Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2007
Алексей Максимович Шельвах (род. в 1948 г.) — поэт, переводчик. Автор трех поэтических книг. Живет в С.-Петербурге.
ї Алексей Шельвах, 2007
Если меня спросишь, какая у англичан вера, то я тебе на то не скоро отвечать могу. У французов знатных и ученых нет никакой, а у англичан с излишком их много. И как люди они вольные, то каждый из них такою в царство небесное идет дорогою, которою захочет.
Ф. А. Эмин. “Письма Эрнеста и Доравры”
Однажды я стал свидетелем происшествия: мужик, влезая в автобус, поскользнулся, упал и ударился лбом о рифленую металлическую подножку.
Водкой пахло от него даже со спины. “Так можно и упасть”, — сказал он помогавшим подняться гражданам, и граждане засмеялись.
Мне же слова потерпевшего показались исполненными глубокого трагического смысла.
“Так можно и упасть, — шепотом вторил я, как эхо, удаляясь от места происшествия, — да ведь я и упал уже, а иначе как понимать покорное мое стояние у токарного станка на протяжении стольких летаргических лет, и смехотворные потуги произвести переворот в отечественной словесности (всегда за полночь и заведомо в стол, в стол), и постылый литрбол по субботам с привлечением не шибко-то уж и вожделенных дев, а по воскресеньям я валяюсь на диване, и хорошо, если с книжкой и под пластинку “Времена года” Вивальди, а чаще — глядя в мучнисто-белый потолок, не в силах сосредоточиться после вчерашнего, сосредото… а потом раздается кандальный звон будильника, возвещающий начало нового недельного цикла…”
Да, вот такой незавидный циклический образ жизни вел я до того момента, когда стал свидетелем вышеописанного происшествия.
Вернее, даже и в тот момент я не осознал еще в полной мере ничтожество подобного существования, просто пожурил себя (в тысячный раз) за наплевательское отношение к собственной будущности, да и махнул рукой: какая там будущность. Дело в том, что был я жутко усталым после восьмичасового рабочего дня, — черная, помнится, выдалась пятница, черная в буквальном смысле этого слова.
Судите сами. Утром, не успел я переодеться и встать к станку, как мастер вручил мне чертеж на изготовление чугунных ниппелей.
Вообще-то, обработка чугуна в нашей бригаде, как мы некогда между собой договорились, поручалась исключительно нарушителям трудовой дисциплины — прогульщикам, например, или замеченным в употреблении спиртных напитков в рабочее время.
Тут, вероятно, следует пояснить, что чугун при обработке крошится, превращается в порошок, в пыль.
Теперь представим вращающуюся чушку, с которой резец, продвигаясь вдоль, снимает лишнее, представим и нарушителя, над этой чушкой склоненного: облачко сизой пыли подпрыгивает у него перед носом, апчхи, апчхи, уже к середине дня нос забит, башка, соответственно, раскалывается, как при острейшем респираторном заболевании.
К тому же, хоть и застегнулся до самого горла, хоть и натянул до бровей вязаную шапочку, все равно чертова пылюка проникает через швы и невидимые глазу прорехи, — сняв после смены спецовку, обнаруживаешь на нижнем белье и незащищенных участках кожи дымные пятна.
А когда входишь в умывалку, товарищи по производству приветствуют: “Здорово, чугунное рыло! Гы-гы-гы!”
…Дома первым делом напустил полную ванну горячей воды. Погрузился по грудь. Терпел, привыкая. Наконец расслабился, смежил веки, погрузился еще глубже — в размышления. О чем? О жизни своей незадавшейся, конечно.
Вдруг побрел по берегу прозрачной желтой реки. Увидел нагое тело на эмалированном дне. Белое. С раздутым животом и совершенно некстати восставшим членом. Коричневые крапины вокруг шеи — следы ожогов. Похоже, парень был токарем. Знаем, знаем, как жалит в горло спиральная стружка. Или раскаленными клинышками — это если колотая — сыплется за воротник. А отчего сизые пятна на ключицах? Неужели точил чугун незадолго до?.. Вялое уже. Двадцать семь лет. Тело уже. Испарина на лбу. Лови ртом воздух, а руками скользкий алый обмылок.
И заплакал: “Уа-уа”.
* * *
…Открыл глаза и сразу отметил, что в комнате прибрано: пол помыт, бутылки составлены в угол, на табуретке в оранжевом солнечном луче играет чистыми гранями пустая стеклянная пепельница.
Рядом с пепельницей лежала записка: “Алеша, сходи, пожалуйста, в булочную. Купи батон и половинку круглого. И не стыдно тебе так напиваться?!”
“Да стыдно мне, маменька, — пробормотал я, сползая с дивана, — очень даже стыдно. А уж как мне плохо, если бы вы только знали. Охо-хо”.
Мутным взглядом уставился в мутное же окно, за которым никуда, разумеется, со вчерашнего вечера не делась слепая серая стена. Луч оранжевый уже спрятался за крышу, недолго он в колодце нашем гостит что зимой, что летом.
Отвернулся от окна. Темно и тесно было в комнате. Будильник частил, точно последние миги жизни моей отсчитывал.
Подошел к двери, выглянул в коридор — слава богу, пусто. Менее чем когда-либо я был сейчас способен выслушивать упреки соседей.
Прокрался в ванную. Склонился над раковиной, припал ртом к латунному крану. Да уж, повеселились мы вчера с Аккуратовым.
Вернулся в комнату, выкурил сигарету, глядя в стену за окном. Решил сходить в булочную, заодно похмелиться пивом из ларька.
Уже и смеркалось. По серому, синему, начинающему лиловеть тротуару поплелся в сторону Чертова скверика, продолжая развивать тему нечистой совести: “Весь день я, выходит, проспал, ничего себе. И мало надежды, что завтра будет как-то по-другому”.
Вошел в Чертов скверик, под ногами заскрипел красный, похожий на фасолины, гравий, глянцевые зеленые листья зашумели над головой.
Вдруг представил, что ларек закроется у меня перед носом, и ускорил шаг.
Пересек скверик, выскочил на улицу и потрусил в самый конец ее. И повезло — под козырьком ларька еще горела электрическая лампочка, и всего лишь четверо стояли в очереди.
— Вы последний? — спросил я спину в сером пиджаке.
Мужик обернулся, кивнул машинально, но вдруг задержал на мне взгляд и усмехнулся:
— Что, худо дело? Может, вперед пропустить?
— Потерплю,— буркнул я.
Ларечница Танька, губастая, в очках с толстыми стеклами, крикнула из окошка:
— Скажите там, чтобы больше не занимали!
— Повезло нам, да? — засмеялся мужик. На вид было ему лет сорок, типичный такой пролетарий: небритый, в брючишках тоже сереньких с пузырями на коленях, под пиджаком только майка. — Сколько вчера на грудь принял?
— Слушай, что ты ко мне привязался? — сказал я. — Стой спокойно.
— Фу! — воскликнул он дурашливо. — Фу! Чую, русским духом пахнет! Прямо хоть тут же и закусывай!
— Сам таким не бывал, что ли? — огрызнулся я.
За обменом любезностями я и не заметил, как мы вплотную приблизились к окошку.
— Ладно, не обижайся, — сказал мужик. — Танюха, одну большую. — Пока наполнялась кружка, он извлек из кармана пиджака четвертинку и зубами содрал алюминиевый колпачок. — Будешь лечиться?
Не отвечая, я высыпал на блюдце горсть медной мелочи.
— Таня, — сказал я, — большую, пожалуйста.
— Ну чо ты ломаешься, как целка? — не отставал мужик. — Я же вижу, хреново тебе.
По-прежнему не обращая на него внимания, я вытащил кружку из-под краника. Поставил ее на прилавок, чтобы взяться поудобнее, и тут произошло неожиданное: мужик вскинул руку и вытряхнул мне в пиво полмаленькой.
— Надо, надо полечиться, — почти пропел он ласково.
— Ну, т-ты даешь, — только и нашелся я что сказать, ошеломленный столь бесцеремонным проявлением человеколюбия. Что было делать? Отказаться пить? Глупо, тем более что денег на другую кружку все равно не хватало. Да и что, собственно, произошло такого особенного? Ну не смог человек смотреть равнодушно на мою похмельную физиономию, хороший потому что человек, хороший и простой, вот и пособил, как умел, по-простому. Да я спасибо ему должен сказать, а не строить из себя.
— В общем, это… спасибо, значит…— пробормотал я.
— На здоровье. — Мужик осушил свою кружку, вытер ладонью рот. — Ты пей, пей. — И вдруг посмотрел на меня пристально: — Алеша тебя зовут, верно ведь?
— Ну да, — подтвердил я с удивлением.
— Эй, давайте в темпе, я домой хочу! — подала голос Танька.
— Щас, Танюша, мы шементом, — откликнулся мужик. — Батьку твоего я знал, вот что, Алеша.
— Чего-о? — совсем уже изумился я.
— Твоего отца звали Оливер, да? Твоя фамилия такая-то, я не ошибся? — Он назвал знакомую фамилию, не мою, однако. — И живешь ты с матерью там-то и там-то, правильно? — Он назвал адрес, мой адрес.
Я молчал. Дело в том, что ответить мне снова было нечего. О “батьке” своем я располагал минимальным количеством сведений. Тем не менее, какие-то картинки, вероятно из запасников ложной памяти, время от времени возникали в сознании… такая, например: я, младенец, сижу на полу в кухне и составляю из кубиков слова. Мама, стоя у окна, курит. (Никогда не видел, чтобы мама курила.) Входит папа (точнее, некто, про которого я знаю: это папа) и говорит маме что-то неприятное. Мама бросает папиросу в пепельницу и закрывает лицо руками. Я тоже начинаю плакать… Или вот еще: папа на четвереньках ползет от порога комнаты в угол, заваливается на бок… Что это значит? Почему это так страшно?
— Моего отца звали иначе, — сказал я. — Вы ошиблись. И фамилия у меня другая.
— Правда? — спросил он. — А какая?
— Другая, — сказал я.
— Ну извини, — сказал мужик и почесал в затылке. — Выходит, я обознался? — Он поставил пустую кружку на прилавок. — Хм, надо же…
Я смотрел ему вслед, голова кружилась, — ерш получился что-то уж очень забористым. Впрочем, голова кружилась, конечно, по другой причине, а именно — от страха. Ведь мужик все сказал про меня правильно, и, похоже, сказал бы намного больше, если бы я не побоялся признаться ему в том, что я — это я… Но я побоялся. Собственно, побоялся, что новое знание о себе может нарушить мой привычный циклический образ жизни. Блин, да откуда он вообще взялся-то, осведомленный такой? Чего ему от меня надо-то было?
— Эй! — крикнула Танька. — Отдавай кружку!
— Тань, — спросил я, — не знаешь, что это за хмырь?
— Такой же хроник, как и не ты, — засмеялась Танька.
Но, если честно, я не очень удивился осведомленности странного мужика, потому что с давних пор ждал, когда же это случится, когда же откроется тайна моего происхождения, тайна моих родителей… ну да, я просто растерялся от неожиданности, не сообразил, как следовало себя вести, а мужик между тем уже исчез из виду, искать его на темной улице было бесполезно.
…Отца своего я плохо помню. Еще бы, ведь он ушел от нас, когда мне было лет семь или восемь, ушел и пропал без вести. “Заболел и умер”, — несколько позднее объяснила мне мама. А на естественный для ребенка вопрос: “Кем он был?” — ответила: “Штурманом дальнего плавания”.
Штурманом мама сделала папу для того, чтобы я мог им гордиться (в детстве я мечтал стать моряком).
…Однажды (было мне тогда лет тринадцать) затеяли в нашей квартире ремонт, меня попросили забраться на антресоли и снять оттуда какие-то коробки-картонки (от которых исходило лунное нафталиновое сияние), и вот среди коробок этих я обнаружил завернутую в лоскут парусины толстую клеенчатую тетрадь с инициалами О. М. на обложке.
Стал перелистывать страницы, кое-где уже и пожелтевшие, — и всюду натыкался на английский текст! Почерк был мелкий, неразборчивый, но с лупой и словарем я разобрал-таки первую фразу: “…Флинс родился где-то в скалах Скоттии…”
В результате дальнейшего изучения мне удалось установить, что это жизнеописания череды предков некоего сэра (!) Оливера М. Каково найти в обычной ленинградской квартире сей манускрипт?1 Но еще удивительнее было другое: за жизнеописаниями рыцарей, мореплавателей и проч. следовала автобиография этого самого Оливера — и снова тот же неудобочитаемый почерк, только текст уже по большей части русский!
Я показал находку маме. Она побледнела и отвернулась.
“Выдумщик был твой отец, — глухо сказала мама, глядя в стену. — Штурман дальнего плавания и выдумщик”.
“Так это папа все написал?” — воскликнул я вне себя от изумления.
Больше ничего не пожелала сказать мама об отце моем. Уважая ее чувства, я и не приставал с расспросами.
Пыхтел-пыхтел над рукописью и выяснил следующее: родители мои были (обалдеть!) англичанами, причем отец происходил из очень древнего, с шотландскими даже корнями, рода. На свою беду придерживался либеральных взглядов, вследствие чего вынужден был под давлением реакционных сил перебраться вместе с молодой женой на континент. Но и это еще не все. Помимо того, что был чуть ли не лордом, был еще и литератором. Да-да, сочинял, и в разных жанрах (правда, известность получил лишь благодаря двум поэтическим сборникам). А на хлеб зарабатывал спортивной журналистикой (на родине, до отъезда) и преподаванием английского в странах, где пытался укорениться. Бедствовали, конечно, мои родители, кочуя по континенту: жить везде дорого, если считаешь для себя невозможным поступиться принципами. В начале тридцатых Советский Союз предоставил им политическое убежище.
…Оказывается, пока я ходил в магазин за сигаретами, жена заглянула в рукопись и прочла новеллу про сэра Такого-то. Когда я вернулся, она ехидно (потому что не верит в англо-шотландское мое происхождение) поинтересовалась, каким образом продлился мой род, если сэр Такой-то умер, так и не осуществив матримониальные свои планы.
Маша, так ведь не факт, что во всех новеллах говорится о моих прямых предках. Говорится о представителях рода, каковые не обязательно состояли в близком родстве с прямыми моими предками.
…Однажды дым табачный носился над письменным столом, стучал-стучал будильник, секундная стрелка вертелась, как пропеллер, и сидел я, перечитывая тексты отца моего…
И вдруг меня пронзило: да неужто же я для того только и родился, чтобы перевести на русский (не бог весть какой русский к тому же) эту вот рукопись? Неужто о себе-то, любимом, написать нечего? И если даже действительно нечего, все равно ведь хочется. (Не знаю почему. Отстаньте.) Одним словом, обида меня взяла: чем я, спрашивается, хуже унылого сэра Эдгара, новеллы удостоенного? Тоже ведь и я представитель рода и не только потомок, но и чей-нибудь предок — стало быть, имею право на собственное жизнеописание. А что не совершил покуда никаких подвигов (может, и не совершу), ну так пускай моя история послужит примером, как жить не следует, каким быть не надо.
В общем, понятно, почему я решил заодно с текстами отца записывать на эти страницы свою поэму.
Итак, для разминки представим голубое, в три этажа здание родильного дома с гипсовыми амурами и водосточными трубами из чистого серебра.
Напротив здания стоит рыжеволосый мужчина в парусиновой куртке, в парусиновых штанах.
Из окна высовывается моя мама со мною на руках.
“Эмилия! — восклицает мужчина. — Неужели мальчик?”
“Похоже на то!” — восклицает она в ответ.
Кстати, представим и сугубо ленинградскую погодку: иглы влаги, завывание ветра, атлантического по происхождению.
Вероятно, и я завывал, виясь в маминых руках, в струях ветра.
Повторяю: долгое время только и было мне известно об отце, что он умер.
Нет, обнаружив однажды на обложках всех моих учебников чернильные тщательнейшие парусники, мама вздохнула и придумала мне, что папа был штурманом дальнего плавания.
Более ничего не желала придумывать мама, как и сколько ни упрашивал я ее на протяжении детства и отрочества.
А потом перестал упрашивать. Стало не до того. Начались прозрачные ночи и сомнамбулические прогулки по улице Фурманова — взад-вперед, взад-вперед….
О, пламенный пах, о, холодные уши и стальные мышцы! Короче — о, юность!
А потом был абитуриентом — мямлил, малиновый, мокрый. В английском вообще не волок. Срезался, провалился, засыпался.
У черта на куличках отбывал двухгодичную воинскую повинность — участвовал в развертывании объектов за колючей проволокой. На вышках скучали ровесники в черных тулупчиках с автоматами наперевес.
Эх, ей бы не плакать, а рассказать мне всю правду об отце моем, чтобы не ждал я от жизни снисхождения…
Мне-то ведь будущность мнилась лестной, и были на то якобы объективные причины: с детства я публиковался в пионерской газете “Ленинские искры” (исправно живописуя красоты времен года или городские достопримечательности — от краеугольного броневика до кораблика в необитаемых небесах).
Итак, не желая огорчать маму, согласился поступать на филфак. И был уверен в успехе.
Поэтому время, которое следовало употребить на подготовку к экзаменам, препровождал праздно — весь июль, например, только что не ночевал у Федосея Савушкина, однокашника и соперника по перу; за чаем мы читали друг другу новые стихи: свои, Евгения Евтушенко, Андрея Вознесенского, до хрипоты курили и спорили…
Федосей никуда, по крайней мере в ближайшем будущем, поступать не собирался, и не только потому, что был освобожден от воинской повинности, просто ему было некогда, сочинял денно и нощно стихотворения и поэмы, в которых торопился осмыслить свое и ближних существование, — он даже после церемонии вручения аттестатов зрелости поспешил домой, тогда как мы до утра трезвонили гитарами возле невских блистающих волн, прикладывались по очереди к горлышку бутылки, облизывали на прощание однокашниц в кустах сирени на Марсовом поле.
Днем я навестил его, чтобы поинтересоваться творческими успехами, а заодно похвастаться своими, в упомянутых выше кустах.
Вошел и прикусил язык: Федосей действительно сидел за письменным столом, склонясь над листом бумаги, а вот на диване… на диване расположилась Елена Плетнева с волосами распущенными и трусами приспущенными.
Оказывается, сразу после церемонии вручения она со всех ног помчалась к Федосею и сделала с ним все, что хотела.
С того дня Елена поселилась у Федосея (переорав своих и его родителей) — готовила и стирала, потом на диване перемежали они утехи изучением литературного наследия детских и отроческих лет его. Одних только поэм предстояло перепечатать поленницу.
Елена и осваивала машинку, тыкала поначалу указательными, а вскоре и остальными, любовь делала ее нечувствительной к усталости.
Она отворяла мне, растрепанная и смеющаяся, запахивала на себе распахнутое, вела по длинному коммунальному коридору в их комнатушку. Приходилось окликать Федосея три или четыре раза, прежде чем он отрывал взгляд от листа бумаги, склонясь над которым бормотал свои строчки. Елена убирала со стола машинку, отодвигала рукописи, чтобы было куда ставить чашки, уходила на кухню за чайником.
А потом приходили и другие однокашники: Виктор Аккуратов с умной миной, здоровенный Тобиас Папоротников с гитарой, Генка Флигельман с девушками, и тогда мы скидывались, бегали за бутылками в низочек на углу Фурманова и Чайковского, развлекались танцами-шманцами и шурами-мурами.
…А иногда я садился в трамвай, доезжал до кольца и, прошлепав по краю Лахтинского болота в сторону золотого (от мазута) устья Большой Невки, оказывался на территории лодочной станции, где помогал Тобиасу Папоротникову ремонтировать доставшуюся ему даром яхту, владелец коей убыл когда-то в загранкомандировку и пропал без вести.
Яхта осталась без хозяина, и вот однажды атлантический по происхождению ветер сорвал с палубы брезент, и с тех пор судно постоянно подвергалось воздействию атмосферных осадков: захлебывалось ливнями (климат наш своеобычен), поневоле принимало в кокпит тонны мокрого снега, деревянные ребра остова набухали влагой как губка, а летом высыхали до мертвенной белизны и в результате где прогнулись, где выгнулись, обшивка же прогнила до дыр и напоминала решето. Вокруг бесхозного судна разрослись кустарники, вымахали выше колена и трбвы, в особенности могильная и богородская, всяческие виды осоки, а со стороны Лахтинского болота миллионом синих глаз надвигались незабудки, однако прелестная их внешность не сулила судну ничего хорошего, появление незабудок предвещало натиск растительности откровенно болотной: возле кормы уже и шушукались пушица и сушеница.
Опятами обросли замшелые, замшевые борта, лягушата соревновались в прыжках через палубу, причем по легкомыслию серьезно рисковали, ведь над судном носились всеядные вороны, не щадившие даже мышевидного, заплутавшего в этой пуще грызуна!
Ставших от обильной поживы жирными и неуклюжими ворон теснила орава чаек, кои не придумали ничего умнее, как использовать судно в качестве отхожего места. Заляпали обшивку белыми кляксами так, что, когда я впервые приблизился к судну, мне оно увиделось чуть ли не мраморным саркофагом в этой пограничной и не иначе как священной роще между морем и болотом!..
В роще имел обыкновение отдыхать сторож лодочной станции, старец в нетленном тельнике и парусиновых портах, косматый, как леший, и золотозубый, как зэк.
Но сперва опоражнивал он бутылку водки. В три приема из титанического стакана. Ну, а затем хоронился в роще, дрыхнул под кустом волчьего лыка или конского щавеля.
Звали его Николай Петрович Власов.
И это владельцы лодок, катеров и яхт поили его, и, хотя после употребления сторож лишь лежал в роще, они уразумевали в его лежании высший смысл, ибо приметили, что, невзирая на, казалось бы, очевидное пренебрежение им своими обязанностями, плавсредства пребывают в целости и сохранности.
Слушая однажды в моем исполнении балладу Высоцкого, он обмолвился, что наказание отбывал за… тут его позвали судовладельцы.
О морском его прошлом свидетельствовали вытатуированные на предплечье якорь и русалка, бледно-голубые, как водяные знаки.
А еще он хромал на левую ногу. Это в ледяном лесу под Выборгом призрачный финн прострелил ему сухожилие. Да, в сороковом.
Родных и близких у него не было.
Летом удил покрытых золотой (мазутной) пленкой окушков и ершиков. Рыбу распродавал в трамвае на пути к дому, оставшееся дарил коммунальным старухам, которые, кстати, на него просто молились, ибо всегда мог починить будильник, прочистить слив унитаза, вбить в стену гвоздь.
А для птиц развесил в роще вереницы консервных банок и регулярно наполнял их кормом.
А предчувствуя грозу, шустро шастал между лодками, катерами и яхтами, гладил их по обшивке, как бы успокаивая. С первым громом воздевал кулачища в небеса! Облитый ливнем, орал в ответ матом!
Это он так волновался за вверенные ему плавсредства. “Берега рек, и особливо берега болотистые, отличаются повышенной электропроводимостью. Заурядная молонья способна спалить лодку со скоростью в сто тысяч раз превосходящей скорость звука!” — цитировал он сведения из научно-популярного журнала.
И вот подозревал я, что отнюдь не отсутствием мзды за попечение объясняется участь доставшегося Тобиасу корыта; чудилось мне, что Николай Петрович сверхъестественным каким-то образом контактирует со стихиями: водной, воздушной, огненной…
Не раз (якобы в шутку) заявлял я другу: “Судно твое умышленно обрек Николай Петрович на мученическую гибель. Хорошо бы дознаться, когда именно прохудилось оно: до перемещения в угол укромный или после? Почему-то думается, что до перемещения было оно в целости и сохранности”.
“Ну и что? — возражал Тобиас. — Ну и что? Николаю Петровичу виднее, как распорядиться плавсредствами пропавших без вести судовладельцев”.
“А то, — пояснял я, — что Николай Петрович — не сторож вовсе, а жрец! Жрец в соответствующей роще!”
Тобиас обладал чувством юмора и не обижался за Николая Петровича, которому был благодарен. Они ведь были коммунальными соседями, и старик, зная увлечение Тобиаса парусным спортом и намерение поступить после школы в мореходку, разрешил ему возиться с бесхозным судном. Он говорил тетке Тобиаса при встречах в коммунальной кухне: “Пущай плотничает на свежем-то воздухе и у меня на глазах”.
Сидя однажды на унитазе, установленном в нише этой кухни, услышал я через дверь мнение Николая Петровича относительно будущности моего друга.
Это мы праздновали Тобиасов день рождения, и Виктор Аккуратов с Федосеем развесили над столом дымную беседу, и Генка Флигельман танцевал по очереди с каждой из девушек, которых по обыкновению привел в количестве большем, чем требовалось, и Елена, призывая присутствующих отведать пирожков с капустой, немудрящим таким способом старалась отвлечь внимание девушек от Федосея (излишние предосторожности — девушки глядели только на Генку).
И вот я нечаянно подслушал разговор Николая Петровича с Людмилой Сергеевной, теткой Тобиаса, и узнал, что отец его был англичанином по фамилии Ферн, был арестован в сорок восьмом и умер в лагере. Тобиас родился через день после ареста отца. Мать его умерла при родах. “И ты, Сергеевна, молодец, что до сих пор ничего парню не говорила. Умерли родители — что ж поделаешь. А кто такие они были и прочее — потом как-нибудь узнает. В общем, не видать парню моря, анкетные данные у него — хуже некуда”.
Я сидел на унитазе, разинув рот, — ну и дела, ничего себе. Сунул руку в холщовый мешочек, висевший в углу, и не заметил (настолько обалдел от услышанного), что вместо обрывка газеты вытащил листок наждачной бумаги, кем-то коварно вырезанный по обиходным размерам. Ощутив трение крупных корундовых крох о ягодицу, вскрикнул! Голоса за дверью умолкли, потом Людмила Сергеевна спросила укоризненно: “Опять ваши дурацкие шутки, Николай Петрович?” — “Не пойму, ты это о чем, Сергеевна?” — ласково отвечал Николай Петрович.
Сколько я помнил Тобиаса, он сразу после уроков (а по выходным и с утра) спешил в яхт-клуб, где проявлял необыкновенную расторопность в обращении с парусами и завидную усидчивость на теоретических занятиях. Но однажды угораздило его ввязаться в потасовку клубных ровесников — кого-то с проломленной башкой спихнули с пирса. Правые и виноватые были из клуба исключены, в том числе и Тобиас.
Вот тогда Николай Петрович и подарил ему возможность плотничать и предаваться мечтам о том, как будет он впоследствии бороздить золотое мазутное устье и фиолетовый Финский залив на собственном судне водоизмещением в целую тонну!
И Тобиас принялся плотничать. Но сперва шуганул чаек и ворон на все четыре стороны неба и повыдергал плевелы вокруг судна, а лягушата сами отступили, попрыгали в Лахтинское свое болото. Затем приступил к дотошному осмотру корпуса: острием ножа вонзался в каждый квадратный сантиметр поверхности, выискивая участки, проникнутые гниением, каковые безжалостно вырезал, намереваясь заменить вставками древесины здоровой и не хуже качеством.
Помогал ему и я чем мог и как умел. Утомленные, усаживались мы на бревнышко, перекуривали и во все глаза озирали горизонт залива.
О, время, о, Нева золотая, мазутная, вечно блистающая и впадающая в синий, зеленый, лазурный, а главное, открытый, открытый океан!
…Однажды шли мы втроем (Виктор Аккуратов, Генка Флигельман и я) по улице нашей имени Фурманова, шли в гости к Федосею.
Шли под лиловым облаком, из которого вдруг хорошо хлынуло.
И ледяной горох запрыгал в ногу с нами по лиловому же тротуару.
И мы радовались своеобычному для нашего климата майскому полдню.
И сыплющемуся с небес ледяному гороху…
Ну и будущности, конечно, будущности, для всех нас лестной.
Голубое перестало литься, стеклянные солнце и луна летели над Чертовым сквериком.
О, расположение светил!
О, сияние сирени!
О, щелчок ледяной горошины по носу!..
Вообще-то мы привыкли, что Генка знаком со всеми девушками, проживающими на улице Фурманова и прилегающих к ней.
Всякий раз, идя с ним куда-либо, я от души потешался (а Аккуратов скрипел зубами от зависти), когда Генка через каждые десять метров восклицал: “Привет, старуха (или старушка, или старушенция)!” — и останавливался перекинуться словечком или послать воздушный поцелуй высовывающимся из окон.
Немало его подруг перевидали мы и в комнатушке Савушкиных.
Но эта внешними данными превосходила всех виданных прежде.
Генка, разумеется, был и с этой девушкой знаком, вступил с ней в беседу, и в два языка они принялись молоть милую, но совершенно невнятную для посторонних слушателей чушь — обсуждали подробности вечеринки у некоего Левки Левина, где оба классно оттянулись и расслабились.
Девушка при этом постреливала в меня голубым глазом, — и я то и дело вздрагивал, ощущая у виска завихрение жаркого воздуха.
— Ах, да, — наконец спохватился Генка, — давайте я вас познакомлю. Это Леша, он пишет стихи…
А была она в желтом, расчетливо облегающем, коротком — до колен.
И мордашка такая гладкая. Холеная такая. С темно-алым румянцем на смуглых ланитах.
И волосы как мед.
— Знаем, знаем! — засмеялась девушка и вдруг немигающим голубым прострелила меня насквозь.
И я упал.
— Ну ладно, — сказала она, мельком взглянув на распростертое тело, — завтра контрольная, надо хотя бы учебник полистать. Покеда, мальчики.
— Позвольте, сударыня, пожелать вам успехов в учебе, — расшаркался Генка в опасной близости от моего лица. — Кстати, как вас величать по батюшке? Я почему спрашиваю — дабы впредь обращаться к вам, такой уже взрослой и рассудительной, с надлежащим уважением…
— Генриховна, — смеясь, подсказала она и пояснила: — Мой папа — англичанин.
Когда други подняли меня и прислонили к решетке Чертова скверика, девушка уже удалялась.
— Не ушибся? — спрашивал Аккуратов и больно шлепал по лицу, якобы желая привести в чувство, а на самом деле вымещая на мне обиду за то, что в этом эпизоде оставили его без внимания.
Я обернулся. Обернулась и она.
— Ага! — закричал Генка. — Ничего девочка, да?
— Кто это?.. — спросил я заплета… заплетающимся… ох, я и вздохнуть не мог. — Кто это такая?
— Да это же Лидка Бернат из восьмого “а”. Но тебе я не советую с ней связываться… — ответил Генка.
А я… я расспрашивать подробнее пока не решился, что-то в груди у меня защемило.
И придя в комнатушку Савушкина, вяло я в тот раз цапался с Федосеем и вовсе без всякого сочувствия выслушивал Тобиасовы жалобы на дороговизну материалов и дефицит инструментов.
Застряла поперек черепной коробки и никак из нее не выскакивала картинка: сияние сирени за чугунной решеткой, девушка с волосами как мед и глазами как лед…
Видя мое состояние, Генка сжалился и сообщил, что проживает она по адресу: Фурманова, дом десять, квартира шесть… А выглядел я и в самом деле ужасно: то бледнел, то краснел, глаза выкатывались из орбит, тело содрогалось от учащенного круговорота крови.
Как, однако, смотрела она в меня немигающими! Не подобострастно ведь, как некоторые соученицы, а как равная ведь! “Знаем, знаем!..” — сказала она, и сказала со смехом!
И вдруг осознал я, что видел ее прежде, ну точно, на переменах в школе и видел. Видел, но не выделял среди прочих, они же все на одно лицо были, фифы эти в черных атласных фартучках! С бантами белее магния горящего! И щеки аж оранжевые от румян! И глазищи, сдобренные ваксою, шевелящиеся, как членистоногие жуки!
Ну и неудивительно, что, проталкиваясь на переменах сквозь толпу, не различал я среди многих — единственную.
…Возвращался я от Федосея пошатываясь, держась за ушибленный бок. Дома сразу кинулся в кухню сочинять стихи!
Мы с мамой жили тогда в одной комнате, и если я загуливал допоздна, сочинять приходилось в кухне.
И вот положил на кухонный стол лист бумаги… И впервые ничего у меня не получилось. Вроде и мысли в голове теснились, и чудный такой звон из ниоткуда слышался… Просидел несколько ночных часов с пылающими и впустую звенящими ушами, вырисовывал вензеля сирени, чугунные пики садовой ограды, но дальше первой строчки так и не продвинулся. Скомкал испещренный, испорченный лист!
Было мне так тоскливо! Как будто произошло нечто непоправимое, что вскоре вскроется и в будущности аукнется, причем в будущности отнюдь не лестной, а беспощадной… До утра вздыхал, ворочался, поднимал голову над подушкой, и прозрачная мгла струилась за окном.
…Последствия знакомства с Л. Б. были таковы, что в свободное от судоремонтных работ и споров с Еленой время я теперь патрулировал улицу нашу имени Фурманова — ежедневно из конца в конец, сначала по одной стороне, затем по другой, до фиолетовых сумерек и гудения в ногах, и когда оказывался напротив дома номер десять, то вперялся в черный квадрат подворотни, откуда в любое ведь мгновение могла появиться…
Наступило лиловое, с ливнями, северное лето, стало душно и влажно, как в стеклянной теплице, и трепетали прозрачными перепонками клены, и тополиные сережки, похожие на красных гусениц, сыпались на серый тротуар, когда валы атлантического по происхождению ветра прокатывались от начала улицы Фурманова в конец ее…
…Однажды, уже выскочив на улицу, едва не сбил ее с ног — она возвращалась из булочной с батоном в руке.
— Привет, — сказал я.
Она взглянула на меня не узнавая.
Я напомнил:
— Меня зовут Леша… Помнишь, нас Генка познакомил?..
— Когда это? — спросила она. — Какой Генка? Ах, Генка! Ну и что, все пишешь стихи?
— Все пишу, — угрюмо пробормотал я ей вслед, щурясь от бледного солнца, которое после черной подворотни казалось ослепительным.
…К вступительным экзаменам в университет я не готовился. Справедливости ради следует все же уточнить, что не готовился не только по причине сомнамбулического времяпрепровождения (возле дома Лидки Бернат или в комнатушке Савушкиных, или на территории лодочной станции), но потому главным образом, что сильно переоценивал свои способности.
Увы, чересчур самонадеянно я мнил, что наваляю левой ногой отличное сочинение, отвечу на любой вопрос по русскому и литературе, а что касается английского — кривая вывезет!
И вдруг — тройка за сочинение! Потрясенный, пошел сдавать английский. Ну а сколько баллов я мог получить, если помнил только две фразы: “My name is Lyosha” и “I live in Leningrad”?
* * *
…Утром подкатывает автобус — рывок, рывок, — заталкиваюсь внутрь, вдыхая чужой перегар, выдыхая свой, — ну да, я же свой, свой, мужики! Понеслись навстречу светлым от злобы будням, демонстрируя сплоченность, как селедки в бочке.
Настроение у меня было ниже среднего. Я все никак не мог успокоиться после вчерашнего разговора с начальником цеха. Проходя мимо, он бросил:
— Зайди ко мне.
Недоумевая, зачем это я ему понадобился, я выключил станок. Вытер ветошью руки. Неужели он все-таки внял давнишним моим просьбам и сейчас объявит: “Готовься, Леха, к сдаче на пятый разряд”? А может, всего лишь хочет отправить в колхоз на картошку? Тоже ведь вариант, потому как осень… Постучался в дверь кабинета, вошел.
Начальник стоял у окна, спиной к двери. Обернулся, спросил сурово:
— Леха, ты знаешь, кто у нас теперь Генеральный секретарь?
— Андропов, — ответил я.
— А где он раньше работал, тебе известно?
— Да.
— В общем, много болтаешь. Иди, и я тебе ничего не говорил.
— Спасибо, — пробормотал я, пятясь из кабинета.
Снова встал к станку и задумался. Да ничего я вроде нигде не болтал. На заводе уж точно. О чем с ними, кроме как о расценках, а это же скука смертная. К тому же я здесь человек временный. Вот напечатают — и уволюсь на фиг. Нет, на заводе — исключено. Не мог я даже в состоянии сильного алкогольного признаться Голубеву или там Змиеву, что перевожу по вечерам рукопись отца моего, англичанина несчастного. А других прегрешений перед строем я за собой и не знал. Хотя… Стоп, ну конечно! Как же я мог позабыть о Савушкиных… Правда, я давненько уже к ним не заглядывал, потому что отношения наши, и прежде-то непростые, испортились окончательно, причем никто из нас в этом не был виноват, просто так уж получилось по жизни.
А ведь когда я вернулся из армии, я в тот же день влетел в их комнатушку и, высоко подняв над головой бутылку, воскликнул:
— Федька! Ленка! Страшно рад вас видеть! Давайте поскорее помянем прошлое, обсудим настоящее, помечтаем о будущем! Два года как-никак я не имел возможности следить за культурной жизнью общества, отстал, ясное дело! Расскажите мне, пожалуйста, что сейчас происходит в литературе, музыке, живописи, а я уж в долгу не останусь, поведаю о своих приклю…
И что же я услышал в ответ? А ничего не услышал. Федосей просто от меня отмахнулся (вернее, просто махнул рукой, мол, проходи, присаживайся) и снова повернулся к собеседникам, которых было трое или четверо, все бородатые, в очечках и свитерах, они наперебой цитировали что-то ритмически упорядоченное. Федосей, кстати, тоже был в бороде и очках (посадил, значит, зрение в процессе творчества).
Елена увела меня на кухню, там мы с ней распили мою бутылочку, и она рассказала, как они тут жили, пока я отсутствовал. И вот оказалось, что Федосей уже год работает лаборантом в НИИ (я сразу же и забыл, в каком именно), получает, конечно, копейки, но зато на него не распространяется указ о тунеядстве, что очень важно, поскольку он свел дружбу со студентом из Швеции и через него передал на Запад свои поэмы, а там их опубликовали в эмигрантском журнале и собираются издать отдельной книгой. Об этом узнал КГБ, поэтому Федосей срочно трудоустроился и вообще ведет себя крайне осторожно, и все бы ничего, но о его публикации доведалось и множество молодых поэтов, которых тоже здесь не печатают, и вот они повалили к Федьке — кто действительно с бескорыстными комплиментами, кто с целью выпытать тайны ремесла, а кто-то и в расчете на его протекцию — каждому же хочется прославиться за границей, как бы это ни было опасно.
Звонок в дверь заставил Елену прерваться, она пошла открывать, и в комнатушку вбежали девицы (много девиц), все опять-таки в очечках и свитерах, они стали обнимать и целовать Федосея и кричать ему в лицо строчки из его сочинений. Елена, глядя на происходящее, кусала губы.
Ах, Елена, Елена, столько времени мы не виделись, и все же она не показалась мне, как я ожидал, прекраснее, чем была когда-то, несмотря на очевидное и буйное цветение ее женственности. О нет, она была по-прежнему статной, и волосы, как блестящие латунные нити1 лежали на величавых плечах, но в глазах ее читалась усталость, да и погрузнела она, погрузнела, то есть не прошли даром годы совместной жизни с поэтом (с таким поэтом). Бедная Елена — с закушенными губами и малиновыми пятнами на щеках!
…И вот, ехал я в то утро на завод, ехал в переполненном, как обычно, автобусе, кренясь вместе со всей толпой то в одну, то в другую сторону, и все пытался представить, какого рода репрессии могут мне грозить…
— Эй, водитель, не дрова везешь! — возмущались окружающие. — И ваще, ездют раз в час, никакого порядку!
— Прям ни вздохнуть ни пернуть! — просипел кто-то рядом.
Я скосил глаза и вздрогнул — ко мне протиснулся мужик в сереньком пиджачке, серенькой кепочке. На сей раз я узнал его с первого взгляда, это же он, он поил меня водкой с пивом в самом начале повествования! А несколько позднее, в этом же, кстати, автобусе, косил под придурка! Он и сегодня, похоже, настроен был подурачиться. Вот только зачем?
— Ничо, ничо, русский человек все выдюжит! — по-приятельски подмигивал он мне. — Леха, ты со мной согласен?
— Слушай, кто ты такой? — спросил я. — Чего тебе от меня надо?
— Да я… — замялся мужик. — Ну, в обчем… ты Николу-то вспоминаешь хоть иногда?
— Какого еще Николу? Мужик, ты о чем, в натуре? — Я сознательно заводил себя, потому что, честно говоря, начинал уже и мандражировать — ничего удивительного на фоне вчерашней беседы с начальником.
— Так Николу Власова, кого же еще. Он тебе кланяться велел.
Вот так. Ему в очередной раз удалось сбить меня с толку, обескуражить, снова я таращил глаза и не находил слов. Разумеется, он мог быть каким-нибудь старинным знакомцем Николая Петровича, мог знать и моего отца… мог, мог… И все-таки это был в высшей степени странный типус. Я никогда не имел дел с КГБ, но из тамиздатовских книжек (читал кое-какие в гостях у Федосея) мне было известно, что эта организация использует самые разные методы и средства, они переодеваются, гримируются, могут прикинуться кем угодно. Но предположить, что одному такому лицедею поручили следить за мной… в смысле, через меня — за Федосеем… да ну, бред, мы же мошки, мелкие сошки, просто-таки мельчайшие…
Автобус между тем остановился, и народ попер на выход.
— Наверное, думаешь, что я из гэбухи? — понизив голос, спросил мужик, удивительным образом угадав ход моих мыслей. — Ошибаешься.
Я молчал. Я не знал, что ему ответить.
— Моя остановка, — сказал он хмуро. — Ладно, бывай. Увидимся еще. — Он вдруг пригнул голову и, мигом пробуравив собой толпу, выскочил из автобуса.
…В то лето мы виделись с Генкой почти каждый день: либо он заходил ко мне, либо я к нему, либо встречались на улице — я, как часовой любви, тупо стоял возле дома номер десять, а он, прикинутый и надушенный, с развевающимися каштановыми до плеч, шел на свидание с Лялей, Лелей, Лилей, этакий денди, этакий маленький лорд.
У Савушкиных он появлялся всегда со свитой девушек, разномастных и разнокалиберных, с большинством из которых, впрочем, отношения у него складывались вполне платонические, — ну понятно, ему не хватало времени успеть со всеми, он путал их имена, фамилии, номера телефонов…
И вот, как ни странно, именно Генка, легкомысленный, самовлюбленный и необязательный, сумел — единственный из нас! — помочь Тобиасу запастись судостроительными материалами.
Однажды Тобиас посетовал при нем, что не может достать необходимое количество древесины для выделки… не помню чего.
— Какие, говоришь, нужны доски? — спросил Генка и не получил ответа.
Да, тут следует вставить: с тех пор, как он покрасился, Тобиас перестал с ним разговаривать, а за глаза называл придурком.
— Какие доски-то нужны? — снова спросил Генка.
Тобиас, поколебавшись, завел свою обычную песню…
— Хорошо, — перебил его Генка.— Ты будешь завтра на лодочной станции?
— Ну, буду, — ответил Тобиас.
— А какой трамвай, я забыл, туда ходит? — не отставал Генка.
— Ну, такой-то. А тебе зачем?
— Да так просто…
— Ну и нечего тогда, — отрезал Тобиас и отвернулся.
Утром следующего дня он действительно приехал на станцию, собирался подлатать крышу эллинга, которая (о, климат, климат) прохудилась за зиму и текла во многих местах.
С молотком в руке и гвоздями во рту вскарабкался на крышу, трудился до полудня, а потом решил перекурить, разогнул спину и…
А Генка, придя вечером домой, подсел к телефону и попросил всех своих подружек (их оказалось ровно девяносто девять) подтвердить делом декларируемые ими чувства. Каждая получила задание достать и привезти на лодочную станцию доску определенной длины, ширины и толщины. “Кольцо трамвая такого-то. К двенадцати часам дня”.
Теперь представим пейзаж: на заднем плане серо-зеленый залив, на переднем — низкий, волосатый от ивняка берег, лодки днищами вверх. Ну, а в роще священной — два неказистых строения: будка Николая Петровича и эллинг Тобиаса.
И вот справа, то есть со стороны трамвайного кольца, появляются одна за другой девяносто девять девушек, влача доску или брус самых ценных в судостроении пород древесины, как то: белый дуб, горный вяз, сахарный клен, граб, ясень, орех, тис, тик, кедр.
Девушки, я думаю, были влюблены не на шутку, поскольку прибыли точно в полдень. Разумеется, каждая еще в трамвае обратила внимание, что таких, как она, стройных, симпатичных и с дурацкой доской в руках на задней площадке что-то слишком уж много для того, чтобы считать это простым совпадением. На кольце последние сомнения развеялись, и вот тогда (толкаясь пока еще неумышленно, но уже и обмениваясь колкостями) они повыпрыгивали из вагонов и припустили все в одну сторону.
Итак, девушки побежали наперегонки и, словно отряд копейщиц, обступили эллинг, на крыше коего в растерянности застыл Тобиас. Раскрыть рот и спросить: “Какого хера, мочалки, вам здесь надо?” — он, однако, не решался — мог выронить гвозди или, того хуже, проглотить их. Тобиас в самом деле не понимал, что означает это беспримерное нашествие, поскольку не принял всерьез вчерашний разговор с Генкой, да и попросту забыл о нем, о разговоре этом.
Зато девушки отлично помнили приказ и все еще надеялись заслужить благодарность за успешное его выполнение. На мгновенье они тоже замерли, а затем стали зашвыривать судостроительные материалы на крышу эллинга (Тобиас еле успевал увертываться), и выкрикивали свои фамилии, и умоляли Тобиаса записывать, записывать строго в порядке очередности, чтобы Генка впоследствии мог ознакомиться со списком и удостовериться, что она, Ляля (Леля, Лиля…) явилась вон с каким бревном и гораздо раньше многих.
Шум поднялся невообразимый: девушки старались перекричать одна другую, с треском сталкивались в воздухе деревянные доказательства любви и преданности, выше — граяли вороны и вопили чайки.
Довольно скоро соперницы начали биться в истерике, а вскоре уже и друг с дружкою, и царапать, и кусать, и лягать друг дружку же, и отвешивать оплеухи, и ставить фонари, и награждать тумаками, и тузить-валтузить-мутузить, и трепать-колотить-молотить, без устали и пощады, каждая за себя и противу всех. Тобиас, как зачарованный, взирал на столпотворение прелестных и яростных дев. Было, было на что посмотреть! Вот одна провела великолепный прямой в голову, тут же присела на четвереньки, впилась зубами в ухо поверженной и поволокла ее к берегу, намереваясь утопить, не иначе; другая оседлала противницу и вонзает ей в бока острые каблуки, третья съездила четвертой по сусалу, гарна дивчина ответила градом затрещин; пятая, запустив наманикюренные когти в угольно-черную гриву десятой, то ли грузинки, то ли армянки, вырвала пышный клок, рычит, однако, несыто; двадцать вторая дубовым брусом огрела сорок четвертую; а вот скуластенькая, смугленькая, плоская, демонстрируя знание приемов восточных единоборств, метит ударом пятки в лоб всякую, кого поймает в прорези своих жестоких глаз; пятьдесят пятая, схлопотав доской по кумполу, сидит посреди сражения, как дюреровская Меланхолия; на шестьдесят шестую налетела девяносто девятая, сцепились, закружились, шипя и мяукая, у обоих лопнули бретельки и наружу вывалились сокровенные, округлые, лилейные…
Когда Тобиас наконец услышал призывы Николая Петровича вынуть изо рта гвозди и спуститься на землю, все уже было кончено.
Здесь следует пояснить, что, как только девушки вторглись на территорию станции, старикашка спрятался в роще и оттуда следил за развитием событий (думаю, от души веселился), а когда участницы сражения полегли все до единой, он вылез из укрытия и, сокрушенно охая (притворно, притворно!), стал оказывать медицинскую помощь: одним просто брызгал водой в лицо и помогал подняться, других усаживал поудобнее, прислонив спиной к стене эллинга, прикладывал к синякам листья подорожника, отпаивал имевшимися у него в аптечке, кто бы мог подумать, валериановыми каплями; “Ах, засранки, — причитал,— ах, сыроежки, мокрощелки несчастные! А все этот щенок смазливый!..”; нашлись в аптечке и бинты, как обыкновенные, из марли, так и эластичные, которыми он обматывал растянутые сочленения; приходилось также вправлять вывихнутые конечности. Наконец большинство девушек удалились, оставшиеся же, заключив перемирие, извлекли из сумок прихваченные с собой всякие вкусности (предназначавшиеся, понятное дело, для “Генички”), бутылки вина и лимонада; Николай Петрович принес из будки поллитру, все уселись на берегу, возле самой воды, и, овеваемые вечерним бризом, стали утолять голод и жажду, возникшие, понятно, вследствие затраченных физических усилий. Через малое время недавние врагини уже со смехом вспоминали подробности потасовки.
Стемнело, когда хмельные девчата, горланя хором “Ромашки спрятались, поникли лютики…”, побрели парами, в обнимку, на трамвайное кольцо. Тобиас и Николай Петрович пошли их провожать. В подкатившем трамвае было пусто, но вагоновожатый долго не хотел открывать двери. Конечно, он оробел, увидев на остановке толпу оборванных, исцарапанных девок, через одну с фингалом под глазом, явно нетрезвых.
Тобиас, преисполненный благодарности, долго махал вслед трамваю, ведь столько качественнейшей древесины досталось ему совершенно даром. В мыслях уже занятый ремонтом судна, он решил, не дожидаясь утра, собрать разбросанные по территории сокровища, сложить их штабелем в эллинге… но тут тихий стон донесся из темноты. Пошарил палкой в кустах, — стон повторился. Посветив ручным фонариком, обнаружил под кустом еще одну участницу давешнего побоища. “Эй, подруга,— спросил Тобиас,— ты живая или мертвая?” Ответа не последовало — девушка была без сознания. Тобиас позвал Николая Петровича, вдвоем они перенесли довольно тяжелое тело в будку, уложили на скамейку. “Эх ты, горе луковое”,— умилился старик, рассмотрев потерпевшую при свете тусклой электрической лампочки. Тобиасу тоже приглянулась эта прелестная крупная блондинка в изодранном красном сарафане. В свою очередь и девушка, придя в себя, не сводила с него глаз и лишь к нему обращалась, когда слабым голосом просила пить. Интуиция мгновенно подсказала ей, что именно он (а не ветреный Генка) может составить ее счастье. Тобиас покормил девушку с ложечки похлебкой, сваренной Николаем Петровичем из лекарственных растений, всю ночь прикладывал к ее вискам холодные влажные камушки. Девушку звали Елизавета, она стала часто бывать на лодочной станции, готовила Тобиасу и Николаю Петровичу еду, прибирала в будке. Приводил ее Тобиас и в комнатушку Савушкиных, где она быстро нашла общий язык с Еленой, — я однажды прислушался к их перешептыванию в разгар застолья: “Помогает еще спринцевание солевым раствором, ложка соли на литр воды… или раствором борной кислоты — три ложки на литр…” — “А ты пробовала марганцевокислый?.. погоди, я сейчас вспомню… это ложка двадцатипроцентного марганцевокислого калия на литр…” Кстати, они и внешне были похожи: обе рослые, светловолосые. Вероятно, чтобы угодить подруге, Елизавета на поэтических чтениях, которые Федосей время от времени устраивал в своей комнатушке, садилась как можно ближе к нему, стараясь не пропустить ни слова, и вскоре знала наизусть многие его поэмы. При всем при том она поминутно оборачивалась к Тобиасу, и видно было невооруженным глазом, что лишь он один занимает ее мысли, будит ее чувства, а всякие там стишки ей на самом-то деле до фонаря.
…Я был подавлен провалом на вступительных экзаменах, муки неразделенной любви и творческое бесплодие усугубляли депрессию.
Наступил сентябрь, небо над заливом серебрилось, то и дело начинал моросить пока еще теплый дождик, первые желтые листья вспыхивали в кронах рощи зеленой, рощи священной.
Мы с Тобиасом, бывало, брали четырехвесельный ялик и уходили далеко в залив, гребли до изнеможения, и, когда перекуривали, Тобиас говорил мне: “Леха, да не переживай ты так! Вот что я тебе скажу: практически любую бабу, понимаешь, любую, при очень сильном желании можно трахнуть. Это просто вопрос времени. Но сначала ты должен решить, стоит ли она, баба эта, усилий, которые, поверь, целесообразнее было бы потратить на строительство судна или сочинение стихов. Мой тебе совет: плюнь ты на Лидку эту Бернат, плюнь и разотри”.
…Между тем неотвратимо близился день, когда надлежало мне согласно мобилизационному предписанию явиться на призывной пункт и с того самого дня в течение двух лет отбывать обязательную воинскую повинность.
И не мне одному! Неожиданно для всех Аккуратов не прошел по баллам в Техноложку, часто-часто хлопал глазами, крутил головой, словно пытался стряхнуть шапку-невидимку кошмара, — понятное дело, он в отличие от меня действительно готовился, сидел все лето над учебниками.
Мало того, ему и предписание-то пришло на неделю раньше, чем мне.
Отвальную устроили, разумеется, у Савушкиных. Елена и Елизавета по такому случаю съездили на лодочную станцию, нарвали там всяческих трав и приготовили изысканную закуску: салаты из болотной ряски, лебеды, заячьей капусты. Наличествовали на столе также листья мари, жареные корни лопуха, пюре из спорыша и крапивы, пирожки и пудинг с крапивой же, соленые и маринованные грибы, каковых, впрочем, Елена не разрешила Федосею даже попробовать. Ну да, она к тому времени совсем помешалась на Федосеевых почках, кормила его исключительно диетически, — уж не знаю, откуда черпала сведения о свойствах того или иного растения, может, пользовалась лечебниками, может, еще в детстве, когда вывозили ее на лето в деревню, внимала бабушкам-знахаркам… Допускаю и такую возможность, что обладала способностью инстинктивно, как кошка, различать в сонме трав целебную или просто съедобную. Что же касается Елизаветы, то знахарству переимчивая девица научилась у Николая Петровича, и в ее лице Елена нашла вполне квалифицированную помощницу.
И вот мы сидели вокруг поставленного в центре комнатушки письменного стола и поднимали разнокалиберные рюмки, стопки, фужеры, чашки, кружки и, конечно, граненые стаканы, уворованные из точек общепита или автоматов с газированной водой, и говорили Аккуратову слова утешения, мол, два года быстро пролетят, сам не заметишь, а потом одна из Генкиных девушек перебралась к Аккуратову на колени, погладила его по круглому затылку и пообещала ждать, и мы зааплодировали, а потом Федосей, бледный, с красными от творческой бессонницы глазами, прочитал новую ехидную поэму, и мне, как всегда, стало завидно…
А потом в комнатушке появилась Лидка Бернат.
Это Генка ее пригласил. “Специально для тебя”, — перегнувшись через стол, сказал он мне вполголоса, и я поперхнулся портвейном. Я не верил своим глазам, своему счастью. Боже, она и села-то рядом со мной! Впрочем, поступила она так по вполне понятной причине — никого из присутствующих, кроме Генки и меня, не знала. Но и мигом оценила расстановку сил, смекнула, что присоседиться к Генке ей не позволят — справа и слева от него позиции были заняты готовыми к бою его подружками, тогда как рядом со мной все еще оставалось какое-никакое пространство…
И сидела поначалу смирно, присматриваясь и прислушиваясь, соображала, как себя вести в незнакомой компании, но когда все, подвыпив, заговорили разом и обо всем, отважилась раз-другой прогнать что-то смешное, и получилось удачно, даже Елена и Елизавета перестали на короткое время шептаться и с удивлением взглянули на бойкую малолетку.
Лидка между тем предприняла совсем уже отчаянную попытку привлечь к себе внимание противоположного пола: хватив для храбрости сразу целых полбокала, крикнула: “А давайте танцевать!”
Девушки, за исключением Елены и Елизаветы, возобновивших перешептывание о солевых растворах, поддержали ее (в надежде хотя бы по очереди пообжиматься с любимым Геничкой).
Задвинули стол в угол, включили магнитофон. Разбились на пары (в основном шерочка с машерочкой) и стали медленно перебирать ногами на одном месте. Увы, я никак не мог решиться обнять Лидку за талию, а она, вытянув шею, все хотела что-то увидеть у меня за спиной, даже вставала на цыпочки.
Но вот заулюлюкали битлы, Лидка встрепенулась и пошла выламываться и выкаблучиваться, и вертеть круглой попкой. Остальные девчонки плясали тоже классно, но до Лидки им было далеко.
Впрочем, развернуться не хватало места, толкучка скоро ей надоела, она недовольно сморщила носик и засобиралась домой. Я вызвался ее проводить. Пожала плечами: “Проводи”. По дороге трындел обо всем на свете — старался показать, как со мной может быть интересно. Хмурилась. Спросил номер телефона — продиктовала с явной неохотой. Пообещал позвонить завтра же. Снова пожала плечами: “Звони”.
А тем временем в комнатушке Савушкиных выступал Аккуратов, напившийся, кажется, впервые в жизни. Нет, сначала он долго и отрешенно икал. Потом стали очевидны рвотные позывы. Лариска, та самая, которая обещала ждать, повела его, как слепого, в туалет и там, чтобы ускорить процесс, засунула ему в рот свою руку — чуть ли не по локоть. Аккуратов хрипел, рычал, а потом выскочил из туалета и почему-то схватил за грудки Тобиаса. Тот попытался его утихомирить, между ними завязалась борьба, гремели опрокидываемые стулья. Тут вернулся с улицы я и полез их разнимать; то ли забыл, дурак, правило “двое дерутся, третий не встревай”, то ли, раздосадованный нелюбезным Лидкиным обхождением, тоже хотел помахаться, отвести душу, — не помню. Как бы то ни было, Аккуратов, занятый противоборством с Тобиасом, все же заметил боковым зрением, что я захожу с тыла, и, на миг обернувшись, встретил меня прямым в подбородок.
И сломал мне челюсть.
В трехместной пустой палате, так уж мне повезло, полмесяца шагал из угла в угол.
Глядел в окно на фиолетовую вересковую пустошь, сизые Пулковские высоты.
Больница эта расположена довольно далеко от центра города, поэтому я не ждал, что друзья станут меня навещать, а сам не звонил им тоже по вполне уважительной причине — челюсти были стянуты алюминиевой проволокой, пропущенной между зубами (кошмар!), — я мог только мычать.
Через неделю мама привезла мне две банки с яблочным пюре и письмо от Тобиаса.
“Эх, Леха, — писал мне Тобиас, — не повезло мне. Вроде все сдал на “хорошо” и “отлично”, а проходного балла не набрал. Короче, послезавтра ухожу служить на флот. Ладно, не я первый, не я последний. А теперь приготовься узнать известие действительно ужасное. Читай и держись за что-нибудь, иначе упадешь. Николай наш Петрович, не знаю даже, как и сказать, ну, в общем, нет его больше. Понимаешь, приехали мы с Лизаветой на станцию, четвертого октября это было, приехали, а он на болото собирается за травой какой-то. “Надоть, — говорит, — до снега успеть запастись”. Мы сидим в будке, ждем, а его нет и нет. Лизавета и говорит: что-то у меня на сердце тяжело, пойдем, поищем дедушку, я приблизительно знаю, где эта трава растет. Приходим на место, а там только яма с черной водой. Представляешь? провалился в болото наш старикан! Мы — в ближайшее отделение милиции, нам не верят. Понятно, кому захочется на ночь глядя по болоту таскаться. Правда, на следующий день менты все-таки прикатили, но ничего не нашли — яма к тому времени затянулась. Леха, видел бы ты, что в нашей коммуналке творится! Старухи все в трансе. На кухне только и слышно: Коля был такой добрый, Коля был такой веселый. О чем еще написать? Да! Ты на Витьку-то зла не держи, он же нечаянно. Проводил я его до военкомата, посадили их всех в автобус и увезли. Послезавтра и меня транспортируют, поэтому, ты уж извини, времени тебя навестить нет совершенно. На станции теперь новый сторож, и вот приходится поить его, можно сказать, впрок, чтобы обихаживал “Ариадну” до моего возвращения. А он выеживается, знает, что у меня на нее никаких документов! Ладно, Леха, бывай здоров. Через три года увидимся”.
Письмо Тобиаса произвело на меня удручающее впечатление. В задумчивости подошел я к окну. Черно-фиолетовые верещатники зыбились, пенились, кипели. Небо напоминало рентгеновский снимок моей мандибулы.
В гибель Николая Петровича я не поверил. Не было у меня ни малейшего сомнения в том, что старый просто ушел через болото, ушел, выполнив некую непостижимую для человеческого ума (по крайней мере, для моего, юношеского) миссию…
Я же всегда (помните?) подозревал, что с ним дело нечисто. Эти его перебранки с грозовыми небесами, заступничество перед стихиями за вверенные ему плавсредства, ну да, исключая одно-единственное, коему он в строгом соответствии с логикой практической магии назначил участь сакральной жертвы, и, наконец, сколь ни смешно это звучит, способность поглощать нечеловеческие дозы спиртного — вышеперечисленного с лихвой хватало для того, чтобы понять: Николай Петрович — существо сверхъестественное! И к тому же недоброе!
Из больницы я выписался в середине октября. Подняв воротник опрометчивой ветровки (в которой две недели назад отправился в поликлинику, не предполагая, что мне предстоит стационарное лечение и уж тем более, что наступят столь рано вполне зимние холода), сквозь рои больших стеклянных мух — перебежками от выхода из метро до двери автобуса, от автобусной остановки до парадной — возвращался домой.
С красным носом ввалился в прихожую и белым негнущимся пальцем стал набирать номер.
Длинный гудок.
Длинный гудок.
Длинный гудок. Блин, коммуналка же!..
Тогда позвонил Генке.
— Привет, Леха! — закричал он. — Как челюсть? Во Аккуратов дурак, да?
— Как ты думаешь, могла Лидка дать мне неправильный номер? — спросил я.
— Номер-то правильный, — ответил Генка, — только уже не актуальный. Дом пошел на капремонт. Ее родители получили двухкомнатную в Купчино. Но телефона там пока нет.
— Адрес можешь узнать?
— Да ради бога, — засмеялся Генка. — Только учти: если она тебя даже не предупредила, что переезжает, то фигли там ловить?
Все же через полчаса он перезвонил мне и сообщил адрес.
…Трясся в трамвае полдня, так мне, по крайней мере, казалось. Постепенно пассажиров не стало, домов за окнами — тоже. Трамвай катился по ледяной пустыне. Вагон гудел, как аэродинамическая труба.
Чтобы не замерзнуть, отплясывал на задней площадке чечетку. Хлопал себя по бокам. Не заметил, как трамвай повернул обратно.
Соскочил на ходу, огляделся — на фоне желтого заката чернел одинокий небоскреб, к нему вела зигзагами тропа с зеркальными залысинами.
Едва я ступил на тропу, как тут же поскользнулся, упал и больно ушиб колено. До парадной добрался прихрамывая.
Родители возлюбленной моей приветили меня, поили, кормили. Уж который день справляли они новоселье. Длинный стол все еще прогибался под тяжестью снеди, хотя последние гости разъехались незадолго до моего прихода.
Папаша Лидкин, угощая пятизвездочным коньяком, без ложной скромности ставил себя в пример: после демобилизации он работал на заводе токарем и без отрыва от производства учился во втузе. Я потирал колено и осторожно озирался — где же Лидка-то? “Назначили мастером токарного участка, потом стал начальником цеха. Последние десять лет занимаю должность главного инженера”, — продолжал хвастаться Генрих Францевич.
Ну а Вера Владимировна, полнотелая платиновая блондинка в синем шелковом платье, такая же голубоглазая, как дочь, подносила мне тарелки, полные яств, приговаривая: “Ай, какой хороший зятек у меня будет!.. Серьезный, скромный!.. А Лидка к подружке уехала ночевать. Опоздал ты сегодня”.
Я не слышал ее слов, вернее, не улавливал их смысла. Я разомлел в тепле и, конечно, охмелел от выпитого, но, самое главное, я был разочарован. Я ведь приехал сюда выяснять отношения, каждая моя фраза была загодя заточена, каждый жест выверен перед зеркалом; также я наловчился двигать мужественными желваками. И вот — Лидки просто не оказалось дома.
— Но ты не вешай носа,— утешал меня Генрих Францевич.— Поступишь на свой филологический после армии.
Я кивал. И лишь когда Вера Владимировна собралась стелить мне постель (в Лидкиной комнате!), сообразил, что засиделся. Поднялся на ноги и даже дошел до прихожей. Пытаясь сдернуть с крючка пальто, повалил вешалку.
— Ну, куда ты такой пойдешь? — всполошились главный инженер и его жена. — Нет-нет, мы тебя не отпустим!
Уступив увещаниям, вернулся в гостиную. Сел на диван и, подобно герою Нарежного, стал считать пальцы. Боже, как мне было тошно.
Дождался, когда хозяева начали убирать со стола и сносить посуду в кухню, — промелькнул у них за спинами в прихожую. Схватил в охапку верхнюю свою одежду, выскочил на лестницу. В лифте облачился, нахлобучил.
В полярной ночи долго летел на бреющем, кренясь то на левое крыло, то на правое. Наконец рухнул. Лежа на снегу, стал замерзать и трезветь.
Трамваи уже не ходили.
Вдруг увидел вдали зеленые огоньки. “Волки! — подумал с мстительной радостью. — Вот и хорошо. Вот и пусть”. Встал на четвереньки, готовясь к смертельной схватке.
Увы, это было всего лишь припозднившееся такси. С одним зеленым огоньком, разумеется. Просто у меня в глазах двоилось.
Побежал наперерез, крича и размахивая руками.
А на другой день позвонила Лидка.
— Ты меня достал! — сказала зло. — Неужели не понятно? И не приезжай больше.
…Где-то выше я обмолвился, что отец мой в свое время подвинулся умом, повредился в рассудке, ну и так далее. Никаких документов, подтверждающих мой диагноз, я привести не могу, за исключением разве что записки, увы, прощальной, которую отец оставил перед тем, как пропал без вести. Это когда финики решили с ним покончить.
Ну вот и написано слово. Финики! Подробнее о том, что это такое, скоро прочтете в моем письме к Федосею, а сейчас я замечу только, что финики упоминаются почти во всех новеллах отца. Я долго не верил в их существование, но когда довелось мне пережить неразделенную любовь к Лидке Бернат (испытание, согласитесь, нешуточное), я проанализировал происшедшее — и догадка забрезжила в мозгу. Принялся перечитывать новеллы отца… и понял! Понял, почему встретилась мне Лидка в тот незабвенный майский день, — подстроена была эта встреча! Финики, кто же еще, избрали ее слепым своим орудием, используя “втемную”! (Недалекая стервозная девочка сама по себе была, конечно, ни в чем не виновата.)
О, я предвижу насмешки: мания преследования, инфантильное сознание, но в доказательство обоснованности своих подозрений могу привести случай Тобиаса, тоже ведь англичанина, — его тупиковая судьба таинственным образом зависела от Николая Петровича, который был ее проводником, а возможно, и самостоятельным вершителем. Смотрите, что получается: вот живет в России англичанин (Тобиас), и преследуют его неудачи, и в неудачах этих угадывается (не им, а посторонним наблюдателем, то есть мною) чье-то злокозненное участие. Теперь внимание: еще на одного англичанина, в России проживающего (то есть на меня), тоже начинают валом валиться неприятности: полюбил девушку, а она не отвечает взаимностью, стихи напрочь не сочиняются, на филологический не поступил, в армию забирают… Разве не вправе этот еще один (то есть я) заподозрить, что вообще все англичане, в России проживающие, подвергаются воздействию некой сверхъестественной и враждебной им силы?
…С верхней полки я испуганно озирал заваленные снегом просторы средней полосы. В каждом вагоне, в каждом купе будущие мои однополчане бряцали бутылками, рвали горло и струны. Было нас человек пятьсот, из Ленинграда призванных, и все завывали: “Йестердей!” или “Герл! Герл!”, или рычали: “Солдаты гр-р-уппы └Центр-р-р”!”.
На третий день запасы спиртного иссякли. Пытались купить водку у проводника, тот и не прочь был продать, но лейтенант Енко не позволил и даже срывающимся петушиным отчитал несознательного.
Вообще свободы довольно скоро стали удушаться. Кого-то назначили дневальным, кого-то заставили мыть заблеванный пол. Запрещено было шляться по вагону ночью. Кого-то уже грозились посадить на губу, как только прибудем в часть.
С каждой минутой нам все больше хотелось домой. Тосковали: по двое, по трое запирались в туалете — давились зеленым одеколоном “Шипр”, запивая сгущенкой. Помню, с перекошенным рылом выскочил в тамбур, чтобы перекурить это дело — над белой равниной медленно поднимался серый Уральский хребет.
Поезд вдруг остановился.
— Прыгай! — закричал лейтенант Енко. — Это приказ! Приказы выполняют не обсуждая!
Я замер на краю вагонной площадки. Сзади напирали. Из других вагонов уже сыпались.
Я зажмурился, прыгнул и провалился в армию с головой.
…У-у-у, на перламутровой холодрыге мы стояли прямоугольными толпами — у всех ресницы как огненная паутина в прожекторном луче!
Лейтенант Енко обернулся к нам, прекрасный, как разгневанная девушка — щеки алые, глаза блистают, — и погрозил кулаком.
Теперь вовсе ужасы. На экране лес дремучий. Светает, поэтому иглы на елях уже сизые, а не черные. Мы бежим колонной, подгоняемые криками, а то и тычками в спину. Это сержанты и ефрейторы так согреваются. Все же минус тридцать.
И вот перед нами поляна, посредине которой — кирпичное, пятьсот метров в длину и двести в ширину, здание: дырявые, как после обстрела, стены, из дыр торчат железные, метр в диаметре, трубы. А внутри — Лабиринт!
(Старослужащие рассказывали нам, что здание это двадцать лет проветривалось, и только потом пришел из Москвы приказ переоборудовать его под… никто не знает, что такое здесь будет. Впрочем, что такое здесь было — тоже никому не известно.)
До апреля крушили мы Лабиринт поэтажно, оставляя нетронутыми только наружные стены и крышу. Иначе говоря, производили внутреннюю перепланировку.
Лабиринт, кстати, мы разрушали так: сантиметрах в десяти от пола по всей длине какой-нибудь стены ломами продалбливали сквозную щель, потом кувалдами бухали по верхним углам — и стена в тумане известковой пыли сползала, как простыня с веревки!
А потом топорами стесывали с кирпичей каменную пену раствора — нагромоздили египетскую пирамиду этих кирпичиков.
А потом, как распятые, катали тачки со строительным мусором — по железным трубам гремел этот мусор вниз, в подставленные кузова самосвалов.
А потом из древних, кроваво-красных, кирпичиков — и частично из новых, оранжевых, с дырочками, или даже стеклянных — складывали Лабиринт заново.
(Миллион лет спустя рассматриваю фотографию, на которой запечатлена наша бригада: выстроились в ряд на плацу — не помню, от каких таких чувств решили сняться все вместе, — и видно, что зима, под ногами снег, лица бледно-серые, мутные (плохая выдержка), а позы нарочито неуставные, кто согнул ногу в колене, кто по-ковбойски упер руки в боки, но чувствуется, чувствуется напряг, словно замерли мы в ожидании команды “Сы-мир-на-а!”.
Вот ушастый Тима, кликуха образована, конечно, от фамилии Тимофеев, имя забыл, похожий на обиженного гнома, однако настырный такой гном, неугомонный такой, рядом Геша Григорьев, тоже недомерок и тоже шумливый, как шавка, вот гигантский Славка Черепанов с маленькой головой и обманчиво задумчивым взглядом, вот остальные прочие, иначе говоря, массы, которыми ефрейтор Мочалов манипулировал особенно успешно, а слева от меня — Женя Рослик (положил руку мне на плечо), а справа — еще один мой корешок, Вовка Решетников, единственный среди нас, кого можно было назвать травоядным…
Недоверчиво всматриваюсь в собственное изображение: неужели я был не хуже других? Неужели на равных горбатил с этими тощими злыми парнями, а когда случались между нами разборки, даже мог постоять за себя?
О, еще как мог!.. Вспоминаю и всякий раз готов от стыда сквозь землю провалиться — неужели был не лучше других?)
…Древнейший мой предок Флинс пренебрег должностью королевского советника ради возможности размышлять в нортумберлендском уединении о беспомощности своей перед всевластием рока.
Сэр Такой-то хотя и посражался какое-то время в рядах европейского рыцарства за Гроб Господень, но более был озабочен проблемой, как отличить явь от сна, бывшее от не бывшего.
Еще один сэр Такой-то, уж на что, казалось бы, немудрящий рубака, и тот к сорока годам притомился на воинской службе, каковая подразумевает ведь постоянное пребывание в коллективе со всеми вытекающими минусами. Ну да, собирался еще помочь баронам отстоять Хартию, но в глубине-то души было ему уже это все по барабану.
Ну, а сэр Эдгар, сызмала объятый экзистенциальным ужасом, вообще сторонился людей. Короче, предки мои в подавляющем большинстве были аутсайдерами и, кто инстинктивно, а кто и сознательно, уклонялись от участия в каких бы то ни было, ну, скажем так, массовых мероприятиях.
Вот и я никак не умел найти общий язык с товарищами по службе, помирал от скуки, когда, ностальгируя, принимались они повествовать, как на гражданке со стаканом водки во лбу ломились, бывало, в общагу к девчатам, и уж совсем становилось мне тоскливо, когда Тима от имени бригады принимался упрекать меня в нерадивости, дескать, вместо того чтобы, честно отпахав восемь часов, вернуться в казарму и писать письма родным и близким или смотреть телевизор в ленинской комнате, приходится им задерживаться на объекте и помогать лодырю довыполнить норму, поскольку в советской армии ответственность за провинность индивидуума распространяется на коллектив, с которым он сосуществует, и за плохую работу одного члена бригады расплачиваются все остальные: всех посылают дежурить вне очереди на кухню или разгружать платформы со щебнем — ночью, бля, в мороз, бля.
Хочу ответственно заявить, что я не считал себя вправе игнорировать неблагоприятное о себе мнение коллектива и, следуя пожеланию Тимы, неоднократно предпринимал попытки поразмыслить над тем, как жить дальше, да-да, ломал голову, шевелил мозгами, напрягал извилины…
О физическом напряжении, каковое испытывал, размахивая кувалдой или катая тачку с тяжелым строительным мусором, и говорить нечего: широчайшие мышцы спины, грудные и дельтовидные мышцы, брюшной пресс — все напрягалось.
А после отбоя падал в койку и, уже мало чего соображая, смотрел на луну в окне — иногда серебряные человечки карабкались по ее поверхности, пищали что-то по-английски, это были американские космонавты, и, заслышав родную речь, я, лежа в душной, залитой лунным светом казарме, был растроган и чуть ли не всхлипывал от нахлынувших воспоминаний, но мог бы и всхлипывать, все равно в этот час всем было на меня наплевать, двести с лишним человек вокруг тоже всхлипывали во сне и ворочались с боку на бок, а еще они стонали, ухали-охали, храпели-сопели, и елозили под шерстяными одеялами, и шептали заветные девичьи имена, и панцирные сетки гудели-дрожали, и двухъярусные железные койки скрипели и ходили ходуном…
“…нет-нет, дорогой Федосей, книг я совсем не читаю и стихов не пишу. Начал было обдумывать повестушку, но теперь некогда — нашу бригаду переквалифицировали. Были мы каменщиками, стали кровельщиками. Задача: до осени заклеить рубероидом, в три слоя, примерно 800 кв. метров кровли некоего объекта, что возможно лишь при самозабвенном отношении к труду каждого члена бригады. Впрочем, и раньше писать не было никакой возможности в неблагоприятных для творчества условиях борьбы против равенства и братства, но это долго объяснять. А повестушку я все равно напишу, вот вернусь из армии — и напишу. Потому что должен. Что значит “должен”? Ах, да, ведь ты же не в курсе, кто я такой (на самом деле) и что такое финики. Ну что же, пора открыться.
Понимаешь, Федосей, в отрочестве я обнаружил на антресолях рукопись отца моего, о котором ранее ничего толком не знал. Оказывается, он был англичанином и приехал сюда, в СССР, незадолго до войны. Рукопись представляет собой автобиографические записки, перемежаемые жизнеописаниями предков, а род наш, представь, очень и очень древний, но главное не в этом, главное в том, что много уж веков подряд мы подвергаемся целенаправленной травле со стороны неких фиников. Ох, нет у меня времени (скоро отбой) перечислять здесь все ихние злодейства, но, поверь на слово, предкам моим спасу от них не было. Все погибли! Об этом я узнал из отцовской рукописи, и, не скрою, мне стало страшно. Когда я окинул холодным внимательным взором прожитые годы, мне показалось, что и я тоже и уже давно являюсь объектом ихнего зловредного попечения. Да что прожитые годы! Буквально в самое недавнее время приснилась мне Лидка Бернат, снова грезился свет ее рыжего локона! Ясное дело, это же финики меня подначивают! Им только этого и надо, чтобы я хандрил, бесился и в результате совершил что-нибудь безрассудное — например, написал одну такую повестушку. Дело в том, что написание этой повестушки грозит мне большими неприятностями, поскольку имеются здесь, в армии то есть, желающие поскорее ее прочитать и упрятать меня за это куда-нибудь подальше. Ладно, об этом подробнее на гражданке. Нет, все же вкратце расскажу тебе, о чем я хочу написать. А то противно чувствовать себя трусом.
Так вот, я хочу доказать, что финики не существуют. Только пойми меня правильно. Те финики, которые растут на пальмах, те, разумеется, существуют, но я-то другие финики имею в виду, каковые, если все ж таки допустить их существование, следует безжалостно истреблять.
Ведь как было дело? В лютый мороз отец шел по улице, испытывая чувство голода, вызванное нервным возбуждением. Он был тогда влюблен в некую девушку, которая назначила ему свидание, и вот он шел на встречу с этой девушкой, веря, что она не обманет и тоже придет. Был он тогда уже немолод и находился в состоянии творческого кризиса — совсем забыл упомянуть, он же был писателем, отец мой! Даже — поэтом. Может быть, и тоска по родине его мучила. Короче, он уже давно балансировал на грани нервного срыва. И вот, проходя мимо гастронома, он увидел в витрине вяленые финики, которые, следует заметить, очень любил. Отец купил целый килограмм фиников и принялся их поедать, на ходу выхватывая из кулька, жадно запихивая в рот (повторяю, он был голоден), почти не пережевывая, выплевывая продолговатые бархатистые косточки совсем не по-английски прямо на тротуар. Поначалу финики показались ему, как всегда, восхитительно вкусными, но довольно скоро он насытился и даже пресытился ими, жевал уже не прожорливо, а через силу. К тому же закоченели пальцы, и выковыривать отдельные плоды из слипшейся массы становилось все труднее. В конце концов, ему надоело с ними возиться, и он выкинул оставшиеся в мусорную урну. Однако во рту долго еще сохранялся невероятно приторный вкус.
Ты, может быть, спросишь, откуда я знаю такие подробности, если всегда говорил, что отца своего даже в лицо не узнал бы, настолько давно его не видел. Да, не узнал бы. Да, настолько давно. А историю со свиданием мне рассказала одна папина знакомая, которой он в тот же вечер сообщил о своем страшном открытии.
И вот он пришел на место встречи, а девушка не пришла. Он ждал ее два часа и, разумеется, изрядно простыл, потому что легко оделся. На нем всего-то было: парусиновые куртка и штаны. Ну, еще тельняшка. А шапки не было. Когда он вернулся домой, у него поднялась температура до отметки тридцать девять. Но ужаснее было другое: он все думал, думал, пытаясь постигнуть причину вероломства возлюбленной, и мозг его не выдержал напряжения, сознание дало трещину, обнажился пласт архаический, огнедышащий, и возникла в мозгу мифологема “я и финики”. Или, точнее: “я — жертва фиников”. “Это же финики во всем виноваты! — твердил сошедший с ума отец. — Да-да, именно вот эти маслянистые, сладкие, но в действительности злобные и коварные! Вроде бы и нежат нёбо, но такие нечуткие, грубые!” Отец утверждал, что эти трансцендентные и фатальные сущности с незапамятных времен охотятся за представителями нашего рода. О, им очень, очень много лет, недаром они такие коричневые, сплющенные, морщинистые!..”
…Девушки, читающие мою поэму, плачут? Вижу я зигзаги влаги на белых от волнения лицах, вижу и платки для утирания шмыгающих носов.
Да слышу я, слышу и шмыгающие носы ваши.
И благодарю. Благодарю от имени моих предков — за сочувствие.
Плачьте, девушки, плачьте! Плачьте честно и без передышки…
Или — нет! Осушите очи! Не то исчерпаете родники рыдания слишком рано!
Ибо описывается ниже судьба, достойная самых соленых слез.
Итак, сэр Оливер, мой папа, родился 14 января 1898 года в жилище предков своих, в замке Шелл-Рок, а вы помните, что замок этот воздвигнут был в незапамятные времена на границе графства Нортумберленд и южной, так называемой нижней, Шотландии.
Мама моего папы, леди Маргарет, умерла тотчас после родов, едва успев полюбоваться младенцем. Хотя чем там было еще любоваться.
Она успела прошептать указание, чтобы назвали младенца Оливер.
И не успела услышать заверения мужа, сэра Чарльза, что, разумеется, дорогая, как тебе за благо рассудится…
И откинула сверкающую волосами голову на белоснежные подушки.
Сэр Чарльз, отставной викторианский полковник, еще будучи юным лейтенантом, участвовал в экспедиции по спасению легендарного Чарльза Джорджа Гордона.
А уже матерым майором жестоко усердствовал в Родезии, в Нигерии, в Уганде.
А став полковником, ополчился супротив чересчур человечных, по его мнению, методов борьбы с бурами. В докладной записке предложил ужесточить методы.
Но приблизилось очередное просвещенное столетие (двадцатое); разъяренный тогдашним добродушием обеих палат, подал в отставку.
И этот вот сэр Чарльз, бестрепетный истребитель племен и народов, не сумел смиренно перетерпеть утрату одной-единственной женщины, супруги своей, и начал пить. Пить так и такие напитки, как и какие пьют лишь люди чрезвычайно мужественные, но безутешные. И пил в одиночку, что уж вовсе никуда не годится.
В отличие от большинства отставных викторианских полковников не выращивал сэр Чарльз на призамковом участке неописуемые розы. И не гонял вместе с пожилыми гостями крикетный шар, чтобы после игры за чашкою индийского чаю посокрушаться о нынешнем состоянии Империи (бедственном).
Вместо того чтобы предаваться всем этим почтенным занятиям, сэр Чарльз утолял боль утраты лошадиными дозами черного рома.
Лишь к отцовским его чувствам удавалось еще воззвать благородному и настырному соседу сэру Роберту Баклю.
Сэр Роберт был такой типичный, такой нормальный английский помещик; он чистосердечно желал вернуть сэра Чарльза, выпавшего из уклада добрососедства, обратно в этот уклад.
Эх, еще недавно, при жизни леди Маргарет, он что ни день отправлялся с визитом в Шелл-Рок. За обедом, разинув рот, внимал воспоминаниям полковника о подвигах колониальных войск в Родезии, в Нигерии, в Уганде. Восхищался мужеством британских солдат и офицеров. Запоминал прелюбопытные сведения о дикарских нравах и обычаях.
Сам-то в детстве упал с дуба и весь переломался; кости кое-как срослись, но всю жизнь донимали его ревматические боли. Посему к службе в армии был не пригоден.
Однако увлекался краеведением, в бричке исколесил территорию Нортумбрии. Облазил, покряхтывая, руины всех достопримечательных замков и аббатств.
Худо пожилому холостяку прозябать даже и у пылающего камина. Курил трубку, набитую душистым голландским табаком, прихлебывал виски, перелистывал рукописную историю Нортумберленда, работал над которой годы, а все некому было прочитать выбранные главы, не от кого было услышать непредвзятое мнение.
С голым, как румяное яблоко, кумполом, с влажными голубыми глазами, сэр Роберт психически был, вероятно, не вполне здоровенький, жизнь без женщин даром не проходит, но его невроз счастливо разрешался в занятиях краеведением и в участливости по отношению к ближним.
Горько было ему видеть чуждого чарам мира сего, в черных бакенбардах, сэра Чарльза, созерцателя стакана с черным же ромом в руке…
Не желал допустить, чтобы сосед сгорел в запоях. Ведь только стало сэру Роберту повеселее в нортумберлендской глуши…
И вдруг такое несчастье.
“Эх, леди Маргарет, леди Маргарет!” — шептал укоризненно в пламя камина. И курил, курил. И прихлебывал, прихлебывал.
И воззвал-таки к отцовским чувствам сэра Чарльза, и, нужно отдать полковнику должное, тот уразумел что-то при звуках сыновнего имени.
Но голова уже мало чего соображала, и перо прыгало в пальцах. Мычанием объяснил, что препоручает соседу хлопоты о будущности малютки.
Ну что же, сэр Роберт занялся устроением будущности моего папы.
Через поверенных проданы были какие-то ценные бумаги и угодья, из вырученных сумм выплачивалось жалованье кормилице и немногочисленному обслуживающему персоналу.
Были наняты впрок гувернантка и учителя. Расходы по содержанию замка обеспечивались из тех же сумм.
Ну, и пора непосредственно про папу повествовать.
Маленький Оливер слонялся вокруг да около замка, изучая растительный и животный миры, расковыривал ножичком минералы (безуспешно) и насекомых (успешно, да без толку, все равно ничего не понял), задумывался о причинах выпадения осадков и возникновения грома, и многое пробовал на вкус, и обонял, и осязал, и запоминал глазами, ушами… Объяснения же всему получал от деревенских ровесников, с которыми дружил.
Разделившись на армии англичан и французишек, разыгрывали войну. Англичане сто лет подряд побеждали, и потому, наверное, что французы не допускали в свои ряды никаких дев, даже Орлеанскую.
“Девчонок не принимаем!” — кричали французы, отмахиваясь деревянными мечами от наседавших: как англичан, так и Бетси Джоулибоди, дочери рыбака, которая неоднократно и терпеливо предлагала им помощь.
Рядовым рыцарем просилась в битву эта девочка, не по годам громадная, по-юношески широкоплечая и узкобедрая, ох, эта Бетси — с волосами как мед и глазами как лед!.. она бегала быстрее и камни метала дальше, чем самые из французишек самые.
Зря они отмахивались, и особенно Оливер, не подозревавший, что помощь лишь ради него и предлагается.
А еще теми же двумя командами состязались в футбол. Недолюбливал этот вид спорта, как и вообще все коллективное.
Нет, нет, участвовал. Мчался за мячом, а не от него. Но голову жалел подставлять под удар тяжеленного кожаного ядра, берег для будущих занятий словесностью. Берег, разумеется, инстинктивно. Не осознавал покуда какие-либо в себе задатки.
Обучался и приемам славного английского бокса. Бит бывал безбожно деревенскими ровесниками. Подумаешь, лорд. Но и сам не плошал, не давал им спуску. Вот вам и подумаешь.
Но нет смысла перечислять все его детские деревенские развлечения, тем более что Оливер не предавался им всецело. И чем старше становился, тем чаще их избегал.
Но лишь этим и отличался от сверстников. В остальном был как остальные: такой же крепенький, рыженький.
И был молодцом: круглый год в дырявой курточке, в дырявых башмаках, — и никогда ничем не болел. Потому что питался овсянкой. В Англии и Шотландии у кого угодно спросите и ответят: “О, овсянка!” Вот Оливер и питался как все.
Еще получал две копченые селедки в день. Больше ничего не получал.
Но кем же и почему допускалась по отношению к Оливеру такая несправедливость?
А это повар, совмещавший в своем лице должность эконома, подметил, что сэр Чарльз почти ничего не ест, а если ест, то глотает, не пережевывая, и глядит мимо тарелки.
И вот догадался же этот повар по имени Патрик Хангер, что составление меню возможно сообразовывать с его, повара, личными выгодами, сообразовывать, несмотря на то, что в замке уже поселились гувернантка и учителя и, натощак, не были они способны с надлежащим рвением преподавать маленькому лорду что бы то ни было.
Оливер между тем в поисках недостающих организму питательных веществ бороздил окрестные овсяные поля, набивая рот зерном молочно-восковой спелости, забирался в лиственные чащи и лакомился пресными плодами боярышника, кисловатыми, с колючим белым пухом внутри, плодами дикого шиповника и горьковатыми (после заморозков якобы сладкими) плодами рябины.
И когда ему случалось посещать жилища ровесников (с целью осведомиться: “Робин-Алан-Томас, выйдешь играть?”), взрослые усаживали его за стол и кормили куриным бульончиком, котлетками из лососины, жареными шотландскими красными куропатками, лепешками овсяными и ячменными с мармеладом и наливали ему в оловянную кружку вересковый, с градусами, мед.
Оливеру нравилась простая еда бедняков. По малолетству не сознавал унизительности этих трапез.
…В замке худо-бедно учили его: гувернантка иностранному языку (французскому) и манерам, учителя — наукам естественным и гуманитарным.
Учителей подбирал сэр Роберт. Подобрал без дураков образованных, наделенных педагогическими способностями.
Но — полуголодное существование в темных коридорах башни! И — неутешительные (во всяком случае, на любителя) виды из амбразур на всего лишь вересковые пустоши или скучнейшее зеленое море! И восточные ветры, издревле пагубные для психики англичанина! И, наконец, сэр Чарльз — как призрак, за каждым поворотом коридора!
Чтобы выдержать перечисленные условия, надобны не только педагогические способности.
Эх, дал маху сэр Роберт, купился на столичные и заграничные дипломы, размечтался о том, как в урочный вечерок порадует ученую публику чтением вслух выбранных глав из истории графства… Промахнулся сэр Роберт. Не те это были люди. Было им не до истории графства.
Ну кто, кроме неудачников, согласился бы отправиться в нортумберлендскую глухомань? Неудачники и согласились, по преподавательскому прежнему опыту уверившиеся, что только в такой дыре им и место.
Повар, едва их увидел, сразу и засмеялся: “Эти научат”.
…Сэр Роберт умер, когда Оливеру исполнилось восемь. И с того дня в замке начался настоящий голод.
Разумеется, учителя могли бы покупать еду у местного населения. Но экономный повар не торопился выплачивать им жалованье. Был мужиком плечистым, в коридоре запросто впечатывал в стену недовольных. Еще и сокрушался над поверженным: “Ой, извиняйте, сэр, темнотища тут у нас — зги божьей не видать”.
Учителишки-то были дохлые: кто чахоточный, кто в пенсне, кто и со слуховым аппаратом. Даже всем скопом не справились бы они с поваром.
Немудрено, что начали они выпивать, а выпивши, волочиться за гувернанткой, драться между собой из ревности или просто по пустякам, а ученика своего оставили на произвол самообразования.
Оливер, бывая слушателем нетрезвых витийств, свидетелем беспорядочных половых отношений и косолапых мордобитий, сызмала и навсегда разочаровался в английской интеллигенции.
Не дорого ценил и родственные узы — сэр Чарльз, если сталкивался с мальчиком в коридоре, всматривался слезящимися… силился что-то припомнить…
Оливер стыдился этих уз.
И не горевал в дни похорон сэра Чарльза. Уж на что обливался слезами на похоронах сэра Роберта, смешного и доброго, а вот на похоронах отца родного не проронил ни капли. Просто присутствовал.
…Гувернантка, покуда Оливер был мал, гоняла его из библиотеки и запирала дверь на большой медный ключ, чтобы незрелый ум не созрел преждевременно. Оливеру приходилось карабкаться по стене, цепляясь за выступы и выбоины. Через амбразуру пролезал к знаниям и эстетическим наслаждениям.
Но эта же гувернантка, когда исполнилось ему четырнадцать, заметила, что мальчик-то уже и не мальчик, а подросток, и — ах, как интересно — сложен атлетически, а эти его зеленые и мрачные — вообще!
Это была такая мисс Боадицея Арброут, в прошлом суфражистка. Где-то на континенте недоучилась в университете. Молодость, несколько затянувшуюся, провела в Лондоне. Она там вступила в ряды Женского социально-политического союза и боролась за предоставление женщинам права голоса.
Чего только не творила вместе с подругами. Участвовала в митингах перед зданием Парламента. С дирижабля разбрасывала листовки. Прорывала оцепление полиции во время национальных праздников, чтобы метнуть смятую комом петицию в лицо королю или королеве!
В конце концов во время очередных каких-то беспорядков, ею же учиненных, схлопотала от невозмутимого бобби дубинкою по башке.
Уехала в тихую Шотландию отдышаться и, как обещала подругам, набраться сил.
Но, отдышавшись, прикинула: чем быть битой (пусть и не по самой чувствительной у нее части тела, а ведь все равно больно!), для здоровья полезнее прекратить борьбу. И устроилась в Шел-Рок гувернанткой.
Через какое-то время у мисс родился ребеночек — и неизвестно от кого: от учителишек ли, от повара ли.
Ее бы и уволить за наглость, да некому было, и мисс Арброут преспокойненько развесила пеленки поперек пиршественного зала.
Сыночек скоро встал на кривые ножки и засеменил по коридорам. Ударом головы в живот — пушечным — сбивал с ног попадавшихся на пути. Иные из учителишек утверждали, что повадка эта — наследственная, и кивали в сторону кухни.
Он и семенил на запах в кухню, где повар и жена его, повариха, баловали попрошайку объедками с воровского своего стола. Попрошайка называл повара “папой”. Повариха замахивалась на мужа сковородкою.
В отсутствие поварихи в кухню прокрадывалась и мисс Боадицея Арброут. Повар, ежели бывал в настроении, наливал ей миску овсянки и стакан джина.
Сыночка они из кухни выталкивали.
Учителишки, ухаживая за мисс, соперничали друг с другом. Каждый уговаривал ее уехать с ним вдвоем из проклятого замка. Куда? В Лондон или вовсе на континент, чтобы заняться там действительно нужным человечеству делом.
Можно представить, каково было слышать Оливеру эти уговоры. Получалось, что его обучение — дело не самое нужное человечеству.
Мисс усмехалась. Она-то знала учителишек как облупленных. Видала их и в штанах, и без. Знала, что ухаживания всякий раз заканчиваются просьбой принести из кухни мисочку овсянки, стаканчик джина.
Скучала она. Боже, как надоели ей небритые, неопрятные, с руками суетливыми говоруны эти! И климат, климат мерзкий. И море, как тоска зеленая, — в узком окне. И восточные ветры, от которых у нее давление то повышалось, то понижалось.
И вдруг заметила, что Оливер уже не мальчик. И стала подлизываться к подростку. Подсаживалась к нему, когда он читал, заглядывала в книгу через плечо, дышала в ухо, делая вид, что ей тоже интересно.
Краснощекая, глаза стеклянные, лохмы желтые. Костлявая, но кости крепкие, широкие. Доказывая какую-либо свою правоту, имела привычку ударять кулаком себя в грудь — гул грудной клетки слышен был на другом этаже.
Хлебнув лишнего, еще и развлекалась тем, что разыгрывала перед учителишками пантомимические сцены в стиле рисунков Обри Бердслея: руки заламывала, лохмы наклоняла, вся закутывалась и вдруг вся же и раскутывалась.
“И ведь тоже леди”, — задумчиво говорила про нее повариха.
Оливер, когда домогательница, уже без экивоков, повлекла его на плоские свои прелести, вырвался, отскочил к стене.
— Вы это чего? — пролепетал, ошарашенный.
— Да люблю я тебя, вот чего! — вскричала мисс. — Неужели не видно? — Она вскинула руки и наклонила голову, свесив лохмы.— Не веришь?
Оливер молчал, потому что ничего не соображал от ужаса.
— А если я в отчаянии выброшусь из окна? — сурово спросила мисс, подбежала к амбразуре и стала в нее просовываться. Но просунуться не удалось, широка была в бедрах, а повернуться боком не догадывалась, — вероятно, вышеупомянутый удар дубинкой сказывался время от времени на умственных ее способностях.
Впрочем, нет, догадалась! Попробовала правым боком, левым. Вся извертелась и, топнув ногой, отошла от амбразуры ни с чем!
Произведя глубокие вдох и выдох, предприняла вторую попытку.
К счастью для Оливера, в коридоре послышались голоса учителишек — искали мисс, чтобы узнать, с кем из них она завтра уедет в Лондон. Хотели, чтобы выбрала как можно быстрее, покуда повар не запер кухню на ночь.
Потрясенный Оливер прошептал самому себе, что далее терпеть это безобразие невозможно.
До утра не спал, обдумывал, как жить дальше. Утром встал, обдумав. Был бледен, зеленые глаза блистали.
Застегнул на все пуговицы куртку. На цыпочках пришел в пиршественный зал, снял со стены меч, прославленный в истории нашего рода…
На цыпочках же пришел к запертой двери в кладовую. Вогнал клинок до середины в щель между косяком и дверью. Налег на меч как на весло…
С развевающимися волосами ворвался внутрь!
И не смутился, увидев изобилие продуктов. Скромно отрубил себе шмат копченой рульки, прислонил меч к стене, вышел из кладовой.
Лишь на расстоянии морской мили от замка обернулся, и на глаза его навернулись слезы. Вытер их решительно рукавом и прибавил шагу.
Пешком добрался до Бервика, откуда на товарняке, на крыше вагона, с ветерком прикатил в Эдинбург.
Прямо с вокзала направился в порт. Он вознамерился поступить юнгой на корабль и покинуть Англию, разочаровавшую его в лице взрослого своего населения.
А тут как раз началась Первая мировая.
…На военный корабль Оливера по возрасту не взяли. Да он и сам отвращался от, например, дредноутов пресловутых, на которые возлагало Адмиралтейство большие (и не оправдавшиеся) надежды. Оливера привлекали, нет сомнения, парусные суда.
Поэтому с удовольствием завербовался на угольщик “Уоллес” и совершал на черном этом бриге каботажные плавания вдоль восточного побережья. Вследствие мобилизации повсеместно ощущалась нехватка рабочих рук. Великанский подросток взят был без волокиты.
Часть аванса потратил на приобретение томика Шекспира.
Но и морская служба разочаровала.
Румяные квадратные матросы поначалу понравились, а учителишки с высоты бом-брам-рея вспоминались как черные точки.
Матросы в свободное от вахты время собирались на баке и читали вслух газетные передовицы. Почему вслух? Вслух читать по складам легче. Забавно, что чтение то и дело прерывалось мордобоем, ведь каждый постепенно повышал голос, чтобы слышать себя самого. Они старались переорать друг друга и свирепели, когда это не получалось. В конце концов, румяный квадратный Том тумаком укладывал на палубу румяного квадратного Дика, ну, а тот, вскочив на ноги, не оставался в долгу.
О, они одобряли все меры правительства! И выкрикивали заголовки передовиц мужественными голосами! Выпятив губы и с пресерьезнейшими выражениями лиц.
Оливер с томиком Шекспира уходил на корму.
И вскоре понял, отчего матросы ведут себя столь странно. Ну да, по состоянию психического здоровья не сгодились для службы на военных кораблях, вот из призывного пункта и направили их на бриг “Уоллес” перевозить уголь и прочие грязные грузы.
…Погоды стояли над Ла-Маншем нортумберлендские — дожди, дожди, как стеклянные стены. Матросы замирали у борта — надеялись вовремя заметить перископ германской субмарины. Неохотно отрывались от наблюдения, чтобы выполнить команду шкипера, запаздывали с выполнением — бриг поминутно сбивался с курса.
Шкипер, опершись задом о нактоуз, снимал сапог и перематывал портянку.
“Бедлам, — бормотал шкипер. — Угробят судно без всяких субмарин”.
Воздух был что да, то да — атлантический, только дыши, однако Оливера тошнило. И не от килевой или бортовой качки, а от очередного разочарования.
Но — терпел. Хотелось и силу воли испытать. Уволился с “Уоллеса” лишь по причине травмы.
Это случилось в тридцати милях к северо-востоку от Монтроза на пути в Эдинбург. Судно бодро таранило умеренные ветровые волны. Качки почти не было.
Внезапно бриг полетел в бездну, а громадный малахитовый вал накрыл его со всеми мачтами и вымпелами.
Оливер как раз сидел верхом на бом-брам-рее, куда забрался по долгу службы.
И вот на высоте восемнадцати ярдов над уровнем моря вдруг очутился внутри зеленой, соленой и клокочущей воды!1
Вал схлынул, и Оливер стал падать. Оранжевые рожи внизу орали: “Это торпеда! Нас торпедировали!”, а шкипер, размахивая сапогом, причитал: “Сукины дети! Угробили-таки судно!”
Никто не замечал падающего юнгу.
Падая, ударился пяткой о выстрел рея, запутался в снастях. Сняли в бессознательном состоянии, с раздробленной пяткой.
Время до прибытия в порт провел в койке, глядя в иллюминатор. Что же он там видел, в пустом круглом воздухе? А горизонты будущности своей, только иные, чем прежде. Расхотелось ему быть моряком. Захотелось стать и быть поэтом. И не литератором хотя бы для начала, а вот именно и сразу поэтом.
Два месяца провалялся в морском госпитале, в обществе участников Первой мировой с легкими ранениями. Повезло — не пришлось содрогаться при виде безногих, безруких.
Зато наслушался от повоевавших.
Это были близнецы-братья матросов с брига “Уоллес”. Тоже румяные, квадратные. И тоже вслух читали передовицы, но уже сопровождали чтение пояснениями, как очевидцы и соучастники великих исторических событий.
Посреди палаты стучали в домино, как пулеметчики. В нательном белье или голые до пояса. Прищуривались в дыму табачном, как в пороховом.
Ни у одного из них, сколько ни приглядывался, не углядел Оливер ничего забинтованного.
Покупали у сестер милосердия спирт и, приняв по первому стакану, растолковывали друг другу смыслы передовиц: “Французы, те завсегда волынят с помощью. Ненадежная нация. И янки хороши — хотят, понимаешь, воюют, хотят — нет. Это разве дело? И вы, алкаши ирландские, хронь такая-сякая, вам ведь тоже ничего серьезного доверить нельзя. И вы, шотландцы… А сам-то ты кто такой? Ой, не могу, поглядите на него, англосакс выискался!”
После второго стакана перескакивали с межнациональных разборок на межрегиональные: ланкаширские задирали йоркширских, северные йоркширские не жаловали южных, хайлендеры в открытую презирали лоулендеров, а чеширские корчили рожи всем подряд.
Но после третьего согласно кивали кубическими головами: “Эти гансы. Эти швабы. Кем же надо быть, чтобы применять газы? Нелюди, одно слово”.
И, совсем уже растроганные после четвертого, обнимались. И — щека к щеке, сквозь крупные слезы — проклинали евреев: “У, плутократы, коммунисты, масоны”.
…Но настал, настал день, когда, воодушевленный уверениями врачей, что задолго до свадьбы запрыгает как заяц, выписался Оливер из госпиталя.
* * *
…Нет, мне точно пора завязывать с пьянкой. На определенном этапе употребления я становлюсь уже социально опасным. Вот, например, что я натворил вчера на свадьбе у Левки Левина — это же вспомнить страшно. Натворил, конечно, не по своей воле, но кто, кто мне поверит, что во всем случившемся виноваты финики?
…Этот Левка учился когда-то в параллельном классе, с младых ногтей фарцевал, перепродавал импортные шмотки и, в общем, никому из нашей компании (за исключением разве что Генки) интересен не был. Мы ему, впрочем, тоже. И вдруг он узнал, что Федосей встречается с иностранцами, печатается за бугром… Не знаю, какие выгоды он углядел для себя в знакомстве с опальным поэтом, вероятнее всего, сказалось свойственное фарцовщикам низкопоклонство перед Западом: мол, если Федосея признали там, значит, парень действительно чего-то стоит. Как бы то ни было, Левка зачастил к Савушкиным, причем появлялся всегда с бутылкой виски или дорогого коньяка или с какой-нибудь книжкой из “Березки”.
Но я-то не хотел ехать на его свадьбу по другой и, согласен, дурацкой причине: вспомнил, что Л. Б. в юности у него на пьянках бывала… Поэтому поблагодарил учтиво, а про себя решил: не поеду.
Однако накануне свадьбы он позвонил и жалобным голосом принялся объяснять:
— Леха, такое дело. Я тут одного попросил быть свидетелем, а его, представляешь, в Боткинские увезли с желтухой. Не мог бы ты…
Он настолько изумил меня своей бесцеремонной просьбой, что я не успел отказаться.
— Спасибо, Леха! Ты… ты… ты настоящий!.. — расчувствовался Левка и поспешно повесил трубку.
Я приехал на свадьбу злой, ругая себя за бесхарактерность.
Еле протиснулся в прихожую, отделанную сандаловым деревом, набитую гостями попроще. Под потолком на серебряных цепях висела хрустальная люстра, похожая на перевернутый вверх тормашками храм. Гости, задрав головы, благоговейным шепотом выдвигали версии относительно стоимости раритета.
Никому не ведомый свидетель, я скромно притулился в уголке, под вешалкой. Хотел собраться с мыслями, прикидывал, как можно было бы остранить описание этого заурядного и, в перспективе, достаточно скучного мероприятия.
Из гостиной в прихожую выглянул Левка, схватил меня за рукав, потащил в кухню:
— Сейчас я тебя предку представлю.
В кухне было малость посвободнее, зато и пускали сюда не всякого — судя по виду и поведению, это были близкие родственники и друзья дома. Все они толпились вокруг стола, наливали друг другу, чокались, смеялись, словом, морально готовились к предстоящей церемонии.
Левка подвел меня к пожилому лысому толстячку в больших выпуклых очках:
— Отец, это мой друг Алексей. Он тоже поэт, но работает токарем на заводе.
“Почему └тоже”?” — задумался я, но тут же сообразил, что Савушкины, вероятно, уже здесь.
— Семен Ильич, — не чинясь, протянул мне полную рюмку водки Левкин отец. — Значит, токарем? Весьма похвально. А то ведь нынешнюю-то молодежь палкой на завод не загонишь. У вас какой разряд?
— Такой-то.
— И сколько получается в месяц?
— Столько-то.
— Ну так переходите к нам. Будете получать вот столько!
— Товарищ главный технолог, а можно хотя бы на свадьбе сына не разговаривать о работе? — обернулась к нам корпулентная брюнетка в красном.
— Наденька, ты же знаешь, со станочниками напряженка в масштабах страны, — привычно начал оправдываться Семен Ильич. — Что уж говорить о нашем производстве…
— Ничего не желаю слышать, — отрезала дама, и он, виновато потупившись, стал протирать очки.
— Лешка! — закричала Лидка, возникнув неизвестно откуда.
Нет, не может быть, так не бывает, я еле удержался, чтобы тоже не закричать. Не бывает, а вот — на тебе. Она проскользнула между Семеном Ильичом и его супругой и предстала предо мной, о боже, совсем такая же, как восемь лет назад, с такой же чудною поднятой головою…”, почему-то именно эта песня вспомнилась… “с такой же чудною поднятой головою…”, песня из моего подросткового репертуара… “так что ж, дешевка, опустила в землю взгляд?..”. Впрочем, последняя строчка — не совсем про нее, не в том смысле, что не дешевка, а в том, что опускать в землю взгляд было явно не в ее правилах.
— Лешка! — повторила она и широко раскрыла свои классические голубые. — Когда же ты демобилизовался?
— Я демобилизовался довольно давно, la belle dame sans merci,* — спокойно, очень спокойно ответил я, — но до сих пор не могу опомниться.
— Что ты такое говоришь? — удивленно сказала она. — Армия пошла тебе только на пользу. Вон как ты возмужал.
— Я имею в виду пережитое до армии.
— Ой-ой-ой, — замахала она руками, — только не занудствуй! Генка передавал тебе мои приветы?
“С такой же чудною поднятой головою…”
— Передавал. Спасибо, — невозмутимо поблагодарил я, хотя ничего мне Генка не передавал (потому что передавать было нечего).
— Ну вот. А что же не написал ни разу из армии? Я ждала.
“Так что ж, дешевка, опустила в землю взгляд…”
— А я здесь тоже свидетельницей. Галка же моя лучшая подруга. А дядя Сема и мой папка вместе работают.
Тут же объявился и “папка”, в смысле старый мой знакомый Генрих Францевич Бернат. Вот уж действительно, it’s а small world!**
Генрих Францевич совсем не изменился: все такое же самодовольное (как у Сальвадора Дали) выражение лица, те же закрученные кверху усики…
— Рад вас видеть, молодой человек! Ну что, поступили на филологический?
Вслед за Генрихом подошла ко мне, умиленно улыбаясь, Вера Владимировна:
— Да ведь это же мой зятек!
Ну все, хватит с меня, сказал я в сердце своем, так мы не договаривались. Не для того я сюда приехал, чтобы трепать себе нервы воспоминаниями, до сих пор, оказывается, довольно болезненными.
Улучив момент, бочком-бочком, по стеночке снова переместился в прихожую, но там теперь стало так тесно, что пробраться к выходу из квартиры не представлялось возможным.
Не успел забиться под вешалку, как в прихожей появились трое, нет, четверо, нет, пятеро мордоворотов в черных пиджаках, каждый с автоматом на шее (шутка). Напористо работая локтями, выкрикивали:
— Где свидетель? Не видели свидетеля? Нужен свидетель!
— Что это значит? Кто эти люди? — шепотом спросил я .у окружающих.
— Это отвергнутые невестой претенденты на ее руку и сердце, — тоже шепотом ответил мне кто-то. — Трудятся на том же предприятии, что и Семен Ильич, некоторые под его непосредственным руководством. Инженеры, бухгалтеры, снабженцы. В данный момент, насколько я понимаю, они благородно вызвались поискать запропастившегося вас…
— Почему вы решили, что меня?
— Так видно же.
Отвергнутые прочесывали толпу. Настроение у них, естественно, было отвратительное, поэтому, выполняя поручение, они запросто могли насовать мне в грызло под предлогом, что я, допустим, сопротивлялся. Им же требовалось выпустить пар. А тут как раз этот безвестный токаришка, исхитрившийся снискать расположение сразу двух высоких начальников…
Хорошо, что они не знали, как я выгляжу.
Между тем из гостиной донеслись хлопки аплодисментов, это дамы уговорили Федосея “почитать”. Я встал на цыпочки, все равно ничего не увидел (мешали головы), но легко представил, как он, бородатый, в диссидентском свитере, вытаскивает из заднего кармана джинсов мятые листочки, а Елена стоит рядом, по видимости безучастная, а на самом-то деле готовая выцарапать глаза любому, кто посмеет высказать критическое суждение о его творчестве.
У меня над головой колыхалась люстра — так вздыхали дамы в гостиной, обмирая. Не знаю, то ли водка выпитая подействовала, то ли дух противоречия во мне пробудился, как всегда при слушании Федосеевых виршей, а только я крикнул из-за спин:
— Федосей, да разве же можно такое на свадьбе читать?
Лидка, сориентировавшись на звук, бросилась ко мне, барабаня кулачками по плечам не успевавших отскочить в сторону:
— Куда же ты подевался? Машина ждет! Мы уже опаздываем!
Как нашкодившего кота, меня за шкирку вынесли на улицу. Помню, ехали в розовой “Волге”, потом стояли в белом зале, динамики транслировали гимн Гименею. Еще в прихожей я слышал пересуды, что для обоих молодых этот брак не первый. Может, поэтому Галка-невеста держалась так уверенно. А может, потому что родитель у нее тоже был руководящим работником…
Лидка не отходила от меня ни на шаг, боялась, наверное, что сбегу, но куда же я мог сбежать из собственного повествования? Некуда мне было бежать, это я уже понял.
Потом привезли обратно, втолкнули в гостиную. Мельком я оценил обстановку — мама рудная. Мебель черного дерева, бронзовые бра, на стенах картины в позолоченных рамах. Напольные фарфоровые вазы. Количество гостей и столы с яствами тоже впечатляли.
Слева от меня уселась Лидка, справа — Савушкины, причем за Федосеем сразу стали ухаживать дамы, предлагали ему то и это, подливали в бокал, нисколько не смущаясь присутствия Елены. Федосей, кстати, тоже не смущался, привык, вероятно, к подобному отношению, выступая на диссидентских квартирах.
А в углу гостиной было подготовлено нечто вроде небольшой эстрады (с ударной установкой, колонками и пр.), и вот на эту эстраду вскочили патлатые музыканты в рваных одеждах, рубанули воздух грифами электрогитар, запели, раскачивая взад-вперед спортивные туловища. Растрогали, черти, исполняя мою любимую: “If there anybody going to listen to my story…”*.
Я налил себе водки, заметил, что у Елены в бокале пусто, плеснул ей вина. Она поблагодарила кивком головы, не поднимая глаз. Конечно, ей было неуютно и одиноко, поскольку Федосей вел себя как последняя скотина: с явным удовольствием выслушивал комплименты дам, уписывал за обе щеки все, что появлялось у него в тарелке, а на Елену совершенно не обращал внимания.
Тут начались танцы. Я повернулся к Лидке, хотел предложить вместе подергаться, но она, оказывается, уже тряслась в эпицентре, а на ее месте — оба-на! — на ее месте обнаружился мужик в сереньком пиджачке, небритый, хмурый, ну да-да, тот самый!
— Слышь, — сказал я ему (потому что расхрабрился от выпитого), — ты как сюда попал? Вернее, чего тебе от меня надо?
Ах, я же сразу врубился, что он исключительно по мою душу сюда пожаловал.
А он придвинулся ко мне и спросил:
— Некуда, говоришь, тебе бежать из собственного повествования? А что, хотелось бы?
Я промолчал. Я не был удивлен способностью финика (а это был, разумеется, финик, кто же еще) читать мои мысли, но я растерялся оттого, что никогда прежде он не заговаривал со мной о моем повествовании. Значит, и до меня добрались…
— Ну, чего молчишь, будто водки в рот набрал? — засмеялся он, явно довольный своей шуткой.
Я продолжал хлопать глазами, не находя слов.
— Да вижу, вижу, хотелось бы, — сказал он. — А это потому, что повествование твое чересчур затянулось, и тебе самому уже скучно. Так что лучше его прервать. В противном случае… — и тут он неожиданно вонзил мне в коленную чашечку что-то остр…
— Эй, ты чего? — завопил я. — Больно же!
Он вогнал иглу глубже, и тогда я — клянусь, совершенно непроизвольно! — звезданул ему по уху.
Да нет, не ему! Он-то увернулся, а попал я в какого-то дядьку, который проходил мимо.
Дядька упал. Часть гостей повскакивала с мест, остальные, притихнув, переглядывались. Лишь минуту спустя послышались возмущенные возгласы:
— Безобразие!
— Ишь, руки распустил!
— Хулиганство!
А затем шепотки, шепотки:
— Да кто он такой?
— Вроде свидетель. Я видела его рядом с новобрачными.
— Так нет, жених это. Потому и нервный.
Дядька поднялся с пола, смущенно улыбаясь и потирая ушибленное ухо:
— Ну да, жених, ясное дело. Это он так потягивается. Ждет, знаете ли, ночку свадебную.
А финик высунулся из-под стола и показал мне язык, что несомненно означало: хрен ты кому докажешь, что я существую! Талантишко у тебя не того калибра!
Глумление над моей творческой несостоятельностью я мог бы стерпеть от кого угодно, только не от фиников, даже если бы их оценка и была справедливой. Сами же они всю жизнь мешали мне сосредоточиться, отвлекали от работы над отцовской рукописью, над собственным повествованием…
Его небритая харя вновь проявилась в поле зрения.
— Зря ты дерешься, — ласково сказал он. — Если тебе слов не хватает, читай больше книжек, а драться-то зачем?
И мерзко так захихикал.
Уже не владея собой, я схватил со стола бутылку. Швырнул ее, как гранату, в треклятое поле зрения! Угодил гаду в лоб!
Желто-зеленое сияние замигало над свадебным столом!..
На меня навалились сзади, заломили мне локти.
— Что же вы, — закричал я, — на безвинного-то набросились, а ему даете возможность скрыться? Или вы с ним заодно? Ну так я же вам устрою! Я вам устрою сцену из рыцарских времен!
Стряхнул нападавших, опрокинул сервант (хрустальная утварь обрушилась подобно водопаду), перевернул стол с яствами, под его прикрытием метнулся к эстраде, где валялись брошенные испуганными лабухами электрогитары, выбрал потяжелее (окованную металлическими пластинами) и, крутя ее над головой, снова пошел в атаку!
Образовалась давка. Вытягивая шеи, как лошади в океане, дамы проталкивались к выходу сквозь толпу мужчин, норовивших взять меня в кольцо. Все друг другу мешали.
Тут наконец опомнились отвергнутые. Вырвали у меня из рук электрогитару, измордовали, сбили с ног, подхватили под руки…
Посадили на стул перед главным инженером, крепко держа за плечи.
Я, таким образом, оказался в центре всеобщего внимания — среди обступивших заметил брюнетку в красном, отчитывающую Семена Ильича за то, что споил слабого на голову свидетеля (Семен Ильич оправдывался: “Я же ему всего одну рюмочку…”), Левку с вытянувшимся лицом, Лидку и Галку, рассматривающих меня чуть ли не с восхищением (а это уже интересно), снисходительно усмехающегося Федосея и насупленную Елену…
— Что это вы хулиганите? — строго спросил Генрих Францевич. — Вазу вот разбили китайскую. А ведь я ее из Эрмитажа напрокат взял. Я вас отлично помню, вы приходили к нам страниц сто назад. Я вас помню и ничего не имею против выбора Лидии. Отрадно видеть, что вы сберегли на протяжении столь длительного временного промежутка свое чувство к моей дочери. Однако в прошлый раз вы вели себя гораздо тише…
— Я не могу разговаривать, когда за плечи держат, — сказал я.
— Но вы обещаете не делать глупостей?
— Обещаю, обещаю.
По мановению Генриха отвергнутые отступили на шаг.
— Нет, пусть совсем уйдут, — сказал я.
Генрих снова махнул рукой, и мордовороты с ворчанием потрусили в прихожую. Финик, правда, продолжал нечувствительно присутствовать где-то рядом, но тут уж главный инженер был бессилен. Нельзя, конечно, требовать от людей невозможного.
— Ну ладно, — сказал я. — Теперь можно поговорить. Вот вы главный инженер, да? А я, казалось бы, простой рабочий. Простой рабочий человек.
Вера Владимировна между тем накрывала для нас отдельный столик.
— Зятек, зятек, — радовалась она.
— Вы молоды, — мягко перебил меня Генрих. — У вас данные (стать) не простого человека.
— А что толку? — возразил я. — Чего я добился в жизни? Впрочем, я о другом… Ты не очень-то воображай, главный инженер. Мне на твои достижения… В общем, чтоб ты знал, я шотландский лорд, да только от судьбы не уйдешь, будь ты хоть кто, вот какая беда.
— О чем это вы? — поднял брови Генрих.
— Ты слушай, что я тебе говорю, — сказал я устало (повествование действительно затянулось). — Я ведь Лидку еще в восемнадцатом веке полюбил…
Лидка подошла к Генриху со спины, обняла его.
— Папенька, — прошептала она, — не сердитесь на Алешу. Он просто выпил немного лишнего.
— Что он несет? — обернулся главный инженер к дочери. — Я ничего не понимаю. Бред какой-то.
— Оскорбляешь? — мрачно спросил я, поднимаясь со стула. — Я же тебе хотел все как есть, откровенно…
— Позвольте, — сказал Генрих Францевич, — этот тон…
Вдруг Елена, растрепанная, как фурия, сверкая глазами, отделилась от толпы, выкрикнула:
— Я все поняла! Ты вот, всю жизнь жалуешься, что тебя преследуют… а на самом деле ты… ты и есть финик! — Она разрыдалась, уткнулась лицом в грудь Федосею.
— Что ты, Лена, — сказал я тихо, — что ты? Как ты могла про меня такое подумать?
М-да, вообще-то не так все было, если честно. То есть до определенного момента так (это когда я вооружился электрогитарой и на меня налетели мордовороты), а вот потом…
Приврал, признаюсь, приврал. Не разговаривал я с главным инженером на повышенных тонах (о чем, собственно, мне с ним было разговаривать?), и не глядела на меня Лидка восхищенно (с какого перепугу ей было мною восхищаться?).
А приврал потому, что стыдно же рассказывать, как очнулся во дворе, неподалеку от мусорных контейнеров. Поучили, значит, хорошим манерам и снесли на помойку, не поленились.
Полежал малость, приходя в себя, потом, кряхтя и охая, встал.
Мимо пробегал голубь, я пнул его в серебряное пузо, он, подпрыгнув, воскликнул:
— Я птица мира! Меня нельзя ногами!
— Где же ты была давеча, птица мира? — спросил я.— А ну пшла отсюда!
…Едва завидел на горизонте серую башню замка, так стиснул трость, что побелели костяшки пальцев. Еще в госпитале положил посчитаться с поваром. И не только на счетных костяшках. А также принял решение выгнать гувернантку вкупе с учителишками и ублюдком их кривоногим.
Учителишек застал врасплох. Толпились у двери в погреб. Там, в кедровых бочках, томилось два уже века испанское вино, крепчайшее, сладчайшее, ароматнейшее.
Не обратили внимания на юношу с тростью. Толкали друг друга локтями, вставали на цыпочки.
— Что дают? — поинтересовался язвительно.
Ответили, не оборачиваясь: пришла похоронка — убили на фронте повара Патрика. Год назад был мобилизован — и не отвертелся. Убили толстого Патрушу в битве на Сомме — вот и начали мы с позавчера поминать. Миссис Хангер и мисс Боадицея в погребе отмеривают порции и скоро вынесут каждому по склянке…
Тут кто-то из них наконец обернулся:
— Ой, джентльмены, да это же юный сэр Оливер!
Оливер поднял трость.
И опустил ее мимо. Красные от стыда, мяли в руках котелки, чесали затылки.
— Виноваты, сэр, — говорили, — распустились мы тут, стали сущие декаденты.
Когда повар ушел на фронт, учителишки ринулись к поварихе. Уговаривали уехать в Лондон ежевечерне. Пошла кругом голова у простой деревенской женщины — и сама женщина пошла по рукам.
Мисс Боадицея попыталась было потаскать соперницу за волосы, но простая деревенская оказалась не робкого десятка — мисс неделю ходила с фиолетовым фингалом.
Повариха, впрочем, была незлопамятна. Стали они подругами, и утехи делили поровну.
Хозяйство вели только в редкие трезвые часы. Хмельная коммуна за месяцы проела все, что припасал повар долгие грешные годы.
Увы, период сытости оказался краток, а к хорошей жизни уже привыкли. Самый из них предерзкий стибрил из буфета серебряную ложку и у крестьян выменял на нее дюжину жареных куропаток. Тогда и остальные потянулись в деревню, озираясь воровато.
А вокруг замка, общипывая вереск, крутился кривоногий ублюдок. С деревенскими ровесниками не желал знаться, считая, что рожденному в замке это неприлично. Зато и некому было надоумить его, что плоды боярышника, или шиповника, или рябины все же вкуснее вересковых веток.
Оливер выгнал — всех! Дал каждому денег, чтобы хватило доехать до Лондона и какое-то время там существовать (“В столицу вы стремились все эти годы, не так ли?”), — и выгнал.
Учителишки были все-таки настоящие англичане, хоть и декаденты, и обиду снесли невозмутимо: взяли деньги, взяли книжки под мышки и пошли к железнодорожной станции. Книжки, впрочем, взяли не свои, а из библиотеки замковой, те, что поценнее, в книжках знали толк.
А вот мисс Боадицея Арброут побежала к морю — рыдать на берегу среди осклизлых глыб.
Побежала через ржавые воротца в восточной стене. Через тот самый ельник с болотцем посередине, в которое и провалилась.
В котором и утонула.
Ей невмоготу было видеть, как возмужал Оливер, как благородно он бледен, как развеваются у него рыжие волосы. А эти его зеленые и мрачные — о! о!
Она рассмотрела в зеркале свое, под сенью желто-седых лохм, аляповатое отражение и поняла, что жизнь прошла и надеяться на перемены к лучшему глупо.
Вот и побежала в прозрачном голубом пеньюаре через ельник, и перепрыгивала с кочки на кочку, и провалилась сначала по колено, потом по горло в яму, до краев налитую тлетворною влагою, и слезы струились по щекам ее, размывая румяна…
Никого не было тогда с нею рядом, чтобы сказать: “Не отчаивайтесь, мисс! Никогда не поздно начать жизнь заново!”
Тело так и не нашли.
…Два года провел Оливер в замке. Нанял поваром деревенского пьяницу Эбенезера, старого морского волка-кока. Денежное довольствие назначать ему не стал — назначил хранителем ключа от винного погреба. Эбенезер, шатаясь, как в шторм, готовил незамысловато, но регулярно. Оливер был неприхотлив. Овсянка так овсянка. Еще раз овсянка? Отлично. И опять овсянка? Что поделаешь. Да и некогда ему было браниться с Эбенезером.
Он вызвал адвоката и ознакомился со своими наследственными правами. Разобрал бумаги и вещи.
Прогуливался по окрестностям — разрабатывал ногу. А иногда полулежал под кустом вереска, опираясь на локоть. Это после госпиталя осталась у него привычка полулежать, читая. Читал, между прочим, Достоевского, недавно переведенного.
Неумышленно производил впечатление на деревенских девушек. Бывало, идет деревенская девушка через верещатник, и вдруг — ой, лорд молодой полулежит под кустом в тумане! Бакенбарды рыжие, сам бледный, а глазищи такие зеленые, злые! Полулежит, значит, с раскрытым ртом, шепчет чего-то, шепчет, а на девушку — ноль внимания. Чудной!
А это он сочинял стихи. Заполнил ими целую тетрадку.
Но и надоело ему полулежать в тумане. Стал выходить к морю. Поднимал и рассматривал камушки, ракушки. Раскупоривал бутылки с отчаянными в них записками, прочитывал записки эти, засовывал обратно, забывая закупорить. Брел, задумчивый, бормотал возникающие на ходу строчки…
Однажды набрел на лачугу рыбака Сэмюэла Джоулибоди. Сам Сэм был тогда в отлучке, зато дочь его Бетси сидела на пороге и чинила сети. Оливер присел на тот же порог и попросил воды.
Бетси молча встала, ушла в дом и вынесла кружку яблочного сидра, накрытую пресной ячменной лепешкой.
Ух, эта Бетси! Пока Оливер отсутствовал, она продолжала увеличиваться в размерах и хорошеть.
И очень ждала его возвращения! Как-то отец ткнул пальцем в горизонт и хмыкнул: “Вот на этом угольщике служит молодой лорд”. С тех пор как заведенная оборачивалась к морю. Завидев какое бы то ни было судно, вытягивалась во весь свой огромный рост и размахивала руками.
Итак, отхлебнув сидра, жадно сгрыз лепешку, — овсянка к тому времени уже поперек горла встала. Допил, утерся и пригласил девушку на прогулку по окрестностям.
Теперь вдвоем они, взявшись за руки, прогуливались по берегу моря, по вересковым пустошам, по лугам и перелескам, по сосновому невеликому бору.
Бетси сообщала Оливеру названия растений, привлекавших его внимание, он, в свою очередь, декламировал девушке не очень ей понятные стихи современных поэтов.
Приводил ее в замок, садились в пиршественном зале бок о бок, как в рыцарские времена. Эбенезер ставил перед ними две миски с овсянкою и кувшин с испанским.
Бетси, узнав Оливера поближе, ужаснулась его умонастроению. Мрачные бездны разверзлись пред испуганным синим взором ее. Разочарованием в незыблемых общечеловеческих ценностях проникнуты были сентенции юноши, каковыми разражался повсюду, где пролегали маршруты их прогулок.
Ночами не смыкала глаз, отогревая холодного к людям молодого лорда. Задалась целью вернуть его людям. Приносила из дому то горшочек с перловым супом, то стопку лепешек из гороховой муки, то мешочек леденцов на ячменном отваре.
Дочь рыбака, она знала, сколь полезны и питательны дары моря. Потчевала милого пикшею копченой и трескою вареной (в горчичном соусе), съедобными моллюсками и сырыми красными водорослями.
Бедная Бетси! Уж она и вправду поверила, что двадцатое демократическое столетие будет более милостиво к судьбам деревенских девушек, нежели предыдущие.
Впрочем, любой другой молодой лорд на месте Оливера и связал бы жизнь с великолепной во всех отношениях дочерью рыбака.
Не то Оливер. Сколь ни был молод, а смекнул, что громадная и пылкая девушка, случись им пожениться, не позволит ему отдавать всего себя не ей, а литературе.
Очень хорошо помнил, как развешивала мисс поперек пиршественного зала кощунственные пеленки.
Нет, не собирался он жениться. Собирался в Лондон. Желание славы возрастало в нем по мере заполнения тетрадки.
О, юность, юность, очарование значков чернильных, в ушах — гул, в руках — дрожь, в мозгу — розовый туман!
И вот, сгреб в кучу столовое серебро (которое не успели педагоги променять на куропаток), поснимал со стен оружие, свалил все это, по его мнению, барахло на телегу и свез в Эдинбург, к антикварию.
Выручив за проданное довольно приличные деньги, сызнова и на сей раз навсегда покинул жилище предков.
А вот Бетси осталась у дырявых сетей ни с чем. Но теперь уж она не могла их чинить, вкусив прелести общения с незаурядным Оливером.
Со скалы, на которой, бывало, сиживали, обнявшись, бросилась в ледяные соленые.
Понимая, что ее могучее тело в борьбе победит уязвленную душу, предусмотрительно прихватила из дому веревку.
Выбрала на берегу валун и веревкою оплела его. Быстро и умело сплеснив концы, повесила немалый этот груз себе на шею.
Вскарабкалась, отдуваясь и всхлипывая, на скалу…
Так погибла простая и, может быть, излишне доверчивая девушка Элизабэт со старинной средневековой фамилией Джоулибоди, дочь тоже простого английского рыбака Сэмюэла.
В это время Оливер, покачиваясь на кожаном диванчике железнодорожного экспресса “Летучий Шотландец”, приближался к Лондону.
…Первым делом издал на собственные средства тетрадку собственной лирики.
Успеха книга не имела ни коммерческого, ни в литературных кругах. Впрочем, вскоре уже и сам судил пренебрежительно о нортумберлендском периоде своего творчества.
Снимал однокомнатную на шестом этаже шестиэтажного дома на Стоун-стрит.
В журналах “Эгоист” и “Ярмарка тщеславия” публиковал новые стихотворения, которые теперь писал верлибром.
Вставал ни свет ни заря, проделывал гимнастические упражнения по Мюллеру. Варил себе овсянку. Запивал, уже ненавистную, чаем.
Стучал на “ремингтоне” до полудня.
Потом, все еще прихрамывая, бегал по редакциям.
Потом просто совершал моцион — как правило, по набережным Темзы в направлении порта. Тянуло его по старой памяти к морю. Слагал стихи на ходу.
Потом обедал в забегаловке и возвращался на свой шесток записывать сложившееся за день.
Иногда, а вернее, часто приходили гости, такие же молодые поэты, прозаики, живописцы и проч., приносили бутылки, приводили подруг.
Когда бывали уже не в состоянии усидеть на стульях, все и падали кто с кем в обнимку — на единственную в комнате кровать или на пол, на разостланные пледы…
…И вдруг в “Уоркерс дредноут” некий критик А., именно так, лишь инициалом подписавшийся, выступил с разбором его творчества.
Статья была, в сущности, разносной, и все-таки Оливеру было приятно. Все-таки впервые хоть кто-то написал о нем хоть что-то. Воодушевленный даже этим скромным проявлением внимания со стороны критики, попытался вновь отличиться.
И отличился. Третья его книга действительно наделала шуму. Называлась она “Голоса моря” и представляла собой прихотливо скомпонованную подборку писем, отправленных потерпевшими кораблекрушение, — в детстве и отрочестве бутылки с такими письмами Оливер часто находил на безлюдном побережье неподалеку от замка Шелл-Рок. Вспомнил об этом и специально съездил в те места. Вот уж не предполагал, что когда-нибудь вернется в Нортумберленд, а вот — вернулся! Наведался и в другие приморские районы и всюду собирал эти наполненные воплями отчаяния стеклянные емкости, среди которых попадались образцы как трехсотлетней давности, так и всего лишь неделю назад брошенные в пучину.
Привез свою коллекцию в Лондон. С мешком бряцающих посудин взобрался на шестой этаж дома, в котором снимал жилище. Опустил бережно мешок на пол. Вооружился молотком и принялся разбивать зеленые, синие, темно-желтые, просто прозрачные — на множество осколков: крупных, мелких, крохотных и совсем уже пылевидных.
Бил, разумеется, через мешковину, чтобы стеклянная какая-нибудь брызга, не дай бог, не попала в глаз.
Затем ножницами крест-накрест разрезал мешковину, отогнул края и осторожно, пинцетиком, извлек из-под осколков одно за другим все письма.
Внимательно прочитал их, отобрал самые душераздирающие и наклеил на отдельные листы плотной мелованной бумаги, а сверху залил клеем и припорошил все теми же осколками, каковые, по его замыслу, должны были изображать волнистую поверхность моря. Сквозь мозаику лазурных, изумрудных стеклышек разобрать буквы (и без того корявые, поскольку писались они, как правило, в качку) было почти невозможно, но Оливер полагал, что именно это обстоятельство заставит читателя глубже проникнуться отчаянием адресантов.
“Голоса моря” — так, напоминаю, назвал он свое произведение. Единственный экземпляр этой единственной в своем роде книги выставил у модного галерейщика в Сохо.
И надо же было так случиться, что некий завсегдатай вернисажей опознал по почерку в одном из адресантов своего кузена и подал на Оливера в суд, требуя возмещения морального ущерба.
“Вы — чудовище, сэр! Вы — нравственный урод! Вы должны были немедленно сдать эти бутылки в Адмиралтейство! — горячился на суде родственник адресанта. — Быть может, на каком-нибудь необитаемом острове бедствуют сейчас чьи-то близкие! Быть может, еще не поздно снарядить экспедицию для спасения несчастных!”
Что тут началось! Ох, и досталось же Оливеру. Литературные критики наконец заметили его, однако называли не иначе, как имморалистом, и обвиняли в преступлении против человечности. В унисон с ними на страницах “Times” выступил “королевский открывальщик океанских бутылок” — Оливер и не подозревал, что такая штатная должность утверждена при дворе аж с 1560 года, причем утверждена одновременно с королевским указом, в соответствии с которым всякий, кто осмелится самовольно вскрыть найденную в море или на берегу бутылку, подлежит смертной казни через повешение.
К счастью для Оливера, указ этот давно не действовал. Впрочем, “королевский открывальщик” и не добивался смертного приговора, просто хотел предупредить молодого модерниста, что антигуманистические тенденции в современном искусстве подвигают совершать и антигуманные поступки.
Как бы то ни было, Оливер мог бы даже стать знаменитым. Но все испортил критик А. из “Уоркерс дредноут”, предложивший коллегам объявить ему бойкот: “Ни слова о подлеце! Таким, как он, скандалы только на руку!” Коллеги, обычно не разделявшие мнения марксиста, на этот раз согласились с ним и дружно замолчали.
Более ничего примечательного в двадцатые годы Оливеру создать не удалось, и это, разумеется, его нервировало. Потихоньку он начинал разочаровываться уже и в себе самом, точнее, в своих литературных способностях.
Тогда же стали случаться у него приступы национальной болезни. Часами, не в силах пошевелиться, сидел, глядя с тоскою в стол, в пол, в потолок.
Поначалу пытался бороться с хандрой. В частности, увеличил нагрузки при занятиях гимнастикой. Исступленно размахивал гантелями. Удлинил маршрут прогулок на семь-восемь морских миль.
Не помогало! И вот и сам не заметил, как пристрастился принимать на грудь определенное количество джина или виски, лишь только чувствовал приближение приступа.
…Именно в те годы он и проникся социалистическими идеями.
Он вдруг вспомнил, как жители нортумберлендской деревеньки подкармливали его, маленького голодного лорда, как рыбачка Бетси тоже кормила его и поила, — теперь он понимал, чего им это стоило, беднякам.
Вообще, многое в его мировоззрении прояснилось. Размышляя, пришел к выводу, что и придурковатые матросики с брига “Уоллес”, и дремучие солдатики в Эдинбургском военном госпитале заслуживают скорее сострадания, нежели насмешки. Ведь при капиталистическом строе получить образование очень трудно. Кстати, о педагогах своих незадачливых тоже вспоминал теперь без раздражения — не от хорошей жизни они спились, капиталистический строй погубил их!
Короче, возомнил, что виновен перед всеми обездоленными. Только о том и думал, как бы искупить вину.
Забавно, что социалисты не спешили доверять Оливеру и деньги от него принимали с кривыми снисходительными улыбками.
То есть как поэт Оливер оказался в полной изоляции. Впрочем, не слишком переживал по этому поводу — все равно не писалось, и публиковать было попросту нечего.
…И вдруг — неожиданно для себя самого — женился. Женился на дочери парусного мастера Уорика Стивенсона.
Этот Уорик Стивенсон много лет трудился на предприятии по изготовлению оснастки для судов Королевского океанского яхт-клуба: сначала простым швецом, а потом его назначили сменным мастером (прежний мастер поддержал справедливые требования низкооплачиваемых работниц и был уволен).
И вот ведь счастливое для Оливера обстоятельство: никак не мог Уорик избавиться от привычки, которая выработалась у него в юности, когда денег таким, как он, еще подмастерьям платили совсем мало: выносить по окончании смены с территории два-три квадратных ярда качественной парусины (под курткой, засунув плотненький сверток за пояс и втянув живот).
Краденое сбывал по дешевке на улицах Ист-Энда — побаивался заходить в пабы, где осуществить сделку и тут же обмыть прибыток было бы сподручнее: среди посетителей могли оказаться работники предприятия, которые давно грозились намять ему бока за отрицательное отношение к забастовкам. Но потолковать с кем-нибудь за жизнь все равно хотелось, посему водил покупателей к себе домой.
Итак, Оливер возвращался с обычной своей прогулки вдоль по течению Темзы. Брел-брел по набережной и вдруг встал как вкопанный. Посмотрел на бледно-зеленую воду. В голове завертелась строчка. Ну наконец-то! “And at my feet the pale green Thames…”* Тьфу ты, черт, снова чужая!
А ворюга Уорик как раз возвращался с предприятия. И, понятно, со свертком за пазухой.
И вот он обратил внимание (а не обратить было невозможно), что стоит у парапета молодой мужчина благородной наружности (багряные бакенбарды, томная бледность), но — в матросской парусиновой одежде. “Что-то тут не стыкуется, — удивился неглупый Уорик. — Вроде, джентльмен, а косит под матроса. Не иначе как любит повыпендриваться среди своих. Ну и, значитца, сам бог велит втюхать ему краденую парусинку. Причем имеет смысл даже заломить цену”.
Приблизился к молодому человеку, снял кепку-лондонку, вытер ею вспотевший от волнения лоб и для затравки, как это принято у англичан, высказал мнение о погоде.
Завязался разговор, и тогда хитрюга Уорик как бы между прочим осведомился о причине ношения джентльменом именно парусиновых штанов и куртки.
Оливер ответил, что объясняется это отчасти дешевизною материала, но главным-то образом желанием эпатировать высшее общество, в котором случается иногда вращаться. “Видите ли, мне по наследству достался титул лорда…”
Уорику не было известно значение слова “эпатировать”, но про высшее общество и титул он услышал. Услышал и с удовлетворением отметил про себя, что не ошибся в предположениях.
На всякий случай зыркнул глазами вправо-влево — безлюдно было вокруг — и шепотом сообщил, что за этой вот, тощей на вид пазухой припрятаны два квадратных ярда матерьяльца, сносу которому нет и не будет. Распахнул пиджачок и предложил пощупать образец.
Одежда на Оливере была еще в приличном состоянии, однако он счел своим долгом выручить красноносого старичка, которому явно не хватало на бутылку.
— Беру! — не торгуясь, сказал он, отсчитал деньги и сверх объявленной суммы накинул шиллинг.
— Ну, такую сделку надобно спрыснуть! — воскликнул крайне довольный Уорик. — Айда ко мне! Дочка на работе. До ее возвращения управимся.
И вот, прижимая к груди бутылки и пакеты с продуктами, вступили они в узенький палисадничек и поднялись по каменным ступенькам к двери с медной, начищенной до зеркального блеска дощечкой и таким же, в смысле медным и начищенным, дверным молотком.
Уорик отпер дверь, и Оливер, переступив порог, очутился в тесной прихожей, откуда, сделав еще шаг, попал в чистенькую и уютную гостиную с круглым столом посередине и полосатыми занавесками из ткани фолквиив на окнах.
Пока Уорик на кухне споласкивал стаканы, Оливер, присев на кушетку, осматривался.
Пожалуй, я подробнее опишу эту гостиную, в которой мой папа впервые встретился с моей мамой.
Итак, уже упомянутый стол. Три стула с высокими спинками. Два кресла возле камина — на подлокотниках вязаные накидки. На этажерке — модель парусника и — под стеклянным колпаком — три алых восковых яблока. На подоконнике горшок с аспидистрой. В горке, за стеклом, веджвудский чайный сервиз. На стене, в ряд, — ходики, барометр и фаянсовая тарелка с чернильно-синим сельским пейзажем. А еще была приколота к стене открытка со стихотворением Редьярда Киплинга “Если” , — в свечении газового рожка блестели выдавленные на розовом картоне золотые виньетки и заглавные буквы.
Вернулся из кухни Уорик со стаканами в руках.
— А вы, я вижу, почитатель железного Редьярда, — усмехнувшись, заметил Оливер. Усмехнулся, впрочем, добродушно — тягу пролетария к поэзии можно было только приветствовать.
— Железного чего? — не понял Уорик.
Оливер показал глазами на открытку.
— Да это дочка повесила, — отмахнулся Уорик, занятый откупориванием бутылки и дележом закуски. — Она в доме хозяйка, не я… — Он вдруг осекся и остренько так посмотрел на гостя. Кроме школьного Шекспира, ничего не читал Уорик Стивенсон за пятьдесят четыре года жизни своей, но дочкой смело мог гордиться. Дочка была красавицей и обладала множеством других достоинств. Вот об этом и вспомнил Уорик и неожиданно сладким голосом сказал человеку, назвавшемуся лордом: — О стихах вы лучше с дочкой поговорите, она скоро уже явится. А покамест давайте выпьем.
Приняли по двести, забалдели малость, и Оливер из вежливости попросил Уорика обрисовать в общих чертах специфику его работы.
— Перво-наперво, мил человек, давай разберемся, что такое парус, — охотно принялся объяснять Уорик. — Парус — это завсегда несколько полотнищ, сшитых прочным швом: либо плоским, либо круглым, либо шнуровочным, либо елочным. Парус должон быть гладким, упругим и маненичко выпуклым, то ись иметь нечто вроде пуза, чтобы, значитца, не слишком вытягивался…
Оливер, изображая на лице живейший интерес, на самом-то деле отчаянно скучал. Чтобы хоть как-то развлечь себя, одолел в одиночку здоровенную форелину холодного копчения, потом, по инерции, отправил в рот два ломтя ветчины, каждый толщиною в дюйм, и начал было примериваться к пудингу, выбирая сектор по силам, но почувствовал, что — все, сыт. Клонило на кушетку, в сон.
Уорик меж тем так и сыпал терминами: гордень, каболка, топенанты, люверсы, шкимушгар, и Оливер все же попытался сосредоточиться, вспомнить значение каждого из них, ведь в юности плавал же на бриге “Уоллес” и свободно же изъяснялся на этом языке.
Итак, он сосредоточился, но ничего у него не вышло, когда же очнулся вновь, то обнаружил, что Уорик уже рассказывает о своей жизни, да-да, повествует о том, как воспитывался в приюте, не имея ни отца и ни матери, как подростком пришел на предприятие, а после работы учился в бесплатной вечерней школе, как перенимал опыт, перевыполнял нормы, а в забастовках не участвовал, поскольку был благодарен предприятию за то, что предоставляло оно (и предоставляет) возможность зарабатывать, и начальство его заметило и назначило — в двадцать четыре года! — сменным мастером. Разбитные, кто помоложе, работницы в ситцевых, как пиратки, банданах подмигивали Уорику, норовили исподтишка ущипнуть за мягкое место (это они так давали понять, что не прочь вступить в более близкие с ним отношения), и просчитались нахалки — небезразлична Уорику стала Анна Уотерс, синеглазая безропотная ударница. На цеховых собраниях он высоко оценивал труд Анны, призывал коллектив равняться на нее, а однажды, не дождавшись даже окончания рабочего дня, признался избраннице в любви. Анна, помнится, нашивала боут на лицевую сторону марселя, и, знаете, любо-дорого было смотреть, как привычно-ритмично орудует она длинной кривой иглой и специальным наперстком, который называется гардаман, это такая металлическая пластинка с мелкими углублениями и ремешком, который надевается на кисть правой руки. Так вот, Анна в тот момент была занята, поэтому не сразу ответила согласием. Лишь закончив операцию, она подняла голову, и Уорик увидел, что по ее румяным щекам катятся крупные счастливые слезы.
“Вот ведь влип, — сетовал про себя Оливер. — Ну, на кой мне знать его трудовую биографию и уж тем более подробности личной жизни?”
Но поскольку парусный мастер не унимался, он волей-неволей узнал и о том, что на шестнадцатом году замужества Анна умерла, а пятнадцатилетнюю дочку по великому блату устроил Уорик в конструкторское бюро предприятия по специальности техник чертежного дела с ученическим поначалу сроком и жалованьем. “Вот уже четыре года чертит мисс Эмилия выкройки парусов, приобрела навыки и заслужила уважение сотрудников, но, как вы сами, наверное, догадываетесь, сэр, ответственность за материальное обеспечение дочери продолжаю нести я. Да, сэр, приходится даже совершать неблаговидные поступки ради…” Тут Уорик поднялся со стула и, положив руку на живот, торжественно заявил, что хищение парусины он совершает ради материального обеспечения дочери, то есть это во-первых, а во-вторых, чтобы иметь возможность употреблением спиртных напитков не в ущерб семейному бюджету заглушать память об Аннушке, которая вспоминается кажинный день, кажинную ночь… Уорик всхлипнул: “А дочка попрекает воровством и пьянством!” Сказав это, он сообразил, что гость, пожалуй, может испугаться и убежать, не пожелав знакомиться с такой суровой дочкой, и поспешно добавил: “Нет, вообще-то она хорошая…”
Оливеру вдруг стало стыдно за свое равнодушие к исповеди парусного мастера. “Вот уж я действительно модернист, — мысленно выругал он себя. — Старик явно испытывает дефицит общения. Конечно, он сам виноват, штрейкбрехер несчастный, и все равно жалко его. Какой-никакой, а пролетарий”.
Вдруг распахнулась входная дверь, и тотчас Уорик сноровисто полез под стол. На пороге стояла худощавая девушка в парусиновых штанах и тельняшке, каштановые ее локоны шевелил сквозняк.
— Это она и есть? — непроизвольно пригнувшись, шепотом спросил Оливер.
Словно подтверждая его догадку, девушка уперла худощавые руки в худощавые боки и полоснула застигнутого на четвереньках Уорика синим, как молния, взором.
Она была бледна от негодования и раскрыла рот, чтобы, как обычно, отчитать отца за воровство и пьянство.
— Доченька, — жалобно сказал Уорик, высунувшись из-под стола и щурясь от нестерпимо синего блеска, — а у нас гости…
Девушка неожиданно потупила взор. И рот тоже закрыла, так и не издав ни звука.
Дело в том, что от чувств, мгновенно ее переполнивших, она на две-три минуты потеряла дар речи.
* * *
…Недавно, сам не знаю зачем, снова съездил в Купчино. Ну выпил, выпил, что греха таить, выпил, и, значитца, взгрустнулось.
За окном приснопамятного трамвая, в котором я некогда колесил по ледяной пустыне, теснились белокаменные небоскребы. Как же здесь все изменилось…
Все-то я помнил: парадную, этаж, количество звонков. И сердце билось — как в юности!
Открыл мужик в тельняшке и трениках.
— Чего тебе?
— Ничего, — пробормотал я и стал спускаться по лестнице.
— Они уже год как уехали! — крикнул мужик мне вслед.
— Куда? — Я замедлил шаг.
— Туда! — засмеялся мужик. — К своим!
…Короче, моя будущая мама полюбила моего будущего папу и стала так о нем заботиться, так его опекать, что он иной раз жалел, что женился на ней.
Ну, в самом деле, лишь по пятницам разрешала ему оттянуться с друзьями в пабе, неохотно пускала их в дом, а подружки его прежние, когда нагрянули однажды всем скопом с целью раскрутить на выпивку (и заодно поглазеть на супругу), одна за другой покатились кувырком с шестого этажа, только чудом не свернув себе шеи, Эмилией намыленные.
Зато каждое утро худощавой, но решительной рукой она за шиворот тащила Оливера к письменному столу, тыкала носом в бумагу, таким беспримерным в истории английской литературы способом приучая работать систематически.
Она отнюдь не была без ума от его сочинений, поэзию вообще не понимала (тем более верлибры без точек, запятых и прочих знаков препинания), а открытку со стихотворением Киплинга купила когда-то лишь потому, что понравились ей красивые золотые виньетки, но, привыкнув с малых лет чертить не за страх, а за совесть, требовала и от других подобного же отношения к любому делу, включая художественное творчество.
…И все-таки жизнь простиралась во все стороны безысходным настоящим временем, напоминая в любом своем мгновении унылый нортумберлендский пейзаж: сизые верещатники, слюдяная мгла небес. С тоской озирался. При кажущемся вокруг просторе убежать от себя не умел.
На этих равнинах и холмах предки его скакали на конях, рубились с врагами и друг с другом, он же пока ничего не сумел прибавить к славе рода даже на скромном поприще литературы, вот и казнил себя за неспособность подобрать для своих произведений самые верные слова и расположить их в наилучшем порядке. Кроме того, понимал же, что ни качеством, ни количеством уже написанного не искупил еще вину за совершенные им преступления против человечности. И действительно, возможно ли было изданием тонюсенькой книжечки возместить отсутствие среди живущих Бетси Джоулибоди, красивой рослой девушки, притом что ведь не любил же он Бетси, не любил, и, не любя (!), пользовался щедротами ее большого тела, провоцировал доверчивую расточать ресурсы ее большой души. “Шизоид, чильд-гарольд, барчук!” — так иногда пенял он себе, но чаще-то не пенял, потому что Бетси давно уже стала для него воспоминанием о сновидении, и точно такими же призраками, явлениями ложной памяти мнились ему то отец его, сэр Чарлз (тень в темном коридоре, лица уже не помнил), то учителишки, теснящиеся на выплывающей из подсознания льдине, воздевающие руки, взывающие о снисхождении, то несчастная мисс Арброут с поднятым вверх указательным перстом…
“Чего же вы все от меня хотите? Зачем мучаете? Да и не фантомы ли вы, кстати, не фантазмы ли, порожденные расстройством моего модернистского, то есть и без того уже ущербного сознания? — вопрошал Оливер, вопрошал, разумеется, мысленно, а внешне с невозмутимым видом стучал на машинке, и Эмилия даже не подозревала о том, что творилось у него в душе. — Но как же мне удостовериться, что вы действительно существовали в прошлом, ведь прошлого-то не существует? А никак, наверное. Стало быть, и чувства, вами пробуждаемые, живут лишь в моем воображении? А скорее всего”. Так он успокаивал себя и постепенно склонялся к мысли, что поскольку о совершенных нами поступках (если не нашлось им подтверждения в письменных свидетельствах) мы можем знать лишь по воспоминаниям, каковые сродни сновидениям и не всегда от них отличимы, то и поступки эти самые нельзя подвергать моральной оценке.
* * *
…Умер Тобиас, с которым последнее время мне все никак не удавалось повидаться, все находились дела… да ладно, какие там дела, просто заманал он меня вечными своими жалобами на нехватку досок (тиковых, буковых, кедровых) или дороговизну качественных плотницких инструментов. Бедный Тоби.
Вернувшись с флота (все три года прослужил в автопарке, море видел только с вершины заснеженной сопки), он устроился слесарем в гараж при какой-то фабрике, а по выходным продолжал приезжать на лодочную станцию, где подружился со сторожем, ну, которого взяли на место пропавшего без вести Николая Петровича. Так у Тобиаса снова появилась возможность продолжить реставрацию “Ариадны”, основательно обветшавшей за время его отсутствия. Сторож, уходя на пенсию, замолвил за него словечко перед начальством, дескать, возьмите парня, он толковый, с руками. Тобиас уволился из гаража, здорово потерял в зарплате, но зато мог теперь дневать и ночевать на территории станции. Сияя от удовольствия, снова размахивал топориком, пилил, строгал, долбил, сверлил, циклевал, шпаклевал…
Впрочем, не от хорошей жизни он так радовался, точнее сказать, и не радовался вовсе, а только изображал радость. Дело в том, что на свою беду он еще раз попытался поступить в мореходку и опять не прошел по конкурсу.
Вечером того же дня, у Савушкиных, он растерянно разводил руками, и вдруг Федосей спросил его: “Слушай, а у тебя с анкетными-то данными все нормально?”
Федосей не знал, что отец у Тобиаса был репрессированным англичанином, просто ткнул пальцем в небо и вот, надо же, попал.
“В каком смысле └нормально”?” — не понял Тобиас.
Федосей пожал плечами.
Тобиас всю ночь размышлял над вопросом Федосея. Вдруг ему вспомнились странные недомолвки, которые он слышал когда-то от тетки и соседок по квартире, но попросить у них объяснений было теперь невозможно — старухи уже умерли.
У кого же мог Тобиас узнать тайну своих анкетных данных? Обратиться в жилконтору он стеснялся, вернее, робел, потому что, несмотря на огромный рост, квадратный англосаксонский подбородок и металлические мышцы, чувствовал себя совершенно беспомощным в так называемой взрослой жизни (советской взрослой жизни.) К тому же подозрение, что к его неудачам на экзаменах причастны органы, не придавало уверенности в завтрашнем дне.
Нет, он не сломался, но явно был надломлен. Я хорошо помню, что с некоторого времени Тобиас, и раньше-то малоречивый, замкнулся еще больше. Перестал бывать у Савушкиных, никому не звонил.
Но не перестал бороться со стихиями: водой, воздухом, неизбежными процессами окисления, иногда ему даже казалось, что он приблизился к завершению скорбного, ей-богу, иначе не скажешь, труда своего, и, бывало, уже собирался спустить “Ариадну” на воду, но буквально накануне обнаруживался еще какой-нибудь недочет, изъян… “Да что же это такое?” — сокрушался он и снова брал в руки пилу, рубанок, стамеску. То есть в его судостроительной деятельности начали прослеживаться симптомы маниакально-депрессивного психоза…
Порой я фантазировал: а что если истинная его и тщательно скрываемая даже от ближайших друзей цель — бегство на “Ариадне” в какую-нибудь из скандинавских стран? Впрочем, по здравом размышлении я отвергал этот голливудский вариант — не могла такая идея возникнуть в его голове — дубовой, так я с усмешкой не забывал добавить, но это при жизни Тобиаса, а теперь я скажу только: ну что же, не все рождаются героями…
А потом он стал пить — эх, не забудем, кто был его учителем, это во-первых, а во-вторых, хозяева плавсредств из поколения в поколение передавали традицию расплачиваться со сторожем бутылкой. Легко ли устоять?.. Бедный Тоби.
Кстати, Елизавета ушла от него, я думаю, вовсе не из-за этого. Не только из-за этого. Просто однажды Тобиас сказал ей, что древесина, черт побери, начала гнить быстрее, чем прежде, — похоже, течение времени ускорилось, и он не поспевает за ним, не поспевает! На следующий день он протянул провод от сторожки к эллингу и с тех пор стал работать до глубокой ночи. Если отключалось электричество, продолжал трудиться при свечке, а то и на ощупь.
И вот она сидела в темной холодной сторожке на берегу темной холодной реки, дожидаясь, когда он угомонится, когда стихнут доносившиеся из эллинга монотонное постукивание топора или жалобные визги пилы, и было ей так жалко Тобиаса… И себя тоже, тоже было жалко.
В свой последний визит на станцию я с тревогой заметил, что он перестал следить за сохранностью плавсредств, не убирает территорию. “Тебя же уволят!” — попытался я воззвать к его благоразумию. Косматый, беззубый, с блуждающим взглядом, он обреченно махнул рукой.
…Ну вот и приблизились мы к поворотному событию в жизни моего папы, — речь теперь пойдет о том, как и почему оказался он в изгнании, в России.
Для начала я хочу опровергнуть версию марксистского критика А.: дескать, Оливера выдворили из страны за то, что он, похмеляясь пивом возле Тауэра (прямо из горлб — трубы горели), швырнул пустую бутылку через стену и нечаянно прибил трехсотлетнего ворона. Ну да, верно, было такое дело, и Оливер на протяжении многих лет сожалел о случившемся (пока не забыл), но за этот проступок никто и не думал выдворять его из страны, он просто заплатил штраф, правда, довольно крупный, и получил от Эмилии по шее.
Поводом же для действительно серьезного общественного порицания послужило другое.
Однажды Оливер был приглашен на традиционное ежегодное чаепитие в Букингемский дворец: королева по рекомендации придворного библиотекаря прочитала его книгу, впечатлилась и изъявила желание побеседовать с автором1 .
Предвкушая удовольствие от возможности в очередной раз подразнить высшее общество, Оливер облачился в обычное свое парусиновое одеяние, но Эмилия, пригрозив, что оставит без ужина, настояла, чтобы надел хотя бы пиджак.
При входе ему преградили дорогу королевские гвардейцы в красных мундирах и медвежьих шапках. Оливер пытался уверить их, что не голодранец он вовсе, а лорд, но стражники ему не поверили, один даже ударил его прикладом в плечо. Тут из дворца вышел ответственный за мероприятие и приказал пропустить поэта, поскольку деятелям культуры иногда разрешается являться на королевские чаепития в непотребном виде. (“Гвардейцы, вы, несомненно, правы — визит в таких штанах трудно расценить иначе, как намерение оскорбить королеву, но… не наше дело, ее величеству виднее”).
Чаепитие выдалось многолюдное, однако Оливер не затерялся в толпе, напротив, фраппировал и заинтриговал дам своими вызывающими штанами, примечал это и с удовлетворением усмехался.
Нет сомнения, что он предварительно хлебнул для храбрости у какой-то своей подружки, и вполне вероятно, что именно “глубинную бомбу” принял на грудь, а то и не одну, в общем, был уже тепленьким.
Чаевничать собрались, как обычно, на лужайке Букингемского парка, но хлынул ливень, и пришлось переместиться во дворец, благо шестисот просторных комнат хватало, чтобы никто из гостей не остался под открытым небом.
И вот королева увлекла Оливера в уголок с отдельным столиком, на котором стояли отнюдь не чашки с чаем, а бутылка и бокал (ее уведомили о приверженности поэта к горячительным напиткам).
Королева была очень хороша в розовом атласном платье, усеянном бриллиантами, с миниатюрной короной на голове.
Она раскрыла альбомчик в сафьяновом переплете — на веленевой белоснежной бумаге фиолетовыми чернилами и каллиграфическим почерком были начертаны сонеты — и принялась их читать, заправски завывая и украдкой поглядывая на авторитетного слушателя, поскольку пыталась угадать, нравятся они ему или нет. Увы, Оливер на слух стихи вообще не воспринимал, а уж после нескольких глубинных бомб — тем более.
— Что вы думаете о моих пробах пера? — закончив чтение, спросила королева.
— Вы прекрасны, ваше ичество, — отвечал Оливер, икая, — но зачем вам, смертному нашему божеству, сочинять стихи? Ужели в этом заключается предназначение вашего, — он снова икнул, — ичества?
— Не хотите ли вы сказать, что стихотворство, особенно успешное, предполагает сосредоточенность всецело на этом занятии? — спросила королева. — А знаете, в чем-то вы, пожалуй, правы. Я и сама замечала, что сочинение даже простенького стихотворения про тучку какую-нибудь там или птичку забирает порой слишком много духовной энергии. Бывает, пишешь-пишешь ночь напролет, забыв про экономику, внешнюю и внутреннюю политику, про все на свете, и свеча простая, восковая горит на малахитовом столике, и только шелест шелкового платья на сквозняке заставляет иногда очнуться и поглядеть в окно, где чернеют кроны Букингемского парка, или Сент-Джеймского, или Кенсингтонского, в зависимости от того, в каком из моих дворцов посетило меня вдохновение, и вот, очнувшись, глядишь в окно, ничего, разумеется, в темноте не видишь, слышно лишь, как шумит ветер, хлещет дождь и перекликаются часовые, славные мои гвардейцы…
При слове “гвардейцы” Оливер нахмурился, у него еще ныло плечо после удара прикладом.
— Я хочу сказать, что вы можете не услышать, о чем вопиют подданные, и не только ваши, но и вообще все пролетарии земного шара…
— Какая дерзость! — воскликнула королева, и ее бледное лицо покрылось пятнами, напоминая войну алых и белых роз. — На каком основании вы судите обо мне столь превратно?
И тут из-за портьер выскочили лорды и стали затыкать Оливеру рот. Они, оказывается, подслушивали и, посчитав, что пора выступить на защиту суверена, повыскакивали с криками и кулаками.
Королева не стала дожидаться, когда Оливер сможет ей ответить, и покинула стены дворца, причем весьма поспешно.
Ибо происходила потасовка. Лорды падали, как кегли. Хотя многие из них были сравнительно молодыми людьми, закончившими элитные учебные заведения, где спорту уделялось большое внимание, все же всем им было далеко до Оливера, еще в детстве превзошедшего науку деревенского бокса.
Нет, схлопотал, конечно, пару раз по физиономии, но уж и сам наломал носов и челюстей без счета! А сколько было побито чайных сервизов!.. В конце концов, когда прибежали на помощь лордам гвардейцы, выпрыгнул в окно, благо побоище происходило на первом этаже, перемахнул через садовую ограду и прибежал домой, весь растерзанный, но чрезвычайно собою довольный.
Наскоро собрал рукописи, сгреб в охапку Эмилию. В тот же вечер отбыли супруги на континент.
Почему же отец был столь нетерпим к лирике королевы? Стоило ли в самом деле принимать так близко к сердцу какие-то графоманские сонеты? Ну не сдержался, надерзил, показал себя не с лучшей стороны, но ведь можно же было назавтра извиниться, написать какое-нибудь покаянное стихотворение…
Оливер, однако, обиделся на весь английский высший свет и пересек Ла-Манш, твердо решив никогда не возвращаться на Британские острова.
…А на континенте приняли Оливера ехидно. Как элементарное хамство расценили тамошние реакционеры и даже некоторые авангардисты его поведение на королевском чаепитии.
Печатался редко. Собственно, всего два стишка и удалось ему опубликовать за все время пребывания в Париже. Получил за них какие-то смешные су. Денег, которые вывезли супруги из Англии, хватило, правда, чтобы снять на год квартирку в бедном районе, но прежнюю сытую жизнь они позволить себе уже не могли.
Пришлось искать абы какую работу. Оливер снова попробовался натурщиком (был еще в неплохой физической форме), давал уроки английского языка и бокса, иногда таскал тяжелые мешки в порту. Эмилия устроилась в ателье, где шили дамские воротнички. В Европе тогда свирепствовал экономический кризис, поэтому довольно скоро будущие мои папа и мама начали бедствовать.
И вдруг советская Россия предложила помощь похудевшим англичанам. Как-то в богемной кафешке, где Оливер предупреждал абсентом приступы ностальгии, подсел к нему человек в черном свитере и отрекомендовался философом. Поговорили о жизни, о смерти, а потом философ заказал бутылку отменнейшего виски и отрекомендовался снова, но на сей раз уже членом французской коммунистической партии.
Короче, в тот вечер Оливер принес Эмилии радостную весть: Советский Союз может предоставить им политическое убежище и обеспечить жильем и работой.
Эмилия без особого восторга отнеслась к сообщению Оливера. Хотя во Франции было ей неуютно — сдержанная, несколько даже флегматичная, она на каждом шагу (в ателье, в лавке зеленщика, при расчетах с консьержкой) вынуждена была вступать в конфронтацию с болтливыми вертлявыми француженками; тем не менее русские с их тоталитарным строем и призывами к мировой революции нравились ей еще меньше. Когда-то она, прочитав по совету Оливера роман “Преступление и наказание”, сказала ему задумчиво: “Автор хочет выяснить, что человеку позволено, а что нет. Англичане давно уже это знают. Не хотела бы я жить в государстве, где граждане все еще заняты решением подобных проблем”. И вот ведь накликала беду.
Оливер, раздумывая над возможностью эмиграции в СССР, тоже пребывал в замешательстве. Из газет ему было известно о московских судебных процессах, преследовании интеллигенции, разгоне творческих объединений, жесточайшей цензуре. С другой стороны, философ в черном свитере заверил его, что нигде в мире творческая личность не чувствует себя такой свободной, как в СССР. К тому же местом жительства англичан должен был стать Ленинград, единственный в России европейский город, заложенный прозападно настроенным царем на берегу реки, напоминающей, судя по открытке, Темзу. В целом, перспективы открывались радужные: вместе с советскими товарищами создавать социалистическую литературу, пользуясь за это всеми правами и привилегиями, которые гарантирует победивший класс.
Поселили их в старинном дворце с мраморным фасадом в стиле итальянского ренессанса. Вернее, квартира располагалась на последнем этаже флигеля во дворе: две тесные комнатушки, зато из окна в кухне было видно Неву, огромное тусклое зеркало, над которым с жалобными криками кружились блеклые чайки. Не так ли выглядит Элизиум, думал Оливер, и сердце у него сжималось от нехороших предчувствий.
По давнишней привычке начал было совершать прогулки вдоль этой самой реки, но вблизи она дышала полярным холодом и выглядела уже совсем зловеще — мелкая зыбь с металлическим блеском…
Стоял на гранитных набережных плитах. На другом берегу высились бастионы Петропавловской крепости. Было ему так тоскливо, словно он только что получил известие о близком конце света. Отменил прогулки.
Эмилия видела, в каком состоянии пребывает муж, но ничем не могла ему помочь, у нее у самой кошки скребли на душе.
Однако проситься обратно на Запад было поздно, они уже получили паспорта и стали советскими гражданами. Правда, англичане были весьма удивлены, обнаружив, что в графе “национальность” у них стоит “эстонец”, “эстонка”, а местом рождения обоих значился Ревель. “Для вашей же безопасности, — с улыбкой объяснил им человек, попросивший паспортистку выйти на пару минут в коридор. — Сами должны понимать, у Лондона руки длинные”.
Оливер снова впал в депрессию. Пить, правда, не пил (до такой степени был растерян), но целыми днями ходил из угла в угол кухни, курил (курить в комнатах Эмилия ему не разрешала), ждал, когда же наконец вспомнят о нем те, кто заманил его сюда, на край ойкумены.
Чтобы отвлечься, начал обучать Эмилию русскому языку — какое-то представление о нем у него сохранилось со времен общения с английскими красными. Эмилия неожиданно выказала незаурядные способности и уже через месяц стала свободно объясняться в гортранспорте и гастрономе.
Кончались деньги, которые им поменяли на границе, и пора было обоим всерьез задуматься о том, как в дальнейшем каждый будет зарабатывать на хлеб насущный.
И вдруг забрезжил лучик надежды. Явился однажды порученец из некоего литературного журнала, представился переводчиком с английского и от имени редколлегии выразил желание произвести отбор произведений прогрессивного зарубежного поэта с целью их публикации на русском языке.
— Так что, гражданин, давайте на выход. С вещами! Берите все самое лучшее, — пошутил переводчик и тут же успокоил: — В смысле лучшие ваши произведения. Машина у подъезда.
Минут через десять Оливер с рукописью под мышкой уже поднимался вслед за своим провожатым по мраморной, устланной красными ковровыми дорожками лестнице. Вошли в просторный и светлый кабинет главного редактора. Тот с улыбкой встал из-за стола, с распростертыми объятиями пошел навстречу Оливеру. На стене висел портрет Сталина.
Увы! Увы и ах! Оправдались дурные предчувствия.
Отбор произведений происходил следующим образом: порученец прямо с листа озвучивал подстрочный перевод, редактор слушал. Слушал-слушал, а потом начал сопеть, снял очки, протер платочком стекла и наконец не выдержал, замахал руками:
— Хватит! Достаточно! Вот что я вам скажу, дорогой товарищ Олъвер, я хоть иностранных языков и не знаю, — он заглянул в рукопись, — но вижу, что у вас тут ни знаков препинания, ни классических размеров. Поймите меня правильно, мы знаем, как трудно опубликовать на Западе честное, правдивое произведение, и хотим помочь вам напечататься у нас, в СССР. Но уж если вы решили связать свою судьбу с пролетарской литературой, отрекайтесь поскорее от этой сомнительной формы стиха! Пишите по крайности белым стихом, а верлибрами пусть пробавляются империалисты, усугубляя тем самым свой кризис культуры! Советская-то словесность по части рифм позатыкает ихних елиотов за пояс! Рифменными-то ресурсами мы располагаем на долгие годы вперед! Кстати, образчики свободного стиха в российской словесности можно найти еще в двенадцатом столетии, то есть мы и в этом опередили Запад. И вот не прижился у нас верлибр, не прижился! Что же касается мнения Пушкина, считавшего, что рифм в русском языке слишком мало и камень неминуемо влечет за собою пламень, так ведь и гении ошибаются. В общем, дорогой вы мой товарищ Олъвер, поработайте еще над своими стихами, перепишите их в рифму и приносъте снова, а уж наши товарищи переложат их на язык родных осин.
Домой Оливер вернулся пешком. Он давно уже догадался, что совершил чудовищную ошибку, попросив политическое убежище в СССР, но не хотел себе в этом признаться, поскольку был все же наполовину шотландцем, да-да, храбрым (но упрямым) шотландцем. Теперь же ему стало окончательно ясно: зарабатывать здесь литературой — дохлый номер и нужно искать другие способы.
К тому же он ведь не был членом компартии. Да, поддерживал левых деньгами, но здешние ортодоксы вполне могли быть осведомлены о том, как по-хамски он обошелся в свое время с ходоками из Глазго, а плохое люди запоминают охотнее, чем хорошее.
И правда, никто не спешил помочь Оливеру трудоустроиться, не предлагал замолвить за него словечко в Союзе писателей или журналистов. Ну а самостоятельно какую же работу он мог найти, ничего руками делать не умеющий и через пень-колоду по-русски говорящий? Разве что какую-нибудь неквалифицированную и, соответственно, низкооплачиваемую.
Но все равно надо было искать. Англичане часами простаивали у каждой доски с объявлениями, расшифровывая аббревиатуры предприятий и организаций. Однажды прочли, что НИИ лесосплава требуются чертежницы. Первой, значит, повезло Эмилии. Приехали по указанному в объявлении адресу. НИИ и при нем экспериментальное производство располагались на берегу Малой Невки, по соседству с яхт-клубом, то есть неподалеку от устья.
Эмилию без разговоров взяли техником чертежного дела. Оливер, сопровождая ее, тоже вошел в кабинет отдела кадров и робко поинтересовался, не нуждается ли экспериментальное производство в дешевой рабочей силе. Кадровичка развела руками, в смысле, вот если бы вы были токарем, но все же направила его на собеседование к директору, которому Оливер неожиданно понравился. Возможно, потому, что директор до революции служил на флоте и даже несколько раз был в Англии. Лично повел Оливера по цехам, с энтузиазмом рассказывая о том, какого рода продукцию они выпускают. Механический цех произвел на Оливера гнетущее впечатление: грохот станков, адские вспышки электросварки, пролетарии в черно-зеркальных (от машинного масла) спецовках. Не лучше выглядели и кузнечный цех, и литейный. А вот в тихой и чистой столярке Оливер сразу почувствовал себя комфортно, здесь пахло душистой сосновой смолой, под ногами шуршали желтые стружки, небо в окне поминутно заслоняли белоснежные паруса яхт.
Короче, был зачислен учеником плотника и, надо сказать, довольно быстро наловчился изготавливать какие-то нехитрые деревянные изделия.
По выходным дням англичане посещали музеи и кинотеатры, ходили в районную библиотеку, стараясь углубить знание русского языка, хотя оба (особенно мама) не верили, что это им пригодится в будущем, верили, что не пригодится, потому что уедут они отсюда, как только представится возможность.
Впрочем, не стану даже пытаться проникнуть в мысли и чувства моих родителей, не хочу ничего домысливать, а никаких сведений в бумагах отца на этот счет не имеется.
Единственное, что могу сказать определенно: Оливер тосковал по родине и поэтому снова начал выпивать. Не сильно и, разумеется, тайком от Эмилии, но тем не менее.
Думаю, в тот период ничего он не писал.
В июне 1941-го предприятие послало его и еще нескольких рабочих в подшефный пионерский лагерь под Лугу — строить для детей летние домики (такие длинные, похожие на казармы или даже бараки). Эмилия приехала к нему в отпуск, благо каждому командированному была предоставлена отдельная комната в общежитии хозобслуги. Мои будущие родители чудесно проводили свободное время — купались в речке, учились собирать грибы и восхитительные северные ягоды — малину и чернику…
И тут как раз началась Вторая мировая.
Бригада плотников и техник чертежного дела безуспешно пытались связаться с руководством предприятия и получить указания, как им вести себя в сложившейся ситуации, немцы-то подошли совсем уже близко к Луге. О том, чтобы самовольно сесть на поезд и уехать в Ленинград, никто из командированных даже помыслить не мог. (Впоследствии выяснилось, что предприятие в суматохе эвакуации попросту о них забыло.) Наконец на свой страх и риск погрузились в последний уходящий из Луги поезд, уже слыша за спиной стрекотание въезжающих на привокзальную площадь немецких мотоциклеток. 7 сентября были в Ленинграде, а на другой день, как известно, кольцо блокады замкнулось.
Оливера призвали в Красную армию, определили на должность переводчика при службе радиоперехвата Балтийского флота.
Эмилия рыла окопы, работала медсестрой в госпитале, дежурила на крышах, гасила зажигательные бомбы в бочках с песком или скидывала их вниз.
В конце войны Оливера посадили. Никогда не рассказывал маме, за что отбывал срок. Впрочем, она его об этом и не спрашивала. И так было понятно. Иностранец же. В сорок седьмом он освободился.
К тому времени предприятие вернулось из эвакуации, и мама снова трудилась чертежницей. Оливер имел право, невзирая на судимость, устроиться на прежнее место работы и не преминул этим правом воспользоваться. Вероятно, будущие мои родители пребывали в состоянии эйфории от встречи (после трехлетней разлуки), поскольку не соблюдали меры предосторожности. Короче, мама элементарно залетела. Следует заметить, что аборты тогда были запрещены. В январе сорок восьмого родился я.
Стихи по-прежнему не писались. Взялся составлять жизнеописания предков (давно собирал материалы), но столкнулся с досадным затруднением — вход в архивы был ему заказан, поскольку он не имел ни диплома, ни допуска, зато имел судимость. Пришлось удовлетвориться не обязывающим к исторической точности жанром новеллы. Некоторое время работал с увлечением. Правда, текст получался какой-то несуразный: одни новеллы он, сам того не замечая, писал на английском, другие — на русском, а иногда какой-нибудь абзац или даже предложение являли собой макароническую мешанину. Да, и вот еще что. Я не могу утверждать наверное, но в лагере папа, похоже, малость повредился рассудком, а иначе чем объяснить встречающиеся в рукописи анахронизмы, неточности и просто ляпы при описании реалий английской жизни (по меньшей мере странные для уроженца Британских островов).
На работе Оливер еще сдерживался, не употреблял, да и строго в те времена было с употреблением на производстве, но по пути домой, не исключено, что под влиянием физической усталости, он обычно начинал размышлять о творческой своей несостоятельности, и становилось ему ну совсем тошно. Сворачивал с дороги и заходил в рюмочную, где и проводил время до закрытия.
На четвереньках переваливался через порог родного жилища!
И без того изумрудные глаза его бывали залиты водкой до такой степени, что лица ближних различал он словно через очки с зелеными стеклами. И подводные эти лица раскрывали рты и издавали укоризненные крики!
Испуганный папа быстро проползал в угол, где постелен был ностальгический плед, пурпурный, как вересковая пустошь. И всегда не успевал вползти на территорию Нортумберленда целиком, вырубался, раскинув ноги по всему советскому полу.
Понятно, что Эмилии не могло понравиться такое его поведение, — по ее мнению, он вел себя не как настоящий мужчина, не как настоящий англичанин. К тому же она на примере Уорика знала, что алкогольная зависимость способна подвигнуть человека на противоправные действия, то есть муж подвергался реальной опасности снова угодить за решетку! И опасения Эмилии не были беспочвенны: когда Оливеру не хватало на выпивку, он воровал трешки из ее кошелька.
В общем, с болью в сердце (а в конце-то концов, и с ожесточением) наблюдала моя мама за тем, как деградирует мой папа, но что же она могла поделать? Это там, в Англии, то есть в тепличных, по сути, условиях, у нее хватало решимости волочить его за шкирку к письменному столу. Здесь же, в суровом послевоенном СССР, условия были экстремальными, и применять к Оливеру какие-то репрессивные меры у нее рука не поднималась.
Ну и вот, а когда я родился, она поняла, что если раньше ей с большим или меньшим успехом удавалось мимикрировать в советском социуме, скрывая свое отрицательное к нему отношение, то теперь необходимо сделать так, чтобы и скрывать было нечего, чтобы проболтаться было не о чем, ведь на ее плечи легла ответственность за судьбу ребенка, ибо она не хотела, чтобы я стал жертвой сталинского режима. Я думаю, это материнский инстинкт, не иначе, заставил ее вытеснить из памяти все, что могло угрожать мне в будущем, она постаралась забыть, что до приезда в СССР жила в Англии, забыла даже родной язык. Дальше — больше: мама убедила себя, что ее имя и фамилия — действительно эстонские, так же, как и ее легкий акцент, и что она, подобно одной ее приятельнице из отдела экономики, воспитывалась в детдоме… Процесс изменения личности то набирал скорость, то замедлялся, но имел, тем не менее, необратимый характер. На мои расспросы об отце, которыми я доставал маму в детстве, она совершенно искренне отвечала, что “папа был штурманом дальнего плавания (заболел, умер)”.
А ведь мама была права. В известном смысле каждый мыслящий человек является штурманом своей судьбы (одновременно и капитаном, но прежде всего штурманом). Так вот, хреновым папа был штурманом. В самом начале плавания по морю житейскому он сбился с курса, долгонько блуждал и, наконец, разменяв полтинник, лег в дрейф, озираясь в растерянности и не умея решить, в каком направлении двигаться дальше. Теперь уже постоянно (а не только с похмелья, как в молодости) он испытывал страх, что так и не создаст ничего сопоставимого с деяниями предков по размаху и благородству, да ладно, бог с ними, с размахом и благородством, не напишет даже тех пусть беспомощных и неуклюжих строк, написать которые ему, наверное, все ж таки было предназначено свыше.
Однажды он вернулся домой за полночь, когда мама и я уже спали. Не знаю, что на него нашло, но он не стал сразу ложиться на свой плед в углу, как делал обычно, а сел за письменный стол и вытащил из ящика кипу рукописей. За окном страшная белая ночь отливала перламутром, и не было нужды включать настольную лампу.
“О нет, не государство виновато в том, что не написал я до сих пор ничего сопоставимого с деяниями предков, — шептал он, шурша бумажными листами, — не государство, а я сам, мое малодушие, боязнь осознать, в чем заключается истинное мое предназначение. Ведь если бы не побоялся и осознал, неужели не попытался бы переиначить судьбу, пересилить ее, сразиться с нею? Но как же я мог узнать свою судьбу? Для этого надобно было сначала понять, кто я такой. А в самом деле, Оливер М., кто ты такой? Ты даже не можешь с уверенностью сказать, кто ты — англичанин или шотландец, лорд или демократ, поэт или всего лишь космополитический пролетарий, в юности самонадеянно истолковавший обусловленную возрастом тягу к сочинительству как призвание, как смысл жизни? Кто же ты такой, Оливер М.? И сколько осталось в тебе нынешнем от тебя прежнего? И сколько осталось в твоей нынешней судьбе от судьбы действительно предначертанной?”
* * *
…Позвонил Аккуратов и предложил посидеть где-нибудь — давно же не выпивали вместе. Да уж, согласился я, последний раз еще в прошлом веке.
Встретились на Сенной, нашли полуподвальную кафешку, взяли бутылку коньяка, бутерброды. Сели у окошка.
— Слушай, — сказал Аккуратов, — у меня неожиданное рандеву наметилось с одной подругой. Ничего, если потом она к нам присоединится?
— Ради бога. А с Лариской что, конец?
— Ни фига себе вспомнил.
— Понятно. Ну что, нашел свое место в новой жизни?
— Есть одна фирма. Антенны монтируем для мобильной связи.
Я не мог не отметить, что выглядит Аккуратов очень даже неплохо: ни живота, ни двойного подбородка, простительных в нашем-то с ним возрасте; короткая стрижка, джинсы, тишотка, кроссовки — все новенькое, чистенькое; следит, значит, за собой; ну, понятно, в фирме работает, а не в кочегарке, как некоторые, и даже вот для неожиданных рандеву силы у него еще находятся.
“В кочегарке… некоторые…” — это я о себе, разумеется, написал. Да, вот так повернулась моя вообще-то не слишком поворотливая, давно одышливая и уж никакая, конечно, не английская судьба: несколько лет уже работаю оператором газовой котельной, отапливаю два жилых дома в переулке Гривцова.
А до этого какое-то время кормился переводами, но получалось медленно, поскольку языки (и английский и русский) знал плохо. А потом попался текст, на котором я и вовсе сломал зубы. В результате просрочил договор, залез в долги, и пришлось последовать давнему совету все того же Аккуратова — пойти на курсы операторов газовой котельной. Ну а что, снова на завод, что ли? Нет, демократические свободы, завоеванные обществом в эпоху великих перемен, уже успели меня развратить. Короче, закончил я эти курсы, устроился в кочегарку и получил благословенную возможность продолжать повествование в рабочее время, в уютной бытовке, слыша за стеной ровный гул котлов. Огни горят горючие, котлы кипят кипучие…
— Знакомьтесь, — сказал Аккуратов. — Это Алексей.
Оказывается, пока я размышлял о перипетиях своей (нет, все-таки английской) судьбы, возле нашего столика появилась замечательная девушка в замшевой курточке и бежевых вельветовых джинсах. Ее достоинства и совершенства были очевидны: рослая, с оттопыренным, как у антилопы, задом.
— Наталья, — представилась девушка, уселась за столик и вытащила из сумочки сигареты. Закурила. Расставила локти.
— А вы правда переводите книги? — спросила она.
— Правда, правда, — подтвердил голос у меня за спиной, и я вздрогнул. Тьфу, наважденье. Не узнать эти притворно заискивающие, а на самом деле откровенно издевательские интонации было невозможно. Обреченно я обернулся, и точно — за соседним столиком, то есть в метре от меня, сидел тот самый мужик, преследователь мой многолетний, с кепочкой на колене, все в том же сереньком пиджачке. Перед ним стоял пустой влажный стакан.
— Он не только переводит, — продолжал мужик, впрочем, вполне дружелюбно. — Он еще и стихи пишет, и песни. Не слышали, девушка?
— Коллега твой? — показал на него глазами Аккуратов. — Брат-литератор?
Я промолчал. Ну как мне было объяснить Аккуратову, кто это такой?
— Вы правда песни пишете? — спросила Наталья.
— Писал когда-то, — пробормотал я и вдруг почувствовал, что скоропостижно пьянею, хотя успели мы с Аккуратовым залудить всего-то граммов по сто пятьдесят.
— И сами исполняете?
— У нас в компании двое поэтов было, — засмеялся Аккуратов. — Он и Федька Савушкин. Федька потом в Штаты свалил, там его оценили. Вместе с Бродским на симпозиумах выступал.
— Ух ты! — заволновалась Наталья. — Честно?
— Ну чего сидишь как не родной? — сказал я мужику. — Давай подсаживайся к нам.
— А можно? — обрадовался он, засуетился, подхватил с колена кепочку, подцепил пальцем стакан и вместе со стулом придвинулся к нашему столику. — Не помешаю?
— Я и не знала, Витя, что у тебя такие друзья, — восхищенно сказала Наталья. — Надо же, вместе с Бродским…
— Это не он, а Федька… — сказал Аккуратов. — Лех, я возьму еще по сто? — Он повернулся к мужику: — Разрешите, я вас угощу?
— Мне водки, — не моргнув ответил мужик. — Двести пятьдесят. Любой.
— Наташка, а тебе чего?
— Тоже коньяку. И мороженого. Леша, а вы нам потом почитаете?
— Ну что ты привязалась к человеку? — сказал Аккуратов, которому, конечно, не очень-то понравилось, что Наталья уделяет мне так много внимания. — Ну-ка пошли, поможешь мне все принести.
— Ты иди, а я хочу пока у Леши спросить…
— Потом спросишь, — отрезал Аккуратов, встал и направился к стойке.
Наталья неохотно последовала за ним.
— А девчонка-то, похоже, на тебя запала, — сказал мужик. — Я бы на твоем месте не терялся.
— Ладно, ты не придуривайся, — осадил я его. — Говори, зачем явился.
Он моментально сделал вид, что смущен, старательно так потупился, стал мять в руках кепочку.
— Так это… Я извиняюсь… Может, я обознался…
— А я тебе говорю: не придуривайся.
— Нет, правда, — снова оживился он. — Давеча, вот, гляжу на тебя и думаю: он, не он? Память на лица совсем стала никудышная. Понятно, возраст.
— Сколько же тебе сейчас? Лет восемьсот? Или больше?
Все-таки реакция у него была отменная — он тут же изобразил, что пытается вспомнить, наморщил лоб, зашевелил губами.
Вернулись Аккуратов и Наталья, поставили на столик бокалы с коньяком, креманку с пломбиром, стакан с водкой.
— Давайте же наконец выпьем! — воскликнула Наталья.
— Да, за знакомство, — сказал Аккуратов и чокнулся своим бокалом со стаканом мужика. — Между прочим, мы с Лехой, — он мотнул головой в мою сторону, — еще со школы корешимся. А вы откуда его знаете?
— Вы тоже переводчик! — предположила Наталья. — Или поэт.
Финик, не обращая на них внимания, сосредоточенно выцедил стаканище, занюхал принятое рукавом. Помолчал, размышляя о чем-то, затем посмотрел на меня прояснившимся взором и сказал почти весело:
— Вот не поверишь, а мне твоего батьку жалко. Ей-богу, жалко.
Аккуратов и Наталья переглянулись непонимающе, а у меня от приступа внезапного гнева зашумело в ушах. Я сам удивился храбрости, с которой спросил:
— Значит, папу жалеешь? Раскаяние, да? — и вдруг, опять-таки неожиданно для себя, закричал тонким противным голосом: — А меня ты пожалел? Пожалел хоть раз?
Ни один мускул не дрогнул на его лице.
— Сынок, — сказал он тихо, — мы же могли тебя прикончить знаешь еще когда?
— Когда? Ну, когда? — продолжал я задираться. Собственно, это была истерика, обычная пьяная истерика. — Ну, когда же?
— Давай сходим, возьмем еще по сто, — шепотом сказал Аккуратов Наталье. — Видишь, мужчинам нужно выяснить отношения.
Притихшая Наталья на сей раз подчинилась беспрекословно, первая поднялась с места.
Финик проводил их равнодушным взглядом и вновь повернулся ко мне:
— Когда ты был еще с горошину, вот когда. А теперь задумайся: ты до сих пор жив и даже не покалечен. О чем это говорит?
— Ну конечно, о том, что вы очень гуманные и уничтожили Оливера М., просто чтобы не мучился, — засмеялся я саркастически.
— Я тут не при делах, — пожал он плечами. — Меня тогда вообще в России не было.
— А кто? Кто при делах?
Он нарочито пристально рассматривал пустой стакан, потом взял его в руки и перевернул кверху донышком.
— А Тристрама за что? А Ричарда? А Эдгара? А Перегрина вкупе с Александром? — принялся я перечислять, намекая, что все злодеяния его подельников мне известны.
— Рукопись прочитал, что ли? — хмыкнул он, глядя на меня через донышко стакана.
— Не только прочитал, но и перевел. И приложу все усилия, чтобы опубликовать. Вот тогда вы у меня запляшете.
Финик, казалось, меня не слышал.
— Интересно, какая фабрика выпускает такие прозрачные стаканы? — задумчиво спросил он ни у кого.
Разумеется, я сознавал смехотворность своих угроз, однако уже не мог остановиться, эйфория отчаяния охватила меня.
— Может быть, там у вас полагают, что я и дальше буду терпеть ваши провокации… — сказал я. — Ну, в общем, вы ошибаетесь. В отличие от моих бесхитростных предков я-то знаю, с кем имею дело. Слава богу, изучил ваши подлые приемчики. Думаете, я не в курсе, что вы еще во времена моей юности пытались отвлечь меня от изучения рукописи? Например, безошибочно рассчитали, что мне, потомку великого мореплавателя Перегрина по отцовской линии и огромного количества простых матросов по линии материнской, будет интересно помогать другу ремонтировать яхту, вот и подобрали такое специальное корыто, с которым можно возиться до скончания дней. А контролировал процесс финик Никола — этот якобы дедушка якобы по доброте душевной подарил Тобиасу “Ариадну”, и парень до самой смерти не подозревал, что его подставили. Не было бы у Тобиаса судна, не было бы и у меня причины приезжать на лодочную станцию, не смог бы и ваш старик постоянно держать меня под наблюдением. А ведь это лишь одна из множества операций, которые вы разработали и осуществили…
— А что же ты с книгой своей делать будешь? В Гаагский трибунал ее пошлешь? — вдруг спросил финик и вопросом своим, надо сказать, привел меня в замешательство. С минуту я лихорадочно искал нужные слова, а потом честно ответил:
— Не знаю.
— Вот видишь, — снисходительно усмехнулся он. — А еще угрожаешь. Эх, знал я одного подполковника, тот в юности тоже собрался стать писателем, уже и название придумал для сочинения своего: “Зеркальные финики”, да вовремя смекнул, чем это может для него обернуться. Благоразумно выбрал военную службу, поскольку она действительно безопаснее. Короче, не был таким упертым, как ты или твой папашка.
— Но за что, за что вы нас так ненавидите?
Финик, резко посерьезнев, отодвинул стакан.
— У меня самого вопросов выше крыши. С чего все началось? Что было причиной? Кто мы такие и для чего сюда явились? Ведь это Оливер М. окрестил нас финиками, а как мы на самом деле зовемся и зовемся ли вообще как-либо… не знаю. Я же только исполнитель. Да-да, вся твоя жизнь у меня на глазах прошла. Следил за тобой, прямо как этот… как зверь из чащи, все ждал, когда последует импульс.
— Какой еще импульс?
— Чтобы уничтожить тебя. Истребить, как всех твоих предков.
— Да что же я вам сделал?
— Спроси лучше, почему ты до сих пор жив.
— Ну и почему?
— Потому что я устал, — грустно сказал финик, и я вдруг заметил, что по его серебристой щетине ползет слезинка. — Нет у меня больше сил тебя сторожить. Говорю же, возраст.
— Я сейчас тоже заплбчу. Бедный ты, бедный.
— Смеешься. А я тебе вот еще что скажу: сдается мне, что если ты рукопись папашкину обратно на антресоли засунешь и никогда больше о ней не вспомнишь, может, ничего с тобой и не слэчится. Может, все и обойдется.
— Это почему же ты так думаешь?
Он перегнулся через столик и понизил голос почти до шепота:
— Знаешь, мне иногда кажется, что я тоже последний. По крайней мере, давно уже не ощущаю никаких импульсов. Но ты все равно не искушай меня, ладно?
Снова вернулись Аккуратов и Наталья, красные, возбужденные, — видно, у стойки хорошо добавили. Наталья поставила на столик откупоренную бутылку коньяку.
— Мы решили: сколько можно к стойке бегать… Леша, я что хотела у вас спросить… Вот когда вы вместе с Бродским на симпозиумах…
— Да не он это, а Федька! — с досадой перебил ее Аккуратов и протянул руку финику: — Между прочим, мы так и не познакомились. Я Виктор.
Финик хмуро на него покосился, взял бутылку, налил себе до краев и снова выпил залпом.
— Мужик, а ты почему такой невоспитанный? — с полоборота завелся Аккуратов. — Тебя как человека пригласили за стол…
— А ну цыц! — крикнул финик. — Не то мигом вычеркну из повествования!
— Чего-о? — вытаращил глаза Аккуратов. — Что ты со мной сделаешь?
— Вычеркну, — прошипел финик, потемнел, сгустился.
— Леха, он что, больной? — спросил Аккуратов.
Финик встал, нахлобучил кепку.
— В общем, я предупредил, — сказал он мне. — Сделаешь, как я сказал, и все будет нормально. А иначе — не обессудь.
— Да мне насрать на твои предупреждения! — окончательно рассвирепел Аккуратов, приняв его слова на свой счет. — Давай вали отсюда.
Финик замигал, как испорченный светофор — желтым, зеленым… с головы до пят!
— Вот здорово! — закричала Наталья. — Отлично! А как вы это делаете?
Стерпеть подобные издевательские световые эффекты Аккуратов уже не мог, все ж таки порядком набрался.
Вскочив со стула, он попытался ударить финика. Как размахнулся!.. И, конеч-но, — эх, промахнулся. Перелетел через столик, опрокинув его. Проехался носом по полу, впилился в стену — и хорошо так впилился, подняться уже не смог.
Прибежали женщины из обслуживающего персонала, затянули обычное: “Щас милицию вызовем!”
Разумеется, финика среди нас уже не было.
…И вдруг лорды написали Оливеру коллективное письмо, в котором предлагали похерить прошлые обиды и вернуться на родину. Лорды чистосердечно признавались, что сами-то в течение достопамятного чаепития изрядно надринкались и лишь поэтому затыкали Оливеру рот. Письмо пришло в Ленинградское отделение Союза писателей.
И вот однажды вечером в дверь нашей квартиры позвонили двое в одинаковом штатском. Они предъявили Оливеру удостоверения, и ему ничего не оставалось, как пригласить гостей в гостиную. Мама вывела меня в кухню, я уселся на пол и принялся корпеть над кубиками. Мама стояла у окна и курила.
Поеживаясь под испытующими взглядами гостей, Оливер прочитал письмо. Его спросили, не считает ли он предложение лордов беспардонной провокацией. Беседа длилась несколько часов, мама за это время выкурила пачку “Беломора”, я тоже нервничал, чуя неладное, хныкал, не удавалось составить простейшие слова.
Потом гости попрощались и удалились. Бледный папа вошел в кухню.
— Эмилия, — пролепетал он, — мои верлибры… кажется, мои верлибры станут достоянием советской словесности…
— Боже мой, какой ужас, — сказала мама.
Переломлена пополам папиным сообщением, она села на табурет и закрыла лицо руками.
— “Ленинградская правда”, — бубнил Оливер, глядя мимо мамы, — скоро опубликует мои верлибры с доброжелательным предисловием критика Дурнова. В эти часы советские товарищи по перу работают над эквивалентным эхом моего стиха для советского уха…
Я ничего не понял, кроме того, что случилось нечто невероятно постыдное, громко заплакал, уронил кубик.
Мама взяла себя в руки, а меня на руки, усыпила укачиванием.
И лишь много лет спустя узнал я, что в тот вечер Оливер под диктовку гостей написал резкую отповедь лордам, в коей противопоставил ихнему кризису культуры принципы социалистического реализма.
На следующий день одно стихотворение моего папы было действительно опубликовано в “Ленинградской правде” — с портретом и пояснением, что вот-де, живет в нашей стране прогрессивный английский поэт, подвергавшийся на Западе преследованиям и попросивший у советского правительства политического убежища, и живет прекрасно, пишет стихи, какие хочет, печатает их в центральной прессе. Портрет получился ужасным: прилизанный улыбающийся Оливер — в пиджаке и с галстуком, а перевод убедительно продемонстрировал богатство рифменных ресурсов советской словесности.
Также Оливеру предложили читать лекции по теории верлибра в помещении городского Лектория. Раз в неделю и за довольно приличные деньги.
Через месяц Оливер уволился с предприятия и начал готовиться к лекциям. Ему было разрешено пользоваться источниками в отделении иностранной литературы при Публичной библиотеке, куда он поначалу и ходил ежедневно — просиживал там часами, конспектировал, размышлял. Книги были, правда, все старые, двадцатых-тридцатых годов. Для ознакомления с текущей литературой требовалось специальное разрешение Первого отдела, каковое выдавать не спешили.
И вот настал день, когда он впервые вошел в зал Лектория, чтобы поделиться с предполагаемой аудиторией соображениями о перспективах развития английского верлибра. Зал был плохо освещен и фактически пуст, лишь в первом ряду сидели человек пять в одинаковых костюмах, и кто это такие, Оливер понял сразу — конечно, его работодатели (они же и кураторы).
Выйдя на сцену и узрев специфические физиономии этих любителей поэзии, Оливер мгновенно почувствовал тошноту, у него задрожали руки и ноги, холодный пот, смешиваясь с горячим, заструился меж лопаток. Он подумал с горькой усмешкой: “А чего же ты еще ждал, жалкий конформист?”
Стараясь ступать как можно тверже, подошел к трибуне, раскрыл тетрадку с конспектами и сказал сиплым от волнения голосом:
— Дорогие товарищи… — “О my God, ну и рожи, даже матросики на бриге “Уоллес” выглядели не такими дебилами, а ведь это соль здешней земли, рыцари революции, идальго от идеологии. Неужели вон тот, в центре, похожий на шимпанзе, будет слушать мою лекцию? Да он же уснет через пять минут, да он же…” — Дорогие товарищи, разрешите в качестве вступления прочитать вам стихотворение, в котором я попытался предупредить сомнения относительно моей преданности единственно правильному учению… — Оливер, что называется, зарапортовался и, сообразив, что это ему не в плюс, перешел непосредственно к декламации:
Одна из лучших, самых алых, зорь над лугом.
Вот ветр проносится с ему присущим звуком,
Вот слышно, как запел рожок (с погранзаставы).
А вот — совсем вдали — аукаются кравы.
Как метроном, попукивает кнут.
Как одуванчик, пролетает парашют.
Матерый диверсант под номером трехзначным,
Весьма довольный приземлением удачным,
Вдруг сильно побледнел и с видом дурака
Поспешно принялся ощупывать бока:
“Похоже, где-то я бумажник обронил…
Ворона! Ротозей! — так он себя бранил. —
Пропали адреса конспиративных явок!
Плюс боевой комплект отравленных булавок!
И денег пачка, чтобы с болтунами водку пить!
Все растерял! Shit! Fuck! Что делать мне, как быть?
Ползком обратно пробираться до границы?”
Шпион внезапно слышит свист цевницы.
Вот крбдется на звук и сквозь кусты зрит:
Как лампочка, огнь на земле горит,
Пред пламенем младенец прыгает, и видно, что — Ванятка;
За поясом кнута желтеет костяная рукоятка;
Глаза стеклянные; как мокрый мел, власы;
Как медный бубенец, на шее прыгают часы —
Двенадцать черных цифр в эмалевом кружке,
Но стрелок нет… Шпион от зрелища в тоске.
Понятно, совесть пред убогим нечиста.
Меж тем Ванятка вновь соединил уста
С отверстиями. Свистом инструмента упоён,
В слезах выходит из укрытия шпион!
Ванятка зраком, как зверок, сверкает.
“Ты, верно, душегуб?” Шпион опровергает
Сужденье пастушка тем, что сдается в плен —
Ручонки вверх, дрожание колен…
Он признает Ванятки превосходство над собою
И сетует на жизнь, обиженный судьбою:
“Вперяясь в белый лист бумаги
До помрачения зениц,
Успел я только черновик отваги…
Зачем секундные порхают стрелки птиц?
Кто ж в юности не мнил, что родился героем —
Таким, какого еще не было на свете?
Но задохнулся ангелоид
Под колпаком стеклянной тверди!
Еще присутствует чернильная отвага,
Но странен стихотворства труд усердный.
Немного знал, состарился, однако.
Уже не юноша, а просто смертный…”
Так восклицает иностранец, вовсе не шутя.
Во все глаза безмолвствует дитя.
Оливер перевел дух и посмотрел на слушателей. Четверо и правда безмолвствовали и, кажется, спали с открытыми глазами, а вот пятый… пятый, похожий на шимпанзе, одобрительно улыбался и показывал Оливеру поднятый вверх большой палец. Не успел Оливер обрадоваться, мол, надо же, нашелся у него почитатель даже в этом одиозном ведомстве, как шимпанзе вскочил с кресла и полез на сцену.
— Молоток! — закричал он, подступая к Оливеру с распростертыми объятиями. — Почти по-русски насобачился! Даже в рифму!.. Дай-ка я тебя обниму, братишка…
— Простите… Право, не стоит…— пробормотал смущенный (польщенный!) Оливер.
— Да ладно, будь ты проще! Мы же не в Англии! — отвечал почитатель, а был он ростом не более четырех футов, кривоногий, с жестким черным бобриком, низким лбом и близко посаженными глазами. Сходство с приматом стало абсолютным, когда он, подпрыгнув, обхватил Оливера цепкими ручищами за шею и повис на нем, приговаривая: — Ну, здравствуй, здравствуй!
Шокированный Оливер попытался стряхнуть фамильярного меченосца — сначала как бы невзначай, затем несколько более энергично, — ничего не получилось, примат вцепился мертвой хваткой и знай твердил: “Братишка! Братишка!”
Все-таки Оливеру удалось отодрать его от себя и даже отшвырнуть, да так, что тот кувырком скатился со сцены, правда, ловко приземлился на ноги.
— Извините, я не понимаю… Что за панибратство… — сказал Оливер.
— Не узнаешь? Я же Алан Арброут! — чуть не плача воскликнул примат и, обернувшись к сидящим в первом ряду, пояснил: — А это братик мой Оливер! Вот и свиделись наконец-то!
Проснувшиеся кураторы с умильными улыбками переглядывались и толкали друга дружку в бока, изображая радость по поводу встречи двух братьев, которых жизнь сначала разлучила, а теперь снова свела при посредничестве самого гуманного в мире государства, вот оно как бывает, в жизни-то, почище, чем в романах.
— Какой еще Арброут? — резко спросил Оливер. — Не знаю я никаких… — Тут он осекся, дико воззрился на шимпанзе и вдруг закричал (визгливо, с истерическими нотками): — Прекратите надо мной издеваться! Мало вам, что в лагерь засадили, что не печатаете… Суки, п-па…
Шимпанзе ответил негромко, но так спокойно, что стало ясно: давешние плачущие интонации — всего лишь дурачество, юродство, если не насмешка:
— Ну-ну, не горячитесь, милорд. Преподавательница французского языка, мисс Боадицея Арброут, надеюсь, вам еще памятна? Не забыли, надеюсь, учительницу первую свою?
Оливер молчал, глядя в пол.
— Ну так вот, дорогой братец, — продолжал Алан Арброут, — матушка зачала меня от нашего с тобой батюшки, сэра Чарльза, и произошло это в замке Шелл-Рок, где она вынуждена была служить гувернанткой. Женщина с передовыми взглядами, она за гроши гробила здоровье в сырых и мрачных руинах! Ну что ты на меня уставился, Оливер? Да, это я, твой брат, Алан Арброут. Надо сказать, еле тебя отыскал в бардаке вашем российском. Хорошо хоть, товарищи помогли.
Последнюю фразу Оливер уже не услышал, потому что упал в обморок.
Пришел в себя в шикарном гостиничном номере (зеркала, полированная мебель, бархатные портьеры), на огромной кровати. Напротив, нога на ногу, расположился в кресле Алан Арброут со стаканом в руке. На прикроватной тумбочке стояли бутылка виски и телефонный аппарат.
— Ну что, очухался? — спросил Арброут по-английски. Боже, как давно Оливер не слышал родную речь. Дома они с Эмилией по ее инициативе давно уже разговаривали по-русски, а больше и негде было. — Ты как пьешь, со льдом или без?
Оливер сел, свесил ноги с кровати. Голова гудела — видно, при падении здорово ушибся.
— Кто ты такой? — спросил он, потирая затылок.
— Я ж тебе сказал, — засмеялся Арброут. — Не веришь? Вот ей-богу.
— Мы же с тобой не похожи совсем…
— Ну и что? Ты похож на матушку, я — на батюшку, ха-ха-ха!
— А как ты оказался в России? И почему ты с ними… ну, с этими?
— Не понял. А ты с кем? — прищурился Арброут.
— Ну, я… я здесь давно…
— Ха-ха-ха! А я еще давнее! Еще когда ты в Париже прикидывал, где лучше, я здесь уже своим человеком был.
— Как же это у тебя получилось?
— А, — махнул рукой Арброут, — долгая история. Хотя, наверное, стоит рассказать. Про тебя-то я все знаю, специально этим занимался. А меня, когда мама умерла, взяла к себе на воспитание вдовушка Хангер…
— Вдовушка Хангер? — переспросил Оливер.
— Да повар же у нас в замке был, Патрик, он еще погиб на первой империалистической… Короче, миссис Хангер отдала меня в церковно-приходскую школу, где я, между прочим, стал первым учеником. После школы пошел на машиностроительный завод “Альбион моторс”, освоил специальность жестянщика, и там люди объяснили мне, что мир устроен несправедливо. Я пристрастился к чтению социалистической газеты “Джастис” и на ее страницах познакомился с теорией прибавочной стоимости, работами Каутского, Плеханова. В популярном, конечно, изложении. Меня рано стали волновать судьбы бедных индусов, бедных китайцев, бедных ирландцев. Бывало, стоишь за верстаком, колотишь киянкой по жестянке, а сам кипишь от негодования — сколько же можно терпеть классовое неравенство! Короче, не мог я не стать членом комитета “Руки прочь от Советской России!”, ведь именно там, то есть здесь самый прогрессивный в мире пролетариат. И вот парадокс, далеко не все рабочие меня понимали, находились козлы, не разделявшие моих взглядов. К тому же начальник цеха был шотландским националистом… Трудно мне было. Пришлось уволиться. Ну, потом я вступил в коммунистическую партию Шотландии, затем меня упрятали в эдинбургскую темницу за подстрекательство к забастовкам и антиправительственную пропаганду… год я там чалился, гиблое, скажу я тебе, место, но помогла профессия — пригрелся в тюремной котельной, ремонтировал задвижки, набивал сальники. И знаешь, что еще меня выручало в трудные минуты? Поэзия! В тюрьме я начал читать стихи, там оказалась очень даже неплохая библиотека, а я никогда не забывал, что мой единокровный братец стал в Лондоне известным поэтом, вот и проработал Оксфордскую антологию с карандашом в руке. От корки до корки, а ведь это тысяча семьсот сорок одна страница петитом! Ну, а когда освободился, партия нашла применение моей образованности: мне было поручено писать тексты листовок, воззвания, а еще через какое-то время меня направили на самый ответственный участок идеологического фронта: следить за тем, что происходит в буржуазном искусстве, разъяснять обществу, что такое модернизм…
— И что же это такое?
— В области философии — субъективный идеализм (действительность есть сумма моих ощущений), в истории — энергетический биологизм (развитие жизни как смена чувственных влечений), в политике — космополитизм, безразличие к родине, своему народу и его национальной культуре, в этике — гедонизм в форме неограниченного эгоизма, в эстетике — снобизм и декаданс.
— Ты что же, читал периодику, был в курсе современных течений? — изумленно спросил Оливер.
— Читал, читал. Я много чего читал. И регулярно, раз в неделю, откликался рецензией на прочитанное.
— Постой, а вот был в начале тридцатых такой критик… все подписывался одним только инициалом “А”… бездарный такой…
— Ну, что касается бездарности, время нас рассудит, — совершенно не обиделся, а даже как будто развеселился Арброут. — Верно, это был я. Впрочем, почему же был? Не был, а есть и до сих пор в строю…
— И тебе не скучно?
— Партия поручила мне бороться с модернизмом, и я обязан выполнить задание. Ну, а за твоим творчеством я слежу с особенным интересом, сам понимаешь. И кстати, всегда был уверен, что никакой ты не социалист, просто дурака валяешь. За это, кстати, и поплатился. А что же? Не шути с историей, не шути. Впрочем, тебя я все же ценю, потому что ты служил матросом, знаешь, какой ценой достается кусок хлеба простому человеку.
У Оливера кружилась голова. Машинально он взял с прикроватной тумбочки стакан. Отхлебнул. Боже, как давно он не пил виски…
— А в России ты что делаешь?
— Да вот, написал книгу, посвященную кризису буржуазной культуры. “Крах индивидуализма” называется. У нас там никто ее печатать не хочет, а русские согласны. Вот я и решил тебя разыскать…
— Зачем?
— Переведи! По-русски ты чешешь будь здоров. А я пишу просто, без изысков, тебе будет легко. Я договорюсь, тебя назначат переводчиком. Насчет гонорара не сомневайся, не обидят.
Оливер смотрел, как растворяются в стакане прозрачные кубики льда… вот их уже и не стало…
— Нет, — сказал Оливер. — Не буду я тебя переводить.
— Это почему же? — снова прищурился Арброут.
— Не буду, и все.
— Понятно, — сказал Арброут, одним махом допил содержимое своего стакана, посмотрел на Оливера тяжелым взглядом и вдруг запел медленно, почти речитативом:
Я пулеметчиком родился,
В команде “максима” возрос,
Свинцом, картечью я крестился,
Смертельный бой я перенес!
И-и-эх, кожух, короб, рама,
Шатун с мотылем,
Возвратная пружина,
Приемник с ползунком!
— Мало я вас, модернистов, в Испании пострелял. Ишь ты, какой гордый. А тебе не кажется, что твой отказ звучит несколько вызывающе? Смотри, ты живешь в Ленинграде, а мог бы гнить в Казахстане или еще где. Пристроили тебя тоже не бей лежачего — раз в неделю в пустом зале отбарабанил чепуху и, пожалуйста, получи, как здесь говорят, зряплату.
Тут зазвенел телефон. Арброут, не оборачиваясь, ловко подхватил трубку, поднес к уху:
— Алло? Да, товарищ подполковник. Да, все в порядке. А куда ему деваться? Так, понял. Форма одежды? Есть.
Он положил трубку на рычаг и повернулся к Оливеру:
— Значит, договорились. А сейчас, извини, мне пора в издательство. Дел по горло. Я же завтра улетаю. Рукопись тебе передадут товарищи.
Оливер хотел ответить безапелляционному бастарду, что не желает иметь с ним ничего общего, но снова лишился чувств. Очнулся он возле двери своей квартиры — лежал на лестничной площадке, не в силах встать даже на четвереньки, до такой степени был пьян.
Больше он никогда с братом не встречался, и никто никакую рукопись так ему и не передал. Видно, все-таки не внушил Оливер доверия товарищам. А может, Арброут просто примнился ему в одном из его алкогольных кошмаров? Да, увы, пагубная привычка не отпускала Оливера, несмотря на то, что теперь он занимался делом, которое было ему действительно интересно. Он продолжал пить, но даже и будучи трезвым, блуждал по улицам, как лунатик, и сам себе не мог порой объяснить, каким образом и с какой целью оказался в том или ином месте, ну например, на Петровской косе, неподалеку от взморья, где однажды просидел на гнилом атласно-черном бревнышке до заката, следя за проплывающими в сторону устья мазутными вензелями.
А однажды забрел на какую-то лодочную станцию, долго стоял среди перевернутых вверх днищами плавсредств, потом двинулся, прихрамывая, дальше, мимо серо-зеленых волн Малой Невки, к устью…
Вдруг в нескольких метрах от берега, на отмели, приметил бутылку! Судя по всему, старинную, покрытую черной коростой ила. Заметался вдоль береговой кромки, не решаясь войти в ледяную ноябрьскую воду. Оглянулся в поисках какой-нибудь палки, ветки. Кровь зашумела в ушах. Ничего подходящего вокруг не было. Дышать стало трудно. Все же закатал штанины, снял ботинки, вошел сначала по щиколотку, потом по колено… потянулся к бутылке, схватил за толстое пузатенькое тело… слезы раскаяния полились из глаз… прижал бутылку к груди, как самое на свете… ступая осторожно, чтобы не споткнуться и не выронить, двинулся обратно, шепча: как я мог столь легкомысленно относиться к человеческим несчастьям… бурно, с брызгами, выбрался на берег, вытащил из кармана ключ от квартиры, отковыривал сургуч, царапал ногтями, сломал ноготь, боли не почувствовал, как не чувствовал и холода, стоя на песке босыми ногами… под сургучом оказалась пробка, вытащить или протолкнуть внутрь никак не удавалось…
Ехал в трамвае, содрогаясь от озноба, чихая, держа бутылку за пазухой, горлышко то и дело высовывалось, кондукторша посматривала неодобрительно на, как ей казалось, нетрезвого пассажира.
С порога побежал в кухню, стал искать штопор. Тыкал в горлышко, не попадая, наконец вонзился в трухлявую пробку — стальная спираль провалилась в пустоту! Перевернул бутылку, потряс. Тряс, тряс… Пусто! Посмотрел на свет, уже в отчаянии, уже безнадежно… поставил бутылку на стол и заплакал, закрыв лицо грязными кровоточащими руками…
И вот, глядя, как Оливер заливается слезами, Эмилия приняла наконец решение подать на развод. Лопнуло у нее терпение. Достала ее такая жизнь — когда вроде и с мужем, а вроде и без. Днем он то в библиотеке, то в Лектории, домой возвращается поздним вечером, на четвереньках, проползает в угол, там падает на плед, который ему напоминает, нет, вы только послушайте, “вересковые равнины Нортумбрии”. Господи, ну какая еще Нортумбрия? Хорошо, хоть деньги теперь в семью отдает, неплохо стал зарабатывать, а то ведь прежде и поворовывал у нее, прямо из кошелька. А когда трезвый (что бывает крайне редко), и закрыта библиотека, и не надо в Лекторий, то часами сидит за столом и смотрит в окно, господи, было бы на что смотреть, там же стена соседнего флигеля, слепая стена!
Вскоре после развода мои родители разделили ордера. В результате размена Оливер получил комнатенку в квартире с коридорной системой (где-то на Крестовском острове), а нам с мамой досталась комната в коммуналке в центре города.
* * *
…То ли получил он наконец долгожданный импульс, то ли просто нервы не выдержали (старенький все ж таки финик, можно даже сказать, древний), так или иначе, а только житья мне от него вдруг не стало, начал он меня преследовать повсюду, причем агрессивно: в подворотне, загородив проход, замогильным голосом просил огонька, а закурив, провоцировал драку; в уличной толпе якобы нечаянно наступал на ногу, тыкал локтем под микитки, нашептывал на ухо угрозы, что, вообще-то, было излишне — после разборки в кафе я решил не рисковать и действительно закинул рукопись на антресоли. По вечерам нигде не шлялся, если и выпивал, то дома; на радость жене (Машеньке, если не забыли) сидел с нею рядышком на диване, смотрел телевизор. Финик, однако, не унимался, то и дело звонил в дверь и выкрикивал наглую ложь: “Водопроводчик!”, “Аварийная газовая служба!”, “Госстрах!”. Я не позволял Машеньке открывать. “Это, — убеждал я ее, — слуховые галлюцинации”.
Все же он подстерег меня однажды, когда я возвращался с работы, попытался спихнуть под колеса городского транспорта. Я уже балансировал на краю поребрика, но вмешались прохожие. Случившийся кстати милиционер препроводил нас обоих в отделение. Там финик прикинулся придурковатым слесарем-сантехником. Я сказал ментам, что вижу его впервые в жизни и претензий не имею. Меня отпустили, а его поволокли в КПЗ, откуда тотчас послышались глухие удары и его истошные вопли. И тогда я несколько приободрился.
А на следующий день, утром, мне нужно было ехать в издательство. Влез в автобус и увидел сладкие злые глаза.
Я заплатил за проезд и подсел к нему, чтобы он не воображал, будто бы я его боюсь. Разумеется, я его боялся.
— Вот так встреча! — воскликнул я с деланным изумлением. — Удрал или выпустили под залог?
— А ты, оказывается, только прикидываешься дурачком, — сказал он, хмуро глядя в окно и не обращая внимания на мое жалкое юродство. — Варит у тебя котелок, ничего не скажешь.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я, искренне недоумевая.
— Да все то же. Дружки твои свалили за кордон, а ты остался. И, между прочим, правильно сделал. Лично тебе бесполезно эмигрировать. На Западе нам даже легче было бы… Там и прохожие ни во что не суются, и менты не такие поганые.
— Да ладно, слышал я эти байки. Дескать, и домой они тебя отвезут, если пьяный, и…
— И отвезут! — с вызовом подтвердил он.
— …и медицинскую помощь окажут, если потребуется…
— И окажут! Не веришь?
Я промолчал, понимая, что дискуссию о ментах финик затеял лишь затем, чтобы проверить, насколько я вообще расположен его слушать.
— А вот концовка у твоего повествования будет героическая, — задумчиво сказал он, искоса поражая меня сладкими злыми взглядами. — Правильно ты назвал свое повествование.
— Слушай, что ты все пугаешь? — не выдержал я. — Думаешь, я тебя на самом деле боюсь? Да ничего подобного! Я же просто делаю вид, понял? Чтобы читатель поволновался…
— Читатель! — хмыкнул он. — Надо же, о читателе вспомнил. Не поздно ли?
— Когда надо, тогда и вспомнил, — смущенно пробормотал я.
— Ну, это понятно. Тебе, конечно, виднее.
— Слушай, а ты часом свою остановку не проехал? Ты где, вообще-то, сходишь?
— Да, никак мне с тобой не договориться, — вздохнул он, поднялся и направился к выходу.
Я не стал его задерживать. Решил: пусть будет что будет. Снова он меня разозлил.
…Именно в тот период его жизни, увы, заключительный, судьба свела Оливера с токарем шестого разряда Антоном Атомногрибовым.
Тридцать лет было Антону, когда он впервые вошел в зал городского лектория и до глубины души поразился как внешним видом лектора (багряные бакенбарды, глаза как зеленые электрические лампочки), так и содержанием лекции…
Но за каким, собственно, хреном приперся этот высококлассный токарь в Лекторий, вместо того чтобы в свободное от работы время забивать козла, скидываться на троих, гонять жену по квартире или восторгаться, глядя в телевизор, победами нашей ледовой сборной?
Объяснять следует особо и ab ovo.
Отец Антона, Федор Грибов, погиб, штурмуя Берлин, мать растила сына одна, работая уборщицей на заводе “Вулкан”. Антонина убирала в цеху стружку, подметала и мыла подсобные помещения. И вот однажды, в начале пятидесятых, по дороге на производство она потеряла паспорт. Она опаздывала, потому что до начала работы ей всегда нужно было успеть отвести маленького Антошку в детский сад, она опаздывала уже не первый раз и очень из-за этого нервничала, поскольку опоздания в те времена считались уголовным преступлением.
И вот она выскочила из автобуса, вбежала, бледная и растрепанная, в проходную завода “Вулкан” и тут же схватилась за сердце, обнаружив, что вбежала-то с пустыми руками, что сумочка-то с кошельком, паспортом и пропуском на завод осталась там, в извечной автобусной давке.
Еще хорошо, что вахтер попался не вредный, позвонил в цех, где работала Антонина, и пока не явился за ней мастер, отпаивал ее горячим кипятком из мятого алюминиевого чайника с ручкой, обмотанной белым электрическим проводом.
И начальник цеха тоже оказался человеком — нет, он, разумеется, вызвал Антонину к себе в кабинет, пристыдил под портретом вождя, но в целом отнесся к ее проступку снисходительно, даже на прощание поинтересовался, как здоровье сынишки.
Можно представить, что пережила она за те несколько дней, в течение которых носилась по инстанциям и собирала нужные справки для оформления нового паспорта, какие мысли кружились в ее немудрящей голове, с каким подавленным настроением выгребала из-под станков казавшуюся ей раньше такой красивой стружку — сиреневую, золотистую, переливающуюся всеми цветами побежалости!
А потом, дома, с какими мыслями готовила пищу для сына и себя, вздрагивая при каждом неурочном звуке, доносившемся с лестничной площадки!..
Так рыбы, обладающие, как пишут в научно-популярных журналах, необыкновенным слухом, слышат шаги рыбака, приближающегося к пруду.
Но — обошлось, рыбаки не пришли, и Антонина получила новый паспорт. Правда, стала она теперь Атомногрибовой, и вот как это случилось.
Прогрессивное человечество тогда еще не оправилось от шока, вызванного атомной бомбардировкой японских городов. Советские газеты и радио без конца напоминали об этом ужасном оружии.
И, вероятно, паспортистка, оформлявшая документы Антонины, чересчур близко к сердцу принимала эту информацию, то есть мысли об атомной бомбе просто-таки не выходили у нее из головы, а тут имя Антонина и фамилия Грибова — в общем, что-то у нее в мозгах замкнуло, в результате безропотная уборщица с завода “Вулкан” получила апокалипсическую фамилию, ну и, соответственно, ее сын Антон тоже.
Итак, родился в одна тысяча девятьсот сорок первом году в Ленинграде. Отец, как уже было сказано, погиб на фронте, а мать перенесла блокаду и сделала все возможное для выживания сына.
Из бледной блокадной поганки развился Антон в неожиданно огромного румяного отрока.
Учился он хорошо, но с восьмого класса пришлось пойти работать на завод, мать часто болела, и денег на жизнь не хватало. Поступил учеником токаря и сразу выказал способности и примерное прилежание.
Отслужил три года в армии, вернулся на прежнее производство, повысил разряд и стал ударником социалистического труда.
В возрасте двадцати четырех лет понесла его нелегкая на танцы, куда вообще-то он был не ходок, поскольку мечтал о настоящей большой любви.
Под рев репродуктора по случаю праздника Первое мая он пригласил на вальс будущую свою супругу, а потом проводил ее до общежития, в котором она проживала, имея временную прописку.
Он стал покупать ей цветы, ходил с ней в кинотеатры, на концерты артистов болгарской, чешской и польской эстрады.
Ее звали Тамарка, она приехала в Ленинград из Чимкента, закончила здесь финансово-экономический техникум и работала бухгалтером в строительном тресте, откуда, впрочем, давно мечтала уволиться.
Она была тощая, скуластая, с раскосыми глазами и смуглыми щеками, отличалась решительными суждениями (всегда неверными) и больше всего на свете любила смотреть телевизор, лежа на тахте и лузгая семечки.
Телевизор она начала смотреть, еще когда училась в школе на малой своей родине. В Ленинграде к этому увлечению прибавилось прослушивание грампластинок (подруги в общежитии давали пользоваться проигрывателем): первые советские ВИА, опять-таки болгарская, чешская, польская эстрада.
С теми же подругами ходила на танцы в Дом офицеров, в Мраморный зал на Васильевском острове.
И вот они с Антоном расписались, и у нее появилась собственная крыша над головой. Работать в бухгалтерии стало необязательно, и, когда родилась дочь, Тамарка с облегчением уволилась. Стала нянчиться с дочерью и валяла таким образом дурака довольно долго, благо телевизор всегда был в поле зрения. Ради справедливости следует сказать, что в быту была она неприхотлива, тряпки, хоть и покупала в большом количестве, всегда выбирала подешевле. Да и сидеть на шее у мужа в конце концов стало стыдно. Устроилась на почту разносить телеграммы — вся работа заключалась в том, чтобы по телефону прочитать адресату текст (поздравляем с тем-то, приезжаем тогда-то), сходить в кино, а на обратном пути закинуть телеграммки в почтовые ящики.
В связи с рождением дочери пришлось Антону токарить уже не в охотку, как прежде, а с темноты до черноты, в поте лица и тела, хвататься за любую сверхурочную работу. Старые рабочие, Голубев и Змиев, загадочно усмехаясь в усы, говорили ему: “Трудись, Антоха, трудись. Тебе надо”.
Со временем Тамарка стала сварлива, стала требовать, чтобы он зарабатывал еще больше, а когда случалось ему приболеть, закатывала скандалы: “Чего это ты разлегся?” — присутствие мужа в доме в непривычное для нее время настолько раздражало ее, что однажды она даже набросилась на него с кулаками.
Изумленный Антон машинально отмахнулся, и она вылетела в окно (открытое по причине летнего времени), а ветер подхватил ее, перенес через улицу и опустил куда-то в кроны Чертова скверика. Пришлось потом забираться на дерево, снимать супругу, — сбежались обитательницы скверика, старушки-пенсионерки, глазели, галдели. Антон готов был со стыда сквозь землю провалиться.
Постепенно он начал понимать, почему усмехались старые заводчане. Все у него получалось, как у них когда-то.
На праздники, а то и просто так приходили Тамаркины подруги, те самые, вместе с которыми она когда-то училась в техникуме, жила в общаге. У нее за спиной (она даже за накрытым столом сидела вполоборота к телевизору) то одна, то другая норовила прижаться к Антону бедром, а то и расстегнуть брючный ремень. Он, однако, пресекал любые попытки физического с ним сближения — врожденная порядочность не позволяла. Для того, что ли, женился? Он, впрочем, не знал, для чего.
Но и не в жене было дело, разумеется! Не жену, а жизнь к тридцати своим годам не умел уже выносить Антон Атомногрибов.
Среди ночи вставал он с постели, в семейных трусах до колен, подходил к окну, где кроны Чертова скверика шевелились, как муравейники, а выше белело печальное балтийское небо. Антон прижимался лбом к стеклу и говорил самому себе: “Эх, Антоша”.
Ну, чего тебе не хватает, спрашивал он себя. Все у тебя есть. Квартиру от завода дали? Дали. Дочка растет? Растет. Жена не изменяет? Стопроцентно. Ну а если не очень к тебе внимательна, так ведь и не слишком требовательна, вон как других мужиков ихние бабы за пьянку пилят, а эта лежит у телевизора, и не колышет ее, когда ты домой вернешься и в каком виде. Но ведь и тоска на нее смотреть, вот в чем дело, ведь это не просто какой-то такой у нее период, нет, так она и будет жить до самой смерти, и ничего уже не изменится, ничего!
Заглянул от беспомощности в районную библиотеку, попросил у надменной девицы в очках что-нибудь для души. Она — и сама-то, видать, обиженная жизнью — предложила ему книжонку про будни уголовного розыска.
Однажды с получки, приняв свои обычные двести пятьдесят, зачем-то купил книгу, которая называлась: “Биология. Пособие для поступающих в вуз”.
И вот эта книга открыла ему глаза! В ней было написано, что за семьдесят лет жизни человек потребляет: 50 тонн воды, 5 тонн белка, 2 тонны жира, 10 тонн углеводов, 0,2—0,3 тонны минеральных солей и за тот же период времени выделяет 25 550 литров мочи, 12 740 литров пота и 6 370 килограммов кала. Антона потрясла безысходная точность этих цифр, он вдруг подумал, что на плитке в колумбарии, где когда-нибудь захоронят его прах, только эти цифры и можно будет вырезать…
“Боже мой, — подумал Антон, — ведь вот уже прекращается развитие скелета, рост уже прекратился, а после тридцати окончательно зарастут швы в черепе, а еще через немного времени череп превратится в одну сплошную костяную покрышку. Что уж говорить о содержимом… ведь мозг человеческий в развернутом виде составляет 2,5 квадратных метра при толщине 5 миллиметров, да ведь это же парус, при помощи которого я мог бы совершать увлекательнейшие путешествия в области духа! А я вместо этого лежу здесь, на постылой постели, возле постылой жены, лежу со скомканным, как грязный носовой платок, мозгом и приближаюсь к смерти! Боже мой, боже мой, какая безысходность, какой ужас, ведь даже и наши с Тамаркой отношения (впрочем, почему “даже”, именно наши-то с нею отношения) суть не более чем поток сперматозоидов, движущихся со скоростью три миллиметра в секунду, и сколько бы я ни пытался исправить положение, раздуть потухший семейный очаг, все равно, кроме двухсот миллионов сперматозоидов при каждом акте, ничего больше уже не получится!”
Усталым и не выспавшимся выходил Антон на производство, но усталым он чувствовал себя вовсе не оттого, что, как любой среднестатистический человек, совершал во сне за счет одних лишь дыхательных движений работу, которая требуется, чтобы поднять на второй этаж груз весом 500 килограммов, нет, это думы не давали ему покоя, это напряженная мыслительная деятельность лишала его нормального сна.
Взял он привычку болтаться после работы по улицам, ну не домой же сразу идти, а с корешами выпивать наскучило. Не могли они ответить на его вопросы, да еще, пожалуй, и посмеивались над ним, пусть беззлобно, но ведь и совершенно непродуктивно, не раззадоривая и не побуждая к духовным исканиям.
И вот, значит, каким макаром оказался он в помещении городского лектория. Вечер был морозный, и Антон порядком продрог. Увидел афишу: выступает такой-то, вход бесплатный. Вошел в зал, потирая лиловые лапищи, чтобы восстановить нормальное кровообращение, и, оторопев, воззрился на трибуну, за которой витийствовал, обращаясь к отсутствующей аудитории, человек с багряными бакенбардами и зелеными, горящими, как электрические лампочки, глазами.
Если верить афише, об английской просодии должен был рассуждать этот чудной человек, однако Антон сразу понял, что речь идет о чем-то более серьезном, более важном, то есть лектор поднимал именно те вопросы, которые Антон никак не мог разрешить для себя в одиноких раздумьях за токарным станком, в столь же одиноких скитаниях по вечернему городу, в ночных своих бдениях.
Между ними быстро возникла симпатия, они после той лекции пошли в рюмочную, которую оба, оказывается, прекрасно знали, и просидели там до закрытия.
Я помню, или мне кажется, что помню, как однажды папа привел Антона к нам домой (в первые месяцы после развода Оливер часто приходил под предлогом забрать какие-то вещи — может, скучал без нас, может, действительно за вещами). Когда они расположились в нашей тесной кухоньке, она сразу стала напоминать каюту — по стенам запрыгали зеленые и голубые блики, словно от морских, пронизанных солнечным светом волн, так лучились их глаза: у Антона — голубые, у Оливера — изумрудные. Возможно, им и самим кухня казалась каютой, поскольку были они изрядно навеселе, и каждому приходилось крепко держаться за край стола, чтобы не упасть со стула.
О чем же разговаривали рафинированный английский литератор и простой советский токарь, да-да, высококлассный, но все же токарь и все же советский?
Теперь об этом уже не узнать, поскольку ни литератора, ни токаря нет в живых. Но можно с большой степенью вероятности предположить, что говорили о поэзии, о непреходящем ее значении для человечества. Почему непреходящем? Да потому что поэзия освобождает человека, точнее, освобождает его разум, и поэты, как говорил Эмерсон, суть liberating gods*, а оба собеседника не чувствовали себя свободными: Оливер, рожденный и возмужавший в условиях капиталистического (то есть открытого) общества, естественно, тяготился тем обстоятельством, что приходится ему доживать век за “железным занавесом”. Что же касается Антона, то он супротив социалистического строя ничего не имел, хотя и мог, конечно, поворчать иногда, мол, платят мало, продукты и товары в магазинах дерьмо, но всерьез угнетала его лишь бесцельность, бессмысленность собственного существования.
Антон потому и потянулся к англичанину, что сразу почувствовал: тот хоть и с левой резьбой, но цель в жизни имеет точно1 . К тому же Оливер знал много мудреных слов, выказывал бескорыстие в общении (прям не от мира сего) и, наконец, был для своих лет физически довольно крепок, что Антону как бывшему спортсмену тоже импонировало.
Он искренне жалел “инглишмена”: видать, хлебнул мужик лиха, прежде чем догадался перебежать оттуда к нам. Надо сказать, что о мире, из которого Оливер прибыл, имел Антон совершенно дикие представления, при слове “Запад” перед его умственным взором сразу возникали рисунки из газеты “Правда”: либо безработный с кислой миной на фоне серого небоскреба, либо буржуй в цилиндре, весь, как новогодняя елка, увешанный атомными и водородными бомбами. Ко всему западному Антон относился с подозрением; например, увлечение заводских подростков песнями битлов не одобрял, считая, что песни эти засылаются сюда с целью идеологической диверсии, и был просто обескуражен, когда один ученик слесаря дал ему посмотреть шведский порнографический журнал. С растерянным видом в тот же день допытывался у Оливера: “Как же такое возможно? Швеция же нейтральная страна!”
И все же не права была Тамарка, когда ворчала: “Связался черт с младенцем”. Оливер не меньше, чем Антон, нуждался в сопереживающем слушателе. Аккуратно представившись сыном простого рыбака (чтобы не отпугнуть и не вызвать классовой неприязни), рассказывал Оливер о своем счастливом нортумберлендском детстве (ныне действительно казавшемся таковым), о службе на парусном корабле (коллектив был просто отличный!), о том, как в общем-то нескучно (это если начистоту) проводил время в Лондоне и Париже, и капиталистический строй тогда не мешал нисколько. Также, по мере сил, просвещал дремучего аборигена, в частности, прививал ему вкус к его же аборигенской литературе. Прежде всего продиктовал Антону дюжину великих имен — от Даниила Заточника до Андрея Белого (Мандельштама и обэриутов в списке не было, потому что сам о них никогда не слышал).
Разговоры с Оливером подействовали на Антона столь животворно, что он снова стал ходить в музеи и библиотеки, только теперь уже осмысленно и целенаправленно: знал, что именно хочет в этот раз увидеть, какую именно книгу попросить. Надменной девице, кстати, помстилось, что приходит он ради нее, и она начала строить ему подмалеванные глазки.
Он спал по четыре часа в сутки, то есть половину ночи проводил на кухне, спешил прочитать как можно больше из списка, чтобы хоть как-то быть в состоянии поддерживать беседу со старшим товарищем. Заучивал иностранные слова: чтобы они постоянно попадались на глаза, записывал их крупными буквами на полосках бумаги, которые развешивал, закрепив прищепками, на бельевых веревках в коридоре и ванной. Тамарка хмыкала: “Писателем, что ли, решил заделаться?”, но бумажки с веревок не срывала. Дочка, задрав голову, тянула ручонки вверх: “Хочу флажок!”
…Однажды и Антон пригласил Оливера к себе домой — по случаю дня рождения дочери. Пришли, разумеется, Тамаркины подруги: одинокая Люда Выдренкова с малолетним сыном, Наташа Натощак, разведенка, и толстая Нина Смертина, вдовица. Со стороны Антона присутствовал еще один его кореш, расточник Петр Шумилин, без жены (уехала погостить к родителям в Вологду), но с гитарой.
Антон был в белой рубашке, при галстуке, Шумилин — в шикарном мохеровом свитере и польских джинсах. Женщины, узнав, что будет “тот самый” иностранец, явились тоже во всем импортном.
Сели за праздничный пролетарский стол, заставленный фаянсовыми тарелками и блюдами с ломтями буженины, салатами, винегретами, холодцом, заливным мясом, маринованными и солеными помидорами, огурчиками, грибочками. Водки и вина, понятное дело, тоже было достаточное количество.
Поначалу все разговаривали вполголоса: женщины стеснялись мужчин, мужчины — женщин. Но потом алкоголь развязал языки, стали рассказывать анекдоты, нахваливать угощение, делиться секретами, как лучше приготовить то или иное кушанье. Зашла речь и о литературе, это Антон не утерпел, спросил у Оливера что-то по поводу недавно прочитанной книги, женщины услышали, вмешались в разговор, стали вспоминать, кто каких английских писателей знает, но так и не вспомнили. Наконец Тамарка предположила, что “вот Шекспир, кажется, английский…”, и заодно поинтересовалась, много ли писатели зарабатывают и как они становятся знаменитыми. Оливер сказал, что все решает случай, но, разумеется, нужно и самому прилагать определенные усилия, и процитировал как раз Шекспира о том, что случай следует хватать за волосы. Тамарка глубокомысленно заметила: “Это если у случая имеются волосы. А вдруг это лысый случай, ну, такой случай пенсионного возраста, всю жизнь прождавший, когда же хоть кто-нибудь обратит на него внимание и схватит за волосы?”
Шумилин вдруг вытащил из кармана микрометр и предложил всем присутствующим измерить толщину своих волос. Это он так любил прикалываться, когда оказывался в женской компании. С микрометром в руке Петр стал гоняться за женщинами по всей квартире и уговаривать выдернуть волосинку. Дети были в восторге и без конца выдергивали у себя из макушек все новые и новые образцы. Толще всех волосы оказались у Тамарки, она надулась и после этого весь вечер разговаривала с Петром через губу.
Потом детей вытолкали в другую комнату, отодвинули стол, и начались танцы. Оливер не сводил глаз с Нины Смертиной и с удовольствием пригласил бы ее на танец, но вдруг застеснялся своей хромоты, да и не умел он хорошо танцевать, как-то все недосуг ему было научиться.
Потом решили петь хором. Исполнили “Мишка, Мишка, где твоя улыбка…”, “Ландыши”, “Что стоишь, качаясь…”. Попросили Оливера, чтобы спел что-нибудь на английском. Он и спел старинную шотландскую балладу — Шумилин аккомпанировал ему на гитаре.
Оливер допел, и Шумилин полез к нему обниматься, а Людка и Наташка полезли к Антону — дался им этот ремень! Хохоча, задрали рубашку. Отражая их натиск, Антон аж вспотел.
Тамарка и Нина в оргии не участвовали, сидели рядышком, о чем-то тихо переговаривались.
Но хотя Оливеру и было волнительно обниматься с Петром Шумилиным, токарем-расточником, представителем того самого класса, положению которого он неизменно сочувствовал, на самом деле ему хотелось поговорить с Ниной Смертиной, а еще лучше вместе с ней поскорее уйти отсюда, проводить до дома, и чтобы она возле парадной обернулась и сказала: “Может, зайдете на чашечку кофе? Ой, извините, забыла, англичане предпочитают чай, не так ли?”
Когда настало время расходиться, он и спросил ее в прихожей: “Вы позволите вас проводить?” Она посмотрела ему в глаза (они у него были на тот момент мутно-зеленые, потому что он снова не рассчитал и хватил за столом лишнего), посмотрела своими бледно-голубыми, почти стеклянными, и спокойно ответила: “Проводите”.
Жила Нина, как оказалось, на окраине, чуть ли не за городской чертой. Было уже темно и поздно, поэтому она остановила такси. Влезая, засмеялась: “Ну что же вы? Садитесь!”
Приехали, вышли из машины. Нина показала рукой: “Вон в том доме я и живу. Пойдемте, мне завтра на дежурство не надо”.
* * *
…Жена вошла в комнату с раскрытой книгой в руках, читая вслух:
— “Всего в мире насчитывается свыше девяноста миллионов разновидностей финиковых пальм. В первом своде законов человечества — кодексе царя Хаммурапи, составленном около тысячи лет назад, семь параграфов были посвящены уходу за финиковой пальмой, а также предусматривалось наказание за порчу этого дерева…”
— Ну и что это значит? — спросил я, прикидываясь непонимающим. — Что ты этим хочешь сказать?
— “По свидетельству ученых, — продолжала она невозмутимо, — один килограмм фиников содержит три тысячи калорий, что составляет дневную потребность в калориях взрослого человека. Финики содержат такие важные элементы, как железо, медь, серу, фосфор, витамины А, B, С. Жители древнего Вавилона приписывали финикам триста шестьдесят пять полезных свойств…”
— Зачем ты мне это читаешь? — все-таки удалось мне ее перебить.
— Ну, у тебя же в поэме финики фигурируют, — засмеялась она. — Я думала, тебе будет интересно.
— Нисколько не интересно, — буркнул я.
Жена обиженно пожала плечами и вышла из комнаты, а я задумался. Неужели прониклась наконец? Честно говоря, ни к чему это. Не дай бог, впутается в мои разборки с фиником. Правда, последняя встреча с ним закончилась почти мирно, но ведь это же ничего не значит. Финик непредсказуем. Вот уж действительно the beast of the jungles!*
И все-таки с чего вдруг жена решила помочь мне в работе над рукописью? Подумать только, даже информацию подобрала по интересующему меня (как ей казалось) вопросу. В чем же причина? Никак не возьму в толк. К моим занятиям литературой она относится скептически (“чем бы дитя ни тешилось”) и, следует признать, имеет на это право: ведь хоть и не вылезаю я из-за письменного стола, перевожу, пишу внутренние рецензии, редактирую графоманов, а по деньгам до сих пор получается довольно скромно; книжечка стихов, которую удалось мне издать за свой счет, осталась не замеченной критиками; и тут еще это странное повествование про каких-то лордов… Подругам она говорит: “Муж у меня писатель”. — “Писатель? — спрашивают подруги. — Что же он написал?” Жена краснеет и замолкает. Действительно, похвастаться нечем.
Так что же означает ее давешнее предложение помочь? Смешное, наивное, но — предложение! Хм, да никакой здесь нет загадки, она же просто жалеет меня, убогого. Думает: ну что он все пишет, пишет, неизвестно что, неизвестно зачем. Это называется: приплыли. Нет, приятно, конечно, сознавать, что не такая у меня жена, как, скажем, была у сэра Перегрина или, еще того хуже, у сэра Эдгара, и все-таки в нашей с ней ситуации тоже есть свои минусы. Я имею в виду опасность, постоянную угрозу нападения финика (кого же еще). И поэтому вовсе не рад проявлению участия со стороны жены, напротив, не на шутку встревожен.
Да-да, Машенька, вот что я хочу тебе сказать: держись от моего повествования подальше. Если я погибну, кто о детях-то позаботится?
…Нина была спокойная голубоглазая женщина с желтыми волосами, гладко зачесанными назад, несколько полная, но уж никак не толстая, — несправедливо посмеивались над ней подруги. Движения ее были неторопливы и точны, кроме того, у нее были круглые локти, смутно напоминавшие Оливеру о героине какого-то старинного русского романа. Ее можно было бы даже назвать красавицей: высокий лоб, правильные черты лица, если бы не глаза: стеклянные, чухонские. Муж у нее умер лет пять назад от неудачно проведенной аппендэктомии, с тех пор она жила одна.
Была она незлая, любила готовить, запасала на зиму грибы и варенья, в компании не чинилась и могла тяпнуть водки, причем изрядно. Еще на празднике у Антона ей стало ясно, что Оливер пьет, но она не испугалась, покойный муж тоже не всегда знал меру и вдобавок будучи под градусом, ко всем цеплялся — в гостях и даже на улице, а Оливер, похоже, был смирный — вон, выпил спирту и заснул за столом.
Оливер давно ничего не писал, но этого уже и не стыдился. Просто в гроте русской Венеры он надеялся скоротать остаток отпущенного времени. С Ниной ему стало покойно, он ничего не был ей должен, ни в чем перед нею не провинился, разве что оказался несостоятелен в известном смысле, но она на это не обиделась, пообещала откормить, отогреть, — и будет стоять, как у молодого.
Также давно он перестал ходить в библиотеку, перестал готовиться к лекциям, все свободное время проводил у окна, из которого открывался вид на бескрайнюю плоскую равнину, ржаво-зеленую, болотистую, под низким дымным небом. Он смотрел на унылый этот пейзаж и думал, что для здоровья было бы полезно погулять, подышать свежим воздухом, но откровенно ленился.
Потом возвращалась с дежурства Нина, нагруженная авоськами с мясом, овощами, готовила еду, потом они ужинали, немножко выпивали и ложились спать.
По осени стали ездить за грибами. Нина вынимала из чулана ватники, старые мужнины брюки, резиновые сапоги. Долго ехали на электричке, поставив на колени большие плетеные корзины. Сходили где-то за Приозерском и брели в тумане, по колено в сиреневом, ни о чем уже Оливеру не напоминающем вереске. Нина учила его разбираться в грибах, отличать съедобные от ядовитых и где какие искать. Объясняла, как всегда, немногословно. Вообще, они много молчали. Нина обладала удивительной способностью чувствовать, когда ему хочется говорить, а когда нет. Рядом с ней он забывал о неудовлетворенных литературных амбициях, творческом бессилии, тщетности усилий изменить судьбу. Эмилия, кстати, тоже никогда не затрагивала в разговорах с ним эти болезненные темы, щадила его, но самое ее присутствие было мучительным, ибо слишком о многом напоминало. А Нина не просила рассказывать о прошлой жизни, может, стеснялась, а может, ей было до лампы, и он чувствовал себя рядом с ней так легко, что порой удивлялся: “Слушай, а ты случайно не англичанка? Не шотландского ли ты происхождения?” Она улыбалась: “Да нет, не слыхала, чтобы у нас в роду был кто-нибудь из ваших”. — “Отчего же мне так хорошо с тобой? — продолжал удивляться Оливер. — Пишется, не пишется — меня это больше не заботит! Я даже государства вашего, кажется, перестаю бояться…” Но тут он замолкал и начинал озираться. Холодная испарина проступала на лбу. Понимал Оливер, что все еще не избавился от другого, главного, страха, в котором, как в летаргическом сне, пребывал всю свою сознательную жизнь…
…Но грянул, грянул год гибели! И очнулся, очнулся Оливер, но очнулся, увы, для только и только смерти!
В начале 1960-х в Советском Союзе случился так называемый поэтический бум (boom) — появилось много молодых поэтов, которые выступали на стадионах, в домах культуры, в книжных магазинах и кафе с чтением своих произведений. Даже в школах на уроках литературы продвинутые учителя устраивали пятиминутки поэзии.
Вот в одну из таких школ (с английским уклоном) и был приглашен Оливер, — позвонили из гороно, попросили помочь юношеству, проявившему интерес к современной зарубежной поэзии, прогрессивной разумеется.
В актовом зале, на фоне алого бархатного занавеса, перед доверчивой публикой, состоявшей в основном из девушек-старшеклассниц, Оливер привычно очернил модернистские течения, похвалил нескольких бездарных английских рифмоплетов-коммунистов.
После выступления рослая старшеклассница повязала на шею Оливера алый пионерский галстук.
Девушка была необыкновенно хороша даже для своих лет.
На правах безопасного для юношества старца Оливер коснулся пересохшими от внезапного волнения губами (так хотелось — зубами!) яблочной ее ланиты, поблагодарил за высокую честь быть причисленным к отряду юных ленинцев.
— Завтра в шесть вечера, напротив школы, — неожиданно шепнула она в ответ.
Оливер, решив, что ослышался, попросил повторить сказанное.
— Меня зовут Вероника, — добавила девушка и подмигнула синим прекрасным глазом.
Оливер не верил своим ушам.
— Ждите и дождитесь. Во что бы то ни стало. Знаете, как пишется? — лукаво посмотрела она на него.
— Раздельно, — пробормотал Оливер машинально.
— Вот именно! — засмеялась ушлая школьница и убежала.
Оливер, очарованный ее внешними данными и непринужденными манерами, забыл обо всем на свете, в частности о том, что ему в обед сто лет и что в Ульянке его ждет Нина Смертина с ужином и баночкой спирта. Воображение уже рисовало ему (в пастельных розовых тонах) картины эротических взаимоотношений с юной поклонницей, память услужливо искала примеры из истории мировой литературы: Байрон и — — —, Гете и — — —. Возбужденный Оливер в тот вечер отправился ночевать к себе, на Крестовский.
Всю-то январскую ночь напролет (окошко заросло алмазными хвощами) бегал он по комнате, притормаживая возле письменного стола, чтобы плеснуть себе в рюмку или записать пришедшую в голову строчку, весь в клубах синего табачного дыма, с пронзительным зеленым взором!
Как всегда, ничего не сочинил, но впервые после долгого перерыва тешил себя надеждой, что на сей раз осенит его вдохновение, ибо испытывал необыкновенный душевный подъем, даже волосы у него развевались, хотя в комнате, разумеется, ветра не было и быть не могло.
Арктический мороз разразился наутро и держался в течение дня, однако Оливер не испугался неблагоприятных погодных условий и мужественно пошел на свидание.
Ожидая от встречи с девушкой Вероникой духовного возрождения, он ужасно волновался и поэтому даже не ел ничего весь день (да и не было у него дома еды).
Ну, так и неудивительно, что, приближаясь к месту предстоящей встречи, вдруг почувствовал зверский голод.
Зашел по пути в гастроном и купил килограмм вяленых фиников, почему-то именно финики ему приглянулись, такие маслянистые, коричневые. К тому же с похмелья его всегда тянуло на сладкое.
Оливер начал пожирать их прямо из кулька, на ходу, и съел так много, что его стало слегка тошнить. Выкинул кулек с косточками в мусорную урну и прибавил шаг.
Пришел гораздо раньше назначенного времени, по-английски. Осмотрелся на месте.
Дворник в оранжевом бушлате орудием, похожим на гарпун, скалывал с тротуара серую наледь.
Ребятишки из группы продленного дня, покинув школу, промчались мимо в разноцветных вязаных колпаках (зеленых, синих, малиновых), с любопытством косясь на смешного красноносого дяденьку, который совсем же замерз.
Горели печальные уличные фонари.
Уже через десять (пятнадцать, двадцать, тридцать, сорок) минут Оливер энергично переминался с ноги на ногу.
Но не появилась школьница-шкодница! Да и не собиралась появляться1 .
Через час Оливер продрог до костей, губы у него стали синими, волосы покрылись изморозью (опять же так волновался, что забыл дома шапку). Сквозь мерзлое стекло слез он пытался опознать в каждой пробегавшей мимо девушке вероломную Веронику. Несчастному англичанину сначала было просто досадно, затем стало действительно хреново.
Рот заливала приторная слюна, это застрявшие в зубах микрочастицы финиковой мякоти продолжали источать сладкий яд, и вдобавок лило из носу.
А еще не гнулись пальцы, и он никак не мог исхитриться вытащить из кармана сигареты. У него оставался шанс уцелеть лишь при условии, что он немедленно заскочит в парадную, прижмется грудью к батарее парового отопления, но не было уже сил и воли передвигать ноги в ставших жестяными башмаках.
Да и не чуял он ног, вообще ни одного своего органа не чувствовал.
И вдруг со всей отчетливостью осознал, что наконец-то в полной мере испытывает давно уже чаемое ощущение собственного ничтожества, головокружительное и восхитительное, когда ничего уже не нужно, а потому и не страшно.
Оливер вдруг заулыбался блаженно, как человек, разгадавший головоломную загадку, такую, оказывается, простую.
Посмотрел победно по сторонам и пошел из переулка, не оглядываясь.
Пошел и пришел, ну, не пришел, конечно, а притащился, приковылял в рюмочную, где Антон приканчивал уже третьи сто граммов, недоумевая, какие такие дела появились у приятеля, что и дома его нет, и в Лектории, и даже здесь, в месте их обычного приятного собеседования.
Антон привел Оливера к себе. Вдвоем с Тамаркой, неожиданно проявившей сочувствие к обмороженному англичанину, они заставили его раздеться, растерли водкой, напоили чаем с малиной, уложили на диван, накрыли ватным одеялом.
Тамарка отзвонилась Нине, уже начинавшей беспокоиться, поскольку накануне сожитель ночевал неизвестно где. Посовещавшись, женщины решили: пусть отоспится, отогреется, а завтра Нина его заберет.
Оливер метался на диване, без конца повторяя: “Финики! Это финики меня погубили!” Лишь когда он угомонился и уснул, легли и Антон с Тамаркой, так и не поняв, что он такое нес.
Но спал Оливер недолго. Среди ночи встал, бесшумно оделся и на кухне настрочил последнее свое сочинение. Затем столь же бесшумно вышел из квартиры.
И навсегда пропал без вести.
Утром Антон, отпросившись с работы, бросился на поиски друга. Он побывал во множестве мест, где предположительно мог встретить Оливера, — все зря!
В половине первого ночи на станции метро “Чернышевская”, подбегая к вагону, Антон поскользнулся на мраморном полу, упал и разбил себе голову. В смысле — убился насмерть. Дело в том, что в каблуке его ботинка, подобно капле яда, давно уже засела стальная, похожая на запятую, стружка. Когда-то он, не переобувшись, отработал смену, и с этого дня, оказывается, смерть неотступно следовала за ним.
Письмо, оставленное Оливером на кухонном столе в квартире Атомногрибовых
Итак, я прожил на свете шестьдесят шесть лет и сочинил дюжину стихотворений, одно даже включалось в антологии, хотя, по большому счету, и его нельзя назвать шедевром. Дюжина — много это или мало? Или, иначе говоря, имеет ли вообще значение объем литературного наследия? Казалось бы, имеет, ведь жизнь была посвящена творчеству, борьбе со стихией языка, претворению хаоса эмоций в космос сложно организованных смысловых структур… и — столь неутешительный результат! Сижу в ночи на чужой кухне, без семьи и дома, забытый на родине и никому не нужный на чужбине, в клубах табачного дыма, в слезах…
В чем же дело? Почему прожил я такую ни с чем несообразную жизнь?
Ах, не странно ли, что этот вопрос задает себе человек, который отпущенное ему время посвятил исключительно самопознанию (через язык; конкретнее: через великий английский? Надеюсь, все читающие этот текст согласны, что язык является способом самопознания).
И (самое смешное) хоть бы раз почувствовал себя счастливым! Так нет же, с мазохистским каким-то удовлетворением перечеркивал и отправлял в мусорную корзину большинство своих сочинений, просто-таки с маниакальной требовательностью перечитывал строчки, выходившие из-под пера моего! Уж лучше бы я не сочинил ни одной удачной, ей-богу! Не возникало бы тогда искушения (сродни чесотке, зуду, потаенному блуду) продолжать…
Выходит, все дело в боязни честно самому себе признаться, что бездарен?
И вдруг отверзлись у меня зеницы, и увидел я серую наледь на тротуаре, и услышал железный скрежет скребка…
Ах, как мне стало страшно, страшнее, чем в блокаду, чем в Коми, ибо осознал я вдруг свою неприкаянность, никчемность, одиночество свое тотальное в безрадостных этих, слюдяных от блеска уличных фонарей сумерках!
Но не для этого ли мига я и жил? Дюжина стихотворений или тысяча — какая, в сущности, разница? Помнится, поэзия пробудилась во мне после падения с мачты. По крайней мере, так я считал до сегодняшнего дня и усматривал в этом факте некий положительный смысл, не понимая, что никаких потрясений недостаточно для того, чтобы поэтический дар пробудился там, где его нет. Или — нет, не так. Невозможно пробудиться до тех пор, пока не откроется тебе панорама твоего внутреннего мира, живым зеркалом коего ты можешь стать (а можешь и не стать) и описание коего можешь дать только ты сам. Это при условии, что ты, Оливер М., действительно хочешь понять, в чем твое назначение, а поняв, попытаться все ж таки его выполнить, то есть поступить так, как подобает джентльмену.
Так вот, на шестьдесят шестом году моей бездарной жизни открылось мне следующее: проклятие, оказывается, тяготеет надо мной и надо всем нашим родом, тяготеет с незапамятных времен. Финики, сладкие, приторные, злокозненные, постоянно и неугомонно вторгались в судьбу того или иного моего предка, пытались повлиять на нее, искривить, обнулить. Эта космическая гадость, принимая различные формы (всегда — преходящие), способна заставить совершить самый безрассудный поступок, ведущий к гибели, но обещающий бездну блаженства. Все мои предки в той или иной мере вкусили от сих плодов и умерли не своей смертью. Работая над их жизнеописаниями, я еще тогда заметил эту трагическую закономерность и стал доискиваться, в чем причина. А теперь с ужасом вспоминаю, что в каждой новелле мною же были упомянуты финики! Почему? О, не только же потому, что я действительно люблю эти плоды, нет! Это финики (но не вяленые или сушеные, а метафизические, трансцендентные!) водили моим пером, желая прославиться и остаться на страницах английской литературы! Зачем им это было нужно, другой вопрос, ответа на который я, впрочем, все равно не знаю. Но с ними, с финиками, вообще все сложно. Зачем, например, было нужно губить сэра Ричарда, разочаровывая его в радостях рыцарского образа жизни? Зачем понадобилось мучить сэра Эдгара экзистенциальными страхами? А сэра Перегрина доставать под личиной жены? О, кстати! Это же их излюбленный метод — обернуться какой-нибудь прелестной, в значении прельстить, смутить, Беаткой! Или, как в моем случае, девушкой Вероникой!
Короче, я поставил перед собой задачу понять, как финики влияют на мою жизнь и как с ними можно бороться. Разумеется, о том, чего они от всех нас хотят, — об этом нечего и пытаться думать, потому что бесполезно: иррациональная сила не знает своих целей. А может быть, пращур Флинс чем-нибудь когда-нибудь обозлил их или просто где-то дал слабину в своей судьбе (а значит, и в судьбе рода), позволил проникнуть в ее ткань этим сладко щекочущим вирусам, этому горькому меду, и с тех пор все последующие поколения за это расплачиваются. Как бы то ни было, раз уж настал мой черед, я готов. Со стихами ничего не получилось, так хоть за кровных своих поквитаюсь, ощущая себя членом рода, ощущая прошлое как настоящее! Ни один из предков не знал, кто виновен в их бедах, мне же это известно. Может быть, в этом моя сила. Я иду на битву с открытыми глазами.
О, ars poetica! О, ars moriendi!*
* О, наука поэзии! О, наука умирать! (лат.)