К 100-летию Варлама Шаламова
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2007
Видела дом, далекий от солнца, на Береге Мертвых, дверью на север; падали капли яда сквозь дымник, из змей живых сплетен этот дом. Старшая Эдда |
Медленно, грузно наползает на площадь многотысячная толпа, расцвеченная флагами и ощетинившаяся бесчисленными портретами Вождя. Небывало торжественно отмечается очередная полукруглая дата со дня рождения Сталина. Льются хвалебные речи, благоговейно возлагаются венки, много и с подъемом говорится о гигантской и все возрастающей фигуре Сталина, о его “выдающихся” организаторских способностях, “полководческом таланте”, о “неизмеримом” вкладе в победу над фашизмом. В “Правде” печатается большая восторженная статья Зюганова о Сталине, и лишь вскользь и нехотя упоминается в ней о репрессиях. Лояльное отношение к “отцу всех народов” не скрывается в официальных кругах. Книжные прилавки пестрят бестселлерами о генералиссимусе и его окружении. Муссируется вопрос о восстановлении памятников Сталину и переименовании Волгограда в Сталинград. В общественное сознание упорно внедряется мысль, что Сталин и сталинизм не зловещие символы поразившего страну социального безумия, а вполне терпимое и даже необходимое для России явление.
На этом фоне незаметно приблизилась знаменательная для всех нас дата — столетие со дня рождения замечательнейшего писателя Варлама Тихоновича Шаламова (1. VII. 1907—18. I. 1982). Мизерными тиражами и без всякой рекламы в издательствах “Азбука-классика” и “Эксмо” вышли его книги: “Избранное”, “Новая книга”. Единственный рассказ в школьной программе по литературе; единственный, посредственно снятый, фильм по рассказу “Последний бой майора Пугачева” — вот все, что приходится знать о Шаламове. И эта скудость информации о писателе не случайна. Слишком разрушительный заряд несет его творчество режимам, беременным насилием и рабством. Беспощадная правда рассказов Шаламова вызывает шок. Мрачные пророчества Вельвы, пришедшие к нам из глубин средневековья, сбылись на горестной земле Колымы, ставшей “Берегом Мертвых” для миллионов невинных людей. Со всей своей истребительной силой зло обрушилось на каждого человека, развращая наркотиком безграничной власти, отравляя ядом серости и страха. Атмосфера безотчетного ужаса и вместе с тем маниакальной все заполняющей бодрости, маскирующей социальный идиотизм, окутала страну. Жизнь, словно фильм, снятый безумным режиссером по одновременно двум, исключающим друг друга, сценариям, прокручивалась на черно-белом экране общественного сознания.
Первый сценарий — бодренькая оперетка, брызжущая весельем, напичканная бесчисленными портретами, памятниками и дифирамбами вождям, гигантоманией, потоками лживых хвалебных репортажей о победах на всех фронтах, над всеми “врагами”. И второй сценарий — огромная подводная часть айсберга, определяющая движение всего целого, гремучая смесь из человеконенавистничества, агрессии, партийного чванства, раболепия, обыденности убийства и предательства, невероятной жестокости. Мутная непредсказуемая масса породила своих героев и идолов, своего Вождя — негодяя, сумевшего максимально впитать все ее низменные, отвратительные качества, и воплотила в жизнь свой зловещий идеал — отлаженную машину по производству страха и уничтожению инакомыслящих, ГУЛАГ.
Оттуда, из мира, где смерть — обыденность и необходимость, а жизнь — нелепое случайное явление, доносит нам свои обжигающие были Варлам Шаламов, пропустив через свою судьбу страшные будни колымских лагерей смерти, всю их несовместимость с обычным человеческим сознанием. И звучит Реквием по миллионам жизней, унесенных кровавым террором: расстрелянным, умершим от пыток, от голода, от непосильного изуверского труда, от побоев охранников и ножа блатарей, от жесточайшего всепроникающего холода, от отчаяния и безысходности. Пронзительное ощущение наступившей вселенской катастрофы, невыносимой пустоты возникает после прочтения рассказа “Надгробное слово”, одного из самых трагических. В нем Шаламов вспоминает своих погибших товарищей. Одна за другой, словно в замедленной съемке, перед глазами читателя проходят их короткие лагерные судьбы. Среди них — люди разных профессий, национальностей, убеждений и верований, простые и занимавшие в прошлом высокие посты. По каждому из них “звонит колокол”. Светом рублевских икон озаряются лица. Вот, например, рассказ о гибели французского коммуниста Дерфеля: “Кроме голода и холода он был измучен нравственно — он не хотел верить, как может он, член Коминтерна, попасть сюда, на советскую каторгу. Его ужас был бы меньше, если бы он видел, что он один такой. Такими были все, с кем он приехал, с кем он жил, с кем умирал. Это был маленький слабый человек. Побои входили уже в моду… Однажды бригадир его ударил, ударил просто кулаком, для порядка, так сказать, но Дерфель упал и не поднялся. Он умер одним из первых, из самых счастливых. В Москве он работал в ТАСС одним из редакторов”. Рассказ “Надгробное слово” завершается эпизодом, который по силе ненависти к новым рабовладельцам не имеет аналогов, ибо эта ненависть не придумана писателем, ею дышали, ею жили миллионы заключенных. В рождественский вечер несколько промерзших изголодавшихся зэков сидят в бараке у печки, натопленной по случаю праздника чуть больше обычного, и мечтают о чуде — вдруг вернуться домой; и что каждый делал бы дома. Мечтают наесться досыта, надышаться теплом домашнего очага, вдосталь накуриться. Сам Шаламов, от лица которого ведется повествование, предпочел бы вернуться не домой, а в тюрьму: “Я не шучу. Я не хотел бы сейчас вернуться в свою семью. Я принесу им еще один страх, к тысяче страхов, переполняющих их жизнь. То, что я видел, человеку не надо видеть и даже не надо знать…” “А я, — говорит один из невыдуманных шаламовских героев, — хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами…”
Жуткая фантасмагория овеществленного ада возникает в рассказе “Дождь”. Измученные, предельно истощенные заключенные, в промокшей насквозь одежде, кайлами и лопатами пробивают шурфы в твердой, каменистой почве: “Дождь лил третьи сутки не переставая, холодный мелкий дождь. Соседние с нами бригады давно уже сняли с работы и увели домой, но то были бригады блатарей — даже для зависти у нас не было сил… Мы не могли выходить из шурфов — мы были бы застрелены. Ходить между шурфами мог только наш бригадир. Мы не могли кричать друг другу — мы были бы застрелены. И мы стояли молча, по пояс в земле, в каменных ямах, длинной вереницей растягиваясь по берегу высохшего ручья… Фоном этой леденящей душу картины были — серый каменистый берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде — все было очень мягкое, очень согласное друг с другом. Все было какой-то единой цветовой гармонией — дьявольской гармонией”.
Семнадцать лет провел Шаламов в колымских лагерях, осужденный по печально известной 58 статье, и, обладая феноменальной памятью, он с фотографической точностью воспроизводит все события, все мельчайшие детали лагерного быта. И все же магическая сила притяжения рассказов Шаламова заключена не только в абсолютно правдивом изображении страшной действительности. И, пребывая в закрытых, жестко запрограммированных мирах — клетках, огражденных рядами колючей проволоки, Шаламов удивительным образом, видением гения открывает эти клетки и вносит в них свежий воздух надежды: “Я вспомнил женщину, которая прошла мимо нас по тропинке, не обращая внимания на окрики конвоя. Мы приветствовали ее, и она нам показалась красавицей — первая женщина, увиденная нами за три года. Она помахала нам рукой. Показала на небо, куда-то в угол небосвода, и крикнула: └Скоро ребята, скоро!” Радостный рев был ей ответом. Я никогда ее больше не видел, но всю жизнь ее вспоминал — как могла она так понять и так утешить нас. Она указала на небо, вовсе не имея в виду загробный мир. Нет, она показывала только, что невидимое солнце спускается к западу, что близок конец трудового дня. Она по-своему повторила гетевские слова о горных вершинах. О мудрости этой простой женщины, какой-то бывшей или сущей проститутки — ибо никаких женщин, кроме проституток, в то время в этих краях не было, — вот о ее мудрости, о ее великом сердце я и думал…” (“Дождь”). Сочувствие и сострадание к обреченным на безмерные муки — вот те единственные краски, которыми пишет Шаламов свою Джоконду. Сочувствие и сострадание — вот то единственное мерило, которым измеряется в лагере количество “человеческого”, оставшегося в человеке. Сочувствие и сострадание — вот те живые ростки, которые разрывают на куски мертвящую схему социальной паранойи.
Лишь крайняя степень истощения вследствие хронического многомесячного голодания способна стереть грань между надвигающейся физической гибелью и гибелью нравственной: “Мы голодали давно, все человеческие чувства — любовь, милосердие, жажда славы, честность — ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что еще остался на наших костях, что еще давал нам возможность есть, двигаться и дышать, и даже пилить бревна, и насыпать лопатой камень и песок в тачку, и даже возить тачки по нескончаемому деревянному трапу в золотом забое, по узкой деревянной дороге на промывочный прибор, в этом мышечном слое размещалась только злоба — самое долговечное человеческое чувство!” (“Сухим пайком”). Изнурительный труд за три недели мог превратить человека в доходягу, мог лишить его памяти, человеческой речи, способности мыслить, сострадать, сопротивляться, любить. Как горько замечает Шаламов, “такой срок необходим в лагере для обратного развития от Канта до животного”. В рассказе “Сентенция” писатель с анатомической точностью описывает состояние “доходяги” — погружение в смерть, в безмолвие, в равнодушие, в ничто, а затем медленное, мучительное возвращение к жизни. Отработанный людской шлак, умирающих от дистрофии и уже не способных давать план “гуманно” отправляли в бесконвойную командировку в тайгу, где также голодали, но где не били, где был шанс выжить или умереть почти на воле.
Из забытья, из полубреда, из “существования, которому нет формул” пробивалась жизнь: “Я работал кипятильщиком — легчайшей из всех работ, легче, чем быть сторожем, но я не успевал нарубить дров для титана, кипятильника системы └титан”… Я еле таскал ноги, расстояние в двести метров от палатки до работы казалось мне бесконечным, и я не один раз садился отдыхать. Я и сейчас помню все выбоины, все ямы на этой смертной тропе…” Жизнь возвращалась к Шаламову болью, возникшей в несуществующих мышцах, затем появились равнодушие и бесстрашие; и “сознание, что бить здесь не будут… рождало новые силы, новые чувства”. Страх и зависть были следующими воскресшими чувствами. Страх: “Боязнь лишиться этой спасительной жизни, этой спасительной работы кипятильщиком, высокого холодного неба и ноющей боли в изношенных мускулах”. И зависть: “Я позавидовал мертвым своим товарищам — людям, которые погибли в тридцать восьмом году. Я позавидовал и живым соседям, которые что-то жуют, соседям, которые что-то закуривают…” Сознание просыпалось пульсирующим противоречием между категорическим отрицанием окружающего ужаса и возрождающейся независимо от воли человека космической силой жизни. Затем вернулась жалость, и “жалость к животным вернулась раньше, чем жалость к людям”. Наконец, внезапно, как озарение, в памяти начали возникать слова, значение которых в отупляющей лагерной среде было давно утеряно: “Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут — и я это ясно помню, — под правой теменной костью, родилось слово, которого я и сам не понял, не поняли мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности: Сентенция! Сентенция! И я захохотал! Сентенция! Орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь — тем лучше, тем лучше! Великая радость переполняла все мое существо — Сентенция!”
В истерзанное тело, в едва мерцающее сознание вместе с неведомым словом, пришедшим из нереального прошлого, возвращалась человеческая душа.
Каждый рассказ Шаламова заканчивается на высочайшей ноте — яркой огненной вспышкой, сжигающей стягивающую смертельную оболочку, и выходом жизни за пределы этой оболочки. И в тоже время каждый его рассказ — это беспощадный обвинительный вердикт тупой и злобной машине. Однако природа монстра такова, что саморазрушение нарастает быстрее, чем возводится его серое угрюмое строение. И в этом — торжество и великая сила жизни. Именно ею, этой могучей силой, напитаны рассказы Шаламова, именно она вытолкнула писателя из гибельного водоворота. Предельный натурализм “Колымских рассказов” не отталкивает, ибо это натурализм особый, прошедший через особую призму — призму души большого художника. Это мир Босха, Брейгеля, Гойи. Неповторимая личность писателя, равная его таланту, стоит за каждой строкой его трагической эпопеи и является той нитью, которая связывает все рассказы в единое целое.
В рассказе “Две встречи” такие черты характера писателя, как стойкость, бесстрашие, ненависть к рабству, способность противостоять унижению даже ценой собственной жизни, абсолютная правдивость, скромность и категоричность в оценке самого себя, проявляются с исключительной силой. С приходом нового начальника режим в лагере ужесточился многократно. “Расстреливали целыми бригадами и в одиночку: каждый день, каждую ночь из бараков брали и увозили людей, никто из них не возвращался на прииск…” Списки к бесчисленным приказам о расстрелах готовил новый начальник прииска “Партизан” и будущий начальник всей Колымы — Анисимов. У него в привычке было, обходя прииск, бить встретившихся заключенных. “Я знал эти перчатки, которые на зимний сезон сменялись меховыми крагами по локоть, знал привычку бить перчатками по лицу, в действии я видел это десятки раз. Я дал себе слово, что, если меня ударят, то это и будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют. Увы, я был наивным мальчиком. Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашел в себе силы на ответный удар, на самоубийство, на протест. Я был самым обыкновенным доходягой и жил по законам психики доходяг. Все это было намного позже, а тогда, когда мы встретились с гражданином Анисимовым, я был еще в силе, в твердости, в вере, в решении. Кожаные перчатки Анисимова приблизились, и я приготовил кайло. Но Анисимов не ударил. Его красивые крупные, темно-карие глаза встретились с моим взглядом, и Анисимов отвел глаза в сторону. — Вот все они такие, — сказал начальник прииска своему спутнику. — Все. Не будет толку”.
В этом рассказе с особой остротой осознается жуткая аналогия нацистских и советских лагерей смерти. Одинаковы задачи — уничтожение иных народов или уничтожение своего народа. Одинаковы формы и методы подавления человека. Одинаковы и садистские привычки палачей. Замкнутый, живущий по своим чудовищным законам мир за колючей проволокой является геномом, матрицей всех тоталитарных режимов. Жирная трясина лагерей готова в любое мгновение втянуть в свою темную глубину окружающее — кажущийся независимым параллельный мир, наполненный красками, звуками, свободными чувствами, мыслями и надеждами. Шаламов пишет об опасности социального инфантилизма, о склонности человека, попавшего в привычную обстановку, забывать все выпавшие на его долю беды. Всесильный мираж будничности способен стереть из памяти то, чего забывать нельзя. “Все было привычно: паровозные гудки, двигающиеся вагоны, вокзал, милиционер, базар около вокзала — как будто я видел многолетний сон и сейчас проснулся. И я испугался страшной силе человека, желанию и умению забывать. Я увидел, что я готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И, когда я это понял, я победил себя. Я знал, что не позволю моей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и заснул” (“Поезд”). Большой писатель — всегда и философ, но его язык — не абстрактные логические конструкции, не нравоучения, не склад непогрешимых истин, а взрывная правда жизни, сметающая все схемы, все иллюзии. “Колымские рассказы” сорвали пелену умело сфабрикованной лжи с тех трагических событий.
В рассказе-аллегории “По снегу”, предваряющем весь колымский цикл, рассказывается о том, как пробивается дорога по снежной целине: “Впереди идет человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги, поминутно увязая в рыхлом глубоком снегу… Человек сам намечает себе ориентиры в бесконечности снежной: скалу, высокое дерево, — человек ведет свое тело по снегу так, как рулевой ведет лодку по реке с мыса на мыс. По проложенному узкому и неверному следу двигаются пять, шесть человек в ряд плечом к плечу. Они ступают около следа, но не в след… Дорога пробита. По ней идут люди, санные обозы, тракторы… Первому тяжелее всех, и, когда он выбивается из сил, вперед выходит другой…”
Шаламов был первым. Его дорога шла по страшной целине, по кровавому снегу. Бесконечных семнадцать лет провел в них Шаламов, и затем, после освобождения, он проживает эти годы заново, до последних минут своей жизни воссоздавая гигантское полотно свершившегося Апокалипсиса. Проза Шаламова по силе воздействия на читателя, по ее высочайшей энергетике, по философскому, художественному осмыслению человека, его сущностного — нравственного — ядра, сжатого в чудовищном реакторе безумной эпохи, не имеет аналогов в мировой литературе. Я помню то потрясение, которое испытал, впервые прочитав “Колымские рассказы”. Мир внезапно изменился. Все обрело пронзительную четкость, исчезли все миражи, компромиссы. Словно универсальное лекало, приложенное к событиям прошлого и настоящего, отсекло все преступно-лживое, отвратительно-циничное, угодливо-бездарное, оставив лишь правду, истину, талант. Ханжи, придворные моралисты, посредственности, сделавшие на “теме” славу и деньги, преступно, варварски, десятилетиями замалчивали имя великого русского писателя, пытаясь снова убить его, на этот раз — безвестностью.
Читая и вновь перечитывая “Колымские рассказы”, я вдруг ясно представил Шаламова: высокий, сгорбленный, полураздетый, измученный, но не сломленный, среди моря жестокости, среди бездушного, безумного мира, несущего гибель всему живому, — будто Человечество, поднимающееся с колен, с отвращением и ужасом всматривается в свое прошлое и настоящее, пропитанное страхом и рабством, заполненное варварством и чудовищными злодеяниями. И эта внезапно возникшая ассоциация не случайна. Трагедия, открытая нам рассказами Шаламова, ее масштабы и роковые последствия осознаются теперь как глобальная, общечеловеческая катастрофа, а великий писатель, прошедший через ад колымских лагерей, олицетворяет лучшие качества человека вообще: стойкость, мужество, ненависть к рабству, человеколюбие и беспредельную любовь к искусству. Несомненно, в России восторжествует истинная демократия — демократия как единственно верная объединяющая национальная идея, как единственно возможная сила, способная противостоять тотальной коррупции, вакханалии преступности, вспышкам нацизма, физической и интеллектуальной деградации общества… Но, как мне представляется, лишь тогда, когда ее катехизисом станет бессмертная колымская эпопея Шаламова. Тогда и только тогда, когда рядом с золоченым экземпляром очередной Конституции, на котором очередной президент страны даст клятву, будет лежать обжигающая правдой книга Варлама Тихоновича Шаламова.