Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2007
Серьезному писателю не очень приятно заходить в книжный магазин. Неуютно ему там и холодно. Львиная доля полок отдана тривиальной литературе. Книжки в вульгарных одежках-обложках, названия нарочито грубые, формат — удобный для потребления в дороге и на отдыхе. Именно их берут. А чем они берут читателя-покупателя?
Потрафляют невзыскательным вкусам… Все мы так говорим, чтобы отделаться от проблемы. Чтобы не тревожиться, не дергаться и жить по-старому. Кичимся “хорошим вкусом”, который уже давно перестал быть отличительным признаком высоколобой литературы: она и сама не чурается брутальности и сквернословия. Борьба за вкус — особая статья, а есть еще жизненно важный вопрос о сохранении диалога, коммуникации. Чтобы совсем не перетерлись провода между настоящей словесностью и читателем.
И тут может быть познавательно полезен опыт масскульта, сама его биология. В чем реальная сила слабой, по нашим понятиям, литературы в пестрых обложках? Мы сами не так много ее прочли, но необязательно же выпивать море, чтобы убедиться, что вода в нем соленая. И даже чтобы вывести несложную формулу соли.
Соль — это эмоциональность. Тривиальная литература эксплуатирует в качестве своего материала основные человеческие чувства. Их можно условно обозначить словами, начинающимися на одну и ту же букву.
Секс.
Страх.
Смех.
Этим первоэлементам, этим “трем источникам” соответствуют “три основные части” всемирной империи литературного масскульта.
Сентиментально-любовное чтиво.
Детективно-криминальная продукция.
Незамысловатая “ржачка” — от Задорнова до “Камеди клаба” (язык не поворачивается назвать это “сатирой и юмором”).
Поле битвы — сердца читателей. Состязаться с тривиальной литературой — значит, перехватывать у нее монополию на эмоциональный материал. Перехватывать стратегически ценное сырье и эстетически его обрабатывать.
Двадцатый век наломал много дров. Проколы в области эстетики — не самые страшные, тем не менее лучше все-таки провести работу над ошибками. Чтобы наконец перейти в новое столетие, а не сидеть на отшибе второгодниками (“второвечниками”), неуспевающими и по теории, и по практике.
Теоретики литературы выставили эмоцию как таковую за порог. Не дошли до нее руки у Тынянова и Шкловского, хотя по всей логике опоязовской системы напрашивается такое разграничение: есть житейская эмоция как материал и есть эстетическая эмоция как чувственная проекция конструктивного фактора. Но “формалисты” не любили прилагательного “эстетический”, а те, кто любил это слово, непременно примешивали к нему моралистику или религиозность (даже в эстетике Бахтина автор-творец слишком посягает на позицию Творца с большой буквы).
И Тынянов и Шкловский были людьми чувствительными, о чем свидетельствуют их жизнь, их проза, их отношения друг с другом, их психологически напряженная переписка. (“В одном ты неправ: что я тебя не люблю”, — писал Тынянов Шкловскому. Или ему же — об Эйхенбауме: “Я с Борей помирился, для ссор нужно быть молодым, а Боря хоть и стара, хоть и неверна, но все — своя…”)
“Формалисты” не слишком ценили эмоциональность в себе, как это часто случается с личностями разносторонними, волевыми и умственно сильными. Переходя к научной рефлексии, забывали об эмоциях. Здесь “белое пятно” их теории, пространство для дальнейшего разворота опоязовской идеи.
Обратимся к самой колючей теореме Шкловского: “Мысль в литературном произведении или такой же материал, как произносительная и звуковая сторона морфемы, или же инородное тело”. Филологи сегодня, по сути дела, не пользуются интеллектуальным рычагом этого закона, но с креативной, писательской точки зрения формула Шкловского глубоко природна. В самом деле: голая мысль, поданная риторически-буквально, не работает в художественном тексте.
А что, если мы вашу теорему, Виктор Борисович, применим к области чувств? И вместо слова “мысль” поставим слово “эмоция”? Подходит же. Любая эмоция с творческой точки зрения есть материал, подлежащий радикальной переработке, соединению с другими материалами. Эстетически не освоенная эмоция тоже остается “инородным телом”. То есть пошлостью.
И мысль и эмоция — сырье. Автору приходится их мять, бить, трепать, нагревать и сплавлять с другими материалами. Сопрягать с фабульными событиями, растворять в произносительном и звуковом потоке. “…Ищу союза / Волшебных звуков, чувств и дум”, — констатировал первый опоязовец Пушкин. Причем взаимоперетекание “чувств” и “дум”, мыслей и эмоций — феномен сугубо эстетический. В житейской реальности ничего подобного не наблюдается.
Итог переработки сырья — катарсис. Эмоция чисто эстетическая, которая соотносится с первичной, природной эмоцией как душа с телом, как цель — со средством, как мелодия — с отдельными нотами. И как остранение — с узнаванием. Тут вполне допустимо соединить Шкловского с Аристотелем. Остранение ведь не умопостигаемый эффект, а сугубо эмоциональный, чувствуемый.
“Сам Бог не сумел бы создать ничего, / Не будь у него матерьяльца”, — как заметил еще один “формалист”, Генрих Гейне. Добавим: в том числе “матерьяльца” эмоционального. И не только сексуального, вопреки Фрейду (человек широк, а он его сузил, не учел, что есть природные эмоции не только ниже пояса, но и выше).
Дефицит первичной эмоциональности — типичная болезнь современной словесности, изобилующей “умными”, но физически слабыми текстами. Нет поставок сырья — нет и продукта, нет итоговой эстетической эмоции. Отсюда, может быть, и аксиологический хаос в критике. Когда писатель не способен “говорить сердцем” (как того требуют в мифологии Сорокина высшие силы, ударяя испытуемого ледяным молотом в грудь), то и критик не сердцем говорит, а “вычисляет” свои трактовки и оценки согласно конъюнктурному “тренду”.
Нам скажут: все это благие пожелания, а где взять эмоции, когда у писателей их попросту нет? У ветеранов, у “живых классиков” все душевные бури в прошлом, остается только их вспоминать, как бы цитировать былые чувства в новых произведениях. Литературный молодняк деловит, прагматичен, ему не до сантиментов.
Но есть, есть еще один ресурс. Есть скважина, из которой постоянно бьет нехилый поток. Это эмоциональная зона писательского самоутверждения. Сочинители, старые и молодые, — мы все с одинаковой пылкостью жаждем внимания, критических откликов, премиальных отличий. Дело естественное.
Только подобные чувства у всех нас не индивидуальны и не новы. Это эмоциональный шаблон, обусловленный спецификой профессии. Даже гении заботились о раскрутке. Лев Толстой жадно кидался на периодику, объясняя шурину Берсу: “Ты ведь хочешь быть генералом от инфантерии? Да? А я хочу быть генералом от литературы!” Ахматова писала в дневнике 1965 года: “Стихи в „Лит. газ.” не вышли. Пора бы научиться не замечать такие мелочи”. Научиться не удалось: жить автору оставалось всего десять месяцев…
Современная элитарная литература, при всех житейских и материальных трудностях, эгоистична и гедонистична. Беззаботно живет для себя, самодовольная искорка то и дело поблескивает в ее глазах. Авторское самодовольство, нарциссизм — тоже эмоция.
Тривиальные чувства — хотя бы частично — можно сублимировать, перевести в более высокий и сложный регистр. Глядишь — так и читателю перепадет толика авторского сердечного накала.
Пора теперь от своей теории перейти к объективной литературной реальности. Есть же у нас не только авторские, но и читательские радости. Удается найти в том, что пишется и печатается сегодня, примеры эмоциональной самоотверженности. Есть произведения, которые дают нам дозу сердечной энергии.
Ирина Поволоцкая назвала свою новую вещь “Жаворонок смолк” (“Новый мир”, 2007, № 7) “беседной повестью”. Новый литературный подвид, окрещенный так, очевидно, по аналогии с “беседной” иконой Пресвятой Богородицы. Монолог женщины, уходящей из жизни на девятом десятке лет. С редким именем Астерия (“звездная”). В ее паспортах писали и “Астория”, и “Эстерия”. А может быть, об Истории речь? “И я вдруг как увидела — шестнадцатый год, Томск, мамочка беременна, ее день Ангела, и они, оба моих родителя, выбирают имя. Если, конечно, родится девочка…” Стало быть, год рождения — 1917-й? И звездное имя искали тогда для целой исторической эпохи?
Этим, однако, идеологические шифры исчерпываются. Нет особенной социально-политической рефлексии, нет и моралистических оценок прожитой жизни. Только ощущение ее длительности, драматической ценности и печальной конечности.
“Не уходи, Лизонька! Ты всегда уходишь… Лизонька, ты много знаешь, но про меня ничего. Думаешь, что знаешь. Не надо таких разговоров на ночь? А тогда когда, Лизонька, когда?”
Человек уходит невыслушанным, неузнанным. Так всегда и со всеми. И никто не виноват. Не осуждать же Лизоньку за то, что забрала к себе немощную мать из ее любимого Измайлова, где у той все было свое, привычное, и даже знакомый бомж подавал руку, чтобы перевести через канаву. Роковой переезд состоялся, когда матери было восемьдесят три, то есть в 2000 году. Просто новый век, новая жизнь началась, а все, что было “до”, обречено на забвение. Последний сон: “Моя дверь в Измайлово, и я сижу перед ней на коленях, дверь целую и плачу”.
Но не слезу вышибает “беседная повесть”. Слезу легко смахнуть — и забыть услышанное. Здесь не натуралистически воспроизведенное “чужое слово”, не “сказ”, а стройная и строгая мелодия, интонация неубитого человеческого достоинства. Чья она? Автору принадлежит или героине? Теперь уже — читателю, втянутому в беседу. Только он отныне хранитель смысла жизни Астерии, смысла единственной в своем роде человеческой истории. Эффект, именуемый катарсисом.
Совсем другой материал у Сергея Жадана, написавшего “быль” под названием “Владелец лучшего клуба для геев” (“Новый мир”, 2007, № 10). Быль или небыль — даже вопроса не возникает. Интонационно убедительно — значит, правда. Перевод с украинского, и, наверное, правильный, потому что мелодия властная, въедливая, штопором вкручивается в сознание: “За всем этим стоят слезы, нервы и любовь твоих сверстников. Именно слезы, нервы и любовь, потому что все беды и проблемы сверстников начинались вместе с половым созреванием и заканчивались вместе с дефолтом, и если что-то и может заставить эти раскаленные славянские языки замолчать, а эти сильные прокуренные легкие задержать в себе воздух — это любовь и экономика, бизнес и страсть, в своих самых невероятных проявлениях — я имею в виду и страсть и, естественно, бизнес, все другое остается вне течения, вне темного бушующего потока, в который вы все прыгаете, едва достигнув совершеннолетия”.
Уф! Ну и закрутил! Но — органично. Какова эта фраза, такова и композиция “были” в целом. Намешано много разного, но поток стремителен. Герой по имени Сан Саныч, с которым автор сумел прочно слиться на интонационном уровне, — кто он? 1974 года рождения, хотя на вид “под сорок”, согласно визитке — “правозащитник”, на деле — “типичный среднестатистический бандит”, хоть и “для бандита слишком меланхоличный”.
И не страх, не отвращение вызывает персонаж, а сочувствие, когда подопечные, подарив ему бронежилет, обмывают подарок, после чего решают “опробовать” обновку при помощи калашникова. Итог — “всего три пулевых ранения средней тяжести”. Такие развлечения даже как-то нелепо оценивать с позиции здравого смысла. Эти страшные взрослые игры — стиль времени.
“Бизнес и страсть” — гремучая смесь. То ли создавать клуб для геев, то ли “скидывать” гипсокартон, то ли организовывать гастроли Гребенщикова… Кончается все это, кажется, салоном игровых автоматов. То есть, конечно, не кончается: все пойдет по кругу.
В чем же смысл? В самом ритме, в оксюморонных сочетаниях эмоций. Название иронично, не “голубая” это быль. Только в самом конце слегка звучит тема однополой любви, причем просветленно и, так сказать, в общечеловеческом плане. Второстепенный персонаж по имени Буся исповедуется: “Да, яблочный пирог. Это Доктор испек, специально для меня. Вообще, знаешь, ты вот про секс говорил. Просто есть какие-то такие вещи, от которых я плачу. Например, этот пирог. Я же понимаю, что он его специально для меня готовил. Как я могу после этого от него уйти?”
Гей угощает Сан Саныча пирогом любви, тот в свою очередь делится им с собакой. И с читателем. Сложный вкус! Ну и жизнь у них… И у нас тоже.
Что общего у разных во всех отношениях авторов? И Поволоцкая и Жадан сумели забыть об авторской амбиции. Об уровне профессионализма тут думаешь во вторую очередь. В первую же — о том, что “и писатели чувствовать умеют”. Такие вещи читать и трудно и легко. Трудно — потому что приходится вбирать в себя чужие боли, легко — потому что не вычитываешь “концепцию”, а усваиваешь ее через атмосферу. И остается влажное нервное послевкусие, а не “сухой остаток” от рассудочного понимания умело разыгранной автором “фишки”. Достигается более изощренная многозначность, чем у продвинутых “литтехнологов”, живущих “по понятиям” и грамотно играющих на нотах сиюминутной конъюнктуры.
…Разглядываем факсимильные картинки пушкинских рукописей. Замечаем: в легендарном стихе “Что чувства добрые я лирой пробуждал” аккурат на месте слова “добрые” поначалу стояло “новые” (а в целом строка выглядела так: “Звуки новые для песен я обрел”). Конечно, автор нашел более удачный вариант — и по смыслу, и фонетически (неброский звуковой повтор “ДОБРые” — “пРОБужДал” укрепляет единство и тесноту стихового ряда). Вызвать в читательской душе “чувства добрые” — стратегическая цель литературы. Какой пишущий этого не желает? Даже Сорокин — пусть и подсознательно — хочет эмоционально “достать” читателя, как бы ни притворялся он равнодушным эстетом.
Но начинается все с “чувств новых”. Не получит автор прибыли без вложения собственных нетривиальных эмоций.