Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2007
“вершки” и “корешки”
Дорогой Дима!
Наконец-то я услышал речь не “мальчика”, отсылающего к авторитетам Вебера и Парсонса, но “мужа”, разворачивающего перед читателем собственную картину мира.1 Что становится сразу вдесятеро более убедительно и плодотворно.
Годы работы в математике и в литературе привели меня к выводу, что доказанных утверждений не бывает — бывают лишь психологически убедительные. То есть убивающие скепсис. Теоретическая возможность задавать все новые и новые вопросы, требовать все новых и новых обоснований остается всегда, но исчезает желание их задавать. И главное, для чего создаются религиозные и философские системы, — это подавление скепсиса. Еще в своей первой повести “Весы для добра” я писал, что, спускаясь от “почему?” к “почему?”, рано или поздно останавливаешься на формуле “я так хочу!”. В основе всех воззрений, воображающих себя рациональными, логически обоснованными, лежит произвольный выбор.
Но выбор этот всегда совершается в пределах некой воображаемой картины мира, и тот, кто сумеет очаровать нас своим видением мироздания, в огромной степени будет управлять и нашей волей. Однако очаровать нас может только то, что соответствует нашим, уже незаметным образом принятым предвзятостям и стремлениям. Хотя разглядеть собственные базовые предвзятости так же трудно, как увидеть собственные глаза, ибо именно ими мы и смотрим, именно они занимаются отбором и интерпретацией фактов, а итог данной интерпретации передается им же на утверждение. Образно говоря, наши базовые грезы выполняют сразу три функции — следователя, судьи и палача. И ослабить их всемогущество можно единственным способом — стараясь возбуждать в себе искреннее уважение и интерес к чужим системам грез. Главную ценность в которых представляют не “вершки” (рациональные итоги подтасовок), а “корешки” — базовые мотивы, по которым факты подбираются в пользу того или иного заранее желательного ответа. И недостающую часть истины надежнее всего искать у врага. Или, мягче выражаясь, у конкурента. Без уважения к интересам и даже к иллюзиям соперников нельзя построить никакого единства, в частности и гражданского общества. Более того, само его построение способно принять разрушительный характер, если все социальные группы получат возможность свободно преследовать свои цели, не обладая каким-то набором универсальных примиряющих принципов.
Надеюсь, в нашем диалоге мы сумеем нащупать, какие бессознательные предвзятости движут хотя бы каждым из нас двоих. Глядишь, и сойдемся на каком-то расширенном арсенале базовых образов, а может быть, даже сумеем развернуть их в объединяющую картину социального мироздания и тем самым убить скепсис не только в себе, но и в наших читателях, которыми мы оба так дорожим.
Я не случайно употребил выражение “базовые образы”, а не “базовые идеи” или “аксиомы”, — я думаю, что человек в основе своей существо биологическое, искренне верящее только собственным глазам, собственным физическим ощущениям. И по-настоящему его убеждают только те идеи, которые придают респектабельную форму его глубоко личному, полубессознательному, часто воспринятому в возрасте некритичности, но глубоко пережитому, выстраданному эмоциональному опыту. Опыту страха, надежды, радости, восторга, отчаяния, но так или иначе вынесенному не из мира идей, а из мира ужасающих или страстно любимых материальных предметов, чаще, пожалуй, одушевленных или одушевляемых нами, чем неодушевленных. Потрясти нас может только то, что пробуждает их в нашей памяти, воссоздает в нашем воображении, а сделать это неизмеримо легче образу, потому что он состоит ровно из тех же элементов, что и наши воспоминания (на этом и основана власть искусства — оно являет нам в концентрированном, иллюзорно зримом облике наш собственный внутренний мир, тот единственный мир, в достоверности которого мы усомниться просто не в силах).
Для примера, я уверен, что при исчезновении базового образа семьи сделается невозможным самое существование наций, ибо едва ли не важнейшая компонента их эмоционального обаяния проистекает из аналогии с семьей, недаром самые пафосные образы национальной пропаганды имеют явное семейное происхождение: “родина-мать”, “отечество”, “убивают наших братьев”, “насилуют наших сестер” и т. д.
Так попытаемся же, разбирая “вершки” наших рациональных убеждений — и у Вас и у меня по-своему либеральных, — нащупать “корешки” тех глубинных образов, из которых они вырастают, тех эмоционально значимых первичных моделей, на которых выстраиваются аналогии высшего порядка. Может быть, выявив их психологические истоки, нам удастся создать более обаятельный образ либерализма, нежели та, с моей точки зрения, мертворожденная схема, которая выводит его из несуществующей рациональности и утопического культа свободного индивида.
Свобода и музы
Когда едешь на автомобиле по какой-нибудь Испании, один скучнейший городок сменяется другим: примитивные коробки домов, ординарные витрины первых этажей, этакое всемирное Купчино, владения царицы Пользы. Кое-где власти расщедрились на полудохлый фонтанчик, но сразу же после него промелькнет какая-нибудь подстанция — совсем уж нагой концентрат утилитаризма: трансформаторы, изоляторы… И вдруг — превосходящий всякое воображение собор, толпы туристов, музей, снова толпы туристов. И тут до тебя доходит, что великую испанскую живопись создали пять человек, чьи имена называть излишне, и что поколения испанцев в огромной степени кормятся трудами тех, кто служил иллюзиям — религиозным, феодальным, имперским и просто романтическим, исповедующим высокий взгляд на человеческое бытие. А затем начинаешь понимать, что и электрическую цивилизацию создали тоже, условно говоря, пять человек, которым никто на свете не мог бы ни приказать, ни заказать их открытий. Как же после этого можно не быть либералом — осознав, что самые прекрасные и самые полезные вещи на свете были сотворены свободным усилием человеческого духа!
Но когда я начинаю задумываться, что же приводило в движение этот самый дух, чем воодушевлялся он сам, я не могу найти иного ответа, кроме многажды повторенного — прекрасной грезой. Я специально разыскивал признания великих ученых о мотивах их подвижнической работы — ни один не произнес ни слова об экономической эффективности, все говорили только о жажде знаний, об азарте, о красоте, а великий Фарадей — Колумб электрической цивилизации — назвал поиск истины не полезным, но святым делом.
Вот один из моих важнейших базисных образов — прагматики, живущие за счет идеалистов.
Коллективная греза о высокой, прекрасной, святой миссии науки так же необходима для нее, как и свобода творца. Хотя, впрочем, так ли свободен этот творец? Да, в идеале приветствуются самые смелые гипотезы, в идеале на научном семинаре нет никаких авторитетов — но попробуй явиться в сообщество математиков или физиков и заявить: я не знаю, что такое дифференциал, я не знаю, что такое уравнения Максвелла, но думаю… Договаривать будешь уже за дверью. Попробуй опубликовать в серьезном журнале опровержение теории относительности — никто даже читать не станет. Другое дело, если у тебя уже есть имя. Или если несостоятельность теории уже открыта ведущим умам…
Наука как социальный институт сочетает величайшую свободу и открытость обновлениям с величайшей авторитарностью и консерватизмом — вот мой второй базовый образ. Да, неприкосновенных догм в науке нет. Но право сказать новое слово завоевывается огромным трудом. Сделаться авторитетом нового поколения практически невозможно без благословения значительной части авторитетов поколения предыдущего. И что в науке уже совершенно недопустимо — это апелляция к профанам, к толпе.
Свобода и равенство гибельны для науки. Но, подозреваю, они гибельны и для высокой культуры. Высокая культура не могла бы возникнуть без аристократии — социального слоя, проникнутого какими-то высокими наследственными идеалами. Как я уже не раз писал, боюсь, что с исчезновением породившей ее почвы исчезнет и сама культура. Но я, разумеется, не предлагаю возродить наследственную аристократию крови — я предлагаю повысить социальный вес “аристократии духа”, интеллигенции. К слову, не представляю, как это можно сделать, не увеличивая ее роль в едином государственном образовании. Подчеркиваю — в едином, общеобязательном. В науке каждый индивид обладает правом самостоятельного поиска — но лишь после того как выдержит строжайшие общеобязательные экзамены. Мне кажется, нечто подобное должно происходить и в культуре.
Вы пишете, Дима, что государственная поддержка высокого против низкопробного (условно говоря, Пушкина против Киркорова) открывает дорогу тоталитарной идеологии, — да, несомненно. Индивидуальность и тоталитарность (целостность) должны дополнять друг друга так же, как изменчивость и наследственность: отсутствие изменчивости создает застой общества, отсутствие наследственности уничтожает самое общество. Неужели долг либерала — видеть опасность лишь с одной стороны, хотя они окружают нас со всех сторон?
Вы утверждаете, что лишь свободная конкуренция оставит уголок для “чудного мгновенья”, но откуда у Вас этот оптимизм (слово, уничижительное для нас обоих)? Без регулярной прополки сорняки не оставляют культурным растениям никакого уголка, да и сами культурные растения перестают быть культурными. Плоды искусственного возделывания требуют и постоянной искусственной защиты — они не являются результатом самоорганизации, естественного отбора, а потому естественный отбор для них гибелен.
Вот еще один мой базовый образ: естественная победа репейника над розой, бандита над ремесленником, шарлатана над ученым и пр., и пр.
А если еще и вспомнить, что самые страшные тоталитарные режимы пришли к власти по ступеням демократии, когда профаны взялись решать вопросы, в которых еще ни разу не сошлись мудрецы, то лично для меня становится несомненным, что, подобно тому как идея свободы должна быть дополнена идеей преемственности, так и идея равенства в гражданском обществе должна быть дополнена идеей избранности, аристократизма.
Да, это трудно реализовать — но реализация любой идеи все равно не бывает совершенной. Да, эти идеи несут серьезные опасности — но опасности можно изгнать из жизни лишь вместе с самой жизнью.
Либеральная элита, пишете Вы, не стремится навязывать другим свое мнение, но это означает лишь уклонение от ответственности в мире, где почти каждый стремится расширить ареал своего доминирования. Отказ от навязывания своего мнения в подобных условиях лишь упрощает задачу тем, кто стремится к тотальному доминированию, не ограничивая себя решительно ничем. Мне кажется, “либеральный аристократ” должен брать на себя ответственность за развитие общественного целого в желательном направлении. И если Вы спрашиваете: “Желательном кому?” — он не должен отвечать вопросом на вопрос: “А кому желательно восстановить единство с Европой?” (как назвал Егор Гайдар послесловие к Вашей “Европейской модернизации”). Либеральный аристократ должен отвечать за себя сам: “Все, что я называю желательным, желательно мне. И хотя во мне живет множество самых разных желаний, я из них уважаю лишь очень немногие. Я не уважаю собственную алчность, зависть, суетность, желание жить по принципу “после меня хоть потоп”, я уважаю в себе лишь то, в чем чувствую наследственную породу, в чем ощущаю себя продолжателем и служителем наследственных целей и ценностей. И этим сразу отметается девяносто девять сотых моих поползновений. Правда, и оставшаяся сотая часть допускает огромное разнообразие воплощений, но тут уж мне приходится полагаться на свой субъективный выбор. Именно это и делает меня либералом — осознание того, что переложить этот выбор мне не на кого: если даже я решусь устраниться от ответственности, это все равно будет моим субъективным выбором. Я принимаю либерализм прежде всего потому, что у меня нет ни малейшей возможности избежать его. Но у меня нет и ни малейшей возможности предрешить, когда следует положиться на самоорганизацию, а когда более безопасно централизованное управление. Массовое следование ближайшим личным интересам способно приводить к катастрофам ничуть не менее масштабным, чем централизованное планирование. И нет никакого общего закона, на который я мог бы переложить свою ответственность”.
Но, может быть, лучше забыть о тотальном, а стараться только отвоевать маленький частный уголок для тех ценностей, которые тебе дороги? Увы, есть слишком много вещей, которые представляют серьезную ценность лишь тогда, когда они признаются всеми. Чего стоил бы уголовный кодекс для избранных? Правила уличного движения, действующие в пределах одного квартала? Правила грамматики исключительно для филологов? Мне кажется, Пушкин из этого же ряда. Боюсь, преемственность культуры невозможна без универсальных наследственных символов, своего рода святынь, которые чтут и без достаточно глубокого понимания.
Да, принудительно зазубривать “чудное мгновенье”, брести в стаде за малообразованным экскурсоводом — это действительно еще не культура, ибо культура осуществляется через внутреннее переживание, а не через внешний ритуал. Но, боюсь, ритуал есть необходимое условие выживания культуры. Высокая культура доступна далеко не всем, она требует серьезной подготовки, а может быть, и врожденных способностей, и потому для ординарного человека по отношению к высокой культуре остаются два пути — активная враждебность и ритуальная имитация любви и понимания. То есть путь хама, которого не грех и принудить к ритуальному почитанию (почему бы не намекнуть ему, что культура — тоже сила, единственное, что он способен уважать), и путь пошляка. Я предпочитаю пошляка: аристократическим ценностям в демократическом обществе не выжить без поддержки пошлости. Хвала пошляку, который служит культуре, ничего взамен не получая!
Впрочем, так ли уж ничего? Отсиживая скучный концерт, бредя за экскурсоводом по направлению к очередной святыне, рядовой человек испытывает драгоценное чувство прикосновения к вечному. Которое только и может смягчить гнетущее ощущение собственной мизерности и мимолетности, из-за которого люди пьянствуют, накачиваются наркотиками, грызутся, убивают друг друга и самих себя…
И пускай потомки бедного Евгения из какого-нибудь Ленинохренска стремятся в Петербург, чтобы засняться перед Медным всадником. На фоне его каменной волны герой и маленький человек, государство и индивид, гений и обыватель протягивают друг другу руку.
Это еще один из моих важнейших базовых образов. Надеюсь, при удачном развертывании он способен сместить процессы самоорганизации, протекающие в гражданском обществе, из зоны конфликтности в зону сотрудничества, из зоны пренебрежения культурой в зону ее почитания.
Телега жизни
Либеральной повозке, считаете Вы, Дима, в принципе достаточно четырех колес — рынок, демократия, индивидуализм, права человека (признаюсь, ввиду сказанного немного выше у меня возникают, может быть, и не столь уж неуместные ассоциации: колесами наркоманы называют таблетки…). Однако Вы готовы обогатить этот образ еще и пятым колесом, определяющим направление движения, придающим ему осмысленность и проч., — следовательно, образ этот не настолько первичен, чтобы не допускать рационального развития. Так согласитесь — трудно представить повозку, отдельные или даже многие пассажиры в которой не стремились бы подчинить себе остальных. И во все времена разрозненному насилию индивидов и групп удавалось противостоять лишь авторитарным структурам, за счет насилия более организованного…
Впрочем, обуздание насилия — еще не самая сложная проблема гражданского общества. Допустим даже, индивидуальные потребности пассажиров сложились столь гармонично, что все столкновения их интересов разрешаются путем полюбовного согласия. Пускай для нынешнего поколения пассажиров каким-то чудом настал Золотой век. Но тогда-то и выходит на первый план проблема проблем: каким образом они сумеют передать эту гармонию следующим поколениям?
Воспроизводство системы индивидуальных потребностей, позволяющих обществу сносно существовать, есть поистине вопрос его жизни и смерти. Как добиться того, чтобы дети и внуки приличных людей тоже оставались приличными людьми? Дети и внуки почитателей Пушкина тоже оставались почитателями Пушкина? Каким образом вообще наследуются социальные ценности? Мне кажется, что в отдельности они вообще не наследуются, а наследуется лишь целостная картина мироздания, лишь внутри нее эти ценности обретают силу. Например, потребность в чистоте невозможно воспитать, не внушив представления о болезнях, вызываемых нечистоплотностью (польза), не представив общепочитаемых образцов, проповедующих чистоту (авторитет), не создав отвращения к грязи (эстетика). В итоге наследоваться может лишь целостная структура. Индивидуальные ценности могут варьироваться внутри нее, но наследоваться в индивидуальном порядке не могут — в лучшем случае на одно-два поколения. Наследуется только социальное. Поэтому универсальный образ мира необходим даже самому индивидуализированному обществу.
Выражаясь поэтически, “телеге жизни” требуется небосвод, под которым люди чувствовали бы себя сильными, красивыми, долговечными. В реальном мире даже в самые счастливые мгновения нашей жизни мы не защищены ни от гибели, ни от унижения, ни от утраты, и этот экзистенциальный ужас может быть ослаблен только воображаемой включенностью во что-то могущественное и всеобщее. Поэтому и конфликт между экзистенциальными и экономическими потребностями, между воодушевляющими иллюзиями и практической пользой, как и все прочие серьезные конфликты, принадлежит к разряду трагических, то есть таких, в которых смертельно опасна победа любого соперника. И достойны ли мы будем “звания” пессимистов, если станем видеть опасность лишь с одной стороны! Когда я провозглашал главенство экзистенциальных потребностей над экономическими, это, конечно же, было полемическим преувеличением, реакцией на столь распространенную именно в либеральном мире убежденность, что “материя первична”, — но ведь и воинствующий идеализм коммунизма или фашизма тоже был реакцией на попрание экзистенциальных потребностей воинствующим прагматизмом. На деле же вопрос “Что важнее — идеальное или материальное?” относится к разряду детских вопросов типа “Что важнее — есть или дышать?”. Напор прагматизма рождает романтическую реакцию, напор романтизма — прагматическую, и не надо позволять экстремистам обоих лагерей взаимно стимулировать друг друга. Мне кажется сомнительной и пресловутая “пирамида Маслоу” — “человек-де начинает интересоваться идеальным, только когда наестся досыта”, — тогда как именно в минуты и годы голода, холода и унижений бывают особенно необходимы утешающие, воодушевляющие мечты.
Но почему же, неустанно восхваляя иллюзии, я не желаю пропеть осанну Богу? По единственной причине: не чарует. Не убивает скепсис. Не развивает ни одного из моих базовых образов. Я не вижу ни одной цепочки обобщений, посредством которой от моего личного опыта можно подняться к этой абстракции. И, подозреваю, таких, как я, в сегодняшнем цивилизованном мире большинство.
Мир устроен если и целесообразно, то, во всяком случае, не для нас — это я не думаю, а ощущаю всей кожей, даже не нуждаясь в приключениях Кандида или бунте Ивана Карамазова, чтобы отвергнуть учение о предустановленной гармонии. Одних моих личных впечатлений, лишь в малой степени отразившихся в моих книгах, с избытком хватило бы на то, чтобы сколь угодно долго иллюстрировать шутку Шопенгауэра, что “наш мир — наихудший из миров, ибо если бы он был еще чуть хуже, то просто не мог бы существовать”.
Ваши совершенно справедливые возражения: “время не остановить, один и тот же возвышающий обман не может работать в различных обществах, нельзя утешать современных людей духовными продуктами далекого прошлого”, на мой взгляд, относятся и к Вашим собственным построениям, и прежде всего —к самому слову Бог. Нет, я по-прежнему стою на том, что нужно не отвергать прежние грезы, но реинтерпретировать их в свою пользу: человек способен принять новую мечту, только если она достаточно похожа на то, что он привык считать истиной, — так, слой за слоем, строятся даже научные модели. Однако религиозная греза, похоже, уже ушла в отработанный слой — мне кажется, не случайно бурный рост национальных фантазий совпал со стремительным упадком религий: массы начали обретать иллюзию могущества и красоты именно в национальных сказках. Боюсь, одну и ту же сказку дважды утилизировать невозможно, как нельзя дважды сжечь одни и те же дрова, — теперь уже национальные грезы сделались тем фундаментом, тем базовым образом, который мы должны интерпретировать в пользу либерализма, изображая себя не разрушителями, но продолжателями какого-то вечного национального стремления. И если национал-коммунисты основывают свои подтасовки на том, что русскому человеку якобы всегда был свойственен коллективизм и традиционализм, то можно собрать не менее впечатляющую аргументацию в пользу того, что русскому человеку всегда было свойственно стремление к обновлению и личной инициативе.
Ваша идея индивидуализации, плюрализма грез при всей ее заманчивости представляется мне несколько утопической — если верить, что плюрализм ведет к гармонии. Плюралистическая картина мира почти бесполезна — именно единство воображаемого небосвода требуется для мало-мальски сносного сосуществования миллионов людей, чьи интересы никогда не совпадают и совпасть не могут, именно целостность необходима для наследования социальных ценностей. Гражданское общество должно служить лишь увеличению разнообразия внутри этой целостности, а не разрушать ее. Но до какой степени разнообразие может возрастать, не разрушая целого? Между нами, у меня есть серьезные опасения, что хоть как-то обуздать обман и насилие, хоть как-то вынудить людей уважать некие общие правила игры, правила “честной” конкуренции способны лишь совместные, но никак не индивидуальные грезы. Холодная война индивидуальных грез, мне кажется, обречена рано или поздно перейти в горячую войну криминала, поскольку в главном — внутреннем — мире человека рано или поздно воцарится предельный принцип плюралистической морали “все позволено” — лучше пускай провалится мир, чем я откажусь от вечернего чая. Боюсь, полная самоорганизация в области морали рано или поздно приведет к ее полному исчезновению.
Кстати, интересно, сможем ли хотя бы даже мы с Вами совместить под одним небосводом две версии либеральной философии — с Богом и без Бога, с целесообразностью мира и без его целесообразности…
Я начал бы с вопроса: каковы Ваши первичные впечатления, первичные образы, которые привели Вас к убеждению, что мир целесообразен и что, к тому же, этой целесообразностью мы обязаны какому-то Творцу?