Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2007
“Я люблю землю, черную рассыпчатую землю, ту, которую я теперь рою и в которой я буду лежать. Жена набренькивает чудные мелодии Mendelson’а, а мне хочется плакать” (из письма Л. Толстому, 19. 10. 1862 г.), — пожалуй, более коротко и точно, чем в этих словах, невозможно отразить две ипостаси одного человека. Первая относится к помещику-землевладельцу и земледельцу — Афанасию Афанасьевичу Шеншину, вторая, несомненно, отражает ту особую музыкальную стройность и строгость поэтического дара, с которым в русской поэзии мы связываем имя Афанасия Фета.
Человек, прочно стоящий на земле (и сидящий в седле, если вспомнить службу в кирасирском, уланском полках), он в то же время был человеком “со вздохом” — тончайшим лириком, чьи стихи никто не рискнет назвать приземленными. Скорее наоборот, твердость, с которой Фет избегал в своих стихах социальной, гражданской тематики, не раз приводила к упрекам в оторванности от жизни. В частности, это различие взглядов и привело к разрыву с некрасовским “Современником”. “В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань”, — образно говоря, этого принципа поэт неукоснительно придерживался, строго отделяя поэтическое творчество от… “└Служенье муз не терпит суеты“, но еще более не терпит демократической дребедени и навозу”, — отвечал он представителю царской фамилии, пишущему стихи под инициалами К. Р. Вместе с тем для помещика Шеншина вполне естественно написать своему другу в Ясную Поляну, казалось бы, прямо противоположное: “А наше дело: побольше навозу, для чего устроил фуры, сегодня привезли из Курска медянку, а не травянку, на железных осях с медными втулками из-под дорогих экипажей, — да побольше хорошей пшеницы, да хороших животных, а затем хорошее устройство парка, с весны делаем прямые дорожки и крашеные везде мостики и цветники всюду, и все это дешевле одного платья от Минангуа ни на что не нужного, — а радости и заботы на целое лето”. Не думаю, что такое разделение практической деятельности и поэтического творчества можно назвать “принципом” или “реализацией взглядов на искусство”. Это “разделение-соединение” поэта и помещика-хозяина в одном человеке, несмотря на кажущееся противоречие и несовместимость, тем не менее, явилось органичным свойством личности, ее природным качеством.
Как знать, не будь рачительного землевладельца Шеншина, смогли бы мы сейчас читать прекрасные стихи Фета? Он не мечтал сбежать в “обитель дальнюю трудов и чистых нег”. Он выбрал более трудный и единственно возможный путь для человека, которому не досталось богатого наследства, для незаконнорожденного, которому тринадцатилетней армейской службой пришлось добиваться звания потомственного дворянина. Степановка, Воробьевка — вот места, которые он, не жалея сил, старался превратить в подобную обитель. И временами действительно казалось, что цель достигнута: “Никогда не чувствовал такого, можно сказать, сибаритского довольства жизнью. Сегодня второй солнечный день, и право, можно слышать, как трава, ликуя, лезет из земли. Пчелы, когда я шел под вербами смотреть жеребят на гумне, так и распевают над головой, и ни одна не тронет. Ей не до того”. Наверняка это и были именно те минуты, когда хотелось: “Рассказать, что отовсюду / На меня весельем веет, / Что не знаю сам, что буду / Петь, но только песня зреет”, когда душу охватывало “высокое волненье”, когда поэтическая сущность брала верх над прагматической сутью и возникало долгожданное ощущение окрыленности: “безвестных сил дыханьем окрылен”, “И верю сердцем, что растут / И тотчас в небо унесут / Меня раскинутые крылья”, когда верилось: “Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук / Хватает на лету и закрепляет вдруг / И темный бред души, и трав неясный запах…”.
Наверное, такое “перевоплощение” не казалось неожиданным тому же Толстому, в письмах к которому Фет-Шеншин с такой непринужденностью и блеском раскрывал все свои стороны, за что и удостоился небезынтересного в контексте наших рассуждений полушутливого замечания: “…на том же листке, на котором написано это стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стал стоить 12 копеек. Это побочный, но верный признак поэта”. И уже вполне серьезное признание, подобное которому “яснополянский исполин” вряд ли кому-либо делал: “Удивительно, как мы родня по уму и сердцу”. Возможно, кому-то интересно знать, что ныне модное словечко “круто” было применено Толстым для оценки стихов Фета. На что тот немедленно отреагировал: “Ваше выражение └круто“ — превосходно”, тем самым как бы предрекая этому слову “хорошее будущее”, улавливая это будущее безошибочным поэтическим слухом.
“Услышать будущего зов”, как, спустя более полувека, скажет другой поэт, родившийся, кстати, в 1890 году, как будто для того, чтобы бессознательно воспринять то удивительное чувство эмоциональной восторженности перед красотой природы, которое не покидало даже самые поздние стихи старшего собрата, притом что в жизни он был человеком скорее мрачноватым. Но вот “Это утро, радость эта, / Эта мощь и дня и света, / Этот синий свод…” прорывались и сохранялись в душе несмотря ни на что. По этой линии Пастернак — прямой наследник, принявший восторженную, жизнеутверждающую эстаФету:
Это — щелканье сдавленных льдинок,
Это — ночь, леденящая лист,
Это — двух соловьев поединок.
1892 — 1890 = 2 — простая арифметика: “Так начинают. Года в два <…> Так начинают жить стихом”. Угадал? Почувствовал? Впрочем, это и не важно. А словечко “круто” — чудный, непредсказуемый, “и чем случайней, тем вернее” — пароль в этой дивной перекличке! Тем более если учесть, что года в четыре Пастернак успел посидеть на коленях у Льва Толстого.
Если злободневности и гражданскому пафосу путь в стихи Фета был заказан, то многие мысли, высказывания в статьях, воспоминаниях, в тех же письмах не потеряли своей актуальности и в наши дни. Вот, к примеру, о современном поголовном “обретении веры” в эпоху рыночных реформ: “Разве можно стадо в десять овец и тысячу козлов называть овечьим? Или называть людей, задающихся одними материальными вопросами, — христианами?”. Вот о личной ответственности, необходимой в любом деле, но, увы, о которой в наше время практически не вспоминают власть и деньги имущие: “Никогда не куплю Рафаэля, не дам бала, не поеду в Париж на выставку, не сожгу фейерверка, когда мои крыши текут, лошадям есть нечего”. Есть уверенность, что и общения с Музой не получалось, пока не были устранены неполадки в хозяйстве. Как тут не вспомнить о современной оболванивающей рекламе и прочей развращающей умы и души информационной грязи, когда читаешь, что “отвращение к труду возводится у нас в религиозный культ, и люди бьются о распространении этой веры в народе, уверяя их, что найдут такую комбинацию, при которой все будут танцевать с прелестными девами и пить сколько угодно <…>. Надо прежде искусственно извратить мозги, а потом уже говорить что попало”. Ох, и прав был Афанасий Афанасьевич — подумаешь с горестным (увы, отнюдь не поэтическим) вздохом, глядя на нынешнее положение вещей.
Поэзия — одно из самых сильных противоядий от мерзостей окружающей жизни, средство, способное в самые трудные моменты успокаивать, очищать и возвышать душу человека, избавляя его от скорби, заставляя забыть о болезнях, давая энергию для новой жизни. В полной мере это относится к поэзии Афанасия Фета. Недаром стихи так часто “приходили” к нему весной: “Опять весна! Опять дрожат листы…”, “Роями поднялись крылатые мечты / В весне кругом себе искать душистой пищи…” Внимательно читая, можно с радостью отметить, как поющие пчелы, замеченные когда-то на прогулке, в стихах чудесным образом развоплотились в “крылатые мечты”, а соловьи, услышанные в саду, вдруг отзываются в другом стихотворении:
И буйствует не разум в нас, а кровь,
В нас вопиет всесильная природа,
И прославлять мы будем век любовь.
В пример себе певцов весенних ставим:
Какой восторг — так говорить уметь!
Как мы живем, так мы поем и славим,
И так живем, что нам нельзя не петь!
И вновь нельзя не обратиться к эпистолярному наследию, чтобы еще раз убедиться в неразрывной связи поэзии и прозы… жизни: “Давно не встречал весны с таким искренним чувством. Для этого надо много жить, чтобы действительно понять весь этот великий вздох природы. <…> Третьего дня обычным мерным полетом пронеслась над парком цапля. Ну точно, буквально, она несла за собой весну, точно церемониймейстер спешит сказать: └Идет“”. И в этом же письме: “У нас мучительная неизбежная стройка вытаскивает последнюю копейку”.
Как же все-таки удавалось совмещать высокую поэзию с заботами о “нуждах низкой жизни”, при этом ни в малейшей степени к благоуханью роз не допуская запаха навоза? В чем секрет? Наверное, на эти вопросы никто не даст окончательного ответа. Хотя сам поэт порой впрямую нам подсказывает: “Насколько в деле свободных искусств я мало ценю разум в сравнении с бессознательным инстинктом (вдохновением), пружины которого для нас сокрыты, настолько в практической жизни требую разумных оснований, подкрепляемых опытом”. Или, быть может, для кого-нибудь окажется полезным такой совет: “Молодые поэты, очень молодые, увлекаются звоном рифмы, как не умеющие играть — бренчат на балалайке. Выходит звонко и в рифме. Но поэту надо ждать Бога, когда хоть тресни, а надо сказаться душой, воздерживаясь от онанизма бессмысленных рифм. Можно быть поэтом без единого стиха и наоборот”. Многие ли смогут воспользоваться этим советом?.. Последняя фраза внушает надежду. Она обращена к обычному человеку, который, если ему небезразлично состояние собственной души, может попытаться стать внимательным, вдумчивым читателем, слушателем, который среди механического скрежета и базарного гула окружающей среды сумеет распознать живой поэзии “рыдающие звуки”:
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнею твоей.
Ты пела до зари, в слезах изнемогая,
Что ты одна — любовь, что нет любви иной,
И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.
И много лет прошло, томительных и скучных,
И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь,
И веет, как тогда, во вздохах этих звучных,
Что ты одна — вся жизнь, что ты одна — любовь.
Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки,
А жизни нет конца и цели нет иной,
Как только веровать в рыдающие звуки,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.
Никто не запретит нам считать, что эти прекрасные стихи, ставшие впоследствии известным романсом, могли возникнуть как эхо “чудных мелодий Mendelson’а” через пятнадцать лет после вечера, упомянутого в письме к Толстому. ( Фет умел ждать.) Но даже если это не так, ничто не мешает нам быть благодарными поэту за то, что он сумел найти эти “звуки” и донести их до нас.