Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2007
Эвелина Мерова (род. в 1930 г.) — преподаватель немецкого языка, в настоящее время на пенсии. Живет в Праге.
ї Эвелина Мерова, 2007
“Пусть поэзией будет не только то, что вписано в этот альбом, пусть поэзией будет вся твоя жизнь” — такое пожелание записал мой дедушка Натан Клайн в мой альбом для записей “на память”. Во времена моего детства такие альбомы были у всех девочек, знакомые и друзья писали в них свои пожелания в виде стихов, пословиц или изречений.
Пожелание дедушки было прекрасным, правда, я, тогда десятилетняя, не совсем поняла его глубокий смысл. Этим словам было не суждено сбыться: моя жизнь не стала “поэзией”. Да и сам альбом попал в огромную кучу вещей, отобранных у освенцимских узников. Часто я по памяти перелистывала пожелтевшие страницы альбома, мне казалось, что записи отделились от бумаги и навсегда поселились в моей голове в виде воспоминаний о близких мне людях и о времени, в котором они жили.
То, о чем я собираюсь писать, стало историей, ушло в прошлое. Людей, о которых хочу здесь вспомнить, больше нет. Поэтому можно было бы что-то придумать, сочинить для большего интереса — ведь возразить некому. Но я не хочу ничего придумывать. Хотелось бы передать то, что сохранила память, — о далеком детстве и уже почти столь же далекой юности… А ведь за семьдесят лет моей жизни произошло многое — как в окружающем меня мире, так и во мне.
* * *
Появилась я на свет в Праге, чудесном европейском городе, в демократической стране и в благополучной семье. После моего рождения моя семья — родители, старшая сестра и я — переехала в новую квартиру, которую я помню в мельчайших подробностях и где мы жили до 1939 года, но об этом позднее…
Помню себя очень маленькой, когда я еще не умела как следует говорить, не могла произносить некоторые слова, чем смешила окружающих. Жизнь нашей семьи шла размеренно и организованно. Наряду с буднями были праздники — дни рождения, рождественская елка с подарками. Помню зимние прогулки в “Стромовку” (близлежащий парк), катанье на санках, на коньках, поездки в Крконоше с лыжами, а летом — замечательные каникулы на Маховом озере, где всегда было солнечно, тепло и красиво.
Всплывают и некоторые менее приятные эпизоды. Например, однажды оказалась порванной жемчужная нить моей мамы, которая лежала на туалетном столике в специальной мисочке. Все решили, что это сделала я. Я была невиновна. Даже ничего об этом не знала. Но меня так долго допрашивали, зачем я это сделала, каким образом, — может быть, я эту нить перекусила? Кончилось тем, что я малодушно сдалась, сказав, что перекусила нитку. От меня отстали, но я-то знала, что до жемчуга не дотрагивалась. Было мне тогда не больше шести лет.
Еще одна неприятность. Я одна поднималась в лифте, и он остался висеть между этажами. На потолке, на лампе, было пятно очень некрасивой формы. Мне почему-то показалось, что это оно остановило лифт, что в нем прячется какая-то страшная сила. Я начала кричать, и очень громко. Родители вытащили меня из лифта за руки. С тех пор это пятно внушало мне неописуемый ужас — одна я в лифте больше никогда не ездила. Меня сопровождали и другие страхи: я боялась волка, который мог спрятаться в нашей передней и ждать, когда я пойду в туалет; вечером, перед сном, страшны были и лучи света на потолке от проезжающих по улице машин. Но это была моя тайна, я ни за что бы не рассказала об этом даже маме.
Вскоре эти детские страхи сменились страхами настоящими: я боялась войны. Кое-что я знала из рассказов взрослых о прошлой войне. Меня охватил ужас, когда я увидела в Праге на Летенской площади прожекторы, которые направляли в небо во время учений по противовоздушной обороне.
Однажды ночью я проснулась и увидела, что в гостиной все собрались около радиоприемника и слушают приказ о всеобщей мобилизации. Мне было по-настоящему плохо, все думали, что я заболела.
Отчетливо помню пятнадцатое марта 1939 года — ненастный холодный день, падали большие мокрые хлопья снега, — в Прагу вошли немцы. Напротив нашего дома был дом, который чехи называли “Малым Берлином” из-за большого количества живших в нем немцев. Из окон этого дома были вывешены фашистские флаги как символы победы — и весьма легкой — немцев над Чехословакией, которой больше не было на карте Европы.
Мама повела меня в школу, училась я тогда во втором классе. Все были молчаливы, дети не шалили, взрослые выглядели взволнованными и опечаленными. Помню нашу учительницу, которая мне казалась уже пожилой и в высказываниях непререкаемой, я была убеждена, что она знает все. От нее я впервые узнала о судьбе Наполеона, и как раз в эти печальные дни начала немецкой оккупации. Как он стал императором, завоевателем и как бесславно он закончил свою жизнь на далеком острове Святой Елены. Может быть, и с Гитлером случится что-нибудь подобное? Может быть, совсем скоро? И немцы должны будут покинуть нашу Прагу, и придется им убрать пугающие нас флаги с грозной свастикой?
Но жизнь продолжалась, закончился учебный год. Летом мы поехали не к Махову озеру, а куда-то значительно ближе. Во время летних каникул родители сообщили мне, что мы переезжаем на другую квартиру и меня переводят в другую школу. Меня это очень огорчило, я вовсе не хотела в другую незнакомую школу.
Квартира, в которую мы переехали, была значительно меньше старой, в другом районе, где было не так много немцев. Новая школа была совсем рядом с домом, и, в отличие от прежней, там учились девочки и мальчики вместе и преподавателем был мужчина. Попала я в один класс с моей кузиной Верой, которая училась там с первого класса и была очень хорошей ученицей, лучше меня, хоть и на один год младше. Кроме того, она была очень музыкальна, играла на рояле и аккордеоне. Меня тоже начали учить музыке, купили аккордеон, что считалось более современным, чем рояль, и перспективным — на случай эмиграции в Америку, где можно будет ходить по дворам с аккордеоном и таким образом зарабатывать деньги. Не могу точно оценить, говорилось ли об этом всерьез или в шутку.
У нас с Верой была одна и та же учительница музыки, Маргит Бекова, жившая на нашей же улице. Заниматься у нее было интересно, два раза в неделю были уроки аккордеона, один раз музыкальная грамота (что-то вроде теории) и оркестр. Вера была во всем лучше меня, у нее даже уже появились свои сочинения. У меня развился комплекс неполноценности. Единственным, в чем я ее превосходила, была внешность, и к тому же мне отрастили модные тогда локоны “трубочками”. Их немедленно осудила моя бабушка, которая предпочитала скромность и не вызывающий внимания внешний вид.
В новой квартире и в новой школе я долго не задержалась. В один прекрасный день в нашу дверь позвонили немцы, чуть ли не с ордером на квартиру. Внешне они были безупречно вежливы и договорились о сроках переселения.
Это был, если не ошибаюсь, 1940 год. Расовые законы уже действовали в полной мере. Еврейские дети были исключены из школ, еврейские семьи имели право занимать лишь одно помещение в определенных квартирах и в определенных районах. Мы переехали к бабушке и дедушке, жившим в собственном доме, в одну комнату их четырехкомнатной квартиры. Вскоре в ней поселились еще четыре семьи.
В 1940 году мы в последний раз были на даче, совсем близко от Праги. Поселок назывался Слоуп у Давле. Там мы узнали, что выезжать с места постоянного проживания евреям запрещается. Моему папе, который оставался в городе, удалось записать меня и Веру в еврейскую школу, тогда единственную в Праге, где мест на всех еврейских детей не хватало. С осени 1940 года евреи должны были носить на левой стороне груди желтую звезду со стилизованной под еврейский шрифт надписью “Jude”. Запрещалось всякое общение с неевреями. На улице нельзя было здороваться с “арийцами”, тем более разговаривать. Нельзя было пользоваться транспортом, нельзя было ходить по некоторым улицам и площадям, посещать театры, кино, концерты, стадионы, бассейны, рестораны, некоторые магазины.
У евреев забрали имущество. Были заморожены банковские вклады, можно было снимать лишь небольшие суммы на пропитание. Все население получило продовольственные карточки на ограниченное количество продуктов, евреи получили карточки с буквой “J”. На этих карточках продуктов было меньше, а некоторые и вовсе отсутствовали. Государственных служащих-евреев уволили, еврейские адвокатские конторы и медицинские учреждения были закрыты.
Был издан приказ, запрещающий евреям иметь ковры, музыкальные инструменты, шубы, меха, драгоценности — золото, серебро, драгоценные камни, спортивный инвентарь, телефоны, радиоприемники и домашних животных.
Как все эти немалые изменения в жизни взрослых отразились на моей детской жизни? Очень сильно. Была у меня маленькая желтая птичка-канарейка. Она замечательно пела в своей клетке, где у нее была мисочка с зернышками, которые я ей регулярно покупала в специальном магазине; там же была мисочка со свежей водой и специальная “ванная комната”, где птичка купалась. Но евреям нельзя было иметь домашних животных, а мой Пунтя (так звали канарейку) подпадал под этот параграф. Мне пришлось отдать его в чужие руки, какому-то незнакомому мужчине, который принял Пунтю вместе с клеткой. Я хорошо помню дом, куда его отнесла. До сих пор, проходя по этой пражской улице, я вспоминаю птичку. В дальнейшем последовало много других потерь, но эта была первой.
Школа стала совершенно другой, без учебников (они были запрещены), классы переполнены, обучение велось на смены — один день утром, другой день после обеда. Не учились по субботам — получалось два свободных дня, чего в прежней школе не было. Перед началом занятий дети вслух повторяли молитву “Шема Исраэл” (“Слушай, Израиль”), которую все знали наизусть.
После уроков деваться было некуда. Гулять было разрешено только на старом еврейском кладбище, где было очень вольготно и удобно играть в прятки, например, прячась за стоящими там столетними надгробиями. Еще можно было прийти домой, сесть в углу тесной комнаты за письменный столик, делать уроки или упиваться чтением дешевых романов, которые обожали все девочки.
По субботам и воскресеньям разрешалось посещать стадион “Hagibor”, но он был очень далеко, а добираться приходилось пешком. “Hagibor” мы все очень любили. Там можно было играть, заниматься спортом, петь песни на иврите, участвовать в самых разных соревнованиях.
Вечером, ровно в восемь, нужно было быть дома по месту полицейской прописки. Но мы знали, что через неделю все повторится и мы опять проведем день среди своих друзей и сможем забыть о кошмаре, который нас окружает, и не задумываться о том, что нас ждет впереди. А слухи уже распространились. Прибывали (не знаю, каким образом) беженцы-эмигранты из Австрии и Германии и рассказывали, что там творится.
Ждать пришлось недолго. В Протекторате (так называлась тогда часть бывшей Чехословакии) началась депортация евреев. Транспорты шли сначала в Польшу, в гетто Лодзь, а позднее в Терезин. Это было осенью 1941 года.
В первом транспорте оказалась моя любимая учительница музыки Маргит Бекова. Я пришла к ней прощаться, прихватив с собой мой альбом, в который она на плохом чешском языке написала стихи своего сочинения. Больше я никогда ее не видела.
* * *
Мне исполнилось одиннадцать лет. Я подросла, все чаще стала смотреть в зеркало, думала, что надеть, чтобы хорошо выглядеть. К новой школе я быстро привыкла, подружилась с соученицами и влюбилась в соученика Гарри Крауса. Он мне очень нравился. Он был спортсменом, что очень высоко ценилось среди детей, хотя учился весьма средне, но это тоже казалось мне интересным. Мы вместе ходили на стадион “Hagibor”, реже — друг к другу в гости; ведь дома места не было, каждая семья — в одной комнате. На праздновании дня рождения Гарри мне выпал фант — поцеловать его. Я пришла в ужас. Потребовала, чтобы выключили свет. Свет был выключен, и я его не поцеловала, надеясь, что он меня не выдаст. Но он громко запротестовал, сказав, что поцелуя не было, чтобы мне фант не возвращали. Пришлось исполнить требование.
Я с упоением читала “девичьи романы” — глуповатые повествования о девушках, которые обычно влюблялись либо в богатых, либо в своих учителей. Романы всегда заканчивались хорошо. Было их огромное количество, продавались они по низкой цене, и школьницы ими обменивались. В стиле этих романов я писала и школьные сочинения и не понимала, почему взрослые дружно смеются, читая их.
У взрослых были совсем другие заботы. Немцы отобрали уже все или почти все. Кое-что мы прятали у знакомых арийцев. Транспорты отъезжали один за другим. Теперь уже не в Лодзь, а в гетто Терезин, которое находилось от Праги всего в 60 км, что считалось лучше, так как было ближе и на территории Протектората — почти “дома”.
Была у меня старшая сестра Лиза — Элизабет. Она была дочерью моей мамы от первого брака. Об этом со мной никогда не говорили, но у нее была другая фамилия и даже своя визитная карточка на почтовом ящике. Лиза ходила в немецкую школу, позже — в немецкий лицей. Дома тоже иногда разговаривала по-немецки. Например, по-немецки сообщала, что идет в гости к папе. К какому она ходит папе, я не спрашивала, и никто мне ничего не объяснял.
Когда к ней приходили гости, мне тоже хотелось быть с ними. Ее это, по-видимому, раздражало, поэтому она всегда строго предупреждала, что гости приходят к ней, а не ко мне.
Однажды нам сшили летние платья из одинакового материала. Я была очень рада, но Лиза громко протестовала: по ее словам, людям могло показаться, что “мама и дочка” в одинаковых платьях — она ведь была старше меня на десять лет.
Вдруг у нее появился юноша, явно в нее влюбленный. Лиза отвечала ему взаимностью. Франта Петшау был из очень большой, разветвленной, дружной семьи. Франта был красавец — высокий широкоплечий блондин с волнистыми волосами и голубыми глазами. Специальности у него, по-моему, не было, он закончил школу и работал в фирме “Сименс”, откуда вскоре как еврей был уволен. Помню, что еще он работал на строительстве речных плотин на Влтаве.
Однажды они заявили, что хотят пожениться и сразу уехать в Палестину. Лизе было девятнадцать лет, Франте — двадцать семь. Родители заперлись в столовой и после долгих обсуждений ни свадьбу, ни отъезд не разрешили. “Как же ребенок поедет один неизвестно куда?!” Однако зимой 1940 года свадьба все же состоялась. Для молодых сняли квартиру, но вскоре им пришлось переехать в одну из комнат дома дедушки. Первым транспортом в гетто уехал Франта. Это был транспорт молодых мужчин — “Aufbaukommando” (строительная команда) — для переоборудования обычного военного городка в еврейское гетто. Лиза очень страдала, что так скоро после свадьбы ей пришлось разлучиться с мужем. В декабре 1941 года она тоже уехала в Терезин.
Я очень тосковала. Я вырвала из альбома их свадебную фотографию и поставила себе на столик у кровати. Уезжали друзья, родственники. Пришлось уехать и бабушке и дедушке, которые были уже немолоды — дедушке было семьдесят семь лет, бабушке поменьше.
К концу учебного года (1941/42) получили повестку и мы — явиться во Дворец выставок-продаж. Я успела еще сходить в школу, и мне выдали табель за прошедший учебный год. Отметки уже никого не интересовали. Табель тоже.
Меня очень огорчило, что нужно покинуть дом и все, что мне было дорого, — друзей, школу, Веру, Гаррика. На память все опять писали в мой альбом стихи. Гарри написал мне письмо; помню, что зелеными чернилами, но его содержание я забыла. Плакать на людях не полагалось, и я закрылась в уборной, там горько над прощальным письмом поплакала и спустила его в унитаз, чтобы никто и никогда не узнал, о чем я плачу.
Родители упаковывали все необходимое. Нужно было уложиться в 50 кг на человека. Этого оказалось мало — ведь с собой брали теплую одежду (втайне все надеялись, что до зимы вернемся, но кто знает?), запасы еды, спиртовую плитку, постельное белье, спальные мешки, уже заранее сшитые из одеял, и многое другое.
К шести часам утра в сопровождении семьи моей тети — маминой младшей сестры Анны — мы явились к воротам вышеупомянутого Дворца выставок. У входа попрощались с родственниками и… со свободой.
Попали мы в большой зал с каменным полом, где должна была разместиться тысяча человек — столько было в нашем транспорте ААL. Мой номер был 455. Пол был расчерчен мелом, и каждый должен был найти свой номер, поставить туда багаж, днем там сидеть, ночью спать. Встречались знакомые, оказавшиеся в том же транспорте. Меня поразило, что моя учительница математики — уже не гроза школы, а, как и мы, узница с номером на шее; кстати, помню, что ее номер был на 100 больше моего — ААL—555.
Три дня мы провели в этом странном помещении. Время от времени приходили эсэсовцы, их нужно было приветствовать по стойке “смирно”.
2 июля рано утром нас повели на вокзал. Улицы еще были пустынны, вели нас чешские полицейские. Поезд был нормальный, не товарный для скота, которыми нас возили позднее… Как я уже сказала, расстояние от Праги до Терезина — около 60 км. Но как это было тогда далеко! Ведь там был совершенно другой мир. Я и сегодня удивляюсь, как просто на автобусе доехать до Терезина и как просто оттуда вернуться в Прагу!
Итак, наш транспорт прибыл в Богушовице — на ближайшую к Терезину железнодорожную станцию. Тогда в Терезине не было железнодорожной линии, ее провели позднее подневольные рабочие, чтобы не только сюда, но и отсюда уезжали товарные вагоны, до отказа набитые приговоренными к смерти людьми — узниками гетто.
Вижу себя одиннадцатилетней, нагруженной непосильным багажом, шагающей рядом с родителями в длинной веренице людей. Дорога была тяжелой. Наконец мы дошли и были размещены в казарме-карантине, называемой Ганноверской (все казармы были названы именами городов, главным образом немецких).
Когда мы проходили по улицам Терезина в длинной колонне, по сторонам стояли обитатели гетто, то есть те, кто уже находился там некоторое время. Вдруг мы увидели на обочине дороги своего знакомого. Это был доктор Райзер, до депортации он жил в нашем доме. Он и его семья — жена и маленькая дочка, тоже Эва, — были беженцами из Судетской области. Они пришли в Прагу без вещей, даже без сменной одежды. Маленькую Эвочку мы одели, дали ей одежду, из которой я выросла, и вообще помогли чем сумели. Мы заметили, что pan doktor очень сильно исхудал и очень бледен. На рукаве у него была черная лента — знак траура. Мама спросила его, что случилось. Он жестом показал: маленькая. Умерла маленькая шестилетняя девочка, с которой я играла, которая носила мои платья. Как мы узнали позже, умерла она от кори — от обычной кори, которая в прошлой, нормальной жизни проходила через несколько дней или недель… Но здесь, в гетто, было все иначе.
Я по молодости лет сначала воспринимала все как интересное, хотя и неприятное приключение, но теперь поняла, что дело обстоит иначе. Наше изгнание из дома таит в себе нечто ужасное, непредставимое! В гетто погибают люди, в гетто гибнут дети. И все это может случиться и со мной. Нет! Этого я не хотела. Я дала себе слово, что сделаю все от меня зависящее, чтобы остаться в живых, ведь я еще так мало всего узнала, так мало видела, так мало прочитала… В карантин — Ганноверскую казарму — к нам пришла Лиза и принесла мне немного молока в бидончике. Я хотела сказать, что я молоко не люблю, но, вспомнив, что нужно жить здесь, молоко выпила. Осознанно или не совсем осознанно я повторяла: “Сделаю все, чтобы выжить!” Выжить мне действительно удалось, но скорее по случайности. Многие хотели жить, но это было им не суждено. Одного желания было явно недостаточно.
* * *
Первое время, не помню, сколько дней или недель это длилось, жили мы с мамой в женской Гамбургской казарме, в которой были трехъярусные нары и где вместе с нами находилось еще 20—30 незнакомых женщин. Папа был в мужской Судетской казарме, мы могли по гетто-почте посылать друг другу записки. Из казарм выходить было запрещено, можно было прогуливаться во дворе. Через некоторое время, все еще летом 1942 года, весь город Терезин превратился в гетто. Нееврейское население было выселено, прибывали все новые транспорты, которые расселялись уже не в казармы, а в дома. Принцип расселения тот же: раздельные женские и мужские комнаты, называемые “убикации”, все переполнено людьми. В городе, где до войны жило 6—7 тысяч человек, теперь должно было сосуществовать 55 тысяч. Всего не хватало: места, еды, воды, мест в уборных, мест в моечных помещениях.
Случайно мы узнали, что на первом этаже Гамбургской казармы будет что-то вроде детского приюта для детей 8—14 лет. Я сразу же туда захотела. Когда меня привели, заведовавшая этим приютом Элла Поллакова (дети звали ее тетей Эллой или Тэллой) не хотела меня принимать, сославшись на недостаток спальных мест. После долгих уговоров (кажется, приходил и мой шурин Франта) мне все-таки удалось поселиться. Мне там сразу понравилось. Комната была украшена простыми рисунками и поднимающими настроение стихами. Одно из стихотворений в переводе на русский могло бы звучать примерно так:
После грозы будет солнце,
После пустыни — лес,
После пятницы — праздник,
После зимы — май.
Не теряй оптимизма!
Не утрачивай юмора!
Нужно держаться, дождаться,
Будет опять хорошо!
Стихи эти красиво написала и проиллюстрировала наша воспитательница Эва Вайсова, которая была ненамного нас старше.
Через некоторое время открылся Kinderheim (детский дом) для девочек в большом городском доме на главной площади Терезина. Недалеко, в бывшей школе, открылся Kinderheim для мальчиков.
Нас разделили строго по возрасту. Я попала в комнату под номером 28 на втором этаже, где было около тридцати двенадцатилетних девочек на площади 20—25 м2. На полу места не хватало, нам сделали трехъярусные нары. Начало было трудным и для нас, детей, и для наших воспитательниц. Ведь попали туда дети из разных городов и деревень, дети из благополучных, даже богатых семей и дети, оставшиеся сиротами, или дети, родители которых уехали в Палестину в расчете на то, что семья приедет вслед за ними. Наши милые воспитательницы начали трудную работу по сплочению коллектива, желая, чтобы мы жили дружно и, по возможности, интересно, чтобы мы развивались физически и духовно. Всего этого было очень трудно добиться в условиях гетто. Скученность, недостаток еды, плохие гигиенические условия, запрет на обучение. Теперь я понимаю, какого труда это стоило, сколько самопожертвования, выдумки и педагогического такта нужно было иметь нашим воспитательницам. Главной личностью в нашем Kinderheim’e была Тэлла, до войны работавшая учительницей музыки. Она была очень строгой, властной и целеустремленной. Не терпела возражений и, кажется, никогда не сомневалась в своей правоте. Многие ее побаивались, некоторые невзлюбили, но я приняла сразу и абсолютно. Я ей поверила и старалась как можно лучше выполнять все ее указания.
Тэлла учила нас быть сдержанными в выражении своих чувств, не жаловаться на трудности, которые нас окружали, помогать другим, о себе думать в последнюю очередь. Думаю, это повлияло на всю мою дальнейшую жизнь.
Другая воспитательница, Эва Вайсова, была моложе Тэллы и внесла в наши серые терезинские будни юмор, веселье и творчество. Опять появились забавные картинки и веселые надписи на стенах. Она сочинила шуточные стихотворные повествования обо всех девочках, нарисовала картинки-карикатуры и блестяще представила все это вместе с другими (еще двумя) воспитательницами на дне рождения нашего общего “дяди” — Карла Поллака, отца моей подруги Ханды, который очень часто посещал наш Kinderheim и помогал по разным хозяйственным делам. Позднее оказалось, что он приходил не только к Ханде, — вскоре состоялась его свадьба с Тэллой (он был разведен). Таким образом Тэлла стала мачехой Ханды.
Благодаря стараниям наших воспитательниц, наша терезинская жизнь протекала достаточно организованно. Утром — подъем, поочередное проветривание постелей на окнах, уборка помещения (дежурные по уборке и по доставке еды назначались заблаговременно, и списки висели на двери), завтрак — теплая жидкость и кусок хлеба с вареньем из свеклы или других непривычных продуктов. Потом — учеба. В этом же помещении, где мы спали, ели-пили, иногда болели, проходили и наши занятия. Хотя дети в комнате № 28 были одного возраста, их знания сильно различались. Поэтому все были тщательно проэкзаменованы и разделены на три группы: “А” — самая высокая ступень, “В” — пониже, “С” — самые слабые (не по способностям, а по подготовке). Я попала в группу “А”, чему была очень рада.
К нам приходили преподаватели, каждый из них рассказывал то, что знал и помнил, что считал нужным. Ведь ни учебников, ни программ, ни бумаги не было. Пользовались учетными книгами, найденными где-то в старой бухгалтерии, и огрызками карандашей. Но слушали наших учителей мы с большим интересом, очень любили уроки истории и географии, которые вела pani profesorka Брумликова. Нас предупредили, что преподавание в гетто запрещено и что, если появятся немцы, мы должны быстро все спрятать и сказать им, что только играем. Даже выставляли на улице пост для предупреждения об опасности.
Кроме учебы было еще много интересного. Вечерами, когда все уже лежали в кроватях, воспитательницы читали нам вслух произведения мировой и чешской классической литературы. Книг было мало, очень мало, но они зачитывались буквально до дыр. Я вспоминаю, главным образом, “Отверженных” Гюго и стихи Иржи Волкера, коммунистического чешского поэта, романтика, очень рано умершего от чахотки. Нам был близок его наивный романтический коммунизм. Иногда вечером Эва Вайсова рассказывала что-нибудь об анатомии и физиологии человека, даже о том, как появляются на свет дети. Мы были очень наивны, неопытны и слушали с большим интересом.
А иногда брала слово наша главная воспитательница Тэлла и говорила о том, какими мы должны быть, как нужно над собой работать, как усовершенствоваться, чтобы попасть в выдуманный ею maagal, что на иврите означает “круг”. Нашу комнату она тоже называла кругом, имея в виду нечто цельное и совершенное, где каждый является равноценной частью коллектива. Но в этом большом “круге” есть еще маленький maagal — маленький круг, куда входят только самые лучшие. Избрание в maagal (путем голосования) не давало никаких привилегий, только почет. Но как туда все стремились! Мне удалось попасть туда в числе первых. Нужно было прилежно работать (хорошо дежурить, брать дежурство добровольно, например, за заболевшего дежурного, убирать и держать в чистоте свою полочку в изголовье, быть чистым, опрятным, содержать свои вещи в порядке, не ссориться с товарищами и т. п.).
Были в нашей жизни и радостные мгновения. Например, мы устраивали вечера поэзии вместе с детьми из детского дома для мальчиков. Мы радовались возможности идти на валы, где зеленела трава, там играли в различные спортивные игры, там проводились соревнования-“олимпиады”.
Позднее нам разрешили работать на огородах, где выращивались овощи для эсэсовцев. Не достигшим четырнадцати лет нужно было разрешение Фреды Гирша, стоявшего во главе административного подразделения, задачей которого была забота о детях и молодежи, — Jugendfursorge. Это была часть так называемого еврейского самоуправления, руководство которым осуществлял Совет старейшин или что-то в этом роде — Judenrat. Этот Совет должен был беспрекословно выполнять приказы немецкого командования. В частности, Совет занимался расселением людей в гетто по прибытии транспорта, а также самым трудным — составлением транспортов “на восток”, что было вопросом жизни и смерти. Члены Совета имели некоторые привилегии — многие из них жили в самой лучшей, Магдебургской казарме вместе со своими семьями. Может быть, они надеялись, что не попадут в число тех, кто уезжает в неизвестность. Надеялись, что себя, свою семью, друзей и родственников сумеют до конца войны оставить в гетто. Однако всем, включая Judenrat, пришлось испить горькую чашу.
Итак, Фреды разрешил нашей комнате работать полдня на огородах, хоть некоторым из нас еще не было четырнадцати, а иногда и тринадцати лет.
Нам очень нравилось работать на воздухе — окучивать, полоть и поливать овощи вне города. Их нельзя было брать, нельзя было даже есть на месте. Униформой (добровольной) были темно-голубые брюки на бретельках, сшитые из окрашенной простыни. Кто-то за кусок хлеба и красил, и шил. Нам это казалось верхом элегантности…
11 ноября 1943 года немцы заподозрили, что в гетто кто-то отсутствует — счет не сходился. Состоялся общий пересчет в Богушовицкой долине, куда рано утром привели всех. При моросящем дожде и холодном ветре нужно было стоять целый день. Искомого количества жителей гетто не набиралось. Многие были очень встревожены, опасаясь, что из Богушовицкой долины нас обратно не поведут — все было возможно. Над нами кружили самолеты. Взрослые давно поняли, что лишены всех человеческих прав, что случиться может что угодно. Мы, дети, больше страдали от холода, усталости и необходимости стоять на одном месте и были очень рады, когда вечером смогли вернуться в свою комнату № 28, где нас ожидал наш “общий дядя Карел”, который уже успел растопить печку. На этот раз все кончилось благополучно.
Большой радостью для терезинских детей был театр. В Терезине был кукольный театр для маленьких, был театр для взрослых, были там и концерты классической музыки, а для нас, подростков, — опера “Брундибар”.
Опера имела успех необыкновенный. Пели и играли в ней дети, наши друзья и товарищи. Содержание было, на первый взгляд, бесхитростным, но с подтекстом для понимающих.
Музыка, сочиненная еще до войны композитором Гансом Красой, звучала очень современно, даже модернистски, но все же была доступна и для неподготовленного слушателя. Сюжет — детская сказка. Брат и сестра, Пепичек и Анинка, идут на городскую площадь за молоком для своей больной мамы. На площади полно народа: здесь и мороженщик, предлагающий самое лучшее мороженое, и пекарь, продающий булки, и молочник, но… у детей нет денег, а, как объясняет полицейский, находящийся тут же, все продается только за деньги.
Тут на сцене появляется шарманщик Брундибар, который зарабатывает деньги игрой на шарманке. Пепичек и Анинка решают заработать маме на молоко таким же образом — музыкой, пением, — если красиво споют свою любимую песню. Но увы! Никто не слушает их детские голоса, всех устраивает привычная монотонная мелодия шарманщика. Детей прогоняют с городской площади. Брундибар не позволяет никому петь в его районе, в его империи; он — главный, он злой диктатор и не терпит конкуренции и возражений. Бедные дети не смогли купить молока и, разочарованные и усталые, засыпают прямо на скамейке. И… о чудо! Из-за бумажных кулис — забора — появляются добрые животные: собака, кошка и воробей. Они поют замечательно и, главное, готовы помочь детям в борьбе со злым шарманщиком. Они созовут детей всей округи, которые вместе победят Брундибара — перепоют, покажут людям настоящее искусство пения и помогут Пепичку и Анинке собрать деньги на молоко. Сказано — сделано. На следующее утро приходят школьники из близлежащих домов и поют замечательную колыбельную песню, которую когда-то пела им мама.
Песня всех очаровала, постепенно прохожие отворачиваются от шарманщика и прислушиваются к пению детей. Пепичек и Анинка собирают достаточно денег и радуются: теперь они смогут купить больной маме молока, и она скоро поправится! Но — злой Брундибар хватает шапку с деньгами и убегает. “Вор! Вор!” — дети и животные догоняют Брундибара и забирают у него деньги. Это — победа! Все торжествуют. Хор поет песню победы, зрители поддерживают: “Брундибар побежден! Мы выиграли войну!..”
На чердаке старой Магдебургской казармы звучат чистые детские голоса, и у зрителей появляется надежда: вдруг, как и в сказке, скоро все закончится победой над нацизмом и мы будем опять жить как прежде! Нет, лучше, чем прежде, — потому что будем больше ценить возможность свободно передвигаться, сытно есть и опять быть людьми со всеми человеческими правами. Но когда, когда это будет? Дождемся ли?
Для бывших детей Терезина опера “Брундибар” стала воспоминанием о чем-то чудесном, о ярком солнечном луче в серой, грустной жизни гетто.
Были и другие светлые эпизоды. Две талантливые девочки из нашей комнаты придумали маленький спектакль — сцены из жизни двух старых дев, Амалки и Позинки. Спектакль имел большой успех, артисток даже приглашали в другие Kinderheim’ы.
Не могу не остановиться на содержании одной из сценок: Амалка и Позинка в преддверии праздника Нового года (Рош-гашана) договариваются о том, что купить для праздничного стола. “Гуся?” — “Нет, это очень дорого”. — “Свинину?” — “Нет, это не кошер!” Решают купить индюшку. Приносят индюшку — предполагаемый праздничный ужин. Индюшке обрывают перья, но она оказывается живой, и без перьев ей холодно! Старушки уже успели ее полюбить, им жалко, что она мерзнет, и они вяжут ей свитер. Свитер готов, индюшку одевают в него, но тут — о ужас! — выходит приказ, что евреи должны сдать все теплые вещи для Winterhilfe — в помощь солдатам на фронте. Под этот приказ попадает и новый свитер индюшки. Старушки решают не сдаваться и идут в еврейскую общину просить исключения для индюшки, так как господин в общине имеет хотя бы волосы (на голове и теле), а индюшка голая! Они упросили начальство, и индюшка остается в своем теплом свитере. Праздничный ужин забыт сам собой. Исполнительницы — Ленка Линдтова (к сожалению, не пережившая Освенцима) и милая Анечка Флахова по прозвищу Флашка (и ныне полная энергии и здравствующая в своем родном городе Брно) довольны своим выступлением.
Такими вот маленькими радостями была украшена тяжелая терезинская жизнь. Тем временем из-за скученности и плохого питания участились болезни, даже начались эпидемии. Мне вспоминается испугавшая всех эпидемия брюшного тифа, от которого умерло много детей. Страшна была и эпидемия полиомиелита. Вакцин не было, многие считали, что детям поможет переливание взрослой (родительской) крови… Началась и эпидемия энцефалита; симптомами болезни были высокая температура, головокружение, нарушение сна и равновесия. Этой болезнью заболела и я, и меня положили в больничную комнату. Многие годы после этого по ночам я часто просыпалась будто от испуга.
Наступил декабрь 1943 года. Из-за эпидемии энцефалита в наш дом никого не пускали. Вдруг ко мне в больничную комнату пришла мама и сообщила, что мы получили повестку и должны уехать транспортом на восток. Куда — мы не знали.
* * *
На несколько минут мне удалось зайти в нашу комнату № 28, чтобы попрощаться с подругами, милыми воспитательницами и нашим maagal’ом.
Опять мы должны были идти в так называемый карантин, а потом началась погрузка в товарные вагоны — пятьдесят человек в вагон, с вещами, которые было разрешено взять с собой. Нам дали еды на три дня пути. До последней минуты тлел огонек надежды, что нашей семье еще удастся остаться, что это сможет устроить Лизин муж Франта, который занимал в гетто высокий пост. Перед отправлением поезда он постучал в уже запломбированный вагон и спросил, там ли мы. Сказал “до свидания!” — это значило, что спасти нас не удалось. И свидания уже тоже никогда не было.
Кстати, благодаря своим связям он получил разрешение на рождение ребенка. Лиза была беременна — что вообще-то строго запрещалось. Ребенка она страстно желала. Она ежедневно повторяла: “Если нам это удастся, я никогда не буду ничем недовольна и обещаю ежедневно молиться”.
Удалось. В феврале 1944 года родился здоровый мальчик. Имя ему дали чешское: Ладислав — Ладя. Но последним транспортом из Терезина в Освенцим пришлось уехать и им, и, по-видимому, прямо с поезда их увезли в газовую камеру. Лизе было 24 года и один день, Ладичку — 8 месяцев. Где и как кончил свою жизнь Франта, я так и не узнала. Он был здоров, силен и достаточно молод. Но вряд ли это ему помогло.
Возвращаюсь к нашему пути в тесном товарном вагоне, без туалета, в темноте, так как было только одно совсем маленькое окошечко, к которому невозможно было подойти. Я никогда не была в пути так долго. Была снежная зима, кругом — бесконечность. Вдруг я поняла: мы никогда не вернемся. У меня, в общем спокойной и сдержанной, начался настоящий истерический приступ. Мои родители испугались и удивились. Вспоминая этот эпизод, теперь я знаю, что тогда впервые отчетливо поняла, что мы проиграли наш напрасный или почти напрасный бой за выживание, за сохранение жизни.
Прибытие в Освенцим было еще страшнее, чем путь в запломбированном вагоне. На платформу нас выгнали с жуткими криками, вещи нужно было оставить в вагоне, если кому-нибудь и удавалось что-то взять с собой, люди, встречающие поезд, тут же с руганью вырывали это из рук. Вокруг было много странных существ с бритыми головами, одетых во что-то похожее на полосатую пижаму.
Сразу же отделили мужчин от женщин и детей и всех повели в барак, называемый сауной, словом для нас тогда непонятным. Сауной оказался большой зал с многочисленными душами, под которыми мы должны были стоять, из которых брызгала временами холодная, а временами очень горячая вода. После этого нам не дали ничего для вытирания, зато бросили тряпки, в которые мы должны были одеться. Вместо нашей обуви дали тряпочные шлепанцы с деревянной подошвой. После этого нас поставили в очередь на татуировку. Велели подготовить левое предплечье. Всем этим руководили польки, находившиеся в лагере уже давно, как нам стало известно позже, главным образом уголовницы. Они страшно кричали, ругались по-польски и даже били непослушных палками. Потом нас привели в лагерь B-II-в, где мы повстречались со знакомыми из предыдущего, сентябрьского транспорта из Терезина. Я встретила даже девочек из нашего Kinderheim’а — Павлу и Попинку (она играла роль индюшки в сценке про Амалку и Позинку). Они были уже знакомы с жизнью лагеря, объяснили нам, где мы находимся и что отсюда люди выходят только через трубы крематория. Не все им поверили. Люди из сентябрьского транспорта также рассказали, что мы в лагере Биркенау на особом положении (никто не мог объяснить, по какой причине), поскольку по прибытии не было обычной “селекции”, то есть отбора работоспособных и немедленного отправления старших (не только стариков!), казавшихся нездоровыми, детей и подростков в газовые камеры. Выходя из поезда, люди не успевали узнать, куда их ведут и зачем их от работоспособных отделили.
Следовательно, нам повезло. До сих пор не совсем ясно почему. В наших карточках (это я узнала значительно позже) было написано: шестимесячный карантин, после чего — SВ. На нацистско-немецком новоязе это означало Sonderbehandlung — то есть “особая обработка” (эта надпись на нашей стиральной машине означает использование смягчителя). Но увы! Зловещее SВ предвещало смерть в газовой камере. Точно после шестимесячного пребывания сентябрьского транспорта в Биркенау все прибывшие с ним (кажется, 3500 человек) были уничтожены. Причем они уже знали, куда идут, — у них уже был опыт пребывания в Освенциме—Биркенау.
Я прибыла в Биркенау больная, у меня была высокая температура, я ведь должна была идти в карантин прямо из больницы. Тяжелая дорога, “купание” под душем, стояние на улице при подсчетах не могли улучшить моего здоровья. Нас заставляли часами стоять на морозе в нашей ветхой одежде; в бараках, куда нас поселили, тоже было холодно. Шел декабрь 1943 года.
Вскоре наше положение слегка улучшилось: Фреды Гирш переселил детей в другой барак, и один барак был превращен в “детский”, где днем было разрешено находиться детям до четырнадцати лет. Опять появились воспитательницы, которые нами занимались. Фреды добился даже того, что детям привозили суп (единственное теплое питание) из цыганского лагеря; в супе было что-то вроде манной крупы, что делало его более питательным, чем суп для взрослых, в котором были только турнепс и гнилая картошка.
Моих родителей поселили в разные бараки. Папа был включен в бригаду, которая мостила дорогу прямо в нашем лагере. Мама попала в блок № 6, где, главным образом, были молодые женщины, которые должны были плести веревки из какого-то черного материала. Норма была высокой. За ошибки строго наказывали. Кожа от этой работы становилась грязно-черной, особенно на руках, так что их было невозможно отмыть. Выгода состояла в том, что работа шла в помещении, в прядильне. Но все равно Apel (подсчет) проводился на улице. Милый Фреды добился для детей возможности стоять Apel в детском бараке, не выходя на мороз.
Жизнь становилась почти невозможной. Голод — 1 литр супа и кусок хлеба, изредка — маленький кусок маргарина или колбасы. Гигиенические условия были катастрофическими: один барак — уборная с многочисленными дырками в большой бетонной скамье, разделенная тряпкой на мужскую и женскую части. Кстати, многие пользовались этим для встреч. Один барак был умывальней — желоб с кранами, из которых текла холодная желтоватая вода, причем совсем слабой струйкой. Волосы мы мыли в утреннем “чае”, так как он был теплым.
Родители страдали еще и оттого, что видели, куда попали их дети. Дети боялись близкой смерти. Милые воспитатели старались нас отвлечь. Мы играли в разные игры, опять сочиняли пьесы и стихи, пересказывали любимые книги. Стены детского блока были разрисованы. Там опять появились сказочные герои, там была и наша любимая Белоснежка и семь гномов. Фреды даже пригласил эсэсовцев на детское представление — кажется, им понравилось. Он говорил с ними “на равных”, будучи родом из Ахена, — говорил на языке врагов. Насколько это было возможно, он выглядел хорошо, был элегантен, подвижен, в беседе с немцами — находчив. Он был исполнен желания помочь детям выжить. К сожалению, Фреды прибыл в Биркенау из Терезина сентябрьским транспортом и погиб вместе с ним. Когда стало известно, что их транспорт будет “ликвидирован”, он покончил с собой. Я узнала об этом и горько плакала. Фреды отравился. По-чешски, если хотят сказать, что у кого-нибудь плохое настроение, говорят, что “он отравлен”. Папа хотел меня утешить и сказал, что, наверное, у него просто плохое настроение. Но правдой оказалось то, что Фреды решил не дожидаться массового убийства, не хотел быть свидетелем смерти детей, которых он так старался спасти! Все это произошло 7—8 марта 1944 года.
В “нашем” лагере стало пусто. Чувствовалась всеобщая нервозность. Вместо Фреды детьми занялся молодой человек по имени Сепл. Больше о нем не помню ничего.
Приступаю к описанию своего постыдного поступка, о котором никогда никому не рассказывала.
Как я уже упоминала, Тэлла воспитывала нас в духе сдержанности, подавления своих чувств. Мы должны были, по ее мнению, быть стойкими, мужественно переносить все страдания и неприятности. Я упорно следовала этому правилу и критиковала родителей, главным образом маму — за то, что она недостаточно мужественна, часто плачет и впадает в отчаяние. И вот вечером 14 апреля, когда я шла по лагерной улице, я увидела ее плачущей, она шла по другой стороне и меня не заметила. И я, про себя вновь осудив ее за слабость, к ней не подошла! Лишь на следующий день я узнала, что умер папа.
Не знаю, было ли это с моей стороны жестокостью или возрастным непониманием жизни взрослых… Поступка этого не исправишь, и не у кого просить прощения.
В мае пришел новый терезинский транспорт. Подобно нам, вновь прибывшие прошли через сауну и татуировку, и их тоже не стали стричь наголо. Все говорило о том, что нас ждет судьба предыдущего сентябрьского транспорта. Мы должны быть уничтожены в газовых камерах в конце июня 1944 года.
Неужели нет выхода? Я пыталась представить, что, когда нас повезут в грузовиках в газовые камеры, удастся выскочить и скрыться. Это было что-то вроде самоуспокоения, ведь даже мне, тогда тринадцатилетней, было ясно, что это невозможно…
Совершенно неожиданно в лагерь прибыло высокое начальство СС в сопровождении пресловутого Менгеле. Не могу назвать его доктором, коим он себя величал.
Всем от шестнадцати до сорока лет было приказано явиться на селекцию. Но мы уже были достаточно осведомлены — мы видели ежедневно прибывающие транспорты и селекции. Кто-то сказал, что привезли венгерских евреев, что оказалось правдой. Так как документы никто не проверил и эсэсовское начальство было явно подвыпившим, на селекцию явились многие, кому было меньше четырнадцати, или, наоборот, больше сорока. В том числе и мы — моя мама, тогда 44-летняя, и я, 13 с половиной лет.
Нам удалось попасть в число работоспособных. Менгеле спросил меня, сколько мне лет, и я храбро ответила: “Шестнадцать!”, по специальности назвала себя садовницей, ведь в Терезине мы работали на огородах. После меня шла Герта Керстенова. Вдруг он меня вернул, сравнивая с ней, и спросил, не близнецы ли мы (как известно, тема близнецов параноидально его занимала). Мы ответили, что не родственницы. Он выбрал нас для работы, добавив: “Я никогда не видел таких красивых евреек!” Так мы удостоились комплимента дьявола!
2 июля мы покинули “семейный” лагерь — Familienlager B-II-в. Примерно 3000 женщин, “пригодных для работы”. Дату эту я помню точно, так как это было через два года после нашего прибытия в Терезин. Только два года, но они казались вечностью. Какими далекими были те времена, когда мы еще “почти нормально” жили в Праге! Но теперь даже дни, проведенные в Терезине, представлялись мне прекрасным сном. Я мечтала туда вернуться.
Хочу сказать несколько слов о бабушке и дедушке. Дедушка заболел в Терезине воспалением легких и спустя несколько дней после нашего приезда скончался. Мы с мамой навестили его, но он метался в бреду и нас не узнал. Дедушка был уже очень немолод, но я не помню, чтобы когда-нибудь раньше он болел. Бабушка попала в Биркенау майским (1944 года) транспортом, я с ней виделась. Она была явно в тяжелом состоянии, к селекции не пошла и в лагере осталась. Что случится с оставшимися в лагере В-II-в, было не совсем ясно, но все ожидали худшего. Хотя старались об этом не думать.
* * *
Признанные работоспособными должны были идти пешком в женский лагерь (Frauenlager), который находился недалеко, но там все было еще страшнее, чем в “нашем” лагере. Командовали женщины-уголовницы, в основном польки. Они ходили с палками, которыми били всех, кто попадался под руку, иногда за небольшие проступки, а иногда и без повода. В бараках было так много народу, что даже на трехъярусных нарах нельзя было лечь — не было места. Будили нас в три часа утра и выгоняли на улицу для счета. Считали долгие часы, так как никогда не сходилось нужное количество или они ошибались в счете. Еда здесь тоже была еще хуже — утром зеленоватая теплая жидкость, вечером суп из гнилой картошки и кормовой брюквы. Работы для нас не было. Заставляли носить камни с одного места на другое. Наша привилегия — волосы, которые нам не сбрили по прибытии, — вызывала у бритых полек раздражение и зависть.
Я подружилась с девочкой, которую знала давно, еще с Терезина, звали ее Ханка. Ее родители и младшая сестричка Вера остались в семейном лагере, среди нетрудоспособных. Так как Ханка была моего возраста и совершенно одна, мама взяла ее под опеку: мы вместе спали, ели, стояли Apel и… вместе мечтали. Страшно подумать о чем! Так как мы обе “хорошо выглядели”, у нас были волосы (как мы боялись, что нас побреют!), мы надеялись, что какая-нибудь из старших барака возьмет нас к себе в качестве Lauferin, то есть девочки, исполняющей ее поручения, как правило состоявшие в том, чтобы сбегать куда-нибудь с каким-нибудь известием или донесением. По наивности мы не представляли себе, что за этим кроется. В лагере были такие девочки — холеные, хорошо одетые, на весьма привилегированном положении, — которых их начальницы кормили, поили, ласкали! К счастью, наши “мечты” не сбылись. Опять начались селекции, и из женского лагеря ушло три транспорта на работу. В первом оказалась и Ханка, и мы с ней расстались.
Она осталась жива, вернулась в Прагу и после войны свидетельствовала в суде, что я умерла, благодаря чему дальней родственнице удалось получить наше имущество, включая дом и дачу. Когда я пришла к Ханке уже в начале 1960-х, она меня не узнала, утверждала, что меня не помнит и свидетельствовала, что я умерла, потому что ее об этом попросили.
Попавшие в женский лагерь из нашего В-II-в считали, что газовой камеры на сей раз избежали. Были там две девочки из нашего Kinderheim’a, из комнаты № 28, а именно Хелена Мандлова и Хана Эпстейнова по прозвищу Голубка. Хелену мы не любили, потому что она была злой, скупой и не очень умной. Голубку тоже дети не принимали всерьез. Как я сейчас понимаю, она была умственно отсталой; ночью мочилась постель, от нее всегда неприятно пахло. Обеим удалось пройти селекцию, но их мамы решили, что дочек надо освободить от тяжелого физического труда, и обратились к эсэсовцу, сказав, что дети нездоровы. Эсэсовец внимательно выслушал их и на очередном пересчете поставил отдельно. Тут еще обнаружилось, что старшая блока Марика, красивая молодая женщина, протащила с собой свою трехлетнюю дочку, тоже Марику. Их тоже поставили отдельно, к Хелене и Голубке. Отдельно стояло шесть человек — три матери, три дочери. Мне рассказали, что эсэсовец, явно симпатизирующий красивой Марике, сказал ей: “Вы знаете, куда вас поведут?!” Она ответила: “Я пойду с ребенком”. Их увели, и больше их никто не видел.
Я даже не могу определить, сколько времени мы находились в женском лагере. Знаю, что мама и я уехали последним (третьим) транспортом. Было лето, ехали мы опять в грузовом поезде, получили кусок хлеба на дорогу, и даже дверь вагона, в котором обычно возили скот, была всю дорогу открытой, что было намного лучше, чем в запломбированном вагоне, в котором мы ехали в Освенцим. Каждый вагон сторожил вооруженный солдат.
После нескольких часов в этом поезде нас пересадили на другой, очень маленький, будто игрушечный поезд, тоже товарный, с открытыми вагонами, в которых можно было только стоять. Ехали мы лесом, что всем очень понравилось, ведь леса мы не видели очень давно.
Прибыли мы в концентрационный лагерь Штуттгоф. Он был явно меньше Освенцима, но распорядок дня (многочасовое считание) и повадки “старших” (крики, ругань, побои) те же; по-видимому, такими были все лагеря. Было жаркое лето, неимоверная духота, в бараки можно было заходить только ночью. Спали на бетонном полу, теснота была такая, что поворачивались по команде все одновременно. Еды и питья было очень мало. Целыми днями мы сидели на горячем песке под жгучим солнцем и ждали. Чего ждали? Опять началась селекция. Поговаривали, что нас распределят к немецким крестьянам в качестве рабочей силы. Нам казалось, что это было бы неплохо, может быть, дали бы поесть?
Потом отобрали тысячу женщин (в том числе и нас) и погрузили в трюм корабля и повезли по морю. Конечно, опять никто не знал, куда едем, то есть плывем.
Приплыли мы в немецкую деревню недалеко от города Данцига (по-польски Гдыня), которая называлась Дорбек. Одеты мы были в лохмотья, на ногах деревянные шлепанцы еще из Освенцима, но все еще с небритыми головами. Нас вели эсэсовцы в черной форме. Вдоль дороги, по которой мы шли, выстроились любопытные жители деревни. Почти все прикладывали к лицу носовой платок. Мне показалось странным, что у всех насморк. Но, оказывается, они спасались от запаха, который, по учению нацистов о расах, исходит от евреев.
После похода (не знаю, сколько часов мы шли) мы пришли на большую поляну. Там не было ничего. Никакого лагеря, пусто. Нам приказали поставить палатки. Палаток было сто. Десять палаток в десять рядов, в каждой палатке десять женщин, следовательно, к началу нашей работы нас была тысяча.
На следующее утро повели на работу. Мы должны были рыть окопы. Нам выдали лопаты, заступы и кирки. Работали мы целый день, пока было светло. Вечером получали опять по одному литру супа, утром — так называемый кофе и кусок хлеба. Но было лето, на полях полно овощей. Можно было во время работы отпроситься “по нужде” и где-нибудь за кустом вырыть репку, свеклу. Конечно, это было запрещено и строго наказывалось. Но голод делает человека очень смелым. Не помню, как мы это ели, ведь не было ни воды, чтобы помыть, ни ножа, чтобы очистить.
К концу лета окопы были почти готовы (или больше не нужны?). А нам приказали сложить палатки и отправляться в новый поход. На сей раз нас везли нормальным поездом, мы там даже на полу спали. Ехали целую ночь. Приехали в польскую деревню Гутау. Помню, что это было первого сентября. Ночь провели на дороге, разрешили нам лечь (и спать). Я подумала, что вот опять первый день учебного года (1944-го), а я не в школе!
О том, что происходит в мире, о военных действиях мы не знали ничего. Мы даже не знали нашего местоположения.
Опять нас привели на лужайку и приказали поставить палатки. Тот же сценарий, что в Дорбеке. Теперь мы должны были рыть противотанковые рвы, 3 м 60 см глубиной, 3 м шириной. Инструменты были прежние, работа тяжелее. Что дела у немцев не очень хороши, было ясно по тому, что нас сторожили эсэсовцы пожилого возраста и молодые члены Hitlerjugend, мальчики 15—17 лет. Они были в восторге, что могут повелевать и мы должны слушаться, и поэтому проявляли особенную старательность и жестокость.
Начиналась осень, очень рано наступила зима, выпал снег. Это очень ухудшило наше положение: ручей, протекающий недалеко от нашего палаточного лагеря и бывший для нас единственным источником воды, замерз. Не было никакой возможности помыться или постирать белье. Все значительно сдали. Многие болели. Распространились желудочные заболевания, тиф. У нас было очень много вшей, не только в волосах, но и в одежде. Последние наиболее опасны, так как переносят тиф. Возвращались мы с работы затемно, иногда жгли лучину и при ее свете уничтожали надоедливых насекомых.
* * *
Я чувствую, что приступаю к самой страшной части моего повествования.
В палатках был страшный холод, одеты мы были плохо. В ноябре нам построили деревянные бараки, круглые, в середине стояла небольшая печка.
У каждой из нас было тряпочное одеяло, мы спали всегда по несколько человек, тогда и одеял было больше. На работу тоже ходили завернутыми в эти одеяла. Во время работы у нас был небольшой перерыв, и я немедленно засыпала, а мама растирала мне замерзшие ноги. Она очень сильно изменилась: страшно исхудала, совсем поседела, пальцы на руках стали малоподвижными и какими-то костлявыми. Перед выходом на работу всегда отбирали несколько женщин для чистки картошки — они могли не рыть окопы и украсть несколько картофелин во время чистки. Маму не брали из-за того, что она будто бы чистит слишком медленно, и ее это очень огорчало. Она мечтала попасть в больничный барак — “ревир”. Врач, венгерская еврейка, которая, как говорили, вовсе врачом не была (ведь документов не требовалось, их не было ни у кого), наконец согласилась взять ее при условии, что ей сбреют волосы, кишащие вшами. В нашем бараке жила девушка, ее звали Дорис, она была парикмахером и взялась состричь маме волосы. Но 22 ноября 1944 года, как раз во время стрижки, мама скончалась.
Я осталась одна. Я тогда не думала о будущем, не могла представить себе мою дальнейшую жизнь. Ведь все еще не было ясно, выживу ли. Тут ко мне пришли мои подруги из другого барака, Эва Поллакова и Гита Торбе, и предложили мне перейти к ним. Они жили среди литовок, я — среди венгерок. У них была своеобразная коммуна, все помогали друг другу. Вечерами, разведя слабый огонек в сырой картофелине с капелькой жира, убивали мучивших нас вшей, потом заворачивались в одеяла и спали до следующего, такого же страшного дня.
Был конец ноября, холод, снег. Утром (кажется, 28 ноября) немцы разрешили больным и не имеющим обуви не идти на работу. Потом всем оставшимся выстригли клок волос, велели построиться на дороге по пять человек в ряд, и нас повели, как сказали, в лагерь. Шли мы долго, страшно долго. У меня не было обуви. Мне посоветовали привязать к ногам солому, но в пути солома промокла, развязалась, и я ее потеряла. Иногда нам разрешали немного посидеть. Наши силы были на исходе. До вокзала мы не добрались — или добрались, но его не оказалось. Он был разбомблен. Мы ясно слышали стрельбу и взрывы бомб. Красная Армия приближалась. Особенно обидно было погибнуть сейчас, когда свобода, может быть, была уже близка. Нам велели повернуться назад. Опять мучительный путь, я уже без обуви, босиком. Выпал и остался лежать первый снег. Наконец мы пришли в лагерь. Вернувшиеся с работы очень удивились, увидев нас живыми, хотя и в совершенно изубоженном состоянии. Они полагали, что мы давно приняли смерть в газовых камерах. И на этот раз мне опять “повезло”. Ноги очень болели, я не могла их согреть даже у топящейся печки. Они почернели и покрылись гнойными ранами. Ходить я была не в силах, лежала в соломе под своим ветхим тряпочным одеялом. От боли я не могла спать. На работу больше не ходила. Наша лагерная докторша сказала, что при первой же возможности меня отправят в лагерь, так как ноги нужно ампутировать, поскольку там уже нет кровообращения, угрожает гангрена. Я очень испугалась и не хотела говорить ей мой номер, который она должна была сообщить выше. Однако утаить не удалось. Номер она записала, но никуда меня не увезли: не было больше вокзала, не было рельсов, дороги были заняты. Фронт приближался неминуемо.
Наступило Рождество — мой день рождения. Мне исполнилось четырнадцать лет (тринадцать лет мне исполнилось в Освенциме, двенадцать — в Терезине, одиннадцать — еще в Праге). Наступил и Новый, 1945 год, год окончания войны, но об этом мы тогда еще не знали.
На работу выходило все меньше людей, за это работавшие получали больше хлеба, чем оставшиеся в бараках. Рабочий день сильно сократился из-за того, что рано темнело. Мое состояние не менялось. Девочки мне помогали как могли, я ведь даже до “латрины” — уборной — дойти не могла. Уборной мне служила жестянка, не знаю, из-под чего, ее нужно было выносить. Девочки выносили…
Я часто спрашиваю себя: как у этих детей, точнее, подростков, которые видели вокруг себя столько зла, сохранилось столько доброты и самоотверженности? К счастью, мои подруги живы и относительно здоровы. Видимся редко. Но я навсегда сохраню к ним самые теплые чувства, чувство дружбы и благодарности. Спасибо вам, Гита Торбе, Эва Поллакова!
* * *
Раскаты орудий Красной Армии были слышны все отчетливее. Было ясно, что линия фронта приближается к нам, но не ясно, дождемся ли мы желанного освобождения. Была середина января 1945 года.
Мороз, снег, в бараке холод. Приблизительно 18 января нас разбудили рано утром и приказали всем, кто может ходить, построиться на дороге по пять человек в ряд, взяв с собой все свои вещи. Мои подруги и их две мамы ушли. Я осталась. Я даже точно не знала, что происходило в остальных бараках, хотя находились они совсем близко. Слышала крики эсэсовцев; происходило какое-то движение. Потом наступила ночь и с ней — тишина. Мое одеяло исчезло. Кто-то его прихватил, посчитав, что мне оно уже не понадобится. Было очень страшно. Я подумала, что наступил мой конец. Я зарылась поглубже в солому и начала молиться, не знаю почему; наверное, Бог был моей последней надеждой. Наступило утро, был ясный, солнечный, морозный день. Пришли женщины из других бараков — венгерки, литовки и моя подруга и сверстница Анита с мамой. Все они были в жутком виде — замерзшие, избитые, даже окровавленные. Немцы почти всех постреляли по пути на кладбище, где якобы планировалась погрузка в машины для эвакуации. Это была ложь. До кладбища не дошли. Тех, кого по неизвестной причине не застрелили, ударили по голове прикладом и, думая, что они мертвы, оставили в снегу.
Немцев в лагере больше не было. Ночью они убежали на запад, видимо, считая, что сделали свое дело. В лагере осталось человек 30—50. Нас из Праги — только пять: Анита с ее мамой, Марта с мамой (они были в “ревире”, больничном блоке) и я.
Более энергичные и молодые литовки затопили печку и варили найденную где-то картошку. Меня угощали водой из-под картошки, казавшейся мне чудесным бульоном.
Через несколько дней, думаю, что это было 20 или 21 января, вдруг открылась дверь нашего барака и в проеме появился молодой мужчина в форме Красной Армии. Он по-русски поздоровался: “Здравствуйте!” Мы не поняли и были очень удивлены, он тоже. Мы ему, наверное, показались существами непонятными — очень странно выглядевшими и говорящими на незнакомых языках. Осмотрев барак, он ушел. Через некоторое время приехал офицер-врач, который перевязал раненых, осмотрел мои ноги, намазал их мазью (предполагаю, что это была мазь Вишневского, которой пользуются и в настоящее время) и перевязал. Я все надеялась, что он придет к нам еще раз, но больше мы его не видели. Он ушел, по-видимому, с действующей армией, которая в быстром темпе двигалась на запад. Вырытые нами окопы и противотанковые рвы не понадобились. Никому.
Прошло еще несколько дней, и нас переселили из деревянного барака в дом старосты деревни Гутау, который, наверное, убежал вместе с немцами. В доме устроили нары, на нарах — опять такая же солома. Откуда-то мы получали еду. Туалета и воды не было. Некоторые из нас тяжело болели вследствие полученных от немцев “прививок” (по словам эсэсовцев, от тифа), в которых оказался яд — фенол. Мне прививку не сделали — то ли меня не нашли, то ли яду не хватило. Приблизительно через три недели нас перевезли в город Дойч-Эйлау. Вымыли в бане, сожгли все наши вещи, сбрили наголо волосы (то, чего мы все время так боялись, произошло). Выдали весьма странную одежду: мужское нижнее белье, полосатую больничную пижаму и немецкую солдатскую шинель. Обувью служили больничные тапочки. В городе был военный госпиталь, где нам отвели несколько палат. Кормили хорошо, главным образом горохом в разных видах — гороховая каша, гороховый суп… Было достаточно сытно. Мы (Марта, Анита и я) часто ходили помогать на кухню чистить овощи, за что нас там тоже подкармливали.
Вскоре нас по неизвестным причинам перевели в помещение уже не больничного типа, а в общежитие. Там опять были нары, пища та же. Мы стали осваиваться, выходить на улицу городка. Он был очень странным. Там не было жителей. Только госпитали, много раненых солдат и обслуживающий персонал. Была ранняя весна, мы бродили по городу, заходили в дома, двери были открыты, казалось, жильцы убегали в спешке, можно было найти, например, настоящее яйцо! Даже не приходило в голову, что где-то может оказаться неразорвавшийся снаряд и что нам вообще может угрожать какая-либо опасность.
Я нашла книгу: томик стихов Генриха Гейне, напечатанный готическим шрифтом. Я взяла его себе, и он у меня сохранился до сегодняшнего дня! Нашли мы и сокровище другого рода: склад морковки. Настоящая рыжеватая морковка в песке; наверное, хозяева хотели, чтобы хорошо сохранилась. Морковки мы набрали столько, сколько могли унести, всех угостили, вдоволь поели и еще несколько раз возвращались за лакомой, столь необычной для нас едой. Мы узнали, что война все еще не кончилась, но освобожден город Кошице в Словакии. Нам очень хотелось домой. Я решила, что главное — это добраться до Кошице, а там устроиться на работу. Почему-то мне казалось очень привлекательным устроиться домработницей. Нам сообщили, что те, кто чувствует себя здоровыми, могут поступить на работу в Красную Армию. Те же, кто еще нездоров, должны освободить место в военном госпитале (так как мы не военные, а койки нужны для раненых солдат с фронта) и будут эвакуированы немного восточнее. Нас было пятеро из Праги, мы решили не расставаться и вместе вернуться домой. Мамы Аниты и Марты работать были еще не в силах, поэтому мы решили поехать на восток. На следующее утро нас привели (или привезли?) на вокзал, где уже стоял длинный поезд. Это был советский санитарный состав. Вагон был женский, постели в три яруса застелены чистым белым бельем! Мамы поместились внизу, мы с Мартой залезли на самый верх, Анита была на второй полке. В поезде нас кормили три раза в день, не помню чем. Там была возможность помыться и было медицинское обслуживание — доктора, сестры, санитарки.
Мне очень хотелось в Прагу, но было ясно, что от Праги мы лишь удаляемся. Ехали около трех недель. Никто не знал, куда мы едем. На каждой станции сообщали только название следующей остановки. Иногда поезд часами стоял, и мы выходили на перрон. Люди с интересом нас разглядывали. Некоторые с нами заговаривали, что было нелегко, так как русского языка мы не понимали.
Начальником санитарной части нашего поезда был Моисей Ионович Мер. До войны он был детским врачом, жил в Ленинграде, его жена была пианисткой. Детей у них не было. Herr Doktor, как мы его звали, очень интересовался нами. Он долго просиживал у нас в купе, и мы ему подробно рассказывали обо всем (или почти обо всем), что с нами произошло. Даже ему не был известен точный маршрут следования поезда.
А привезли нас на Волгу, в старый русский город Сызрань. В тот момент я не предполагала, что мне предстоит на долгие годы остаться в России и что Моисей Ионович станет моим приемным отцом.
Начиналась другая жизнь…