просидел в их доме почти год, сочиняя диссертацию о каком-то Коневском, по которому Гриша в молодости еще собрал архив, да потом охладел. Хотя с порога было видно, что судьба безвестного поэта Мамлеева нисколько не волнует, что он пришел только воровать и пользоваться. “Остепенившись”, Мамлеев, конечно, исчез, а вместе с ним исчезла переписка Герцена и Огаревой в серии “Русские пропилеи”, которая делит теперь с ним холодное ложе в Мариуполе.
Все переживания, трагедии и восторги, которыми она жила вместе с Гришей, стали теперь просто словами, сценами давно прочитанных и наскучивших пьес. Даже Гришин почерк она забыла и ни за что не смогла бы расшифровать, если бы он, как когда-то, попросил перепечатать страницу.
О публикациях его и говорить нечего. Евдокия Анисимовна принципиально их не читала. Это, она знала, уязвляло мужа больше всего. “Литератор без текстов — нонсенс, — говорил он. — До него есть дело только медицине”.
Его биографии отличались олимпийской задушевностью; автор, скромный и внимательный рассказчик, высоко ценил своего героя и был убежден, что жизнь поэта непременно похожа на его стихи, что житейские тропинки в какой-то непостижимой перспективе пересекаются с тропами литературными. Он проявлял интеллектуальный демократизм: всем давал высказаться, подробно пересказывал существующие версии, гипнотизировал читателя, который в конце концов склонялся к тому, что версия автора и есть единственно верная, потому что, кроме любви, за ней стоит не только многознание, но и некое тайное знание. К концу книги читатель доверял автору едва ли не больше, чем герою.
Но она была не только читателем, а еще и женой. Когда этот жестокий человек выпускал очередной задушевный текст, она воспринимала его не как чудо, а как обман и циничную мимикрию. Даже в низком, докторском, обволакивающем доверием голосе мужа ей чудились теперь подвох и насмешка.
Гипноз перестал действовать, вместе с ним исчез страх, вслед за страхом ушла любовь.
Да, страх сопровождал ее в течение всей жизни: не так сказала, не то сделала, не о том подумала. Его правила и вкусы не подлежали обсуждению, и она все время чувствовала, что не может вполне соответствовать им.
Нынче она не верила ни одному его слову. Втайне от мужа Евдокия Анисимовна стала перечитывать его книги и поймала себя на том, что те версии, которые автор добросовестно излагает, кажутся ей занимательнее и вернее, чем его собственные. Если это была не просто игра и предполагался действительно свободный выбор, то она его сделала, и не в пользу автора.
Жизнь мужа теперь волновала ее в той же мере, как ежедневные новости по “ящику”, как болезни и свадьбы дальних родственников, которых она никогда не видела.
Евдокия Анисимовна часто повторяла про себя французские стихи Тютчева: “Как мало действительности в человеке, как легко для него исчезновение…” Удивительно! Еще вчера, кажется, он занимал все пространство, заполнял каждую морщинку его. Теперь осталось пространство без него, как оно есть. Она радовалась этому, и, даже если из его пространства она тоже исчезла, это не сильно ее огорчало. В сущности, она там по-настоящему и не жила. Евдокия Анисимовна уже не местью наслаждалась, а просто жила, радуясь тому, что не дано ей знать, что ждет ее через минуту.
В то время, когда каждая секунда ее была заполнена мужем, Евдокия Анисимовна продолжала чувствовать себя одинокой, хотя и не смела себе в этом признаться. Теперь, когда полностью ушла в себя, обретя, казалось бы, еще большее, настоящее, несомненное одиночество, она вдруг почувствовала свою связь с другими одиночествами, и ей стало легче.
Сейчас она шла на встречу с такой же одинокой, как она, женщиной, Светланой, с которой недавно познакомилась на этюдах и муж которой умер два года назад.
* * *
“Пробовать — не покупать! — кричал мальчик-узбек, держа на одной руке дыню, на другой килограммовую гроздь винограда. — Город-хлеб Ташкент!”
Евдокия Анисимовна хотела сказать, что и дыня и виноград наверняка прошлогоднего урожая. Ташкент, не Ташкент — значения не имеет, не с грядки же. Но мальчик напомнил ей чем-то Алешку. У того тоже был такой румянец на смуглой коже и такая улыбка с испугом, которую ей всегда хотелось защитить. Оттого и узбек показался ей родным, вчера только вылезшим из-под обломков землетрясения и прилетевшим на этот северный базар, чтобы заниматься здесь своим сиротским промыслом.
Евдокия Анисимовна вспомнила вдруг, как они с сыном играли в хоккей. Он пластмассовой клюшкой, она палкой для белья. Воротами служили ножки стула. Клюшкой играть, конечно, было удобнее, но Евдокия Анисимовна ложилась на пол, и шайба попадала в нее. По правилам разрешалось.
Потом, высохнув и по-зимнему закутавшись, они шли в сад. В саду были только старички и румяные клены. Дети уже, наверное, спали.
“Через три недели и два с половиной часа наступит зима”, — говорила она.
“Поживем — увидим”, — отвечал он старческим голосом, и они оба смеялись. Она бросала в него листьями, он отбивался, распыхивался, кричал:
“Вы из какуева?”
“Мы из Кукуево”, — отвечала, как положено, Евдокия Анисимовна, тоже раскрасневшаяся и запыхавшаяся.
“Вы куда?”
“Куд-куда”.
Но отчего же у Алешки на всю жизнь остался испуганный взгляд?
У Гриши был пунктик: он боялся, что сын получит женское воспитание, а потому обоих держал в строгости. Как-то зимой (тогда только появилось мороженое с фруктовым вкусом) они взяли Алешу с утра в магазин, купили ему эскимо с запахом дыни и оставили гулять во дворе. В то, что мороженое нельзя есть зимой, чтобы не простудиться, Гриша не верил, считал предрассудком. Она влюбленно потакала.
Там в саду произошел конфликт. Сквозь Алешкин плач Евдокия Анисимовна восстановила кой-какие детали.
К нему сзади подкрались старшие ребята и сбросили на него с дерева гору снега. Алешка задохнулся, больше от неожиданности, конечно. А те стали издеваться: хохотали, плясали, показывая на него пальцами. Филин, сын полковника из шестого корпуса, радовался больше всех. Он туго затянул шарф на Алешкином воротнике:
“Не простудись, дорогой!”
Потом стал натирать снегом Алешино лицо, а двое других больно прижали ему уши. Дело было не в том, что снег раздирал кожу, объяснял потом Алеша, но шарящая по лицу ладонь… Алешка заплакал и закричал.
“Кушай мороженое, паинька, — приговаривал Филин. — Смотри не простудись. Нет, куда родители смотрят, а?”
“А что, пацаны? Надо его сфотографировать на коробку детского питанья. — Все снова заржали. — Там как раз таких целлулоидных любят. Ты только мороженое держи пряменько, косолапый, за палочку, вот так. Пупсик”.
Алешка погибал от ненависти. Парни все еще крепко прижимали его уши. Плач перекрыл горло, он сипел. И только сейчас он сообразил, что продолжает аккуратно держать мороженое, как будто бережет его, как будто после того, как эти придурки уймутся, он примется спокойно его доедать.
Как спастись? Что сказать? Доконало его слово “косолапый” (Алеша в детстве был мальчиком упитанным).
“Еврей!” — крикнул он Филину.
Все вдруг замолчали. Алешка понял, что сказал что-то страшное, что он, сам не зная как, нашел слово, которое подействовало сильнее любой ругани.
“Что?” — пригнулся к нему Филин.
“Сейчас начнут бить”, — понял Алеша. Он резко подсел вниз, оставив шапку в руках у обидчиков, потом выпрямился, впечатал мороженое Филину в лицо и быстро достал из кармана автоматический ножичек, который ему подарил отец. С открытым ножиком Алеша сделал шаг вперед.
“А ничего! — закричал он. — Всех убью!”
Он резанул ножиком воздух прямо перед лицом Славки Филина, едва его не задев.
“Убери ножик, шиз!” — крикнул Славка.
“Считаю до трех”.
“Да ладно, парни. Пошли от него подальше. Еще заденет по дурочке. Ему же не сидеть. Посадят отца”. — Парни, стараясь не терять гордости, стали уходить, время от времени оглядываясь.
Алеша понял, что решающий момент упущен. Догнать он их все равно не сможет — убегут, да еще с улюлюканьем. А и догонит, не сможет ударить ножом. Минуту назад это еще была бы оборона, теперь — убийство. Страх убийства был даже сильнее позора. И тогда он стал выкрикивать слово, силу которого только что узнал:
“Евреи, евреи, евреи!”
Дома он разрыдался по-настоящему. Евдокия Анисимовна взяла в руки ножик, ища кнопку, чтобы закрыть.
“Говорила тебе!” — бросила она Грише.
“Ну, знаешь… Если спичку бросить в цистерну с бензином…”
“Оставь! А если бы он убил?”
“Убить им нельзя”.
Алеша снова разрыдался.
“Ладно, ладно, успокойся! — говорила Евдокия Анисимовна. — Вот только откуда ты это слово взял? И почему ты решил, что евреи — это ругательство? Ведь так можно и про русского сказать: русский. Но разве это ругательство?”
Это все была Гришина выучка. Ей бы просто обнять сына, пожалеть, помыть его в ванной, накормить. Но они ведь воспитывали Человека!
“Погоди-ка, мать, — сказал Гриша и обнял сына. — Слушай сюда и запомни: он — не еврей, еврей — ты!”
Гриша с легкостью обращал свои причуды в их с Алешей заповеди. Еврейской крови в их роду, скорее всего, не было.
После войны Гриша пытался разыскать свои корни, но не слишком преуспел. Бабка его, правда, была из деревни украинских евреев, жители которой носили одну фамилию — Потягайло. В 42-м их всех уничтожили немцы, об этом тогда же писал Эренбург. Удалось, однако, найти старика Потягайло, который выжил благодаря тому, что воевал. Он твердо свидетельствовал, что бабка отца была приемной дочерью, нашли ее младенцем на берегу ставка, и считалось, что подкинули ее проезжие поляки.
Тот же старик рассказал эпизод времен еще Гражданской войны. В соседнюю деревню вошли петлюровцы и начали чинить свою расправу над жителями. Прадед Алеши был родом как раз из этой деревни. Он только-только женился и жил на два хозяйства, помогая родителям. К жене его прибежала соседка с криком: “Беги! Твоего Феофана хотят убить как жида!” Та бросилась за шесть километров и успела вынуть своего суженого почти из петли. Потом ругала его всю дорогу: “Что же ты молчал?” Феофан отвечал невнятно: “Да неудобно было”.
Отец пересказывал этот эпизод всякий раз со слезами. Восхищение при этом у него вызывала не бабка, рисковавшая собой из-за пусть и формальной принадлежности к евреям, а дед, которому неловко было отмазаться от смерти с помощью простого и правдивого признания, что он не еврей.
Национальный вопрос с помощью этой истории, конечно, был решен, хотя так навсегда и остался открытым вопрос о еврейских корнях Гриши. Но суть в другом: это ли нужно было в тот день Алешке?
* * *
Евдокию Анисимовну кто-то крепко схватил за руку. Это была Светлана. Она жизнерадостно жевала и свободной рукой стряхивала с губ мусор.
“Ой, напугала, чума!” — выдохнула Евдокия Анисимовна.
“Дунь, так мне понравились круассаны! Три съела, два лежат”.
“А сколько ты их купила-то?” — Евдокия Анисимовна еще не успела переключиться со своих мыслей на подругу.
“Пять. Три съела, два лежат. Хочешь?”
Светлана была моложе Евдокии Анисимовны. Лицо ее было неправдоподобно красное, какие помещают в книжках-раскрасках, просто идеальное лицо для роли супруги синьора Помидора. И губы, как будто она все время держит перед собой блюдечко и дует на чай. Такие губы другому лицу придавали бы выражение обиды и надутости, но это не про Светлану. Глаза ее нежного-нежного, бледного-бледного салата всегда улыбались.
“Дуня, — продолжала Светлана уже о другом, — почему мои картины называют примитивизмом? А? Я ведь рисую точно, как есть. Вот смотри, смотри, эта стена, которая осталась от дома. На ней обрывки обоев, так? Газеты, квадратики темные от портретов; потому что, видишь, это внутренняя сторона, с этой стороны жили, кто-то носом в нее засыпал, а сколько матерщины она слышала, семья ведь, всякое бывает, кто-нибудь кому-нибудь обязательно в глаз попадет, насмотревшись”.
Евдокия Анисимовна засмеялась.
“Ну, я правду говорю. Что? Не так?”
“Да так, так. Что ты кричишь-то? Потише говори”.
“Так обидно же! — Она между тем достала из пакета еще один круассан. —Съешь. Ой, глянь, так на мужское достоинство похож!”
“Светка, дура! Да спрячь ты свой круассан! Я думала, мы куда-нибудь в кафе пойдем, посидим как приличные девушки”.
“Идея принята. На все сто. Я к тому же с утра ничего не ела”.
В кафе было темно. Подружки выбрали угловой стол, подальше от динамика с песнями. Светлана настояла на том, чтоб не бутылку заказывать, а чтоб им наливали из бочонка. Из таких они, оказывается, пили с мужем, когда были в Средней Азии. Евдокия Анисимовна, которая думала сначала о бокале холодного сухого вина, вдруг заметила на одном из бочонков надпись “Портвейн „Прасковейский”” и твердо остановила свой выбор на нем.
“Ой, а не хмельно будет?” — спросила Светлана.
“Гулять так гулять! И по шашлыку. На ребрышках”.
У Евдокии Анисимовны тоже возникли свои соображения. Это вино они впервые пили с Гришей в лесу, в Келломяках.
Гриша тогда объяснял ей, что лес, где они сидят, это одна из террас Карельского перешейка. Когда начал таять Валдайский ледник, на месте его образовалось много морей и озер, которые стали заливами древней Балтии. Постепенно эти последки ледника стали сокращаться, и на их месте остались вот такие пологие террасы. Поэтому сейчас они сидят не просто в лесу, а на дне Литоринового моря, которое бушевало здесь каких-нибудь пять-семь тысяч лет назад.
Он говорил еще тогда, что вся жизнь — странствие. Жизнь каждого человека, а может быть, и человечества в целом. Она запомнила, как он сказал, что странствие во времени и пространстве — совсем не то что путешествие. Все мы, уходя к чужим людям и в чужие страны, и просто в чуждую стихию природы (моряки, например), якобы только тем и занимаемся, что ищем путь к истоку, к родному, пытаемся понять свое как все более свое. Для этого мало просто однажды проснуться в юности в своем доме (слово “дом” он произнес как-то особенно, как будто это было и просто родительское жилье, и одновременно Дом, о котором говорится в Евангелии). Потому что и родное значило что-то большее, чем родственная связь, а как бы прикосновение к тому, что предшествовало даже и происхождению родителей. Еще Евдокия Анисимовна запомнила, чем это их странствие отличается от авантюры. Цель путешественника-авантюриста в том, чтобы заплывать все дальше и дальше, а их отдаление от дома является возвращением к себе. Поэтому и не случайно, что они сейчас сидят не где-нибудь, а на дне тысячелетнего моря.
Понимала ли тогда что-нибудь она в словах Гриши, трудно сказать. Скорее чувствовала, что все это имеет какое-то отношение к ее любви и что они не просто сейчас пьют вино под соснами, которые раскачивает ветер с моря, и не просто их руки то и дело норовят оказаться под одеждой у другого, а есть еще какой-то смысл в этом, в том, что именно они, а не другие сидят здесь. И факт их настоящего участия в этом большом замысле делал совершенно не нужным проникать в этот смысл, если уж они сами и есть его представители, его герои, он сам. Ей казалось, что не только ветер, само небо попадает в ее легкие, было легко и больно дышать. Гриша тоже заметно волновался.
Любил ли он ее тогда, верил ли сам в свои слова или просто иначе и не умел выражаться? Бог его знает! Сейчас Евдокии Анисимовне казалось, что не любил и не верил. Или же потом жестоко обманул. Разницы, в сущности, нет.
Но умел Гришка заморочить голову. Что умел, то умел.
Евдокия Анисимовна так погружалась иногда в свои мысли, что с трудом соображала, где находится и на каком моменте жизнь ее остановилась до этого. Сейчас она обнаружила, что Светлана давно уже, судя по всему, рассказывает ей о своем муже, с которым они сошлись в Апатитах, где та отрабатывала три года после училища.
“Книжки — смерть как не любил. Мне приходилось все в школе держать. И тетрадки там же проверяла, он не любил. А в младших классах, сама знаешь… Еще чистописание было, каждую буковку по сто раз выписывала. И Наташка уже родилась. Эта стерва полтора года из меня сосала, никак не могла ее отучить. В ясли уже к ней с полными титьками бегала. Хотя все советовали отказать, но я боялась, что она нервная станет. Так я свои молоденькие доилки в тот год и растянула. Девки спрашивают: “Светка, у тебя груди стоят?” Дак стоят, отвечаю, когда гвоздь из сапога вытаскиваю. А этот дурак еще и ревновал: где шлялась да где шлялась? У меня все учебники и хрестоматии на работе, в шкафу. К урокам надо подготовиться? Где шлялась? С Кузьмой на лавке доцеловывались! Но дочку он обожал. Не прикрикни на нее — убьет! Придет поздно и сразу ее — лап! — из кроватки: “Где тут моя загогулина?” А она только что, бывало, уснет. Дремучий был, да и бухому время всегда ранним кажется. Хотя в Апатитах он так не пил, это здесь уже, когда на говновозе стал работать. Совсем потерял себя. Я уж жалела, что сюда его вытащила, лучше бы там с ним осталась. Хотя там тоже трудная жизнь, конечно. А зима-то, зима! Солнце появится, меньше куриного обглодыша, и снова исчезнет, так что и рот запахнуть не успеешь. Ну, за нас, любименьких!”
Они чокнулись гранеными стаканами, как фронтовые подруги. Вино уже бегало по всему телу и светлячками мигало в глазах. Евдокия Анисимовна скинула вязаную жилетку.
“Какая у тебя блузка! — воскликнула Светка. — Мне никогда такие не попадаются, или денег нет, потому и глаза не видят. Дорого?”
“Да задаром почти. На китайском рынке купила”.
“Это надо же?! Как на заказ пошита. Тебе очень идет. Завидую. Надо же! А у меня ни одной вещи не было, которой позавидовать можно. Чтоб специально для меня. Фактурой я не вышла. Ты вот красивая”.
“Ну, спасибо. Мой муж так, кажется, ни разу и не догадался мне это сказать”.
“Да ты что? Не может быть! Это же сразу видно”.
“Светка, не поверишь, он мне даже ни разу не сказал, что любит”.
“Это, знаешь, — сказала Светка многоопытно, — бывает. У стеснительных. Как будто кто им камень на язык положил”.
“Он стеснительный? — рассмеялась Евдокия Анисимовна. — Это я всю жизнь себя стеснялась, веришь? А сейчас смотрю — действительно, вроде ничего! Мне об этом лет тридцать назад бы узнать”.
“А и сейчас не поздно. Ты моложе меня выглядишь и одеваться умеешь”.
“Светка, мы завтра же пойдем и присмотрим что-нибудь для тебя”.
“Давай! Ты выберешь, я заплачу, а все равно будет как бы дареное. Потому что ты выбрала. Мой-то мне сроду ничего не дарил. Наоборот, когда с работы выгнали, воровать у меня стал. Просит, просит, бывало. Мне жалко становится, я даю. А у него же гордость, не может каждый день просить. Стал воровать. И деньги, и вещи. Хотя какие у нас вещи! Но я в комоде всё, даже лифчики свои запирала и ключ с собой носила. А твой воровал?”
“Нет, ты что? Да и зачем? Вся жизнь и так была под него расписана. Он главный. Только его работа. А пьет? Творческому человеку надо расслабиться. Все должны понимать. Как только лето, ему тут же срок очередную книгу сдавать. Собираем в Дом творчества. Сами копейки считаем, а он там пишет, или снова пьет, или с бабами гуляет — кто его знает? Только приезжает опять усталый. И под хмельком. Пиджак однажды неаккуратно на вешалку повесил, тот свалился, и полетели из него червонцы да четвертаки”.
“А ты бы — раз! — и приватизировала!”
“Зачем мне его деньги? Я сама зарабатывала. И потом, я ведь квартиру в Москве оставила, когда мы поженились. Сдаю. Тоже деньги. Я вообще никогда за его спиной не жила. Он ведь человек довольно известный — книги, телевидение, интервью. Знают его, в общем. Но никогда в жизни я не сказала: “Мой муж…”, “У моего мужа…” Не было у меня такого. Я и фамилию его отказалась брать. И все же мужик в доме должен быть? А у нас, если из крана фонтан во все стороны или паркет из-под ног вылетает, это не к нему, боже упаси! Каждый должен заниматься своим делом. Паркет, значит, наше с Алешкой дело”.
“О, мой все сам дома делал. Руки у него откуда надо росли. А чтоб кому-нибудь свои же, кровные платить? Нет, и электричество, и ремонт — все сам. Твой сильно пил-то?”
Евдокия Анисимовна сама не заметила, как, подражая Светлане, стала говорить о Грише в прошедшем времени.
“Как будто два разных человека в доме жили, друг с другом не знакомые. В пьяном в нем крестьянская наследственность сразу давала себя знать — у него и мать и отец из одной деревни. Я раньше думала, он и слов-то таких не знает. А наутро встанет — как ни в чем не бывало”.
“А это уж так, так”.
“Однажды до того с дружками допились, ребенка в коляске на улице забыли. Продавщица в рюмочной спрашивает: чей там ребенок в коляске плачет? А эти уже набрались. Все отвечают: мой! Она, от греха подальше, лавочку закрыла, объявление повесила и с ребеночком домой”.
“Ох ты!”
“Только матери и отдала”.
“Тебе то есть?”
“Нет, это не мой Алешка был, а дочка его знакомого. Алешка тогда уже в детский сад ходил”.
“А-а… И то слава богу. А дрался?”
“Ну, когда напьется да поругаемся…”
“Все они такие, паразиты! А, значит, любил”.
“Светка, и чего ты чужие глупости повторяешь?”
Евдокия Анисимовна расстроилась. Не получалось у нее рассказать Светке свою историю. Все несчастье, которое она выносила в себе, и слова, такие убедительные, что она, произнося их про себя, невольно начинала плакать, в разговоре с простой Светкой теряли и силу, и смысл, казались чуть ли не капризами барышни. Бабьей жалобы не получалось, а другие доводы не шли на ум, да они здесь были и не нужны. Разные жизни они со Светой прожили, и не слить им было, как они ни стремились, два своих одиночества в одно.
Разрумянившаяся больше обычного, Светлана возвращалась с двумя вновь наполненными стаканами и при этом напевала: “О чем-то дальнем и родном, о чем-то близком, дорогом сгорают, плача, свечи”.
Евдокия Анисимовна поймала себя на том, что ей перед подругой хочется защищать Гришу, рассказывать, какой он замечательный, но это уж было бы совсем глупо. Вместо этого она сказала, почти уже не обращаясь к своей соседке:
“Я не сразу это поняла… Он просто не способен был любить. В этом, наверное, даже и винить нельзя”.
“Как это?”
“Ну, у одного ума нет, у другого там еще чего-нибудь, чувства юмора. Ну, родился же кто-то слепой, не видит, у другого руки нет. Вот и у него не было того органа, которым любят”.
“Ужас какой! Импотент что ли?”
“Да при чем тут? Разве в этом только дело?”
“Не скажи. Но я понимаю, понимаю. Ласки в нем не было. Понимаю. А из родных-то кто-нибудь еще есть, кроме сына?”
“Нет, — задумчиво ответила Евдокия Анисимовна и только сейчас как будто впервые поняла, что она действительно осталась совсем одна на свете. У Алешки давно своя жизнь, не слишком тоже удавшаяся, но с этими взрослыми заботами к матери не ходят. Он и всегда, впрочем, был перед ней не очень открыт, всегда больше с отцом. Сейчас живет где-то за городом, адреса не оставил. Значит, нет ни одного живого существа, которому было бы до нее дело и которому она была бы по-настоящему нужна. И тут она вспомнила, больше для разговора, потому что по существу это ничего не меняло: — Брат еще где-то сводный. Но он, кажется, в батюшку-подонка пошел, все больше по тюрьмам пропадает. Я его всего несколько раз видела. И то в детстве. Раз пришло, правда, письмо, что, мол, вышел из тюрьмы, остался без документов, и верно ли, что я здесь прописана и что я точно его сестра? Я не ответила. Вдруг приедет да прописку потребует? А он, наверное, скоро снова сел”.
Подруги долго молчали, и это молчание казалось Евдокии Анисимовне легким. Слова, оказывается, только мешали переживать горе. А когда молчишь, становится понятно, что все, в общем, равно несчастны. В горе людям нечего делить, и терять нечего, и нет среди несчастных того, кто был бы более несчастен. Несчастье бывает только полным.
Не успела Евдокия Анисимовна додумать эти свои мирные и утешительные мысли, как Светлана, к ее огорчению, снова заговорила:
“А в моем слишком даже много ласки было. Между пьянками своими, шелберила, успел, видишь, подружку завести. Да еще не постыдился привести эту мочалку в дом. Ну, я сразу: “Вот — Бог, вот — порог!” А у меня на этажерке колечко лежало, которое он мне еще в Апатитах купил, как свадебное вроде. Так она хвать мое колечко — и в дверь. Он за ней. Наташка в слезы, меня не отпускает. Только под утро вернулся, вместе, наверное, колечко пропивали. Очень прощенья у меня просил, я единственный раз и слезы-то его видела… Этого колечка я ему по сей день простить не могу. Единственное, что у меня от него осталось бы. А так не осталось”.
“Странная ты, — сказала Евдокия Анисимовна, — колечка простить не можешь, а что бабу чужую в дом притащил, да еще при ребенке…”
“Так дурной уже третьи сутки был. И мало ли, что ему там по такому делу привиделось? Любил он все равно меня. Да и чего уж теперь считаться? Он в своей постели один, я — в своей. Тем более и убили-то его ни за что. Был там какой-то совсем пьяный, они его в свою компанию не взяли. Так он дождался, когда те расходились, и пырнул моего отбитым горлышком в шею. Столько крови было! Я часто на его могилку езжу. Хорошо мне с ним иногда посидеть. Плачу себе тихонько, и сердце отходит”.
* * *
“А как мы оказались в трамвае-то? — спрашивала Светка, в который раз безуспешно пытаясь завязать на голове косынку. —Нет, ну как мы оказались в трамвае-то?” Это происшествие представлялось ей уморительным. Евдокия Анисимовна тоже невольно усмехнулась, не усмехнулась даже, а как бы показала только, что разделяет это недоумение, из вежливости, что ли, из добровольно принятого на себя обязательства общаться и чтобы не обнаружить мрачности, которая накрыла ее внезапно, как платком. Но Светлана, видимо, что-то почувствовала.
“Дуня, слушай, а может быть, тебя кто загипнотизировал?”
“Что ты мелешь?” — ответила Евдокия Анисимовна неприязненно.
“Нет, ну вот я читала, есть гипнотические роженицы. Лет десять числятся по беременности, пятнами натурально покрываются, каждый день ходят смотреть Рафаэля, чтоб ребенок на него стал похож. Под эту выгоду еще и остренького каждый день требуют. А у них никакого плода нет, просто живот раздулся”.
“Это ты к чему? Не понимаю”.
“Может, думаю, тебя кто-то тоже загипнотизировал по поводу твоего мужа? А на самом деле и нет ничего?”
“Ненавижу”, — не разжимая губ, но очень громко сказала Евдокия Анисимовна.
“Ах ты, страсти у нас какие! Да что он у тебя, убийца, что ли? А если и убийца? Это еще ничего плохого о человеке не говорит!”
“Светка, заткнись, ладно?!” — В Евдокии Анисимовне сейчас не было злости, только горечь, и у горечи этой не оставалось ни сил, ни желания объяснять себя и искать себе утешения. Калека войны не станет же утешаться тем, что на земле уже сколько-то там веков как придуман гуманизм.
Она понимала, конечно, что на нее действует вино. Но для чего-то ведь пьют люди? Может быть, для того как раз, чтобы признаться себе в том, в чем по трезвости признаться не хватает решимости? Трезвый всегда держит в запасе путь к отступлению, оставляет надежду, трусливо мечтает договориться; окончательности он не выдерживает. Все, что угодно, только не диагноз. Так вот, пусть уже будет диагноз!
Евдокия Анисимовна чувствовала себя приговоренной — болезнь ли ее какая приговорила, обстоятельства неудачно сложились, не повезло с мужем и людьми, или природа так распорядилась, когда она еще была в утробе? Что толковать? Приговорена! Не выпутаться ей из этой петли. Это, может быть, еще и не сама смерть, но уже каюк.
Только священника она в любом случае звать не будет, не станет ломать комедию. А когда умирать придется, надо, чтоб деньги на хоспис были. У нее кое-что накоплено. Уходить из жизни надо, не прощаясь, пока в глазах есть смысл и еще не боишься показать сгнившие зубы в улыбке. Пусть запомнят прибранной не чужими руками и привлекательной, чтоб было о чем пожалеть хотя бы. А еще правильнее — сохранить до последнего разум и самой успеть принять яд.
Огня не зажигали ни в трамвае, ни на улице, и казалось, что они плывут вместе с белой ночью по круглой земле и вот-вот выплывут в новый рассвет или же свалятся за край. Евдокия Анисимовна всегда плохо переносила эти длинные, долго не гаснущие вечера. Тревожно ей становилось, как будто она разом слепла и глохла и не знала, чего и откуда ждать.
“Я — пьяная, а ты? — сказала Светка. — Как мы в трамвае-то оказались? Ой, да это не просто трамвай, а “тэшка”. Точно, точно, мы ж голосовали. Я в таких никогда еще не ездила. Смотри, что написано?”
Евдокия Анисимовна прочитала надпись над центральной дверью: “На просьбу „где-нибудь здесь”” выйдешь „где-нибудь там””. Она впервые засмеялась по-настоящему. После произнесенного себе приговора она вдруг почувствовала, что теперь-то особенно хочется жить. Вслух же сказала с видом уверенного в своем мастерстве дуэлянта:
“Я сейчас ему такой подарок готовлю! Портрет. Ван Гог пусть отдыхает!”
Трамвай этот напоминал приключение. В молодости они с Гришей любили сесть в первый попавшийся автобус или трамвай и ехать до кольца, чтобы через час оказаться в совершенно незнакомом городе. Сейчас она, как и тогда, ехала неизвестно куда и неизвестно зачем и тоже налегке. Счастье — не счастье, но — свобода! Все долги давно отданы, имеет право еще раз начать заново.
“Дети — сплошные ложные опята, — продолжала Светка про свое. — Вредные! Я тебе точно говорю. Не знаешь, на чем отравишься. Когда мы Наташку, поздно уже, крестили, она такое учудила! Я не знала, куда себя деть. Муха на нее, голенькую, села, так она косила, косила на нее глаз, а потом и говорит: “Брысь, сука!” От папеньки научилась. На батюшку чуть икота не напала, басить перестал, смотрит… И смех и грех”.
Светкино настроение показалось как раз впору Евдокии Анисимовне, которая еще минуту назад не знала, как справиться со своим мраком.
“Мы с тобой как ВИП-персоны едем — одни в пустом вагоне”, — сказала Светка.
“Не одни, — шепотом ответила Евдокия Анисимовна, — вон еще какие-то мужички впереди. На нас поглядывают”. — Не то чтобы любопытство в предчувствии возможного знакомства овладело ею, но и страха не было. Правду говорят, что не приключения ищут человека, а человек приключения. Светку тут же понесло.
“А пусть глядят, если не боятся ослепнуть”, — захохотала она.
“Давай выйдем”, — предложила Евдокия Анисимовна.
“Без проблем, — ответила Светка и крикнула водителю: — Где-нибудь здесь, пожалуйста!”
Обе расхохотались, мужчины ответили им тем же, а когда трамвай квартала через два остановился, выскочили вслед за ними.
Места открылись неприютные. Постройки раннего социализма перемежались “хрущобами” и заводиками, из-за ворот которых поднимался рабочий пар. Слева, через дорогу, фиолетово блеснула Нева. Скорее всего, это была Невская застава, “гоноболь нашей революции”, как шутил Гриша. В детстве Евдокии Анисимовне казалось, что город кончается у Александро-Невской лавры и за ней люди уже не живут.
“Девушки, а не продолжить ли нам праздник вместе?” — услышали они позади себя.
“Какой еще праздник? — тихо прыснула Светка, а мужчинам крикнула: — Мы — лимитчицы, у нас общежитие скоро закрывается”.
Мужчины приблизились вплотную, заранее, видимо, поделив между собой, какая чья.
“Ну, зачем же говорить неправду? — сказал тот, который выбрал Светку. — Мы ведь друзья?”
“Надо же, друг детства объявился. — Светка мягко вывела свою руку из-под руки мужчины. — Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, как он тебя нагреет”.
Сколько у нее было этих заготовок? Евдокия Анисимовна не переставала удивляться. Такой защитный набор житейских наблюдений. Однако сейчас ей было не до этих рассуждений. Она сгорала желанием посмотреть на того, кто выбрал ее, и никак не могла решиться.
Смешно, без пяти минут старуха, она чувствовала себя как девочка перед грехопадением. Для нее грех также был важнее того, с кем она собиралась его совершить. Впрочем, у Евдокии Анисимовны не было таких планов или, во всяком случае, она не отдавала себе в них отчета. После стольких лет верного супружества оказаться в роли неопытной девчонки и не знать, с чего начать! Фанатичная верность мужу тоже, выходит, в определенном смысле род девственности. Это надо бы запомнить! Заранее предчувствуя смешной рассказ, Евдокия Анисимовна одновременно пыталась унять в теле легкую дрожь.
* * *
Мужчина заговорил первым:
“Революция наступила. Кто был ничем, тот станет всем. Будьте с нами. Не упустите момент. Лицензия номер пятьсот шестьдесят тысяч семьсот восемьдесят четыре”.
“Что?! — закричала Евдокия Анисимовна. — Вы сумасшедший?”
“Ничуть, — спокойно ответил мужчина. — Полюбуйтесь, это надпись на вывеске кафе. “Большевик” называется. Вы не против, если мы в него зайдем?”
“А где же?.. А где же Света?”
“Они давно ушли”.
“О, как у вас все устроено!”
На Светку она сначала обиделась, но тут же простила: не на боевом же посту она ее бросила! Да и откуда той было знать, какая сложная погода сейчас внутри у подруги?
Мужчина ей показался приятным. Выше ее на голову (достижение, впрочем, невеликое — Евдокия Анисимовна была, можно сказать, миниатюрной; только крепкие ноги, одинаково красивые и в тапочках и на каблуках, да грудь, довольно пышная при ее стати горной козочки, выдавали в ней не подростка, а зрелую женщину). Мягкая курточка на, судя по всему, тренированных плечах, глаза с теплым зеленоватым оттенком и кудлатая голова, пересаженная от великана.
Эта несоразмерность показалась ей трогательной. Бывают такие большеголовые дети и собаки, с забытой на морде улыбкой. Ну и уж во всяком случае, он был не из тех, про которых одна ее знакомая говорит: “Три рубля и пирожок с ливером”.
Кофе зачем-то принесли сразу, и он остывал в стороне, пока они пили шампанское и Евдокия Анисимовна один за другим посылала в рот профитроли. Те так целеустремленно расположились на тарелке, как будто сбежались по чьему-то зову на водопой.
Володя (так представился мужчина) все время о чем-то ей рассказывал. Смысл почти не доходил, она слышала только голос и интонации. В них, слава богу, не было ни поспешной исповеди, ни концертных шуток. И не слушая, она как-то все же успела понять, что Володя воевал и что они во время путча создавали со своими ребятами отряды и снабжали баррикады бутылками с бензином.
“Простите, — сказал он, — разговорился. При чем здесь политика?”
“Это вы от смущения”, — успокоила его Евдокия Анисимовна.
“Вы думаете?”
“Мы тоже всё, что могли, тащили тогда на баррикаду. На Вознесенском проспекте”.
“Правда? Так и мы с ребятами там же базировались. Между Декабристов и Пирогова”.
“Вы были все очень собранные, красивые и, что меня особенно удивило, трезвые”.
“Мы тогда объявили сухой закон. Видите, так получилось, что у нас у всех вдруг оказалось одно, сравнительно недавнее прошлое. Это как пароль. Раньше спрашивали: чем вы занимались до семнадцатого года? А теперь: где вы были в августе девяносто первого?”
“Раньше за правдивый ответ могли и расстрелять”.
“Погодите, и у нас за этим дело не станет. Помните, тогда уже ходили стихи: “Товарищ, верь, пройдет она, пора пленительная гласности, и Комитет Госбезопасности запомнит наши имена”. У одних народов мечты сбываются, у нас — анекдоты”.
“Ой, сколько тогда всего в народе ходило! Присудить Сталинскую премию главному реакционеру года Савелию Павлову. Впрочем, стоит ли возрождать премию ради одного человека?”
“Ну конечно. А еще: когда модели Аганбегяна и Заславской закладывали в компьютер, он ломался. Помните?”
“Помню, как сейчас, ломался. Еще было предложение избрать Генсеком Юрия Никулина. У них Рейган, у нас Никулин”.
“Или Калягина. В гриме тетушки Дорит”.
“Почетным председателем — Кагановича”.
“А по нечетным?..”
Они не заметили, как стали, откидываясь, смеяться, ударять ладонями по столу и встречаться пальцами у профитролей, которые быстро заканчивались. При этом каждый из них как-то незаметно съехал к середине скамейки.
В кафе было душно, и предплечья, которыми они касались друг друга, вспотели. Широкогубая улыбка великана оказалась рядом со щекой Евдокии Анисимовны. Ей захотелось собрать ее в ладонь и поводить морду в разные стороны. Она уже порядочно опьянела.
“Мы танцевали вальс на площади! — воскликнула Евдокия Анисимовна. — Ели итальянское мороженое и закусывали бесплатными пирожками”.
“Да, мелкая буржуазия не скупилась… Евдокия Анисимовна…” — В голосе Володи вдруг появилась та решительная интимность, которая, подумала она весело, свойственна, наверное, только боевым офицерам.
“Хорошо, — сказала Евдокия Анисимовна, — зовите меня Дуней, если вам так нравится”.
“Спасибо! — выдохнул он. — Давайте потанцуем”.
“Ну что ж, попытаюсь вспомнить. И не бойтесь, я не стану под музыку спрашивать: приходилось ли вам убивать людей? — Спустя секунду она прибавила, странно улыбнувшись: — К тому же это еще ничего плохого о человеке не говорит”.
Дальше пленка закрутилась так быстро, что Евдокии Анисимовне с трудом удалось потом восстановить события этих нескольких минут. Она неловко оступилась в самом еще начале танца, и, воспользовавшись этим, Володя сильно обхватил ее и приподнял, как будто ей грозила опасность подвернуть ногу и улететь со скалы. Потом стал целовать ее лицо. Поцелуи то и дело возвращались к ее губам и мешали дышать. Она не испугалась и не сопротивлялась ему. Меньше всего хотелось ей сейчас выглядеть смешной. Евдокия Анисимовна чувствовала ровно то, что и происходило: чужой симпатичный мужчина целует ее, почти обнимает разные части лица большими, средней теплоты губами, на уголках которых было немного прохладной слюны, остающейся метками на ее щеках. Нельзя сказать, чтоб ей это было очень неприятно, но она не ушиблась ведь, не поранилась и не понимала, почему ее так безутешно жалеют и точно ли этот мужчина находится с ней в родстве хотя бы на расстоянии дяди?
Когда нападение закончилось, они молча вернулись к столу.
Евдокия Анисимовна достала из сумочки зеркальце и проверила лицо. Это было ее лицо, разве только чуть более сердитое или растерянное. Ни того ни другого она в себе не чувствовала, и ей стало жаль, что Володя увидел сейчас на ее лице именно такое выражение.
“А что после этого подумал Кролик, никто не узнал”, — сказала она как можно ласковей.
“Потому что он был очень воспитанный”, — закончил Володя.
Евдокия Анисимовна удивленно усмехнулась.
“И тем не менее мне пора”.
“Вас ждет муж”, — сказал мужчина, как и должны, наверное, говорить мужественные, оскорбленные мужчины.
“Да”.
“И вы сейчас должны ему позвонить”.
“Да”.
“Но у вас нет с собой телефонной карты”.
“Да, но что с того?”
“Возьмите мою. Аппарат рядом с кафе”.
До этой минуты Евдокия Анисимовна не собиралась звонить домой. У них с Гришей это давно уже было не принято. Но она взяла у Володи карту и решительно направилась к выходу.
Телефон дома не отвечал. На этот раз очень некстати. Впрочем, если бы Гриша вдруг оказался дома, могло выйти еще нелепей. Объяснить этот звонок ничем было нельзя. Разве что она собиралась сообщить ему из морга о собственной кончине. Но тут Евдокия Анисимовна заметила, что Володя показался из дверей кафе и внимательно смотрит на нее. Она быстро заговорила в мертвую трубку:
“Гришенька! Я — жива! Почему потерялась? Я не потерялась. Была в парикмахерской, потом заходила в худфонд, потом мы встретились со Светкой, гуляли и выпивали. Да. Не тебе же одному! Ну, я скоро буду, не волнуйся. Можешь встретить. Да, где всегда. Чао!”
Парикмахерская, Светка, не волнуйся, где всегда — бред! Его бы парализовало на том конце провода от этой любовной дребедени. Но Евдокии Анисимовне до спазм в горле представилось вдруг, что все это правда: обыкновенный звонок любимому мужу, которому она, приехав, расскажет все о приключениях этого дня, о смешной и трогательной Светке, и какой муж у той козел, царство ему небесное, и об “афганце” Володе, закаленное сердце которого дрогнуло при виде ее красоты…
Но ничего этого не было. И не будет. Никогда. Потому что этого уже не может быть. Примерно так Гриша, великий демократ, заканчивал иногда едва начавшийся спор. А он знает.
Володя снова стоял совсем близко и то ли с жалостью, то ли с долей презрения смотрел на нее. Ей было все равно, заметил он ее игру или нет. Но она подумала, что тогда, в танце, он был, в сущности, прав. Она действительно самым роковым образом оступилась и летит со скалы. Далеко ей лететь. А он все это понял и хотел стать ее спасителем. Чужой мужчина и родной дядя. Дяди у нее, кстати, никогда не было. А жаль!
Слезы ее не просто стекали, а капали, попадая на руку. Никогда на людях с ней такого не случалось, и никогда не смотрела она на окружающее сквозь набрякшие линзы, которые ей не хотелось стряхивать.
Она оглядывалась вокруг завороженно. И люди, и машины, и окна домов, и неоновые вывески, и Володино лицо плыли на волнах и искривлялись, как отражения, потом резко, точно маленькие рыбки, оказывались в неожиданном месте, перескочив из одного светового пятна в другое. Но все они не умели говорить, такая тоска. И она не умела.
Евдокия Анисимовна протянула Володе карту. В этот момент казалось, что он очень далеко от нее и она тянет, тянет руку издалека, без надежды его коснуться. А хотелось прикоснуться, погладить его мягкую куртку и чтобы он снова схватил, вырвал ее к себе. Это была такая игра. Евдокия Анисимовна сделала небольшой шаг и тут же очутилась в сильных руках Володи, и он снова начал обнимать ее лицо своими губами.
“Нет, этого нельзя! Не надо! Прошу вас! Да что вы, ей-богу?” — Евдокия Анисимовна стала вырываться и бить Володю кулаками в грудь.
“Нет у тебя мужа”, — сказал он зло.
“А все равно ничего не получится! Это вам не моджахедов убивать. Отпусти! Что же это такое?”
Она наконец вырвалась, выскочила, почти вылетела на дорогу и, не справившись с равновесием, грохнулась на асфальт, ударившись головой о бампер легковушки, которая визгливо тормозила и продолжала гудеть уже и тогда, когда Евдокия Анисимовна лежала на асфальте.
Как всегда в таких случаях, на пустой почти улице оказалось много людей. Кто-то вместе с водителем поднимал ее, двое мужчин держали за руки Володю.
“Вы в порядке? — спросил водитель. — Я вызову „скорую””.
Евдокия Анисимовна отряхнулась, поправила юбку, сумочка была у нее в руке, но зеркала она доставать не стала.
“Как лицо?” — спросила она водителя, молодого худощавого паренька, почти школьника.
“По-моему, нормально. Давайте я вас довезу”.
“Только до метро. Дальше я сама”.
Тут только она увидела, что два субтильных гражданина по-прежнему держат Володю. Со стороны казалось, что они повисли на нем и он собирается их на спор пронести до угла.
“Отпустите его, пожалуйста. Он ни при чем”, — сказала она.
Держась руками за открытую дверцу машины, она смотрела на Володю, о существовании которого не знала еще час назад и которого больше никогда, скорее всего, не увидит. Но он уже будет доживать в ее памяти вместе с ней, это она тоже понимала.
“Такие встречи, — сказала Евдокия Анисимовна. — Простите”.
“Да ничего, — ответил мальчик, ожидающий ее за рулем. — Всякое бывает. Сами, конечно, виноваты. Но теперь долго будете жить”.
“Хороший мальчик, — подумала Евдокия Анисимовна. — Интересно, а мой Алешка такой же?”
“Вы очень похожи на моего сына”, — сказала Евдокия Анисимовна, когда машина тронулась.
3
Высокий старик-профессор шел по-птичьи, стараясь не наступать на желтые цветочки акации, которыми был засыпан тротуар. Ему представлялось, что тротуар — это не тротуар, а проспект и по нему только что проехал кортеж с лилипутским президентом. От толпы еще оставались, разносимые ветерком, запахи вина и пота. Запахи эти, конечно, исходили от самого профессора, и он не мог этого не знать, но почему, черт возьми, было не пофантазировать.
Клетчатая рубашка с короткими рукавами вела себя на профессоре самостоятельно, как будто хотела показать, что они не знакомы. Она то надувалась, как парашют, и нервно рвалась от хозяина на простор, то повисала измученным флагом, то обтягивала хозяйский живот, но как-то не любовно, а словно стесняясь этой внезапной близости и родства. Профессор тоже, надо признать, жил отдельно от своей одежды, будто кто-то только что одел его наскоро в сэконд-хенде из жалости и во что попало. Что его, очевидно, ничуть не заботило.
Отвлекшись от асфальта и цветов на нем, старик стал рассматривать окружающее рассеянным и одновременно внимательным взглядом, и со стороны казалось, что он выслеживает бабочек. Между тем именно в этот момент, увы, он не мог считать себя вполне беззаботным человеком.
Полтора часа назад кафедра приняла решение не включать в план следующего учебного года его спецкурс. При этом он получил столько признаний в любви от своих коллег, что лицо до сих пор горело, как после предложения дружить, исходящего от той, которая по ночам забиралась рукой тебе в трусы. Такие переживания можно было рассеять только прогулкой. Григорий Михайлович и решил идти домой пешком, а по дороге не преминул, конечно, заглянуть в рюмочную.
Какими-то странными сегодня были все его друзья-коллеги. Поднимались выступать, как будто боялись кого-нибудь потревожить, и говорили, говорили, но тоже как будто во сне, слова не совпадали с движением губ; а то вдруг принимались смеяться и аплодировать, совершенно забыв про больного.
Григорий Михайлович не то что испугался, но потерял роль. Чуть было не пустился благодарить. Уж очень они все распустились. Ему почудилось даже, что в сумочке у Майи Васильевны спрятан маленький револьвер, который она засовывала поглубже, боясь, что тот вылезет вместе с платочком.
Никто не хотел считаться с тем, что Григорий Михайлович существует и может всплыть посреди обсуждения каким-нибудь неожиданным образом: попросить слова, например, надеть на бронзового Гоголя, которому уборщица Вера натерла нос и щеки до денежного блеска, лежащую рядом шляпу Ивана Степановича или (ночной кошмар!) пукнуть приватно и этим сконфузить предрешенный ход событий. Почему хотя бы от этого, последнего, непроизвольного сигнала жизни с его стороны они чувствовали себя защищенными? Не потому же только, что полагались на его воспитание?
Одно воспоминание, впрочем, окончательно решило бездействие и немоту Григория Михайловича. В этом воспоминании был окаменевший запах тоталитарной карболки и одеколона, лающие обкомовские баритоны, па-де-де сослагательных наклонений и шифрованные предписания утренних газет (на “эзоповой фене” говорил тогда не только народ, но и партия).
Завершив в целом обустройство зримого мира, советская власть не оставляла без надзора и порядок в мире загробном. Реестр номенклатурных привилегий и здесь требовал постоянного пересмотра. Начиная с выбора гроба и зала для панихиды, утверждения подписей под некрологом и перечня организаций, допущенных к индивидуальному возложению венков, наличия или отсутствия оркестра, наличия или отсутствия фотографии в газете, а также назначения газеты для изъявления скорби в городском, областном, всероссийском или же всесоюзном масштабе — все это требовало самого высокого согласования. Первоначальные пожелания подготавливались на местах, то есть в том коллективе, который усопший покинул (покинул ли он при этом еще и город, страну, а то, случалось, и все прогрессивное человечество — это предстояло выяснить людям компетентным и уже под звуки медленного марша оповестить об этом общественность).
Демократическая процедура подачи скорбных материалов призвана была выявить одновременно наличие тех или иных предпочтений и амбиций у местных руководителей. Инструменты власти, для экономии жестов, всегда затачивались с двух сторон. Прославленный покойник долго еще не отпускал от себя зажившегося патрона. Морской узел, в который сплелись два никогда не общавшихся друг с другом мира, был придуман хитро. Спустя годы, когда покойник уже отлежался и речь шла об установлении ему памятника, мемориальной доски или даже создании музея, решался вопрос не столько о покойном, сколько о политической вменяемости руководителя, а следовательно, и о его посмертной судьбе тоже.
Замахнешься на памятник, а тому, по всем сведениям, и мемориальной доски много. Шалил, оказывается, по молодости и в лояльности замечен не был. Полторы строчки в энциклопедии — весь ему памятник. И в этих полутора строчках надо еще успеть сказать, что заблуждался больше необходимого и, в общем-то, так до конца и не слился.
Так вот, Григорию Михайловичу казалось, что он присутствует сейчас на одном из таких ответственных мероприятий, на которых не раз сиживал, будучи молодым. Вопрос об установлении ему мемориальной доски был как будто решен, споры велись об эпитете. Был он видный, выдающийся, великий или только известный и замечательный? Большинство склонялось к тому, что у покойника было чувство юмора и поэтому назвать его “великим” — значило бы в этом чувстве юмора усомниться. “Известный” — слишком нейтрально, “замечательный” — похоже на тост; “выдающийся” полагался академику или герою соцтруда, а “видный” предполагал, что ученый, кроме истины, испытывал душевное расположение к какой-нибудь, еще не до конца к тому времени отвергнутой линии партии, а значит, по причине политической индифферентности покойного “видный” тоже не подходил. Мнение усопшего в данном конкретном случае юридической силы не имело, он и молчал.
Осенью у Григория Михайловича действительно предполагался юбилей, и коллеги хотели отметить его должным образом. Поэтому такое ядовитое смешение жанров и стало возможным. Кто-то предложил провести конференцию, может быть, даже международную. Юбилейный вечер и юбилейный сборник. За всеми этими праздничными хлопушками украденный спецкурс представлялся вопросом почти техническим, решение нужно было лишь донести до рисовальщика учебной сетки.
Профессора освобождали, но не столько “от”, сколько “для”. Для плодотворной литературной работы, о которой говорилось в превосходной степени. При этом Григорий Михайлович отметил, что коллеги обнаружили удивительную осведомленность в его издательских делах, которыми сам он ни с кем подробно не делился.
Вся эта веселая панихида длилась, впрочем, не больше минут десяти, так что профессор ничего толком и не сообразил. Лариса успела зачем-то поцеловать его между шеей и ухом, шепнув: “Так для тебя же будет лучше. Молчи”. Это было похоже на заговор комсомольской вольницы, предположить который было бы абсурдно, а потому Григорий Михайлович в него и не поверил. А привкус псиной гонки, который ощущался во всех этих воздушных и натуральных, как в случае с Ларисой, поцелуях, списал на вновь разболевшееся сердце. Он знал, что на кафедре его любят, и сейчас все только и говорили о том, как любят его, хотя и с некоторой ненатуральной чрезмерностью; правда, и спецкурса все же лишали, хотя, с другой стороны, для его же блага. В общем, Григорий Михайлович немного запутался и решил не давать хода своей недоверчивости.
Тем более неприятно удивило его, когда со своей репликой невпопад подпрыгнул доцент Калещук. Развесив свои обиженные губы и поджигая всех взглядом, Калещук почти прокричал:
“Мне слово по молодости никто не предоставлял, и, может, оно никому не нужно. Но я скажу. У каждого учреждения есть свой знак качества, который нигде не утвержден, но все знают. Так? А вы хотите из Григория Михайловича теперь медаль сделать, чтобы избавиться. Это из зависти. И вам стыдно будет. Всем нам будет стыдно”.
Его реплику, конечно, тут же подхватил смех, но не обидный, а так, как бы слегка укоряющий за молодость и слишком уж долго не рассасывающуюся своеобразность. Каждый волен выражать свою любовь в манере собственного темперамента, но зачем же обязательно строить это на подозрении? В высокой оценке Григория Михайловича все без исключения согласны. А знак качества или медаль — это, вероятно, от сбивчивости индивидуального языка Виталия Николаевича, и на доброе здоровье, и не будем же мы сейчас углубляться в эти тонкости. Кой-какая медаль Григорию Михайловичу к юбилею действительно обещана, просто не хотелось опережать события, к тому же дело еще не совсем решенное; доцент Калещук узнал, видимо, об этом своими путями, ничего криминального в этом, разумеется, нет, но даже если нынешняя власть кого-то не во всем устраивает, то уж усмотреть в правительственной награде нечто оскорбительное…
“Я не о том хотел сказать”, — крикнул с места Калещук.
“А я о том”, — на этот раз решил проявить жесткость заведующий кафедрой.
“И вообще, я ни о какой награде не знал”, — уже совсем тихо и ни к кому не обращаясь, сказал доцент.
“Чего же тогда высунулся?” — зло, но при этом по-матерински журя, прошипела Майя Васильевна. Отношениями на кафедре дорожили, и серьезные ссоры здесь не поощрялись.
Дикое выступление Калещука окончательно сбило Григория Михайловича с толку. Всем было известно, а Григорию Михайловичу особенно, что у доцента не было оснований его любить. Профессор жестко выступал на его защите, так что соотношение черных и белых шаров оказалось критическим. Будущему доценту, можно сказать, просто повезло. И вот именно он выступает теперь в защиту профессора. Правда, от кого и от чего защищал, оставалось невыясненным. Но все же мелькнувшая было мысль о заговоре вновь ожила в профессоре.
Однако факты и теперь не срастались. Сама интонация выступления как будто подтверждала наличие заговора. Вот только кому и зачем этот заговор нужен и при чем здесь сам Григорий Михайлович? Что он за утес такой? Если и мешает, то, скорее, таким, как Калещук, а этот как раз чуть ли не врукопашную за него. Потом: Калещук всегда выступает в таком кавалерийском и одновременно обиженном тоне, только и ждет вожжу под хвост. Заговоры ему мерещатся даже и посреди дня, не может вылечиться от детского глобализма. Пойти у него на поводу значило бы смалодушничать и выставить себя дураком.
И однако же, настроение у Григория Михайловича стало скверное. Он и выпил в надежде, что покривившаяся гармония как-то поддернет снова узор к узору и крылатый жучок, попавший за рубашку, выползет и улетит сам. Прогнать его было невозможно, а убить, прислонившись спиной к стенке, противно, да и негуманно.
* * *
Григорий Михайлович не умел долго думать о том, в чем был привкус тайного умысла или заговора. Как только человек решил, что ему недодали: защемили, ущемили, обвели, предпочли, а также что он является героем сплетен и анекдотов, картой в чужих руках, и льстящий уже приготовил бритву, —тут конец. Не то чтобы ГМ оберегал непростительную для своего возраста невинность, но мысль в эту сторону была неплодотворна, здесь, как сказали бы его студенты, ему нечего было ловить.
Тот, кто пытался заговорить с ним о кознях злых сил в масштабе вселенной или только маленького учреждения, переставал для него существовать. Талантливый физик не будет тратить годы на изобретение perpetuum mobile, он чувствует повадку природы и не пойдет в ту сторону, где она не творит и не скрывает свои тайны. Заговоры масонов и сионистов, тайное участие КГБ в организации перестройки, планы ЦРУ по развалу России — все это представлялось ему изобретениями узкого ума. По тем же причинам не читал он всякого рода инфернальных романов или политических детективов. От них разило разнузданным графоманством, трактирной мистикой и провокацией.
Он даже не мог вспомнить, в чем еще несколько минут назад видел состав происшествия. Ну, подвинули его. Курс его, говоря честно, себя изжил, вернее, переродился. Теперь его было бы правильнее назвать не “Теория биографии”, а “Разочарование в биографии” или даже “Развенчание биографии”. Странно, что никто этого до сих пор не заметил или, во всяком случае, не догадался сказать. Или заметили, но прикинули, что тюря с изюмом вкуснее? Замешательство было, тут он не ошибся. Однако спецкурс его давно уже надо читать где-нибудь в Центральном лектории для вступивших в общество Паркинсона, а не в университете.
Теперь действительно больше времени для книг останется, два издательства ждут по осени рукописи.
Чуть не всеми издательствами, кстати, руководили его бывшие ученики. Говоря чистосердечно, не самые талантливые. Талантливые либо пашут в провинциальных вузах, либо спились вместе с разгильдяями. Наверху оказались не таланты, но и не разгильдяи, конечно, а люди, которых принято называть толковыми. Средняя цифра, герой статистики, своего рода собирательный образ. Страна не пропадет.
Как-то незаметно отношения с жизнью у ГМ разладились. Может быть, по темпу они стали не совпадать? Она все быстрее и быстрее, а он все медленнее и медленнее. И прошлое уходит, как придуманное, даже не задирается, не обижает на прощанье.
Ему хотелось ворчать. Может быть, ворчанье освободит от того, что не дается уже никакому другому жанру? Иначе зачем оно вообще? Пусть будет такой жанр жалостливой сатиры, обращенной к небесам апелляции.
Первая проба голоса: “Где ученики и продолжатели? Где школа? Одинок как перст в науке без названия”.
Кажется, неплохо? Если бы еще не так было похоже на реальность.
Далее: “Из университета ушел дух, выветрилась атмосфера веселого состязания с классиками! Цитатчики! Никто не желает быть книжным червем, все сразу летать! Раньше из ворот университета выходили гении. Теперь гениями сюда приходят, а выходят…”
Лучше. И как бы в этом уже не он один виноват. В ворчанье главное, чтобы все были повязаны виной, а так как все виноватыми быть не могут, то и получается, что виноват Некто. То есть никто. Такой вариант устраивает практически всех.
Вот только атмосфера может ли “выветриться”? Впрочем, врать против языка для ворчуна — прямая необходимость. “Атмосфера выветрилась!” Хорошо. “Дух ушел!” Это похуже. Совершенно непонятно, чей, какой и куда!
Что-то, и правда, менялось. А для стариков ведь это всегда к худшему. Раньше, например, ради крохотной сноски студент неделями не выползал из библиотек. А теперь… Дело не в усердии, а в призвании, которое всегда ответственно и, можно сказать, совестливо. Когда в публикации приходилось писать “источник неизвестен” или “лицо не установлено”, все понимали, что речь идет пусть и о небольшом, но поражении. Кто-то по твоей вине снова ушел из жизни, на этот раз окончательно.
Исследовательский фанатизм в какой-то степени уравнивает ученого с художником. Оба работают против забвения, дают или возвращают имена, наводят в потемках свет. Перед истиной равны.
Кафка объяснял своему “Эккерману”, которым оказался лечащий врач, что молитва, искусство и научное исследование — три языка пламени, вырывающиеся из одного очага. Молитву оставим по незнакомству с предметом, но в целом правильно. И наука, и искусство выжигают из жизни случайное. Иначе каким образом из того, что как-то живет, о чем-то думает, сколько-то умеет, страдает и любит, трусит, мелочится, а в конце концов старится, стирается, превращается и умирает, получается то, что этим же временем, из того же самого материала возникает, становится и остается?
Тогда же Кафка сказал так веско, словно понимал, что диктует для мемуаров. Ключ оставлял. Ложь, сказал он, это искусство, которое требует огня страсти, всего человека; она больше открывает, чем скрывает. Ему это, мол, не по силам, и поэтому для него остается только одно прибежище — правда.
Профессор всегда удивлялся тем, кто считал Кафку трудным писателем. Ему, напротив, казалось, что фантазия у того не слишком богатая. Он не конструировал абсурд, даже не анализировал его, а только описывал, как натуралист, стараясь не привносить в оригинал собственных эмоций. Смысл происходящего ему был заведомо неизвестен. Тут он действительно беднее, но и честнее тех писателей, которые с помощью вымысла придают своим сюжетам вид завершенности, что равнозначно тому, как если бы они понимали смысл того, что описали.
Вообще-то культ правды, процветавший при советской власти, ГМ не соблазнял даже и в пионерском возрасте. Еще в детстве сама гарнитура заголовка газеты “Правда” казалась ему набором ветеринарных инструментов, аккуратно разложенных перед операцией, а государственный бас Левитана шел из подземного царства и наводил ужас. В школьных делах требование правды всегда было предложением кого-нибудь или что-нибудь предать или, по крайней мере, назвать то, что должно остаться в состоянии неназывания. Вопрос “классной”: “Скажи правду, почему ты прогуляла уроки?” — надо было перевести так: “Виолетта, признайся классу, что у тебя вчера была менструация”.
В возрасте, когда всякое понятие еще нуждалось в лице, ГМ страдал из-за своей нелюбви к Ленину. Ленин, несомненно, был олицетворением Правды, но Правда в его лице никогда ничем по-человечески не озаботилась, кроме как сырыми простынями Горького. И то не потому, что тот был ему симпатичен или из-за вечной его простуды, схваченной еще на бурлацкой Волге, а исключительно по причине его полезности партии.
Жить было неуютно.
И, тем не менее, ГМ был правдив. В отношениях со всеми без исключения он старался быть точным, обращаясь только к тому подлинному, что есть почти во всяком человеке. Или уж не общался совсем, сведя к минимуму и поклоны; а улыбнуться не смог бы даже по ошибке, даже в состоянии застольного наркоза. Тут биология поставила, видимо, предел его артистизму.
Подлинность — качество человека, которое описанию не поддается. Оно не ум, не талант, не обаяние, не культура, не манеры, не преданность, не доброта, не храбрость и, уж конечно, не правдивость. ГМ часто думал об этом. Почему так бывает: войдет неизвестный и откажется от чая или, напротив, сам попросит чаю, закурит и потом станет виновато искать пепельницу, возьмет на руки кошку, скажет что-нибудь вроде: “Я завистлив сверх меры” — и посмотрит при этом тихо и прямо, и ты вдруг поймешь, что пришел человек, и тебе станет спокойно? Думаешь, глядя на него, что этот вздыбленный куст на темечке доставлял хозяину, наверное, много неприятностей еще в детстве, но так и не покорился.
В откровенья ГМ не пускался ни при каких обстоятельствах, да и другие при нем как-то подбирались. Лирическое откровение — сплетня о себе, вальс в подштанниках, шепот в микрофон, надушенный платок на позвоночнике учебного скелета. Лирические излияния коллеги или женщины могли довести его до сердечного приступа, и он в полном сознании репетировал смерть.
Была еще суровая откровенность друга, женственный огонек жертвенности в брутальном взгляде. Ради правды (о тебе, и по большей части гадкой) человек готов был лишиться самого дорогого, дружбы с тобой же. Похоже на железный обруч, который кидают под видом спасательного круга.
Человеком вдруг овладевает высокое и сладостное чувство власть имущего. Оно всегда застает его врасплох, сопровождается чесоткой и требует немедленных действий. Таким состояниям чаще подвержены люди не уверенные в себе, легко переходящие от гневных тирад к тихому сну на плотных коленях богини.
В момент решительного откровения несчастному и в голову не приходит, что властью его никто не наделял, а он вручил ее себе сам. Главное же, он взялся властвовать над тем, над чем властвовать невозможно. Невозможно! Если бросить мертвого комара, пошутил юморист, то он не полетит; вернее, полетит, но не туда и не так. Потому что легкий. Душа человека тоже состоит сплошь из легких материй…
Дуня бы сейчас всплеснула руками и закричала: “У убийц тоже?”
Свою жизнь ГМ надежно оградил от любых фамильярных или патетических налетов. Попробуй сунься в мой театр, думал он, ноги сломаешь, пробираясь сквозь декорации, и сам не заметишь, как обнаружишь, что бросаешь последние свои приговоры кукле шута.
Откровенность только притворялась правдой. В отношениях людей правда, скорее, отрицательный прием и в этом смысле откровенности противоположна. Ведь не сказать сплошь и рядом труднее, чем сказать. Особенно это относится к словам, которые газетные болтуны называют драгоценными. К ним меньше всего доверия. В каждом таком перстеньке — яд замедленного действия. Баловаться ими опасно, а украшаться глупо. Легче камень поднять, чем вымолвить слово “любить”.
* * *
Стоило ему подумать о Дуне, как тут же стало вспоминаться сегодняшнее утро, скверное, надо сказать, еще до всяких разборок на кафедре, о которых он тогда и подумать не мог.
Сквозь сон ему показалось, что Дуня зовет его. Он поднял с пола кружку, глотнул холодного кофе, закурил и замер, не закончив движение, в эмбриональной позе. Обратиться в слух — сейчас это было про него.
Объективно говоря, проснуться он мог и от голода. Бутерброд так и остался недоеденным. Утренняя бодрость члена, эта пещерная поверка, после того как они с женой стали спать отдельно, вызывала тоску. В таком состоянии он мог бы, кажется, нырнуть в водопад. Дуня окликнула его по имени…
За стеной было тихо.
Если заболела, позовет, конечно, еще, подумал он. Ну, а если просто так, то есть в высшем смысле “просто так”? Он ждал этого каждый день и теперь боялся верить.
Рано или поздно должно ведь это случиться. Не может их соломенное вдовство длиться вечно. Доживать по соседству, писать записки о звонках и выкидывать тайком из холодильника остатки колбасы трупного цвета? Этот альтруизм уже попахивал криминалом.
Выяснение отношений невозможно, лучше второй раз родиться. Страсть? Но в их возрасте это почти то же, что детский грех с добровольным участием одноклассниц, граций и советских спортсменок из “Огонька”. При этой мысли его передернуло.
Ну, и что же тогда? Операция “Ресторан”? Ненавязчиво так, в легкой манере, начать снова ухаживать за своей женой? Карнеги, твою мать!
Перед глазами его возникло отражение беременной Дуни в вагонном окне из только что прерванного сна. На какой-то миг представилось, что это реальность; вернулось лето их первых встреч, когда за каждым изгибом Сестры они находили себе постель; слепни и комары шалели вместе с ними. Больше одного ребенка они не могли себе позволить. Утром и днем лекции, ночь — на рукописи, какой ребенок? Так считал, правда, только он. А в лексиконе жены появилось мрачно насмешливое слово “абортарий”.
Потом уже, после ссоры, он нашел у нее листочек, на котором были записаны рукой Дуни имена неродившихся детей. Артем, Василий, Мария и два раза Александра. Но когда этот листок попался на глаза, рисковать уже было поздно.
Сейчас ему казалось, что, попроси у него Дуня через стенку стакан молока с гренками, он отдал бы за это библиотеку.
Он выполз на кухню, поставил джезву на огонь и пошел в ванную. Полотенце обнаружилось под ногами. Жирные стены давно не мыты. Надо бы их календулой, что ли, или хоть содой протереть, крючки на липучках то и дело отваливаются. В который раз за сегодняшнее утро ему пришлось нагнуться, и на этот раз сердце ответило чужим непониманием: сначала несколько раз гулко перевернулось, как в кипятке, потом принялось ныть и тосковать.
Обмылок выпал из рук, он решил не спасать его и долго смотрел, как тот тает под струей горячей воды. Так прошло минуты две. Старик наслаждался уничтожением мыла, точно ребенок, наблюдающий сокрушительную работу времени и природы.
“Полная остановка мыслительной деятельности, — произнес он вслух. — Ничего хорошего. Ни-че-го хорошего!”
От кофе он решил сегодня отказаться. Последний пакетик “Липтона” лежал в блюдце, уже трижды использованный, и был похож на убиенного и обмытого дождем птенца. Налил стакан молока из холодильника и пошел искать нож.
Единственный в доме режущий нож с деревянной ручкой валялся в раковине. В намыленной, мясной, рыбной воде. Прикоснуться к нему было невозможно. Тем более горячий кран отдыхает до конца месяца.
К этому оскорбительному месту нахождения ножа он за целую жизнь так и не привык. И сердце, смешно сказать, было с ним согласно. Он даже закинул в рот таблетку нитросорбита.
Давно уже свыкся он с мертвым таймером на кухне; с часами, которые показывают время не только разных суток, но, кажется, и столетий; не обращал внимания на то, что рубашки, часы, очки пропадают на годы и потом внезапно появляются; мигрирующие острова на потолке и иссыхающие монголы порванных обоев — все это были части его интерьера. Дуня подчеркнуто хозяйством не занималась, никогда, творчество было на первом месте, он с разрухой сживался легко. Да и боялся он, что ремонт обречет его на перманентное обустройство семейной жизни, которой не было, и отвлечет от того, что он считал главным. Для мелких работ сгодился бы Алешка, но он давно уже перешел на телефонное общение.
Любой вбитый гвоздь, казалось, мог узаконить порушенные в семье отношения. Новость в доме (тот же гвоздь) подчеркнула бы, что, пока ты отсутствовал, многое изменилось, целая жизнь, вообще говоря, без тебя прошла. А так — будто и не уходил. Это для Алешки.
В каком-то фильме больным летаргическим энцефалитом на время возвращают память и они начинают жить с того места и в том времени, когда лишились ее. “Я хочу отбивную с кровью”, — говорит один. “Надо подрезать деревья”, — командует другой. “Какой сейчас год?” — спрашивает его доктор. “Двадцать шестой, глупыш!” — “Хотите выпить? Это опять законно”.
Картина страшноватая, конечно.
Да и все эти соображения были беспомощными, слов нет, но он все же продолжал держать свою надежду в этом глухом, пассивном противостоянии быту. Только вот нож в раковине!..
Дуня наверняка не спит. Она уверена, что он загубил ее талант. Творит теперь втайне от всех. Сейчас, должно быть, к юбилею пишет его портрет. Он подсмотрел. Колорит немного латиноамериканский. Сикейрос какой-то.
“Злой человек, — сказал старик и печально посмотрел на свое отражение в стекле таймера, напоминающее выцветшую от времени сепию. — Так стареют птицы. А мы этого не замечаем. А? Прыщик? — Он провел пальцем по крылу носа, который круглосуточно пребывал в состоянии полета и вдохновения. —Может, под соусом вечности сойдет?”
Он решил позавтракать в кафе, а до того заглянул в туалет. Унитаз открыл на него зев, обнажив его до заднего маленького язычка. Остраненность образа ничуть не порадовала. Пусть юноши принимают это за игру фантазии, он-то понимал: сердце.
Улица оглушила и обдала совсем не утренним жаром. Он снова подумал о Дуне. Хоть бы попрекала она его, что ли? Все жизнь. А так… Доживают по соседству, отмечая семейные годовщины деликатными подарками и оставляя на кухне записочки о случившихся звонках.
Такое мирное сосуществование старило обоих. Поскандалить бы как следует, выговориться. Но оба потеряли, видимо, кураж. Даже ругаться им стало неудобно, вот ведь чепуха какая! Стесняются друг друга.
Удивляло же его сейчас то, что жену он любил теперь больше, чем когда-нибудь раньше. Для него самого это было новостью. С чего, казалось бы? Все против.
Бунин написал в момент не полного, наверное, протрезвления про разлюбившую женщину, для которой “прошлого нет”. Старик всегда был уверен, что человек ничего не способен забывать, что все это только метафора, отговорки, фигура речи, в лучшем случае искреннее заблуждение. Забыть совсем нельзя, иначе как через лоботомию или удар поезда. Не поезд же он, в самом деле!
Но Дуня и не притворялась, нет, она приняла решение. И вот это было безнадежно. Человек, принявший решение, бывает опасней, чем стихийный безумец (впрочем, и всякое решение — своего рода безумие). Это что-то вроде замка с потерянным ключом, при том что заперся-то изнутри.
С настроениями жены он справлялся легко, любую комбинацию мог распутать ювелирно. Но если в головку ее попадала идея, которую она сама затруднялась, да и не хотела высказать, тут он начинал тосковать и полагался только на время. Раз в год, примерно, она принималась переставлять мебель, и предотвратить это было невозможно, как нагрянувший посреди ночи праздник.
Она там, может, уже и пальцы все изломала, пытаясь выйти, но как это, скажите, ей сделать? Только он и способен был помочь. Но это было невозможно. Потому что вычеркнут. Потому что его полное отсутствие и есть смысл ее решения.
Так он часто думал об этом и жалел ее. Эта жалость и была его любовь, которой, впрочем, никто у него теперь не просил. Как это мучительно, что нельзя сказать хотя бы словб. Но нельзя. Запрет.
Смеетесь вы, что ли?
Ему вспомнилось сейчас, как Дуня нюхает цветы. Глубоко, будто пьет.
Вспомнил он это не случайно, а потому что повел лицом на запах и увидел свесившиеся прямо над его головой с бельэтажного балкона цветы. Желтые и розовые, они были похожи на маленькие граммофончики и просили сорвать их. Это немного отвлекло. Да и уж как-то очень он расплавился от своих благородных переживаний.
Старик огляделся вокруг. Рост, в общем-то, позволял. Он стал подпрыгивать, и с третьего раза цветок оказался у него.
С цветком в руке он всегда чувствовал себя глупо, теперь же и вовсе не понимал, куда его пристроить. Отнести Дуне? За этим, наверное, и срывал?
Мимо проходила старушка, ведомая йоркширским терьером. За ней девушка с коляской. Щеки девушки втянулись, рот ее был сосредоточен на карамели. Старик выбрал девушку.
“Возьмите, пожалуйста”, — сказал он. Девушка, наблюдавшая его кульбит, посмотрела недоверчиво, но цветок все же приняла.
“Это петуния”.
“Петуния, — подхватил он. — Какое детское, целовальное слово! — И, чтобы отомстить за свой позор, уже на ходу, полуобернувшись, прибавил строго: — Запомните, „бельэтаж” произносится без мягкого знака. Белетаж. Белетаж. Запомните?”
В кафе простудно пахло свежим кафелем и отчетливо гремела посуда. Посудомойки все были молоденькие и невыспавшиеся, что старику почему-то понравилось. Он взял творог со сметаной, сосиску в тесте и чай. Народу было много: постояльцы дешевых гостиниц, холостяки, загулявшиеся с вечера парочки и редкие представители богемы, которых можно было распознать по чуть брезгливому и при этом почти нездешнему взгляду.
Старик подсел за столик молодого человека.
У того был явно гриппозный вид. А может быть, наркоман? Глаза, ненормально веселые, блестели, будто искали случая для приключений. Кашель и насморк душили, рука то и дело сжимала горло. Пустой чай, стоявший перед ним, давно остыл. Несколько раз с веселым вызовом он глянул на старика и вдруг сказал:
“Хочешь, на стол кашляну?”
Старик не задумываясь пододвинул к нему тарелку с недоеденным творогом и ответил:
“Покорнейше прошу!”
“Ты не кришнаит?” — удивился парень.
“Нет, нет!” — Старик усмехнулся, но не этому предположению, скорее всего, туберкулезника, а тому, что вспомнил, как мама, жившая последний свой год исключительно информацией из наушников, кришнаитов называла “крышоловами”.
Аппетит, однако, пропал. Сердце снова напомнило о себе, и как-то странно изменился слух. Вдруг прекратились и звон посуды, и голоса, и кашель соседа, зато отчетливо стало слышно шептание мотыльков у занавески.
Он опирался обеими руками о стол и чувствовал, что в любую секунду может упасть. Раньше ему казалось, что слова “я сейчас упаду” — не более чем преувеличение.
Но старик устоял, выпрямился, как-то даже горделиво выпрямился и сказал тихо:
“А теперь покамест… Позвольте пожелать вам доброго утра”.
На улице ему стало намного лучше. Дышалось еще, правда, с трудом. В одной радиопередаче он услышал: “Больная дышала глубоко, как шум прибоя”. Ну что ж, примерно так. Да.
Выйдя к Неве, он и вовсе повеселел. Конечно, это был приступ гипертонии. Но сам себе он измерять давление так и не научился.
Все предметы и лица были ярки, однако внятны при этом и определенны в своем значении. Унитаз не показался бы ему теперь зевом больного, выдавливающим протяжное: “А-а-а!” Может быть, все было чуть более ярким, чем обычно, отметил он для честности. Ну, так ведь лето и почти еще утро. Блок знал, наверное, такие состояния. Не об этом ли и написал: “Но надо плакать, петь, идти…”?
Идти надо было определенно. До начала кафедры оставалось чуть более получаса. А о том, что ждало его на кафедре, мы уже знаем.
* * *
У спуска в продуктовый магазин пристроился собирать милостыню мальчик лет шести-восьми. Он ел арбуз и целился скользкими косточками в машины. Арбузная корка напоминала вынутую из пасти великана беззубую челюсть с розовыми деснами.
“Дядя, дай корок сопеек!” — крикнул мальчишка мужчине в рубашке с короткими рукавами и в галстуке.
Тот бегло пошарил в кармане брюк и, извиняясь, показал мальчику пустую ладонь. Попрошайка как ни в чем не бывало снова занялся арбузом, сказав при этом самому себе, но, впрочем, вполне отчетливо:
“Билядь”.
“Как нехорошо! — вошла в эпизод полная дама с завитой сединой; последнее слово попало в нее. — Тебе никто не подаст, будешь ругаться”.
Мальчишка откинул недоеденную корку и, посмотрев на даму с невинной наглостью, приподнял несколько раз карман, в котором звенела мелочь.
“Даже они нас за дураков держат”, — сказала дама, видимо, очень расстроившись.
Как-то в трамвае ГМ услышал реплику: “Вы подаете? Я не подаю”. В голосе была уверенность человека, окончательно решившего проблему.
С тех пор этот голос преследовал его. Он жалел, что не решился тогда заглянуть в лицо человеку. Неприязнь, которую ГМ испытывал к нему, хотела прирастить к голосу еще и взгляд, треугольник гримасы, взмах сухонькой ладони. Важны были также рост, возраст и состояние зубов. Иногда ему казалось, что человек этот всегда и всюду следует за ним, и все время задает ему этот же вопрос, и сам на него отвечает.
ГМ не подавал и очень от этого мучился. Впрочем, не очень, и нельзя даже сказать, что прямо мучился, но это ему как-то мешало. С мелочью он не справлялся, ею всегда были оттянуты карманы, и, начни он подавать, это бы в прямом смысле облегчило его. Но милосердная рука все время почему-то уклонялась от предписанного ей долга. Он понимал, что последнее дело в таких случаях думать, думать не надо, вынь, вынь, старый черт, из своего вспотевшего кармана руку дающего.
Наблюдательность его превратилась, по сути, в свою противоположность, стала принципом. Это уж совсем глупо. Он пытался снова заставить ее работать, пытался выбрать среди мошенников и наемных сирот тех, кто пострадал и действительно нуждается в деньгах, или того, кто с первого взгляда ему понравится. Заканчивалось это обычно позорным бегством, и послевкусие было отвратительное, как будто он вернулся с рынка рабов.
Профессор резко развернулся. Прошел он уже довольно далеко. За урной мальчишку было не видно, только его голые ноги, протянутые до середины тротуара. Парусиновая кепка с чешуйками мелочи лежала между ног. Старик набрал полный кулак мелочи и высыпал ее в кепку.
Обратно он пошел плавающей походкой с едва заметным кружным поворотом стопы, в чем угадывались элементы медленного фокстрота.
Ему так хотелось чувствовать себя обманутым, но он знал, что не обманут. “Ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха, — бормотал он и тут же отвечал себе: — Черта с два! И на выпивку еще хватит, и на закуску”.
Он снова остался при своем, но мысли его оживились. “Чтобы закончить о правде…” — произнес он вслух и решительно и сразу понял, что предмет, пока он разбирался с проблемой милостыни, устарел.
Разве есть в искусстве такое понятие: правда? Правда в искусстве —это жанр, то есть чувство уместности, чувство материала, то есть верность природе, языку, смирение перед законами гармонии, наконец; даже новейшие художники, потерявшие, казалось бы, всякую связь с реальностью и взбунтовавшиеся против гармонии, не могут обойтись без ритма и пропорций, которые они позаимствовали у природы; галлюцинации необходимо приручать, их надо подкармливать, как кормят птиц, бросая корм на расстоянии, иначе они не сядут на полотно и никогда не станут словами. Но что в этой правде искусства от правды человеческой?
Тщета биографий в том, что они пытаются представить эти две правды как одну, опираясь на иллюзию ретроспективности, которая свойственна всей культуре; идут от конца к началу. Пустяк превращается в символ, невротический понос младенца, спровоцированный страхом перед лизнувшим его бычком, описывается как предвестие явившихся через тридцать лет, в течение одной ночи серии шедевров, наполненных чувством катастрофы.
Вслед за биографом читатель проникается ложной уверенностью, что через биографию можно проникнуть в тайну искусства. Наиболее последовательные воспринимают ее даже как руководство по воспитанию гения.
И в этом детском обмане он провел жизнь?
ГМ показалось странным, что он, пусть и в условном жанре ворчанья, вдруг ополчился на молодых. Чем они так уж плохи? Есть у них зубы и честность есть, думал он, и не меньше нашего надеются набрести на какой-нибудь заколдованный цветок. Хотя такой надежды на чудо, как была у них, у молодых уже нет. Притом культура не единственное пастбище, на котором они пасутся.
Иногда ему казалось, что они пролетают те пространства культуры, по которым он шел пешком. В годы его юности книга была открытием и могла перевернуть жизнь. Он помнит эпохи Пушкина, Достоевского, Толстого, Чехова, Блока, Мандельштама. А еще дни и ночи Бабеля и Тынянова, Хемингуэя и Ремарка, Сартра и Булгакова.
Молодые приняли все это в себя быстро, разом, обращая внимание больше на калории, чем на вкус, как завтракают студенты. Можно и так сказать: переболели в острой, но короткой форме. Ничего не забыли, но и не запихивали лишнего в сумку, имея в виду крутизну маршрута.
Дальше они, скорее всего, тоже пойдут пешком, но другие дороги будут у них, и другие собеседники, с которыми он познакомился, быть может, слишком поздно или имен которых не знает. Древние питают и оснащают душу, но уже не смущают ее и не открывают пути. Что же требовать, чтобы молодые отправлялись в путь непременно с томиком Блока, если ими уже прочитан, допустим, Бродский и Перс?
Культура обречена на то, чтобы переходить частями в пассивный запас. Никакой трагедии тут нет. А что торопятся, так кто в детстве не перескакивал через ступени?
Как-то он сказал студенту, любителю распутывать узлы метафор, минуя грамматику, что не только курицы, соловьи тоже откладывают яйца и высиживают их. Тот спросил: “Вкрутую?”
Может быть, и остроумно, Бог его знает?
“Да и плюй с тобой, моя радость!” — сказал вслух Григорий Михайлович, сплюнул действительно и, порывшись в кармане, достал сигаретку. Размял ее, табаком присыпал свой же сердечный плевок и закурил. Детей вокруг не было.
* * *
О положении таких, как он, хорошо сказал герой одного из последних нобелевских лауреатов. Тоже профессор филологии, кстати. Клирики пострелигиозной эпохи, сказал он. Существа смешные и жалкие. Это объективно. Смешные и жалкие.
Забыл, как фамилия лауреата-то?
С памятью совсем плохо стало. Муравьи поселились под черепом, спать не дают.
Когда-то был момент детского восхищения — возраст. Достижение! Заслуга! А теперь что ж, возраст и возраст. Звание — не звание, должность — не должность. Да и на кой ляд она, почтенная, нужна?! Смазки бы лучше в колени добавили.
Одних видов спорта за последние десять лет сколько появилось, пойди запомни. А газетчики в своих отчетах даже не потрудятся объяснить: во что там нынче играли? Эти играли с этими, счет, гонорар и… выкидыш очередной звезды. Всё! Звезды какого-нибудь фаустбола.
Этот фаустбол он, между прочим, еще в детстве сам придумал, летом, где-то под Лугой. День был жаркий, насекомые на ходу сохли. Площадка пустовала, команды не собрать — всех, видимо, загнали обедать. Четверо их всего осталось, самых беспризорных. Ну и предложил он тогда играть через сетку, но так, чтобы мяч принимать после удара о землю. Иначе к нему не поспеть. Это и был, оказывается, фаустбол, по которому давно уже мировые чемпионаты проводятся. Кто поверит теперь, что какой-то пацан сочинил новый вид спорта сразу после войны? Свидетели где?
А кстати, кто ему-то передал в наследство эту шустрость? Что передал ему отец, который погиб на фронте, не дождавшись рождения сына? Это в советских романах фото погибшего отца с гипнотической силой воспитывало наследника. А в действительности ни защиты не было, ни собеседника, ни старшего партнера. Сплошной праздник непослушания. Накрахмаленная рубашечка на утреннем стуле, которую оставляла мама, убегавшая спозаранок на завод…
Эта рубашечка… Он надевал ее, не расстегивая манжет. Руки маленькие и без того легко проходили. В физкультурной раздевалке стало отдельной заботой: расстегнуть манжеты, перед тем как снять рубашку, потом, якобы привычным движением, застегнуть. Чтобы никто не заметил, что он похож на медвежонка с лапками насекомого.
Это был к тому же период повальной мастурбации. Все, естественно, переживали самозабвенье втайне от других. А значит, каждый оставался наедине с постыдностью только ему принадлежащего порока. Второгодник Дзюбин, который давно уже спал с девчонками, бросил как-то мимоходом, что онанизм приводит в конечном счете к иссушению головного, спинного и костного мозга. То есть онанист, минуя стадию возмужания, превращается сразу в дряхлого ребенка и дегенерата.
Он тогда подумал о своих маленьких ручках и о том, что подбородок его до сих пор голый. Не с матерью же об этом говорить! А папа смотрел с фотографии, почти такой же пухлый и не успевший возмужать, как он. Правда, с усами.
Ну и ничего, как-то оба выкрутились. Папа быстро погиб за родину, а он стал сочинять скабрезные стихи и доставать девчонок двусмысленностями, к чему те отнеслись неожиданно благосклонно.
Воспитание — вообще один из фантомов цивилизации, продолжал размышлять ГМ, закуривая неизвестно уже какую сигарету. Воспитатели — те же судьи. Ну, так и вопрос тогда: а кто судьи? Мерилом для родителей служит не какая-то высшая истина, а ценности и затеи эпохи ушедшей, которые уже в силу своей имперфектности получили утешительный статус доброй нормы.
Говоря же серьезно, ничего нельзя передать другому. Тут статистики не требуется, за плечами у каждого уникальный, не имеющий возможности быть повторенным эксперимент — собственные дети. Старик подумал об Алешке, и тело его сразу потеряло легкость и обрело свои годы.
Что он хотел передать ему, чему научить? Не в знаниях ведь дело, не в правилах поведения, не в умении терпеть и ценить себя. Да всему этому и нельзя научить, как нельзя научить свободе, таланту или любви. Все они сами из чего-то произрастают. Из души. Выходит, он хотел передать ему свою душу? Как ни высокопарно звучит, но, пожалуй, так и будет сказать всего точнее.
Только что такое душа? Пушкин какими-то словами о душе обрывает свое письмо Собаньской. Что такое душа? В ней нет ни взора, ни мелодии… Мелодия разве.
Вот, мелодию эту он и хотел передать Алешке. Да только все это чистой воды идеализм. К тому же мелодия при этом нередко была пьяненькой. Вот и вместо всех этих высоких материй научил его в конце концов пить. Урок невольный, совсем, надо сказать, не хитрый, но мощный. Так оно, наверное, всегда и бывает.
Как ни старался, не смог он научить Алешку даже прекраснодушному пробуждению, этой возможности, которую природа ежедневно предоставляет человеку. Сам старик был счастливо устроен и всегда вставал в хорошем настроении. Действовало в нем не правило, а сама природа, хотя он и пытался передать это, именно как правило, близким, только все без толку. И жена, и сын даже любили начинать день в скверном настроении, чтобы потом приятие все же ими мирового неустройства выглядело как волевой жест, духовное усилие, философская снисходительность и бог еще знает что. Старика всегда это удивляло и огорчало. Алешка теперь разнес свою жалобу на жизнь по всему миру и как будто даже доволен этим.
Виноват ли он, его отец, в том, что так получилось? Конечно виноват. Но проползти назад, к истоку, ощупывая все ямки и узелки, дело не только что мучительное, но бессмысленное и отдающее к тому же несерьезной авантюрой. Последний разговор с сыном он запомнил, однако, на всю жизнь. И начиналось-то все так хорошо.
* * *
Они уже около часа бились над шахматной партией. Геометрия получалась ужасная. Ни одна из фигур не хотела покидать поле, и все были обречены на войну.
Войска сошлись в правом тупичке у черных, где не оставалось места для масштабных маневров, и все решали только нервы. Дело шло к цугцвангу, и этот неосторожный, проигрышный ход совершил отец, поставив короля на поле Алешиного слона. Следующим был шах с потерей ладьи.
Отец высоко вздернул руку, совершившую ошибку, как будто ошпарился.
“Все, все! — торопливо сказал Алеша — Я эту позицию пять ходов выстраивал”.
“Ты предвидел мою глупость?” — обиженно спросил отец.
“Ну, знаешь! Тебе же по-хорошему и деваться-то некуда”.
Это было правдой, но только отчасти. Фигур на поле было достаточно, можно еще было побороться за ничью.
Был уже второй час ночи. Для их ночных бдений — время первого перекуса.
Пока Алексей замешивал омлет с луком, картошкой и сосисками, отец колдовал над кофе. Он прокалил джезву, потом засыпал в нее кофе вместе со щепоткой соли, сахара и перца. Воду налил сырую, добавляя ее понемногу, как только пенка начинала вспухать и вулканически волноваться.
К приготовлению еды ГМ относился как восточный человек, вступая в союз с тайными силами природы, у которых, своим путем, были друг с другом отношения близкого родства или же, напротив, полной несовместимости. Справиться мог только мастер интриг, каким он и был, исключительно, впрочем, в этой области.
Это было похоже не на колдовство даже, а на участие в заговоре. В таких военных выражениях обычно шел и комментарий: стравить длинный перец с уксусом или нейтрализовать карася молоком. Отец страшно радовался и громко объявлял всем о раскрытии, например, тайной связи между карликовым омаром и корейской морковью.
Совместное приготовление пищи было самым безмятежным, уговорным временем их отношений. Родство душ, которое почти не требовало слов.
“В общем, конечно, правильно, — сказал ГМ, уже успев остыть от поражения. — Это если смотреть на дело философски. У судьбы ведь тоже хода назад не возьмешь”.
“Потому что она не позволит или кодекс чести?”
“Какой, к черту, кодекс чести? Даст по ушам и всё!”
За окном в водосточных трубах обрушивался лед, как будто на подступах к городу шли тяжелые освободительные бои.
“А как хочется сыграть хоть раз чистую партию, — мечтательно сказал ГМ, продолжая следить за поведением кофейной пенки. — Это я о жизни. Так прожить, как картины пишутся. И чтобы партнер был не алгебраической занудой — артистом! Поблажек не надо, должно быть уважение. Азарт и великодушие, прозрение и честь! Вот гениальность! А не то, что думают”.
“Что-то это для моих мозгов тяжеловато”, — сказал Алексей.
“Да что уж тут такого? Помнишь у Мандельштама? Невероятные строки: “Может быть, это точка безумия, Может быть, это совесть твоя…” Вся мировая словесность не подозревала даже, что эти два понятия родственники: вдохновение и совесть. А точка безумия здесь именно вдохновение, экстатическое состояние. Но вдохновение не может длиться целую жизнь. У поэта есть черновики. Значит, и любви нужны черновики. Значит, и у всякого человека должна быть возможность зачеркнуть, исправить, написать вариант. По высшему счету это и будет честно”.
“Ну, тут я тебе не товарищ”, — сказал Алексей.
“Ты мне не товарищ, — с пафосом поддержал ГМ. — Какой ты мне товарищ? Мы же с тобой в войну играем”.
С чашечками крепкого кофе сели играть дальше. Дым от сигарет растягивался как пряжа и исчезал в коридоре.
“Ты там форточку, что ли, открыл? — спросил отец. — Правильно”.
“Ночь похожа на наркотик, — сказал Алексей. — Правда? Совсем иначе все воспринимаешь”.
“Не знаю, не ведаю. — Отец думал над ходом. — Пробовать не приходилось. Хотя ты прав, наверное. Но мы дороже ценим утренние метафоры”.
“Ох, ох, ох!” — сказал Алексей.
“Чего охаешь-то? Давно не перечитывал свои статьи”. — Вот это и было ошибкой. Зачем было упоминать о статьях?
Игра становилась вязкой. Ни у одной фигуры не было осмысленной перспективы. Но Алексей, видимо, уже не следил за партией. ГМ давно ничего не говорил по поводу его публикаций, хотя сын всегда старался оставлять их на видном месте.
“Алешка, прости. У меня и в мыслях не было тебя обидеть”.
“Ну что? Будем говорить или станем отмалчиваться?” — жестко сказал Алексей.
“Ты уверен, что тебе это интересно?”
“Твое мнение?” — захохотал Алексей.
“Можно просто цитату? Ты же знаешь мою ужасную память — любую дрянь запоминаю. О, Господи!”
“Ну давай, чего уж”.
“Я случайно тут прочел твою статью про американского „Евгения Онегина”. Ну…”
“Фильм английский. Ты хоть видел его?”
“Боже сохрани!”
“Понятно”.
“Ты заранее сердишься. Давай лучше играть”.
“Я слушаю”.
“Тогда только цитата. Вернее, близко к тексту. Там у тебя так примерно: „В финале, устыдясь, видимо, Татьяниной фразы насчет того, что ее с мужем “ласкает двор” (демонстрация свального греха у подножия трона показалась пикантной чрезмерно), целомудренные киношники ограничились съемкой процесса любви супружеской и заоконной…””
“Законной”, — поправил Алексей.
“Правда? Мне запомнилось “заоконной”. Я думал, там кадр такой, снятый через окно. А так-то хуже, просто тавтология. Ну, ладно. Дальше: „…Татьяна Никитична (в девичестве Ларина) усердно ласкает своего генерала. Освобожденный от мундира, генерал обнаруживает приятную гладкость и ухоженность — он вовсе не изувечен в сражениях, вероятно, служил в штабе”. Абзац. „Чего же все-таки тут было больше…””
“Хватит! Давно бы с такой памятью Нобеля получил, если бы делом занимался”.
“Смеешься! Я же тебе рассказывал, как на экзамене проверял на горение СО2…”
“Случайно он прочитал”.
“Клянусь! У тебя статейка на кухне лежала под солонкой. Там ей и место, говоря между нами”.
“Ну, батя!.. А что тебе, собственно, так уж не понравилось? Я не понял”.
ГМ снял очки и посмотрел на Алексея невооруженными глазами. Тик под левым пульсировал. ГМ не знал, что у Алексея всегда при взгляде на него возникал в сознании видеоклип: то ли ребенок на асфальте, то ли сердце в руке хирурга. Так же, читая Маяковского, предлагавшего посмотреть на его лицо, когда он абсолютно спокоен, Алексей неизменно видел тик отца.
“Я ведь уверен, что по существу ты прав, — сказал ГМ. — Они сделали плохой фильм. Наверное. Ты им выдал по полной. Твое право. И долг даже. Но зачем еще и татарочку на них отплясывать? Если их фильм не имеет отношения к Пушкину, то твоя-то статья еще меньше. “Ласкает двор” как синоним свального греха. Ну, остроумно. Но порох-то на что истрачен? На любовь к себе. Влюблен в себя, буквально, как золотой голос России”.
“Это фельетон. Тебе знаком такой жанр?”
“Да, знаком мне и такой жанр. Хотя больше это похоже на “капустник”. Вернее, на ночную пьянку в конторе единомышленников, почему я и вспомнил. Особенно если есть девушка, которой хочешь понравиться. Один остроумный остроумнее остроумного другого, и все понимают друг друга с полуслова. Тут уж да, надо если рожать, то какого-нибудь ежа, показать себя профессором шутки, китайским жонглером. Вообще говоря, по своему опыту знаю, действует”.
“Послушай, отец, будь ты проще. Ведь смешно же написано”.
“Так смешно, что немного стыдно”.
“Ну, ты зануда!”
“Здесь не только любимая девушка, ради которой ты весь университетский багаж вытряхнул, понимаешь? Еще и страна. Глядит из-за шторки и нюхает, нюхает, чем это там пахнет наш цвет нации? И потомок негров безобразный у них на посылках. Это все, знаешь, из серии “за Мандельштама и Марину я отогреюсь и поем”. Кто вы такие?”
“Слушай, ты сам-то понимаешь, чего завелся?”
“Да потому что не надо все время выяснять отношения с мужем Марьи Иванны! — закричал вдруг отец. — Это и есть критика фельетонной эпохи. У тебя в Гамбурге счет, что ли, есть? Нет у тебя в Гамбурге счета. И мерилом для всех этих твоих фельетонов служит не какая-то высшая истина… Я тебе скажу что”.
“Не кричи, мать разбудишь”, — попросил Алексей.
ГМ стер пот с кончика носа и снова надел очки.
“До чего ты любишь обобщать! Не понравилось, сказал бы: не понравилось”.
“Ну почему? Хорошо написано”.
“Но за Пушкина все же обидно”.
“Да это тебе за него якобы обидно! Знаешь, в желании себя показать есть что-то плебейское”.
“Все теперь так пишут, — сказал Алексей. — Только я пишу лучше. На “Золотое перо” выдвинули”.
“Правда? — встрепенулся ГМ. — Я рад за тебя! Матушке скажи, она пирог испечет. Кстати, у нашей Евдоксии завтра день ангела. Купи каких-нибудь сиреневых лимонелл, я поздно приду”.
“Сиреневые лимонеллы” отец произнес с прононсом. Алексей расхохотался.
“Лимонелла, вообще-то, рыба. Причем обычно мороженая. Ты хочешь, чтобы я на день ангела купил маме рыбу? Это я тебе возвращаю Тавокадо. Помнишь?”
“Вот, черт! Ну, купи каких-нибудь цветов. Только не гвоздики”.
Процесс истребления на доске закончился, короли скрылись в бункеры, по чистому полю бродили одинокие воины, уже не агрессивные, а скорее задумавшиеся о цене жертв и смысле войны, в ожидании момента, когда перемирие наконец станет очевидным для всех и неизбежным. ГМ напевал:
“Купил я для прекрасной Нэллы букет прекрасной лимонеллы …”
“Жизни не знаешь”, — сказал Алексей.
“Но оказалась стервой Нэлла и есть не стала лимонеллы… Ты уверен, что это рыба?”
Однажды ГМ нашел в книжке по толкованию Библии абзац, отчеркнутый сыном: “Отец —это тот, кто воспитывает строгим требованием безграничной любви, кто не удовлетворяется ничем в нас, что ниже нашего достоинства”. Понятно, о каком Отце шла речь, но ГМ был все же польщен.
Теперь Мессия сидел, низко наклонившись над доской, и сопел. Алексей знал, конечно, что так проявлялось в отце вызревание какого-то необычного решения, но сейчас это вызвало в нем глухое раздражение. Он подумал, что перед ним сидит, в сущности, чужой человек, который когда-то присвоил себе права на него, соблазнил темпераментом каких-то высших смыслов и волновался по поводу их безбрежного существования больше, чем из-за свинки или скарлатины, которые пытались когда-то отнять жизнь у его единственного сына. В его телеологии (любимое словечко) был огонь, да, но тепла не было, одна только целесообразность. Не практическая, конечно, боже упаси. Он был выше быта. То есть не то чтобы выше, но даже обыкновенное и пустяковое событие он рассматривал как явление метафизического порядка. Поэтому любая оплошность, которую ты совершал, означала по меньшей мере отсутствие в тебе мистического чутья.
Слипшаяся, распаренная картошка на сковородке, например. А ведь сколько раз уже это обсуждали. Ни в коем случае нельзя жарящуюся картошку сразу накрывать крышкой. И солить надо только за несколько минут до готовности. Иначе получается не жареная картошка, а картофельная каша. Что мы и видим. Съедим, конечно, дело не в этом. Но эстетическое чувство оскорблено.
Вспомнилось еще, как однажды, обнаружив в шапке на тумбе часы, отец вернул их, не удержавшись от добродушно нравоучительного сарказма:
“Возьми свой мусор. Ты знаешь, как Тынянов определял понятие “мусор”? Это нужная вещь, лежащая не на своем месте”.
Алексею хотелось завыть. И почему этот карикатурный профессор, вечно что-то теряющий, скрепляющий ворот рубахи булавкой, вместо того чтобы пришить пуговицу, и вечно хватающий чужую зубную щетку, решил, что он распорядитель по размещению и благоустройству каких-то высших сил на земле?
Если бы ГМ догадался, если бы он чудом мог проникнуть в то, что происходит сейчас в сыне, вечер можно было бы спасти. Но он уже был весь в партии, на лице его появилась улыбка. Вкрадчивым движением он потянулся к коню, который мирно пасся на почти пустом поле, и сделал ход влево.
“Сталинград взят, капитан”, — сказал ГМ.
Алексею стало вдруг стыдно за ту ненависть, которая так стремительно и определенно поселилась в нем по отношению к этому все-таки родному и, конечно, совсем не злому человеку. На руке его до сих пор тикали отцовские часы с безотказной кукушкой.
Да, вот, то ведь были не просто часы в шапке, а его, отцовские часы, которые он с такой великодушной простотой когда-то отдал сыну. Это-то, вероятно, и уязвило отца. Только что же это за великодушие, которое обязывает?
Надо бы отложить выяснение отношений до другого часа.
“Ну, так утверждает ваш доктор Геббельс, — ответил он без всякой интонации, как называют пароль. — А Левитан говорит, что идут уличные бои”.
Ему даже на мгновенье стало жалко отца. Тот забыл, возрадовавшись найденному ходу, что слова о Сталинграде произносит барон Шлоссер, а правым, согласно и логике фильма и самой истории, оказывается как раз герой Олега Даля. Но жалость его была умственная, ироническая, пора было заканчивать. Что он там такое задумал?
“Не ждал? — весело спросил ГМ. — У левшей другая логика, понимаешь? Это даже не логика. Пока правша подсчитывает, перед левшой встает вся картина целиком, и он устремляется туда, куда подсказывает ему интуиция. Я видел, чувствовал, что твоему королю тухло, и соображал только, как половчее замкнуть замок”.
“Слушай, пап, я ведь уже вместо тебя могу читать лекции о гениальности леворуких. Ну, сколько можно грузить? Да и что мне-то это? Я ведь не левша”.
“Это еще неизвестно”.
“Да известно, известно уже! — крикнул Алексей. — Твоя многозначительность… Это же, в конце концов, безвкусно! Как ты не понимаешь? Манера ваших комсомольских богинь, жующих при этом печенье с тревожным названием “В дорогу”. На-до-е-ло!”
“Чего ты кипятишься, Алешка? Я тебя обидел?”
“А тебе непонятно, чего я кипячусь? “Где моя большая ложка, которой кто-то ел? Где мой большой стул, на котором кто-то сидел?” И все-то у тебя большое, и сам ты большой. А когда заложишь за воротник, становишься вообще снежным человеком. “Как, ты не знаешь, что такое аккомодация? Посмотри в словаре”. Да я у тебя спрашиваю, а не у словаря! “Дайте Тютчеву стрекузу. Догадайтесь почему?” Двадцать лет слышим это от тебя: “Догадайтесь почему? Откуда это? В каком, ты говоришь, году?” Шутку гения и ту превратил в какой-то испанский сапожок. Часы в шапке — мусор, как говорил Тынянов. Не людей ты любишь, а талант. Ну, извини! Не повезло с ближайшим окружением!”
ГМ взглянул на сына и со всей отчетливостью увидел, как они внешне похожи. Сколько об этом было говорено с самого еще детства, а увидел только сейчас. Одно лицо. И правое веко так же чуть приспущено, что обещает разом улыбку и сон, но может быть, впрочем, лукавство и надувательство или даже смертельную эпиграмму и нож. Как любить такое лицо, от которого не знаешь, чего ожидать в следующую минуту?
“Всё, закончили. — Алексей сгреб с доски фигуры. — Я проиграл. Спокойной ночи”.
Алексей вытряхнул в ведро переполненную окурками пепельницу, вынул из пачки две последние сигареты и бросил пачку в ведро. Положил в карман зажигалку.
“Алеша, — спросил отец, — ты знаешь, что каракатица из отряда головоногих?”
“Нет”, — ответил Алексей мрачно.
“Мне так хотелось это кому-нибудь сказать”.
* * *
Что это тогда Алеша сказал про часы в шапке? Заговорился, может быть. Тыняновское определение мусора ГМ, конечно, помнил. Но при чем здесь часы и шапка?
Хотел бы он сам понять, отчего тогда завелся и обидел сына? Может быть, только потому, что видел в нем не газетчика, а писателя? Но ведь обида Алеши была глубже, не в статье дело. Поймет ли он это когда-нибудь?
В стремлении к полной самоотчетности есть доля пошлости. Это только так говорится: путь самопознания. Никакого такого пути нет. Есть неотвязное стремление, таинственная болезнь, мучительный порок, комически необъяснимое свойство, совершенно как в гоголевском “Ревизоре”.
Городничий жалуется, что от заседателя всегда такой запах, как будто он сейчас вышел из винокуренного завода, а это нехорошо. И не может ли в этом случае помочь разными медикаментами уездный лекарь? Нет, этого уже невозможно выгнать, отвечает охотник большой на догадки Ляпкин-Тяпкин, потому что заседатель утверждает, что в детстве мамка его ушибла и с тех пор от него отдает немного водкою.
Так вот, мы не только по-гоголевски виртуозно объясняем этот недуг самопознания, но точно таким же методом пытаемся объяснить в себе всё, что уже неотвратимо случилось.
Природа со сверхъестественным упорством охраняет свои тайны, пуще же всего те, которые ближе всего к нам расположены. Похоже, она даже создала для этого специальные механизмы. Как только человек подбирается к заколдованной двери с целью понять себя самого, природа тут же выставляет непреодолимые секретные преграды. Вдруг оказывается, что ты в качестве исследователя себя же, которого собираешься понять и, не исключено, уличить в чем-то постыдном, уже не ты, а кто-то другой, посторонний. И, разумеется, тебе, в сущности случайному, он не желает открываться. А без его доброй воли ты оказываешься в роли взломщика или подсматривающего, что не только позорно, но и бессмысленно.
Вот и получается, что никаких внутренних тайн не бывает; как только тебе показалось — мало просто жить, а захотелось нечто вызнать про это занятие, ты сразу сам для себя становишься посторонним наблюдателем.
Но утешение, которое человек находит в этом занятии, сильнее даже столь неприятного открытия. Муки совести всегда высоко котировались у нас. Не честнее ли теперь, перед уходом, как говорится, во мрак, принять жизнь такой, как она случилась?
Чем-то фамилия этого писателя фамилию Кутузов напоминает. Или имя Кузьма. Рядышком еще Робинзон Крузо. Господи, Кутзее его фамилия!
Вот и не надо далеко ходить за определением старости. Это когда фамилию русского фельдмаршала путаешь с фамилией южноафриканского писателя.
Профессор тихонько засмеялся, оглянулся по сторонам и свернул в сад, где у него бывала обычно первая остановка.
* * *
Старик любил этот сад на Офицерской, закольцованный форейторскими, каретными и, кто их теперь разберет, какой еще надобности флигелями Юсуповского дворца. Особенно нравился ему маленький садовый павильон в стиле русского классицизма. Цыплячий петербургский цвет. Белые колонны. Третий век стоит среди серых своих братьев.
Возможно, автором его был тот же Валлен-Деламот, что строил для Юсупова дворец. Хозяйка, наверное, выходила сюда утром в шелковом капоте, в батистовой, отделанной кружевом косыночке, садилась за столик перед нарядным фарфоровым дежене, и кофешенк наливал ей кофе. Цветы, может быть, здесь разводили.
В советские годы в павильоне была скульптурная мастерская. Мальчишкой он случайно попал сюда на смотрины, которые Аникушин устроил своему размахавшемуся Пушкину. А теперь и самого Пушкина сюда вряд ли бы пустили. Теперь здесь ресторан “Дворянское гнездо”. На пять, примерно, посадочных мест. Для особо избранных. В долг, должно быть, не кормят.
Летом перед парадным входом непременно выставляют вазы с можжевеловыми кустами, и на них слетаются дрозды.
Метрдотель стоит сейчас на солнцепеке и мучительно пытается зацепить взглядом собственную грудь, как будто опасается за накрахмаленную белую бабочку. Верно, что он без бабочки?
Григорию Михайловичу всякий раз кажется, что именно этого парня он видел однажды в карауле у Мавзолея. Тогда тот был озабочен тем, что не смел достать платок и освободить переполненный ноябрьской слякотью нос. Такой, видать, человек, с проблемами. В детстве он говорил не уважающим его корешам: “Честное слово даю!” Молодйц! До сих пор на посту.
Старик сел на скамейку, спиной к парадному двору, на который съезжались когда-то кареты. Кованые ворота были заперты на амбарный замок, а сам двор пустует уже век, поди. Два бюста в нишах у ворот и несколько статуй на крыше — обмелованные куски гипса с отбитыми носами и пуклями — вот все, что осталось от былой помпезности. И, конечно, не одно только время потрудилось над этим.
Ни умиления, ни философской грусти не было в Григории Михайловиче. Руины — хлеб жестокосердных романтиков, этих шакалов будущего. А у него у самого голова мелом испачкана, и лишние красоты тоже пообломались да поистерлись в дороге. Простите, Наина, я тоже руина.
Солнце золотыми ртутными слезами набухало в окнах. Этот драматизм природы был уже не для его глаз. Профессор надел темные очки и снова закурил.
Мимо него туда-сюда ходили морские курсанты, офицеры и разновозрастной люд с собаками. Девочка лет двенадцати кричала и топала ножкой на великолепного серого в белых пятнах дога. Тот слушал ее невозмутимо и хмуро улыбался, как служивый дядька, делом которого было опекать дитя.
Навстречу шли два молодых кавторанга. В руках у них были неподвижно несомые дипломаты, как будто это были не дипломаты вовсе, а ядерные чемоданчики, от неудачного покачивания которых зависела жизнь, по крайней мере, Ямала. Один говорил другому:
“Слышал, что скипетр наш брякнул сегодня про белорусов?”
Из-за их спин наподобие летучей мыши неожиданно вылетела молодая женщина и спланировала на скамейку рядом со стариком. Ветер от ее размахая обдал его едва ощутимым запахом, он бы сказал, фиалки, если бы был уверен, что помнит, как пахнут фиалки. И еще какой-то покалывающей свежестью, как будто Григорий Михайлович выпил залпом стакан холодного нарзана.
“Господи, боже ты мой! — сказала женщина неизвестно по какому поводу и тут же обратилась к нему: — Я вам не помешаю? А впрочем, вы сами курите!”
У нее был голос инженю, с утренним придыханием, но знал он и низкие регистры — это ГМ отметил с удовольствием.
“Ничуть. Нет, нет!” — ответил он запоздало.
“Скипетр брякнул… Это же надо. Ха!”
“Вы учительница?” — спросил старик и тут же пожалел об этом. Если он попал в точку, то наверняка обидел. Надо как-то исправлять положение.
Профиль соседки напоминал летучий чернильный автопортрет Пушкина, в котором тот себе явно польстил. Глаза цвета июльского крыжовника. Посмотрев на часы, соседка оттянула немного веко. Значит, дальнозорка. Как и он. Очки носить не хочет, а на линзы аллергия. Женщина проверила на руке серебряный браслет в виде спящей кобры и потом только бросила взгляд на него, с нескрываемой досадой.
“С чего вы взяли?”
“Я, конечно, ошибся, — заговорил он намеренно сбивчиво и суетливо, по-стариковски. — Вы работаете в бутике, или в салоне красоты, или референтом в “Газпроме”. И у вас замечательный спортивный “Peugeot” красного цвета”.
Марку автомобиля Григорий Михайлович озвучил с филигранным французским “о”-умляут, чтобы окончательно запутать дело.
“Ха, ха!” — гортанно усмехнулась потомок Пушкина.
“Я не принадлежу к тем, кто считает, что все женщины за рулем непредсказуемы. Некоторые, напротив, водят изумительно прекрасно, довольно очень технично”.
“Час от часу не легче. Нет, ну это же надо, как мне сегодня везет!”
Григорий Михайлович был доволен реакцией. Нет, она все-таки учительница, его не проведешь. Он решил продолжить игру.
“Не поможете старику? — спросил он, превратившись мгновенно не просто в старика, но в слепого старика. — Внук наказал купить для катрижа…”
“Картридж!” — Женщина поправила его сурово, уже не скрывая раздражения. Все шло по плану.
“Бес его разберет! У меня вот тут записочка припрятана. — Он стал рыться в карманах, глядя при этом чуть выше деревьев, как делают слепые. — С названием. Ну, с маркой этого… принтура. Не могу найти. Да, я ведь не хуже же аборигенов Миклухо-Маклая. Я запомнил. Значит, так: “Кент бабы Джек стоит десяти сикофантов”. Теперь, сейчас, минуточку, надо это как-то обратно в латынь перевести, в английский то есть…”
Григорий Михайлович представлялся старичком смышленым, но немного запутавшимся и смущенным оттого, что не может уже соответствовать своей природной смышлености. Впрочем, в этом он, кажется, немного перебрал. Грубовато вышло. Женщина смотрела на него внимательно, давая отыграть сцену до конца. А он, напротив, совершенно не представлял теперь, что должен делать дальше.
“Так вот, вы не могли бы меня сопроводить. Здесь рядом совсем „Компьютерный мир”…”
“У вас принтер “Canon”, — медленно сказала соседка. — А марка “Bubble jet printer BJ-10sx”. Древний уже принтер, к ним и картриджей, наверное, нет. Правильно?”
“Гениально! — воскликнул старик. — Бывает, говоришь с человеком и видишь, что в глазах у него ахинея. А вы… Я сразу понял, когда вы еще на “скипетр” отреагировали. Вы учительница!”
В своей тупости он был так упорен, что мог сойти за остроумца. На это и была слабая надежда.
“Да с чего вы решили? — снова засмеялась соседка. — И снова глупость повторили, в которой уже успели раскаяться. Какая же учительница хочет, чтобы все видели, что она учительница? Я что, правда, похожа на училку?”
“Ничуть!” — искренне признался профессор.
“Ну, слава богу, хоть так”.
Заметив, что старик разминает в пальцах очередную сигарету, женщина поднесла ему зажигалку, и он с благодарностью прикурил.
“А теперь давайте-ка снимем ваши очки”, — ласково и в то же время властно сказала соседка и тут же выполнила собственное приказание. Григорий Михайлович зажмурился, как младенец.
“Простите старика”.
“Я так и знала. Господи, да какой же вы старик? А если и старик, то самый молодой старик на свете! Дайте я вас поцелую. — Профессор уже заметил, что у женщины привычка тут же приводить в исполнение собственные глагольные конструкции. — “Бабка Джета”! Прелесть! А что такое сикофанты? Сикофанты, сикофанты…”
“Не что такое, а кто такие, — сказал он. — Профессиональные доносчики в Древних Афинах, по-нашему стукачи”.
“Вы невероятный! Я бы запуталась в такой мнемонике. И две марки рядом: “Canon” — “Kent”. Это же неэкономно”.
“Кент, на молодежном жаргоне, парень что надо, — на этот раз действительно смутившись, сказал профессор. — К тому же еще граф Кент из “Короля Лира”. Все, как видите, просто”.
“Блеск! — коротко резюмировала незнакомка и снова рассмеялась. — Скажите, а зачем вы называете себя стариком? Это кокетство?”
“Не думаю. Наверное, от врожденной безответственности. К старикам обычно относятся снисходительнее”.
“Вам это разве нужно?”
“А вам разве нет?”
“Ну, я женщина”.
“Мы с вами и есть два самых безответственных на свете существа — женщина и старик”.
“Интересная мысль, — сказала незнакомка, и старик снова подумал, что перед ним наверняка учительница. — Но это же получается, что мы вроде как избранные?”
“Ну, вообще чувство избранности — простительный недостаток. Психология карася-идеалиста, если помните у Щедрина. Карась может питаться ракушками, но щуки не могут питаться карасями, потому что те существа мыслящие. Большой природе при этом никакого дела до нашей психологии, заметьте, нет. Рыба сама себя отравляет в токсичной воде, а значит, хищники и рыболовы очень полезны. Вот и объяснение смерти, в котором при всем желании невозможно усмотреть никакого трагизма”.
“Знайте, я ни на секунду не поверила, что вы действительно так думаете”.
Не учительница, снова передумал профессор.
В это время у соседки подал сигнал мобильник. Сам ГМ “трубкой” не обзавелся, настаивая на своей старомодности. Сейчас он невольно скосил глаза на экранчик. “Таня, я в Комарове. Жду. Люблю. Целую. Алексей”. На “Алексее” он невольно вздернулся, но мистические совпадения были противопоказаны его душевному устройству.
“Вас вызывают?” — спросил он.
“Да. Но не срочно”.
“Возлюбленный?”
“Вот этот высокий слог, да, все-таки выдает возраст, — сказала Таня. — Что-то вроде того”.
“И он, конечно, замечательный?”
“Конечно замечательный. Только слишком немного грустный, как выражался только что ваш старик. У него птицы никогда не здесь, не рядом, никогда не поют, а только улетают. Что это я с вами разговорилась? Вы такой настойчивый. Он действительно чудный человек и очень добрый. Скажите, — неожиданно спросила Таня, — а вы верите в Зло? Ну, не в злых людей, в них как же не верить, когда они на каждом шагу, а в Зло как таковое?”
Ничего себе финты, подумал ГМ. Барышня — философ? Не того он ожидал.
“Я не уверен, что знаком с ним. Еще в детстве прочитал у Достоевского что-то вроде того, что зло — простодушно. Но так за всю жизнь и не успел эту мысль додумать. Помните, что Воланд говорит Левию Матвею? Ты, говорит, произносишь свои слова так, как будто не признаешь теней, а также и зла. Ты глуп. Так вот, мне кажется, что и я в этом смысле глуповат”.
“Разве можно верить и ничего при этом не знать о Зле?”
“Наверное, нет”.
“И вам никогда не хотелось переустроить мир правильно?”
Это походило на допрос гимназистки, и ГМ вдруг разом почувствовал, что устал. Вопросы, вообще говоря, были не пустяковые, но к чему это здесь, на скамейке, в разгар летнего дня?
“Идея Рима об устройстве идеального государства никогда не казалась мне устойчиво соблазнительной”, — ответил он с невольным менторским равнодушием.
“И вы не пошли бы в случае чего на баррикады? Да у нас ведь уже были баррикады”.
“Всякий порядочный человек “в случае чего” пойдет на баррикаду. Это другое”.
К их скамейке стремительно, при этом чуть разбалансированно и отвлекаясь на замысловатые фигуры, как человек, только что покинувший лодку, приближался мужчина. На нем поверх футболки был надет вельветовый пиджак на вырост. Волосы цвета выцветшей соломы были взлохмачены, круглые очки, которые принято называть чеховскими (почему не Заболоцкого?), едва держались на носу. Он был похож на постаревшего, но еще помнящего юношеский драйв рокера. Уже издалека он начал приветственно махать им руками.
“Григорий Михайлович, — кричал рокер, — вас ли я вижу? Вы стали моложе меня! — На эту незамысловатую лесть незнакомка едва заметно усмехнулась, а ГМ узнал своего бывшего студента Костю Трушкина. — Танечка! — Костя, ловко нагнувшись, поцеловал у женщины руку и после секундного раздумья поцеловал еще и в щеку. — Ты сегодня неправдоподобно точна! Вы вместе? Это сюрприз…”
“Вот ты нас сейчас и познакомишь”, — улыбнулась Таня.
“Ах, вот как? Ну, в таком случае я польщен, то есть рад, что мне выпала такая приятная миссия. Григорий Михайлович, мой горячо любимый и гениальный учитель. Таня! Увы, Григорий Михайлович, Таня — просто хорошая знакомая моих хороших знакомых. Женщина-зависть. Когда говорит по-английски, англичане за ней не поспевают. Когда по-французски, французы тут же влюбляются. Когда по-немецки…”
“Костя, ну притормози! — засмеялась Таня. — Как тебя все-таки разболтало на радио. А что, Григорий Михайлович, он был хорошим студентом?”
“Все-таки все вы, переводчики, связаны с “органами”. Что за следовательские вопросы?”
“Здравствуйте, Костя! — ГМ решил наконец подать голос, отметив в очередной раз, что темп светской беседы не для него. Тут же он повернулся к Тане: — Костя был одним из самых толковых учеников, можете мне поверить. У него был только один недостаток, сколько помню, — он любил обгонять время. Кстати, Костя, а когда Таня говорит по-немецки, то немцы что?..”
“Импровизация сорвана, профессор. В таких условиях невозможно работать. Не помню”.
Все трое рассмеялись, и, как в таких случаях говорят, им показалось, что они уже давно знакомы и только что вывалились, может быть, после дружеского застолья из “Дворянского гнезда”. Профессор даже взглянул краем глаза на постового метрдотеля: тот стоял, как прежде, невозмутимый и чуть напряженный, — их веселье было не по его ведомству.
“Григорий Михайлович, давно вы на радио не выступали, — сказал Костя. — Гонорары у нас, конечно, сами знаете, оскорбительные…”
“А что — нужно?”
“У нас сейчас, как раз когда все разъехались, затеяли новую рубрику „Ветер в окно”…”
“Чувствуется импрессионистический дух, вкус русской усадьбы и, так сказать, тревога приграничного проигранного города. Хорошо”.
“Не нравится?”
“Да нет, почему же? Я готов”.
“Свободный разговор. “Говорящие головы” снова в чести. Мы могли бы записать сразу целую серию: о современном состоянии культуры, о литературе, о жизни вообще… Вот, например, свежий роман Сорвеллера. Как он вам?”
“Какой же он свежий, побойтесь Бога? У него срок давности лет тридцать как истек”.
“Превосходно! — Костя пояснил в сторону, для Тани: — Книга вышла месяц назад, возглавляет рейтинговую десятку. — И снова к профессору: — А мемуар Дмитрия Александровича?”
“Ну, колпак на нем всегда значительно превышал рост. Но в этом случае мне даже стало его жаль. Такая редкая возможность заговорить человеческим голосом упущена. Да вы меня не для стрельбы ли из пулемета приглашаете?”
“Что вы? Можем вообще никого из современных не брать. Только классика и жизнь в эпохальном формате. Вы завтра свободны? У меня с двух тридцати есть студия”.
“Я тоже хотела бы прийти послушать. Григорий Михайлович, вы не возражаете?”
Старик посмотрел на Таню. Она была явно взволнованной и от этого еще похорошевшей. Ему показалось… Нужно было проверить, действительно ли речь идет о свидании?
“Буду рад, — сказал он. — Завтра в двенадцать тридцать на этом же месте. Вам удобно?”
“Записано, — выдохнула Таня. — Я не опоздаю. — И к Косте: — Нам надо двигаться?”
“Давно”.
Костя пожал профессору руку, напомнив при этом о паспорте, Таня поцеловала его в щеку, и они быстро стали удаляться. Но ГМ успел услышать еще две реплики:
“Ты что, с неба рухнула? Он же старый!”
“Ничего ты, Костик, не понимаешь. Самый мой возраст”.
Старик смотрел им вслед и думал, что сегодня же надо отыскать в шкафу рубашку поприличнее. Таня, идущая против солнца, стала уже почти силуэтом, и ему этот силуэт нравился.
“Сукин ты сын, Костя, — сказал он вслух без всякой, впрочем, злости. — Как всегда, пытаешься обогнать время? А оно, друг ты мой, любит терпеливых”.
* * *
Костя внес в их беседу с Таней некое бесчинство несуществующего разговора, но все равно не смог порушить образовавшуюся связь. Его немного смущала филологическая подоплека этого знакомства-узнавания. Но разве, подумал он тут же, совпадение это больше подрывает веру в судьбу, чем Петербург, сад, лето, век? Все это сошлось вдруг вместе и оказалось уместным.
“Ветер в окно”… Сегодняшний день начался для него именно с ветра в окно, который скинул со стола листок.
Это совпадение было из разряда уж совсем глупых и случайных. Однако что-то говорило профессору, что большому совпадению обязательно должны сопутствовать маленькие, может быть, даже дурашливые, размалеванные, крикливые. Тут есть какой-то драматургический закон.
Название передачи напомнило Григорию Михайловичу и еще одну историю — не историю, скорее научную гипотезу, вычитанную в какой-то газетке. Следовательно, гипотеза эта вполне могла быть и антинаучной, ну, да это сейчас значения не имело.
Автор газетной заметки утверждал, что стекло никогда не может стать вполне твердым веществом, потому что по природе своей жидкое. Получалось, что годами и десятилетиями любое стекло, допустим, в оконной раме, медленно стекает, и если измерить его, то в верхней части оно окажется тоньше, чем в нижней.
Дальнейшее было уже фантазией дилетанта. Теоретически возможно, подумал ГМ, что в один прекрасный или, наоборот, несчастный день человек увидит на подоконнике лужу стекла, которая в вечной нетронутости сохраняет в себе не только его жизнь, но и жизнь его предков. В пустую раму подули бы тогда ветры других веков, которые сдерживались до поры твердым стеклом, и эти ветры столкнулись бы с сегодняшними, проживающими свою короткую и счастливую жизнь по эту сторону прозрачной твердости. Последствия такого столкновения предсказать невозможно. Однако от этого восторга или же гибели нас спасает, как ни странно, наша собственная неосторожность, наша принадлежность к жизни — страстной, лишенной каких бы то ни было признаков последовательности и исторического умысла. Стёкла бьются!
Не умея найти сколько-нибудь разумного применения этой фантазии, старик деловито пошел из сада в сторону известного ему приюта для сбившихся с пути. “Ноги у Тани красивые, — вспомнил он удаляющийся от него к солнцу силуэт. — Хорошие ноги. — В поисках подходящего поэтического определения он наткнулся неизвестно как на дурацкое слово и, чтобы избавиться от него, произнес вслух: — Репрезентативные”.
* * *
Из сада на Офицерской профессор вышел в легком и приподнятом настроении. Улица лилась, как будто была только что пущена на его глазах, образовала дельту на Театральной площади, правым рукавом откинулась к Мойке, но основной поток ее продолжал устремляться дальше — на Пряжку, в Неву, к заливу. Жизнь его, краткая и ничтожная, конечно (параметры ее, по утверждению Магомета, соответствуют трепету комариного крыла), в этот первый день творения еще не знала времени, а значит, и грусти, и была она чиста и неопытна, как сам Создатель, Дух которого носился над водою.
Такие состояния посещали иногда Григория Михайловича, и не так уж редко, между прочим. Может быть, не отдавая себе в этом отчета, он и жил в ожидании их. Причиной их, конечно, нередко бывали женщины, иногда даже только видение женщины, а не она сама, присланная, так сказать, судьбой на предъявителя. Но случались такие состояния и сами по себе.
Этой весной, например, здесь же застал его вечерний перелет птиц. Они летели в матово зеленеющем небе над Театральной площадью косяк за косяком, точно тысячи рукописных посланий, подумал он тогда. Беглая строка искривлялась и чернела, как будто кто-то пробовал нажим нового пера. Потом она выпрямлялась, замирала, предоставляя желающим возможность насладиться ее каллиграфической безупречностью. Лихой, углом, росчерк в конце строки говорил, впрочем, о том, что желание поделиться радостной вестью было важнее для письмописца, чем совершенство, а также о том, что был он молод и горяч. Несколько буковок всегда летело позади, пытаясь сложиться в слово. Едва одна строка доплывала до виднеющихся вдали верфей, как другая, трепеща и по ходу выстраиваясь, появлялась над Мариинским театром.
Никто из прохожих тогда не разделил с ним чтения этих посланий, даже не поднял глаза к небу, всем было некогда. Да и читать-то их, проживая жизнь в городе, люди давно, видимо, разучились.
Профессор вдруг заспешил. Не заспешил, а пошел быстро-быстро, обгоняя прохожих. Будто только в скором перемещении чувство, посетившее его, могло еще какое-то время продлиться, а иначе никак, захлопнутся створки, исчезнет и поминай как звали. Григорий Михайлович знал за ним эту повадку. Надо бежать, встреча за встречей.
Живот летел впереди него, мешал, по правде сказать, и мешал дышать. Он нажил его незаметно, как наживают случайных и тяжелых друзей, которые потом не вылезают из твоей кухни, пахнут ненужной близостью и телефонным звонком вламываются в первый сон. “Придется нам с тобой расстаться, дружок”, — сказал профессор решительно, продолжая между тем огибать детские коляски, целующуюся пару и пересчитывающего мелочь паренька. Солнце грузнело и опускалось, с остановками, за крыши.
Наконец и старик остановился. Бежать было совершенно некуда, он это и с самого начала понимал и не для того, конечно, этот марафон затеял. Сейчас, пытаясь отдышаться и обтирая платком лицо и шею, он с удивлением ревизора обнаружил, что все так называемые ценности его на месте и паника была напрасной. Какая-то мелодия звучала в нем, давно отодвинутая и преданная, без трагических бездн и предчувствия романтизма. Может быть, Гендель?
Всё вокруг, даже дома, которые он едва узнавал, казалось чужим, не незнакомым, а чужим, не чуждым и неприятным — чужим, как будто они были когда-то хорошо и любовно знакомы, потом расстались, прожили отдельно жизнь и теперь, внезапно столкнувшись, поняли, что расстались тогда навсегда. В нем не было никакой обиды, воспоминания не накатывали на него, и он готов был благодарить неизвестно кого за то, что никто не высунется к нему больше со своим счетом из этой жизни, все счета давно аннулированы, а любому, кто вылетел бы навстречу с ошибочными претензиями или любовью, он просто и искренне мог объяснить, что тот обознался. В этом чувстве свободы не было, впрочем, и никакой эйфории, никакой отмены и волевого усилия. Он реально был недосягаем, к чему лишние жесты? Во что это чувство свободы или, быть может, освобождения должно вылиться, он также не знал, да и не хотел знать. Ничего сверхъестественного профессор, во всяком случае, от будущего не ждал и никаких решений не готовил. Все и так было при нем.
* * *
Пора было, однако, где-нибудь перекусить. На Садовой, куда Григорий Михайлович вышел, таких мест было много, но везде звучала музыка, это не годилось. Он хотел сохранить подольше ту музыку, которая была в нем, хотя уже сомневался, что это действительно музыка, а не, допустим, воспоминание о поскрипывании снега, ночном звоне в ушах или о закипающем чайнике. Не слишком озабоченный подыскиванием образа, Григорий Михайлович проходил одно кафе за другим, но отовсюду звучали хриплые тюремные баритоны и крики нерожавших девочек, которые призывали братишек отомстить за поруганную любовь.
Наконец прохладный подвал с приглушенным светом и девственной тишиной был найден. Клетушки из перекрестных, покрытых олифой или морилкой реек при некоем допущении могли сойти за ресторанные кабинеты. Низкие своды потолка были покрыты керамической плиткой, наподобие мацы. Григорий Михайлович устроился в самом дальнем из кабинетов, у входа в посудную, перед этим заказав сто пятьдесят граммов водки, две порции сосисок на вертеле, картофель фри и минералку без газа.
Рядом с ним тут же образовалась местная кошка серой полосатой расцветки. Она села, но поза ее не была рассчитана на долгое ожидание: задние лапки напряжены и голова подана немного вперед. Тут было вежливое предложение: если посетитель не возражает, она готова разделить с ним его одиночество и провести некоторое время у того на коленях. Профессор легко пристукнул ладонью по ноге:
“Не стесняйтесь. Ап!”
Предложение было тут же с благодарностью принято.
Григорий Михайлович любил кошек, и они его любили. Рабская преданность собак, напротив, его тяготила. С кошкой отношения складывались равноправные и не налагали ни на одну из сторон тягостных обязательств. Их лесть была бесстыдна, то есть предполагала в хозяине стойкость ума, оставляя и за ним право на независимость предпочтений. Они благородно рассчитывались за корм и кров дружеской приязнью, но не всем при этом доставалась их любовь, и если доставалась, то ею стоило дорожить. С кошкой возможны были иронические отношения, вот в чем дело, чего, кажется, не скажешь о собаке. Тест Ахматовой “чай, кошка, Пастернак” и “кофе, собака, Мандельштам”, в котором качество, по разумению Анны Андреевны, было, скорее всего, на стороне второй триады, Григорий Михайлович пересоставил бы по своему вкусу, поменяв кошку с собакой.
Когда уже были принесены водка в графине и хлеб, в кафе появился еще один посетитель и стал рассеянно обходить столики, должно быть, тоже в поисках укромного места. Но внезапно он переменил решение и направился прямо к столу, за которым сидел профессор. Григорий Михайлович заранее испытал досаду. Столько мест вокруг, к чему эта теснота? Продолжая одной рукой гладить теплую кошку, другой рукой профессор продвинул на противоположный край стола пачку “Честерфилда”, вынув предварительно одну сигарету, и закурил.
“Вы не возразите порушить ваше одиночество?” — услышал он низкий голос и уже было повернулся для отпора, но в тот же миг узнал в подошедшем своего коллегу, молодого доцента Виталия Калещука, который так неожиданно вступился за него сегодня на заседании кафедры. ГМ ответил в тон ему, коряво:
“Уж если вы обнамерились, то плюхайтесь напротив, милости прошу”.
Тут же им принесли заказы, идентичность которых заставила рассмеяться обоих. Рядом с графином Григория Михайловича поставили точно такой же, ровно на треть наполненный графинчик, те же двойные сосиски, все то же плюс салат из свежей капусты.
“Ненавязчивая асимметрия”, — заметил профессор, указывая на плошку с салатом.
“Да, — усмехнулся Калещук. — От выбора голова не кружится. Несмотря на капитализм, отечество пахнет примерно одним и тем же”.
“Виталий, — сказал, выдержав паузу, профессор, — я всегда наслаждаюсь вашим голосом. Вот вы сейчас это произнесли, а я как будто сводку прослушал. Очень веский голос. На радио или на телевиденье цены бы вам не было”.
Виталий ничего не ответил и странно, исподлобья посмотрел на Григория Михайловича и на кошку, которая расположилась кренделем слева от него на лавке. Коллеги чокнулись и выпили.
Явление коллеги в иной среде всегда несет в себе легкое потрясение и рождает новый ракурс. Виталий тоже, вероятно, чувствовал нечто подобное, поэтому легко разговорился.
Оказалось, что жизнь его ужасна. Скоро Григорий Михайлович знал уже, что существует тот в десятиметровой комнате, в которой тяжело доживала свой век и парализованная теща, покинувшая их только этой весной. Жена Калещука с недавнего времени предала свою жизнь Господу, дни проводила на подворье какого-то монастыря и презирала мужа за то, что тот не соблюдает посты, выпивает на стороне и слушает новости. Дочка-второклассница под влиянием матери настолько ушла в историческую несознанку, что на вопрос “Кто такие большевики?” отвечала: “Я знаю. Это такая станция метро”. Для полноты картины надо добавить, что Виталий занимался обэриутами и по причине затратности семейных постов (овощи покупались только на рынке, а рыба после падения советской власти подорожала, а сам он любил мясо) выходил глубокими вечерами для сбора бутылок.
Калещук любил в разговоре каламбур, но жизнерадостным его назвать было нельзя. Выражение лица его регулировалось нижней отвисшей губой и было столь же разнообразно, сколь и строго функционально, как будто та была специально приспособлена для огласовки команды “тпр-ру-у!”.
Григорий Михайлович очень опечалился за коллегу. Это была одна из тех разверстых пропастей, которую окружающие, в силу фрагментарного общения, не замечают. Когда никто и ничем не может помочь, должна быть хотя бы возможность выговориться. Но этой возможностью никто обычно не пользуется, он и сам такой. И в этот раз он не пошел навстречу чужой исповеди, что требовало как минимум рассказать коллеге о своей несложившейся жизни и тем самым облегчить немного его страдания. Такая мысль мелькнула, конечно, в нем, но так же быстро и исчезла. Тоска его семейной ситуации еще загустела, как только он представил, что должен перевести ее в связный рассказ, осветить грустным юмором, сдобрить банальной житейской философией и потопить, в конце концов, в море подобных ей семейных историй. В таком случайном откровении был запах предательства и пошлости, да и, попросту говоря, это был не его жанр.
По мере того как Виталий рассказывал свою историю, взгляд его мрачнел, временами в нем пробегала легкая судорога. Он говорил так, как будто предметом его рассказа была не его собственная жизнь, не что-то, что происходит с ним сейчас и исход чего пока неизвестен, а нечто, что случилось с кем-то очень давно и смысл чего ему совершенно ясен. Вот с этим смыслом, а не с самой историей он почему-то до сих пор не мог примириться и мучился, как от молодой изжоги.
При этом Григорий Михайлович обратил внимание на то, что ел и выпивал доцент вкусно и азартно, с нервным изяществом сминая и откидывая салфетки, которыми вытирал пальцы, поскольку вилки для сосисок, видимо, не признавал. В этом было какое-то противоречие, и профессор подумал, что, должно быть, не все так безнадежно в жизни коллеги, а это просто темперамент, склад ума, усугубленный к тому же водкой. Невольно он посочувствовал, однако, богомольной жене соседа, хотя она и была представлена ему не в лучшем свете.
“Я на вас вываливаю свою жизнь, а ведь вы сейчас, небось, думаете о своем?” — спросил между тем Виталий.
Это предположение делало честь несчастному, хотя он был и не прав, поскольку ГМ, как мы знаем, думал в этот момент именно о собеседнике и его жене.
“Я, Виталий, думал о том, что вы не то что слишком драматизируете, — это было бы бестактно говорить, — но спешите закруглить свой сюжет, что ли. С дочкой-то… И хрен с ними, с большевиками. Пусть уж будут для нее метрополитеном. Вы поезжайте с ней в ЦПКО, там, говорят, новые горки отстроили”.
“Или в зоопарк”, — зло вставил Виталий.
“Ну зачем? Это уж какое-то удвоение реальности”.
“Браво!” — вскричал доцент и даже хлопнул в ладоши.
“Конечно, квартира… Я обязательно поговорю с ректором. Есть же у него какое-то маневренное жилье на первый случай”.
“Спасибо. Да. Хотя заходы к ректору были, и не один, Ваграфтик даже обещает. Ну, да ведь тут разница, как между кумысом и кумышком”.
“Как вы сказали?”
“Нахлебался я обещаний, мутит уже! Но вам все равно спасибо. Я, по крайней мере, не сомневаюсь, что разговор у вас такой с ректором будет. А это тоже, знаете, не всегда можно быть уверенным”.
“Если позволите, совет…” — начал было Григорий Михайлович, но Виталий, скривившись, прервал его:
“Не говорите, что мне делать, и я не скажу, куда вам идти. Извините”.
“Ну да, да, это известно. — Григорий Михайлович заметно смутился. — Издержки возраста. Все хочется молодых предостеречь от ямок. Глупо. А ведь потребность стариков давать советы — та же ямка, о которой тоже предупреждали”.
“Вы на меня не сердътесь. Я это почти автоматически. Люблю ловкие фразы. Фраза-то ловкая. От вас я как раз, может, и готов выслушать совет. Только, мне кажется, вы сегодня в совете или, быть может, в сочувствии больше нуждаетесь. Такое у-лю-лю с аллилуйей, какое вам сегодня организовали… Лихо передернули! Почти юбилей получился. Хорошо еще, целоваться не лезли”.
“Ну почему? Лариса Дмитриевна…”
“Она искренне. Эта — не Иуда! Лариса Дмитриевна вас боготворит. Да, если бы только. Она вас любит, вот и воспользовалась…”
“Виталий, фу!..”
“Что же вы мне как собаке?”
“Простите. Но даже если бы вы были правы… Так сказать, смеха с этого факта не много можно собрать”.
“Значит, вы о Ларисе Дмитриевне знаете?”
“Да ничего я не знаю, и знать тут нечего, — рассердился ГМ. — И не нужно вам слишком поспешно свои впечатления превращать в умозаключения. Это как-то больше подросткам к лицу. Какое “у-лю-лю” рассмотрели вы сегодня на кафедре? Сетка каждый год пересматривается. Что вы, ей-богу, Виталий Николаевич?”
Профессор сейчас, конечно, лукавил. Сегодняшнее решение кафедры задело его, да еще как. И именно этой юбилейной оберткой, в которую была положена пилюля. Странно, что еще танцы не устроили в его честь. Он в какой-то момент даже стал сомневаться, действительно ли он лишен спецкурса или ему показалось?
Но все же и открывать глаза ему не надо. Этим любят заниматься соответствующие органы, искренне, кажется, полагая, что осведомленность и есть правда. Удивительные пошляки! Только однажды его занесло в их сети. Вкус мерзкий. Как если бы старая вдова связала тебя во сне и расчетливо овладела.
“Вы действительно не поняли смысл сегодняшнего спектакля? Он ведь был организован по высочайшей команде. На одной из лекций вы позволили себе подробно разбирать биографию президента, отдельно и довольно ядовито остановившись на главке о его детстве”.
“Допустим. Но откуда вам-то это известно?”
“Это всем известно. Сейчас на каждом курсе полно комсомольцев-добровольцев. Григорий Михайлович, погода-то нынче какая?”
“Да бросьте! Плохой по-настоящему погоды вы не застали”.
“Про погоду, это никому не известно”.
“Вы правы. Простите”.
“Григорий Михайлович, я с бухты-барахты короткости сам не терплю. Знаю, а сейчас прямо-таки физически чувствую, что и вам она неприятна. Но коли уж так случилось и судьба усадила нас за один столик…”
Невразумительное междометие вырвалось у профессора. Виталий заметил это.
“Да, да, конечно, я сам фактически навязался. Ну, это ведь сейчас неважно. Одну штуку я не могу, как бы это сказать, зацепить в вас, почувствовать… То есть понятно, мы все ходим загадками, особенно же сами для себя. Но что-то, опять же про себя особенно, все же понимаем. Яков Друскин, правда, считал, что собственное я — объект вечно ускользающий, до исчезновения. Каждый находит в себе себя уже рефлектирующего: я сам, думающий о себе самом, думающем о себе самом. Впрочем, Друскина-то вы как раз, может быть, и не читали. Опять же это неважно. Я хочу только один вопрос. Он даже не личный, а скорее философский, поэтому ничего страшного. Скажите, вы действительно так устроены, что словно парите над жизнью, будто материя притяжательных отношений для вас вовсе не существует, или только поставили себе в принцип такое моцартианство, воспитали его в себе, отдались служению? По внешнему рисунку это почти одно, но внутренняя ведь разница огромна. Тогда и самолюбие, и ревность, и обида, и вкус к интриге, и пожелание зла — все это есть в вас, только спрятано глубоко, отринуто, чтобы очистить площадку для служения. А простодушие и невнимательность к неким неприглядным человеческим проявлениям лишь условие комфорта. Для служения, для служения, конечно, не для того, чтобы бестрепетно распивать чаи на веранде. Я это без иронии говорю. Настрой души вашей я совсем не ставлю под сомнение. А все же в механизм этот хочется мне проникнуть. Вы меня понимаете?”
Волнение Калещука передавалось ГМ по мере того, как тот говорил. Чувствовалось, что он не первый раз возвращается к этим размышлениям, что-то, помимо любви к философствованию, по-человечески мучило и задевало его. Не к самим мыслям Калещука, а к серьезности, с которой тот переживал их, ГМ не мог не испытывать уважения. Отмахнуться было нехорошо, сыграть оскорбление — и того хуже. Но он также сознавал, что ему совершенно нечего ответить. Кроме того, эта игольчатая нацеленность якобы в самую суть проблемы ему не нравилась (человек одной мысли). Было в этом что-то болезненное и заведомо неполное, авантюрное. Запросто можно промахнуться, попасть рядом, где больно (а везде больно), и, скорее всего, заболтать. Сейчас же ГМ не был уверен, что вопрос точно имеет отношение к нему, а поэтому никаких личных чувств и не испытывал.
“Я не так просто молчу, я честно думаю, — сказал он наконец. — Такой у нас разговор, что мы почему-то все время извиняемся и уточняем. Так вот, поверьте, у меня и в мыслях нет повернуть всё, что вы сказали, в недоумение. Но я не знаю, что вам ответить. Честное слово. Ведь мы, даже и в разговоре, всегда отвечаем на собственные мысли. Согласны? Выходит, то, что вы сказали, в мою мысль каким-то образом не попадает”.
“Прекрасно. Это уже ответ. Если для вас это настолько естественно, что вы даже над этим не задумывались, неумение ответить равносильно признанию, что вы гений. Но ведь вы не гений!”
Григорий Михайлович улыбнулся и поднял рюмку:
“Будем здоровы!”
“Так не пойдет! — вскричал доцент, отставив свою рюмку так, что из нее выплеснулась чуть не половина. — Вы прекращаете разговор, а уж если вы признали на него право, то это нечестно”.
В очередной раз ГМ подивился фокусу, с помощью которого человек, совершенно помимо воли и не желая этого, оказывается действующим лицом чужого сюжета, героем или пленником посторонней логики, и начинает уже чувствовать ответственность перед обязательствами, которых не брал. Тут несомненны, конечно, невольные подтасовки, с чем, должно быть, знакомы психиатры. Сначала, как бы в скобках, судьба хвостом махнула, усадив их за стол, потом, неизвестно в какой момент и с помощью какой мимической ошибки, он, оказывается, дал санкцию на этот, как он все больше убеждался, ненатуральный разговор. И вот уж он самым интимным образом повязан, просто встать и попрощаться вежливо невозможно. Обида будет глубокая, а может и до драки, чего доброго, дойти. Он был уверен теперь, что это не первое за сегодняшний день приземление коллеги в винном заведении.
“Ничуть не прекращаю, — как можно спокойнее сказал ГМ. — Меня только немного удивляет ваша горячность, как будто мы на каком-то публичном мероприятии. И потом, Виталий Николаевич… Вот вы сказали зачем-то, что я не гений. Это, разумеется, так. И обижаться тут не на что, и оспаривать было бы глупо. Но все же с этим ощущением спокойнее жить, пока оно находится в форме недоказуемости. В качестве окончательного суждения оно как-то не доставляет удовольствия. Более того, при том что ошибиться в этом почти невозможно, а на откровение не похоже, собеседник с нервной организацией может принять подобный пассаж за оскорбление или же за желание оскорбить. Vous me comprenez?”
“Вы прекрасно знаете, что это не так, — сурово произнес Калещук. — К тому же ваша французская фонетика финтит. — Он тут же оживился. — А, какова аллитерация? Comprendre отзывается как compromettre. Понимание сводится к сбору компромата. Неужели уж и с вами невозможен разговор без подозрений?”
“Не знаю, возможен или невозможен, только разговор ведь вокруг какого-то предмета ведется…”
“Предмет есть, — веским своим голосом впечатал Калещук. — Я, конечно, снова должен извиниться, но, скажите, вы верующий?”
“Час от часу! — выдохнул Григорий Михайлович. — А главное, это совершенно никчемное извинение. Все взяли привычку! К свободе совести относятся бережнее, чем к девичьей чести. Чушь собачья! По-моему, так труднее спросить, есть ли у человека понос и не мешает ли ему геморрой слушать музыку?”
“Вот вы уже и взбодрились — сказал Калещук, и Григорию Михайловичу послышалось в этом плохо скрытое издевательство. — Не надо стесняться, вы ругайтесь. Толерантность, знаете, она в политических спектаклях хороша, а не когда люди хотят выяснить истину”.
“Да не подписывался я с вами истину выяснять! С чего вдруг? Если же вам хочется говорить…”
“А ответ про Бога, я уверен, что будет именно такой. Тут я, по крайней мере, не ошибся, — тихо, себе под нос, как человек, решающий какую-то задачку и проговаривающий вслух варианты, сказал доцент. Только после этого он снова посмотрел на профессора взглядом, как ни странно, совершенно трезвым и спокойным. — Если вы мне позволите минут десять… Я попробую. Давать какие-нибудь характеристики человеку, тем более в его присутствии, конечно, верх бестактности. Но тут без этого не обойтись, вы поверьте. Отнеситесь к этому как к рабочему моменту. Если бы мне не хотелось кое-что понять, кто знает, может быть, самое важное… В перспективе-то это не известно, возможно, что и яйца выеденного не стоит. Но на этот момент меня приперло. А без вашей помощи никак. Мне, может быть, и не ответ ваш нужен, а только присутствие. В общем, вы потерпите. На это-то вы согласны?”
“Вы потом и это в строку впишите. Давайте уж без обязательств”.
“Хорошо. Только не мешайте, первое время хотя бы. Я ведь не решенное излагаю, а сам хочу разобраться.
Итак, вы человек литературы. Не литературный человек, как Анненский обозвал героев Чехова, а человек литературы. То есть литература для вас есть первая и, быть может, единственная реальность. Для вашего поколения, да и не только для вашего, случай не редкий. Особенность же в том, что это распространилось на всю жизнь, да еще и совпало с профессией. Естественно, при таком распространении на всю жизнь, это не могло, в конце концов, не превратиться в миссию и в высокое служение, как я уже говорил.
Если представить всю русскую литературу как единый текст, то чту из него оседает, особенно в детской душе, то есть навсегда, глубже, чем убеждения и примеры из окружающего, часто вполне мерзкого мира? Не знаю точно, как это было у вас в детстве, но, судя даже по году рождения, не рай. А главное, целое мира не из чего было больше получить, как из литературы. Потребность же этого целого велика уже и в ребенке. Богословы обычно пытаются умалить тот факт, что религиозное чувство коренится в психологии, то есть является важнейшей, биологической потребностью человека. Я не согласен. Да и потребность-то звучит как что-то постороннее, необязательное. Будто она может быть, а может ее и не быть. Нет, она есть. Как только появляется человек, так она уже есть. Потом она может развиться или затухнуть, как талант, допустим. Но первоначально есть в каждом. Это еще не идея Бога, конечно, но его явное присутствие. Что больше, судите сами.
И вот тут-то как раз прочитывается что-нибудь такое, что вот, мол, все, что мы в человеке наблюдаем, — слова, поступки, желания, все, что о нем знают другие и он сам о себе, не исчерпывает всего его существа. Есть в нем что-то еще, сверх наблюдаемого, более того, это что-то и есть главное. То есть главное то, чего мы знать не можем. Вот уже один замочек и защелкнулся или открылся, наоборот. Как хотите. А только мы навсегда теперь знаем, что главное — тайна.
Как точно угадано! Ведь мы, прежде всего, про себя это знаем. А чуть подросли, это нам объяснит уже и природу любви. Ни за что, ни почему любим, иногда и вопреки. Главное, любим, чего знать не можем. Только в любви и узнаем.
Целая философия уже, заметили? Без всякого с нашей стороны усилия. Читали, читали сюжет, а в голове это осталось.
Все бунты Шатовых, нигилизм Базарова, да и Великий инквизитор — это все потом, для взрослых, когда умствовать начнем. Потом и начинаем, конечно. Но умствование… Тоже, конечно, из вечных потребностей, но не такая все же сильная, на личность такого радикального влияния не оказывает. Главное уже заложено, в том виде и в той части нашего, еще почти слитого с природой бытия (хотя уже и с книжкой в руках, если книжка опоздала, ничего этого не случится), что уму с этим не справиться. Даже если истинный мыслитель, то есть тот, кто страдает мыслью, положит жизнь на то, чтобы отвергнуть Бога, то, даже и отвергнув и доказав, он своего детского чувства при всем желании все равно уничтожить не сумеет. Ну, а мы и не мыслители, к тому же дни проводим в коротких перебежках, над жизнью поднимаемся только эпизодически, оглядеться не успеваем, не то что додумать.
Так вот. Литература в таком варианте дает ум нашим чувствам. Чувства сами по себе, как известно, обманывают. От непосредственного ощущения и созерцания, если чувства не просветлить умом, не дать им форму, мало что можно получить. По такому ощущению и солнце до сих пор ходит вокруг земли и небо голубое. А чтобы ощутить тайну как данность, тут уже чувству ум нужен, определенное направление. Живя в этом тексте, человек и в женщине не только женщину любит, но нечто большее. Трагедия Блока, например, на потом откладывается, а первый том его все равно остается неопровержимым. Потому что, при всем эзотеризме (или благодаря ему), совпал с непосредственными переживаниями возраста. А в приложении еще Платон, Владимир Соловьев, да немецкие романтики, да “Дон Кихот”, да “Песня Сольвейг”, да “Весна”, созданная Боттичелли как бы во сне, начинает регулярно посещать в неспокойных снах, оленьи глаза и прочее… Даже Боккаччо и Апулей тут не помеха, мы ведь живые люди. Мир обставляется плотно, тем более что план уже задан. Есть в мире что-то выше человека — это основа.
Вот, чуть не забыл совсем. Пейзаж! Вообще, правильнее назвать людей, о которых я говорю, не литературными, а пейзажными людьми. Ведь тогда все еще читали пейзажные описания. Сейчас это уже глупость и анахронизм. Их не только не читают, их уже и не пишет никто. А тогда читали. Тургенев-батюшка. “Что это? пожар?.. Нет, это восходит луна”. И дальше: “Сердце то вдруг задрожит и забьется, страстно бросится вперед, то безвозвратно потонет в воспоминаниях. Вся жизнь развертывается легко и быстро, как свиток; всем своим прошедшим, всеми чувствами, силами, всею своею душою владеет человек”. Наизусть помню! Хотя наше чтение уже совсем другое было. К нам уже и вся западная литература тогда двинулась, мы ею увлекались. А в ней этого смущения нет или, во всяком случае, сильно меньше…”
ГМ давно уже не слушал. Он чувствовал, просиди он здесь еще несколько минут, и его увезут на “скорой”. В области груди ломило, то ли сердце, то ли печень отдавала. Он чувствовал жар, голова кружилась. Вспомнил, что готов был сегодня утром за одно приветливое слово Дуни отдать библиотеку. Сейчас бы он отдал ее не просто по необходимости, со страстью. Калещук пугал его. Он боялся разрыдаться.
“Виталий Николаевич, — сказал наконец ГМ тихим, хриплым голосом, — я старый человек. Я могу умереть. У меня печень болит. Извините, я пойду”.
* * *
Около часу уже сидел профессор под деревьями какого-то сквера в состоянии, которое трудно назвать задумчивостью. Впрочем, как раз вокруг слова “трудный” и шла сейчас неторопливая работа его мысли.
“И с головой от хмеля трудной, — в который уже раз повторял он блоковскую строчку. — И с головой от хмеля трудной… И с головой от хмеля трудной Пройти сторонкой в Божий храм”. Какой эпитет придумал, стервец! Одного гения тут мало. Для этого необходим личный опыт. Опыт души и тела! И он у него был. А это страдание мы должны ценить в гении больше самого его гения. Так-то! Предлагаю записать и запомнить”.
Профессор мрачно оглядел аудиторию и понял, что просьба его, скорее всего, не будет выполнена по причине полного отсутствия слушателей.
“Ну и хрен с вами, окончательно и бесповоротно!” — сказал ГМ и принялся за паутину, которая, когда он пробирался сквозь кусты и деревья, покрыла его всего — от волос до ботинок, пока не обнаружил он себя сидящим на перевернутой урне.
“Чремуховая… Минуту, — поправился он, не удовлетворенный первоначальной дикцией. — Черемуховая… горностаевая… моль! Так лучше. Не правда ли? Будем знакомы! Много наслышаны. Дурного. С лица сначала, с лица… И с волос… Живая она, что ли? Ползет и ползет! Нет, ну это надо же!” — ГМ рассмеялся и вспомнил некстати, что смех его не нравится жене, которая называет его инквизиторским. Как и его темперамент. Она говорила, что это не темперамент, а элементарная невоспитанность. Сейчас бы жена непременно спросила еще: отчего это он на ровном месте рассмеялся? Это ее тоже раздражало. “Могу объяснить!” — сказал он так тихо и твердо, как будто Евдокия Анисимовна стояла рядом и без ответа отказывалась уходить.
Рассмеялся же ГМ пышному имени вредоносного и ничтожного существа. Сказать “моль” — и нет истории, ничего нет. А черемуховая, горностаевая — тут уж будьте любезны уважать личность, имеющую заслуги перед родиной. Яркость и разносторонность ее дарований не оставляли сомнений в том, что она отправила на тот свет не один десяток влюбленных в нее студентов и офицеров. А биологи? Престижно ли заниматься всю жизнь проблемой моли? А так: “Способы совокупления, пути миграции и предметы пищевого предпочтения черемуховой, горностаевой моли”. Значительно ведь лучше!
ГМ поднял голову и убедился, что все деревья надели на себя серые капроновые чулки. Зрелище поражало кладбищенской силой. Он подумал, что, будь эта моль существом разумным, а следственно, и самолюбивым, она за такие речи непременно запаковала бы сейчас и его в свой кокон, для удушения.
В следующую секунду он думал уже, без явной связи с предыдущим, о скрытом поклонении природе. Человечество никак не может смириться с тем фактом, что слишком далеко ушло от природы. Один знаменитый актер признался недавно, что делать образы своих героев с людей он не любит, слишком ограничивают те себя в поведении и повадках. Человеческую глубину он находит обычно в братьях наших меньших. Поэтому мы должны гордиться тем, что не слишком отдалились еще от млекопитающих, и не дай нам этого Бог. Одна беда уже произошла: с насекомыми связь практически потеряна.
Очень, надо сказать, знаменитый актер!
Выходит, однако, что когда-то родственное это братство с миниатюрными вредителями было? Ах, сколько грации утеряно, как поблек имидж! Душа до сих пор болит. Не оттого ли у нас столько насекомых фамилий? Комаровы, Жуковы, Таракановы, Мухины, Шелкопрядовы — почтенные все люди. Рука не поднимется…
Эту мысль профессор не закончил, потому что решил проверить, поднимается ли его правая рука, которая в последнее время то болит, то немеет и все время требует к себе внимания. Рука поднялась, потом опустилась в карман и проворно вышелушила из пачки сигарету.
А вообще, подумал он, на нейтральном поле природы люди всегда решали свои проблемы. Не лишен остроумия человек, давший бешеной, волчьей ягоде имя красавка или белладонна, что буквально означает “прекрасная женщина”. Тут сразу видны и характер мужчины, и нрав его возлюбленной. Другой бы в его положении засел за трагедию, а этот справился просто и весело. Вечная память!
Или возьмем Дафну. Чем так провинилась нимфа, кроме того что не отвечала взаимностью прыткому Аполлону? А вот поди ж ты, нашелся один, который обиделся за весь мужской род. Назвал дафнией водяных блох, мелких ракообразных (скотина!) и заставил их питаться параличными ошметками растений и животных. Когда-то этих дафний Дуня ловила в Александро-Невской лавре, не подозревая о своем с ними родстве.
Тут еще немного спотыкающаяся мысль Григория Михайловича обратилась к проблеме художественного творчества, и это нельзя считать совсем уж непоследовательным переходом. К тому же белая ночь стала довольно прохладной, что неизбежно возвращало возмущенный дух к реальности.
“Заряжу-ка я роман, — подумал ГМ. — Навру с три короба. Кафка прав: ложь больше открывает, чем скрывает. Пусть потом разбираются”.
Это его развеселило. Он давно хотел дать бой интеллектуалам, включая себя в их число, которые уже целый век твердят о гибели романа. С таким же основанием можно говорить о гибели любви, в которой тоже все известно и все предрешено. Да и почему надо верить интеллектуалам? Кто замерил еще и эту беду, в результате которой люди настолько утратили простодушие воображения, что не могут погрузиться в созданное на их глазах пространство вымышленной жизни?
Решив не додумывать сегодня эту мысль, и без того, на его взгляд, очевидную, ГМ встал, чтобы размяться.
“Прощай, молодость, — запел он, — та-да-да-да-дам-там! Я танцую теперь только за деньги!”
Танец, однако, дальше не пошел, и профессор принужден был опуститься на прежнее свое сиденье.
“Рано еще, — сказал он себе. — Революционная ситуация не созрела. Сидим и курим”.
Мозг его, между тем, достаточно отрезвел, восприятие очертилось, и ГМ вполне способен был оценить тот факт, что давно разговаривает сам с собою вслух. Это свойственно не только пьяным, подумал он, но больным, старикам, детям и всем вообще несчастным. Так разговаривала с собой его больная мама, преувеличенно жаловалась и стонала. Его это раздражало, он считал, что она переигрывает. Это коробило его вкус и обижало, потому что тем самым мама выказывала сомнение в его достаточной чуткости. Форсированность жалобы казалась ему насилием.
Уже после смерти ее он понял, как просто, правильно и по-человечески объяснимо это. Правильно, что переигрывает. Хочет обратить на себя сверх-внимание (кошмар же состояния не слышен). Так и страдают, и уходят из жизни — преувеличенно передавая людям то, что иначе передать нельзя (и так не получается, но это другое дело). “Да, еще ничего, — думаем мы, — румянец вот, голос ясный, поела, вспомнила, что козу в детстве звали Палашка, сама прошлась, посмотрела в зеркало”. И вдруг в ответ: “А-а! О-о! Господи! Вы что, не слышите? Смерть заходила!”
Тут нужен кто-то тончайший, умеющий услышать в самодовольном шуме ультразвук, голос уходящей души. Кто-то, сам внутренне отстранившийся от жизни и поэтому особенно внимательный к содроганиям, которые уже знает.
Мы все устроены хуже. Мы очень несовершенно устроены именно в применении к самым человеческим отношениям. Чем же одарены?!
ГМ хотелось сейчас разбудить город, чтобы всем задать этот вопрос. Главное, казалось ему, задать вопрос, а отвечать не обязательно, не надо, довольно, успокойтесь.
Дуня не любила его мать. Внешнее объяснение было, только никакое внешнее объяснение ничего объяснить не может. Якобы, когда они впервые вдвоем навестили маму в деревне, где она в то время жила у родственников, та закрыла непрогоревшую печку и оставила их, спящих, умирать в запертом доме.
Выбором его мама была действительно не очень довольна: “Это ж какой-то пацаненок, а не жена…” Что-то в этом роде. Но все равно невозможно представить, что она вместе с этим “пацаненком” решила угробить и родного сына.
Уже и в городе со свекровью Дуня без крайней надобности не разговаривала (как теперь с ним). Даже когда та совсем ослепла, и оглохла, и после перелома шейки бедра почти не вставала с постели. Дуня, бывало, и накормит ее, и обмоет, но никогда не продлит фразу до того, чтобы она стала, не дай бог, похожа на человеческое общение: “Вам какую таблетку Гриша на ночь дает, желтую? Вот, возьмите”.
Ее отношение было похоже на оказание гуманитарной помощи, которое соответствовало общим правилам человеколюбия, закрепленным в одном из международных документов. Поэтому смерть свекрови, с одной стороны, вызвала у нее облегчение, с другой — едва ли не обидела: как не совестно умирать при таком-то уходе!
Алешка тоже старался к бабушке без повода не заходить, так что иногда по целым неделям она и голоса его не слышала. ГМ склонен был видеть в этом не просто равнодушие или неблагодарность (все-таки именно бабушка нянькалась с тобой в детстве, пока родители исполняли написанный для них жизнью “Марш энтузиастов”), но некое волевое решение. Сохранял силы для будущих испытаний, копил запасы милосердного терпения на старость родителей. Сколько-то горя в жизни всякому пережить придется. Алешка решил, видимо, что это пока не его.
ГМ, конечно, старался, но мама все равно чувствовала себя обузой. Больше не пригождались ее советы, не любопытны были ее воспоминания, нелепыми казались пересказываемые ею радионовости (она хоть чем-то хотела быть полезной, если уж не могла больше следить за домом). Еще она вслепую вязала для всех носки, больше похожие на какое-то произведение искусства, сплетенное из крупных узлов. Иногда кто-нибудь напоминал, что это будет у него уже третья пара и больше ему не нужно. Мама плакала и с каждым днем теряла смысл жизни.
“Сегодня всё передавали, что к нам снова привезли несколько вагонов с летучими материалами. Совсем о людях не думают. Это же как вредно!”
Ему с трудом удавалось выяснить, что речь идет о радиоактивных отходах, но разделить ее старческое сокрушение по поводу непутевой родины он не мог.
“По-маленькому меня сегодня мало гоняло, — сообщала мама утром. — А по-большому… Надо бы слабительное выпить. Ночью так погнало, что я не смогла… Пришлось силу приложить. Так дулась, так дулась, что не дай господи!”
Этот способ выражаться его веселил, но не мог же он маме сказать про это (как-то попробовал читать ей Зощенко, но рассказы вызвали у нее больше сострадание, чем смех). Зацепившись за мамин неологизм, что она вряд ли уловила, он вставил в ее слепые руки бутылку с водой и коктейльной трубочкой:
“На вот, мама. Дуй в трубочку, а то легкие застоятся”.
“Спасибо, милый. Спасибо тебе за все”.
Неспокойная совесть его и в этой благодарности слышала укор. А мама снова на целый день оставалась одна со своим плеером, слушала молитвы и последние известия, из которых ничего не могла понять и запомнить.
“Мама, — прикрикивал он на нее, — что же ты рукой все шаришь? Лекарства и полотенце уже на полу. Ведь легче меня попросить, если уж я здесь”.
“Я уже привыкла сама, сыночка. Не хочу тебя лишний раз беспокоить. Мне заколка нужна. Ты мне сегодня не почитаешь?”
“Может быть, вечером. У меня еще лекция”, — отвечал он раздраженно.
“Ну, иди с Богом! Спаси тебя, Господи и Матинька Божья!”
И в этом троекратном благословении ему слышалось излишество: косно-язычие, а не любовь, ритуал, а не прощание на вечную разлуку, которая явственней виделась ей из ее сумерек, чем ему.
Не мог он разделить с ней ее жизнь и про ее Бога не умел с ней разговаривать. Это значило бы погрузиться во мрак, в котором проходили теперь ее дни и ночи, а потом… А потом разделить и смерть?
“Сегодня впервые приснилось, что я слепая. Дождик идет, кого-то хоронят, а я ничего не вижу. Проснулась и так расстроилась, что просидела до самого утра”.
Отказывал ему почему-то его обычный артистизм. Объема души не хватало. А на кой хрен, вообще-то говоря, она еще нужна?
Он ведь даже оправдывал Алешку, потому что и сам себя ловил иногда на этой мысли: о чем разговаривать? События собственной жизни были перегружены нюансами, остроумием и мало понятными для непосвященного интригами. Надо было придумывать перевод на доступный для мамы язык. Скучно.
Потом — слух. Шуткой с грехом пополам поделиться еще можно, но как прокричать ласковость и все, чему природа отдала почему-то нижние регистры?
Он знал, что существуют еще какие-то пути, на которых пересекаются люди. Не интеллектуальные, не житейские, не профессиональные, даже не душевные… Может быть, за этим порогом и вступает в силу язык религии? То есть сверхбытовой язык любви и веры. Его ГМ не знал, этот путь был перед ним закрыт. Если это вообще не был путь утопии, который смущает любого человека в такие пограничные минуты.
Так что все они общались с ней примерно одинаково, разница не велика. Мама: “Не могу найти подноса”. ГМ, Дуня, Алеша: “Какой поднос?” (До чего все четкие, будто только тем и занимались всю жизнь, что проблемами экологии языка.) “Ну, я все забываю, как его?..” — “Судно?”
Теперь хоть криком кричи, не докричишься.
И этого-то ему хотелось в конце уютной, милой блажи родственных существ?
Семья — простое, маленькое, устаревшее устройство. Но, когда она рушится, особенно если строилась в пору высоких архитектурных притязаний, она оставляет после себя забитую бессмысленными острыми обломками непомерную пустоту.
Ни доверчивости, ни нежности, ни претензий, ни надежд.
Молитесь за обижающих вас!
Ему вспомнилось, как он просидел целую ночь у кроватки больного Алешки, пытаясь мысленно превратиться в целебную таблетку, раствориться, исчезнуть и излечить маленького, пылающего из-за температуры сына. И что же из этого вышло? Ничего не вышло. Можно сказать, враги. А тут еще этот вислогубый доцент со своей теорией гениальности. И женщина из сада… С каким известием она залетела сегодня в его жизнь?
ГМ встал с трудом. На небе сияла младенчески чистая луна. Будто ее только что окрестили, подумал он. Он подставил лицо луне, как подставляют его солнцу пляжные фанаты. Оставалось только завыть. У нас без этого даже милиции не дозовешься, не то что живого человека.
Ему вдруг захотелось сказать какую-нибудь молитву. ГМ стал вспоминать: “Боженька, Ты наш Спаситель. У Тебя завтра большой праздник — Ты родился. Помоги, чтобы мой глаз не ослеп совсем до конца моей смерти.
Матинька Божья, помоги нам. Я тебя люблю.
Николай Угодник, ты всех спасаешь, и утопленников. Помоги мне, чтобы я встала на ноги”.
Это была мамина молитва. Своей молитвы у ГМ не было.