Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2007
СПАСЕННЫЙ МАЛЬЧИК
Закончился премьерный спектакль. Снова подняли занавес. Артисты кланяются. Зрители продолжают аплодировать, вызывая режиссера. На сцену выходит мужчина невысокого роста, с седеющей головой и более обильной сединой в коротко подстриженной бородке. И вряд ли кто-нибудь из горячо аплодирующих ему людей знает, да и вряд ли кому-нибудь из них может прийти в голову, что этот талантливый постановщик только что увиденного спектакля — спасенный когда-то, в годы гитлеровской оккупации Литвы, ребенок. Тогда еще не Кама Гинкас, а трехлетний Камеле.
Из каунасского гетто отец вынес его тайком. Стемнело, и он, дождавшись мгновенья, когда охранник отвернулся, протолкнул ребенка, а затем сам пролез под колючую проволоку ограды. По городу, нарушив запрет, оба шли без обязательных для евреев желтых звезд на одежде. В любой момент их мог остановить патруль и отправить в Девятый форт — к месту расстрелов.
К счастью, по дороге им никто не повстречался, и наконец они оказались перед дверью известного литовского писателя Казиса Бинкиса.
Хозяин дома был тяжело и неизлечимо болен. Его жена София Бинкене, несмотря на хлопоты, связанные с ухаживанием за больным мужем, заботами о большой семье — пятерых взрослых и новорожденной внучке, на жизнь впроголодь, никому не отказывала в укрытии, хотя бы временном, пока не находила постоянного. Одобрял это и больной муж. А одна из дочерей даже отдала свой паспорт убежавшей из гетто девушке, чтобы та могла легально жить в городе.
Приютила София Бинкене и Гинкасов. И хотя маленький Кама болел коклюшем, он спал в детской вместе с новорожденной внучкой, что для малышки было небезопасно.
Но вскоре Каму пришлось срочно увести оттуда. Приютить его согласилась Доня Петките, хотя сама скрывалась от “Арбейтсамта”*, чтобы ее не вывезли в Германию. Она жила у своей старшей сестры Аделе и целыми днями не выходила на улицу, сидела в сестринской мансардной комнатке и вязала чулки на продажу. Но Аделе, напуганная запретами новой власти пожилая женщина, боялась прятать у себя еврейского ребенка.
Софии Бинкене и Доне пришлось ее уверять, что мальчика крестили и они должны помочь спасти новоявленного раба Божьего.
Отец привел мальчика в это будущее укрытие — небольшую, в одно окно комнатку. Вся обстановка — две кровати, столик, две табуретки и плита.
—Как тебя зовут? — приветливо спросила мальчика Доня.
—Климукас, — поспешил за него ответить отец, “литвинизировав” его имя, тем более что малыш не знал литовского языка и не понял вопроса.
Доня протянула ему конфетку, но мальчик боязливо жался к отцу. А когда отцу настала пора уходить — скоро комендантский час, когда не только евреям запрещено находиться на улице, — и он стал одеваться, маленький Кама протянул ему свое пальтишко.
— Папа, онтон! (Папа, одеваться! — идиш.)
Отец принялся объяснять, что ему надо идти на работу, а Климукас останется у этих добрых теть, но ребенок совал ему в руки свое пальтишко, шапчонку и твердил свое “онтон!”.
Доня старалась его отвлечь, звала посмотреть, как забавно котенок лакает из блюдца молоко, предлагала еще конфету, но это не помогало. Малыш даже пытался напялить на головку шапчонку, и уже со слезами умолял:
— Камеле вил гейн мит папен! (Камеле хочет идти с папой!)
— Нельзя, — твердил отец, — на улице холодно. И комендант Геке не разрешает. — Эту формулу запрета малыш уже знал…
Но он не переставал плакать, повторял, что хочет идти вместе с папой, и отцу пришлось снять пальто, взять его на руки и успокаивать. Наконец уставший от страха и плача маленький Кама (теперь Климукас) уснул, даже во сне продолжая всхлипывать.
Отец положил его на кровать. Боясь на прощание даже поцеловать, чтобы не разбудить, ушел, оставив свое дитя его спасительницам.
…В театре очередная премьера. Зрители аплодируют, вызывая на сцену режиссера. Многие из них, возможно, знают, что Кама Гинкас — обладатель почетных наград: Гран-при за постановку “Черного монаха” по Чехову, премии Станиславского за постановку “Дамы с собачкой”; что он лауреат “Золотой маски” в номинации “Лучший режиссер”, что он постановщик множества спектаклей не только в Москве, но и в Финляндии и США. Но вряд ли им может прийти в голову, что всего этого не было бы, если бы в годы гитлеровской оккупации Литвы его, тогда трехлетнего мальчика, не спасли, рискуя своей жизнью и жизнью всей семьи София Бинкене, Доня Петките и ее сестра Аделе Петките.
ТРИ ЖИЗНИ ЛЬВА ЛЕВИЦКОГО
Когда началась война и первые немецкие бомбы упали на Каунас, Льву Левицкому (тогда еще Левинштейну) не было двенадцати лет. Семья поспешно покинула дом, надеясь через Белоруссию попасть в Россию, где враг их не достанет. Но, к сожалению, на том направлении немцы перерезали железную дорогу, и поезд пошел обратно. Чтобы спасти хотя бы детей, отец в последнее мгновенье посадил их в отходящий на восток военный эшелон. Подростки оказались среди чужих людей, не понимая, о чем они говорят, потому что сами знали только идиш и литовский.
Но это было лишь началом злоключений. На третьи сутки оголодавший мальчик во время очередной стоянки спрыгнул с поезда и побежал к видневшемуся невдалеке магазину в надежде раздобыть немного хлеба. Но магазин был закрыт, а возвратившись, он увидел лишь последний вагон удаляющегося поезда.
Так он остался совсем один в незнакомом месте. Стоял, растерянный, посреди путей, не зная что делать. Подошедший стрелочник о чем-то спросил его. И хотя он очень старался объяснить, что с ним приключилось, стрелочник скорей догадался, нежели понял. Дождавшись другого, видно, дачного поезда, он передал мальчишку двум женщинам. Они его накормили, а выходя, передали двум другим, едущим дальше. Последние попутчицы, уже в Ярославле, отвели его в милицию. Оттуда говорившего на непонятном языке маленького скитальца определили в детский дом Заречья. Там он, по собственному определению, “как следует хлебнул горя”. Незнание русского языка усугубило его полуголодное детдомовское сиротство. Много лет спустя, вспоминая это время, он писал: “…в сорок первом, когда я попал в стихию русской речи, не было у меня большей мечты, чем научиться чувствовать себя в этом языке так, как те, кто меня окружали”.
Это уже взрослый человек, писатель Лев Левицкий назвал тогдашнее свое желание мечтой. На самом деле, судя по всему, это было отчаянное, почти непосильное стремление вырваться из губительного одиночества. И он вряд ли сумел бы справиться с этим стремлением самостоятельно, если бы его не усыновила работавшая в этом детском доме Тамара Казимировна Трифонова — известный советский критик и литературовед. Она, как он впоследствии писал, делила с ним скудные свои материальные ресурсы, ограничивая тем самым условия физического существования родных своих детей, и сверх того отдавала ему душу. И позже, уже на склоне жизни, в своем “Дневнике”1 он признается, что, пытаясь “подвести итоги и определить, кто оказал решающее влияние на лепку моего характера и мое поведение, не говоря о взглядах, вижу, что это была Тамара Казимировна, которую, несмотря на то, что не она родила меня, не случайно про себя и вслух называл и называю мамой. Я даже думаю, что встань из гроба родная моя мать и узнай она про все, что со мной было, она не только поняла бы, но и одобрила меня”.
Выражение “встань она из гроба” в данном случае вдвойне условно. Не только потому, что мертвые не воскресают. Его родителей не хоронили. По всей вероятности, их расстреляли вместе с другими евреями в каком-нибудь местечке на их обратном пути в Каунас, а яма, куда их свалили, давно заросла бурьяном. Такая же судьба ждала и его, не посади тогда родители своих детей в уходящий на восток военный эшелон.
После войны, вернувшись из эвакуации, Лев Левицкий окончил филологический факультет Ленинградского университета, а затем, когда семья переехала в Москву, аспирантуру Литературного института имени А. М. Горького. Написал большую монографию о Констатине Паустовском, работал в “Новом мире”, печатался во многих изданиях и все годы вел дневник, который по существу стал летописью литературной жизни того времени.
В уже упомянутом стремлении научиться чувствовать себя в русском языке так, как те, кто его окружал (а надо полагать, что это относилось не только к языку, но и к самой среде), с ним произошло нечто феноменальное, почти невероятное: из памяти полностью ушли родной язык идиш и литовский.
Обнаружил он это, когда вместе с сестрой (она тоже уцелела, но оказалась за границей) отправился в Вильнюс. “Вокруг меня заговорили на идиш. Я сидел среди этих людей, точно таких же, как мои родители, сестры, брат, дяди, тети, двоюродные и троюродные, будто всплыла вдруг среда моего детства, слушал идущий разговор и хлопал ушами. Я ощущал себя чужаком среди них. И понял: что ушло, то ушло”.
Языки ушли безвозвратно, но воспоминания все же иногда врывались в современную жизнь. То неожиданно, “ни с того ни с сего, без какого бы то ни было внешнего толчка”, то благодаря такому внешнему толчку, которым оказывалась дата в календаре: “Сегодня 45 лет, как мы бежали из Каунаса”. Но это случалось крайне редко, в основном во вторую половину жизни, и чем старше он становился, тем больше тосковал по этим воспоминаниям.
И хотя осуществилось его стремление чувствовать себя в русском языке так, как те, кто его окружает, да и само окружение стало своим, он фамилию Левинштейн на Трифонов не поменял. Может, оттого, что в литературном псевдониме Левицкий все же сохранился отголосок родительской фамилии. Он понимал, что этим отказом причиняет матери боль, и как бы оправдывал себя: “Я был бы сукиным сыном, если внутренне, да и внешне, отрекся бы от родителей, давших мне жизнь и подключивших меня к преемственной цепи поколений евреев, уцелевших после нескончаемой череды гонений”. Притом ни на минуту не забывал, что усыновившая его мать дала ему “не только семейный кров, но и богатство связей и переплетений, какие дает настоящая семья”.
И как настоящий член семьи он разделял с матерью и ее сестрой, писательницей Верой Казимировной Кетлинской, все невзгоды и сложности бытия дочерей царского адмирала, хотя ко времени его расстрела им было всего 13 и 14 лет. Думаю, такое положение “партийного критика” сказалось на некоторых статьях 1946 года, о которых она сожалела.
Стараясь хоть как-нибудь искупить свою вину перед матерью за отказ взять ее фамилию, он посвятил ей свою монографию о Константине Паустовском. К сожалению, Тамара Казимировна до выхода этой книги не дожила.
Сам Лев Левицкий умер в неполных 76 лет. Из них 62 ему подарила Тамара Казимировна Трифонова.
УЧИТЕЛЬ
Из школы нас, евреев, исключили уже на пятый день гитлеровской оккупации. Еще не предполагая, что ни мой табель-удостоверение об окончании седьмого класса, ни аттестат моей старшей сестры Миры нам не понадобятся, мама рискнула отпустить меня за ними, — до начала войны нам не успели их вручить.
Но едва я вошла в школу, путь мне преградил, наставив винтовку, девятиклассник Каукорюс. Кричал, что мне тут нечего делать, из школы мы исключены.
Я его упрашивала пропустить меня, пыталась объяснить, зачем пришла, обещала, что потом сама уйду, но он все равно подталкивал меня прикладом к выходу. К счастью, в это время по лестнице спускался учитель Йонайтис. Услышав, зачем я пришла, взял меня, как маленькую, за руку, повел в учительскую, нашел мой табель и аттестат Миры. И не только проводил мимо Каукорюса к выходу, но и пошел со мной по улице — видно, чтобы обезопасить мой переход через проспект Гедиминаса, где стояли немецкие танки и было много немцев. По дороге спросил, как мы теперь живем. Я рассказала, что при попытке эвакуироваться (правда, тогда я этого слова еще не знала и говорила “убежать от немцев”) мы с папой разлучились. Что с ним — не знаем. Мама осталась одна с нами четырьмя. Кроме нас с Мирой есть еще семилетняя сестренка и пятилетний братик. Учитель обещал вечером зайти.
Свое слово он сдержал. И с этого дня стал регулярно нас проведывать. Каждый раз приносил детям что-нибудь съестное. Однажды даже отдал свой полученный по карточкам паек маргарина и мармелада (их даже арийцам давали вместо масла и сахара). И, опережая мамину смущенную попытку отказаться, объяснил, что детским растущим организмам жиры и углеводы необходимы, а он, взрослый человек, без них прекрасно обойдется.
А новая власть буквально каждый день придумывала новые запреты. Солдаты ходили по еврейским квартирам и описывали всю обстановку, каждый стул, книги, картины и даже одежду, строго-настрого наказав ничего из описанного не продавать — теперь это собственность Третьего рейха. Нас же этот запрет лишал средств к существованию.
Узнав об этом, учитель Йонайтис предложил увезти к нему папины книги и одежду. И явно нам в утешение добавил, что пусть у папы, когда он вернется, все будет. Наверное, от этих слов расставание с папиными вещами было не так больно. Сам учитель тогда еще не был женат, и хранить женские и детские вещи было вдвойне опасно. Ведь за хранение вещей евреев также грозил расстрел.
Свои платья, скатерти, постельное белье мама выменивала через дворника на скудное питание для нас, щедро делясь с ним за услугу.
Однажды учитель, придя к нам, застал нас в большом волнении: на евреев города наложена контрибуция в пять миллионов рублей (в первое время кроме марок ходили и рубли). Притом был объявлен ультиматум: если до девяти часов завтрашнего утра требуемая сумма не будет внесена, уже в половине десятого начнется уничтожение всего еврейского населения города. Контрибуцию можно внести не только наличными, но и золотом, серебром, драгоценностями.
Мама собрала все, что было дома: деньги, обручальное кольцо, золотую цепочку, серебряные ложки. Неожиданно Йонайтис раскрыл свой бумажник, достал все, что в нем было — четыреста рублей, — и попросил маму их тоже отнести. Мама не хотела их брать, это же вся его зарплата, но он в своей обычной манере сказал, что как-нибудь без нее обойдется, а эти деньги, может быть, спасут хоть одну человеческую жизнь.
В другой раз, застав нас особенно напуганными — на улицах патруль усилен, а это предвещало, что ночью опять будет акция, то есть угон на расстрел, — он предложил, что останется у нас ночевать.
Мама ему постелила в папином кабинете, вход в который был прямо из передней, а мы все улеглись, не раздеваясь, в родительской спальне — самой дальней комнате. Ночью, когда солдаты застучали прикладами в дверь нашей квартиры, Йонайтис вышел к ним, нарочно оставив вход в кабинет открытым, чтобы видна была постель, и заявил, что евреев здесь нет, их увели, и теперь это его квартира. Мы там, в спальне, всё слышали и дрожали от страха: если солдаты ему не поверят и захотят обследовать всю квартиру…
Наконец они убрались, но страх нас все равно не отпускал: могут явиться другие. А еще было страшно оттого, что, если бы нас обнаружили, то вместе с нами увели бы на расстрел и учителя Йонайтиса.
6 сентября 1941 года нас заточили в гетто. Каменными оградами его изолировали от “арийской” части города. На работу, и то не одиночками, а всей бригадой и при “колоненфюрере”, выпускали через единственные ворота. Вносить в гетто продукты питания было строжайше запрещено. (Иногда удавалось на работе тайком выменять что-нибудь из остатков одежды на хлеб или крупу.) Входить в гетто имели право только немецкие офицеры и единичные литовцы — гражданские служащие — по специальному пропуску. Остальному населению было запрещено даже приближаться к воротам гетто. Тем не менее Йонайтис не только подходил, но и заговаривал с охранником — литовским полицейским, чтобы тот, разумеется за плату, “не видел”, как он умудряется передать для нас хлеб. А однажды даже передал присланную ему из деревни кринку топленого сала. (Потом, в концлагере, мне очень часто снились и его хлеб и эта кринка сала…) А ведь попадись ему рьяный прислужник немцев или появись из-за угла немецкий офицер — учителя бы арестовали.
Предоставить нам укрытие вне гетто он не мог. К тому времени уже был женат, родился ребенок, и кроме их троих в небольшой двухкомнатной квартире жили его мать и племянник, родителей которого советские органы госбезопасности за неделю до начала войны депортировали в Сибирь. Но Йонайтис активно помогал Мире в поисках убежища. И однажды, получив согласие ксендза Ю. Стакаускаса, опять же рискуя жизнью (Мира тогда находилась в одном из “филиалов” гетто — городском рабочем лагере), просунул ей через ограду из колючей проволоки спасительный адрес бывшего монастыря.
Мама, сестренка Раечка и маленький брат Рувик погибли. А я после гетто прошла сквозь жернова двух концлагерей. И, к собственному удивлению, уцелела. Вернулась в Вильнюс. Встретилась с папой и Мирой. И едва не первым вопросом было — жив ли Йонайтис.
Дом, где мы жили до войны, разбомбили. В квартире, где папа теперь жил, я увидела все когда-то увезенные к Йонайтису книги. Даже Еврейскую энциклопедию. А ведь ее хранить было вдвойне опасно — на ней, как на всех остальных папиных книгах, была его факсимильная печатка: “Dr. jur H. Rolnikas”. Я напомнила Йонайтису, что он обещал маме выполнить ее просьбу: Еврейскую энциклопедию вынести из дома, а факсимильную печатку владельца остальных книг вырезать.
Он улыбнулся моей доверчивости:
—Обещал, чтобы она не волновалась.
— Но если бы их у вас нашли…
Он опять улыбнулся:
—Видно, не знали, у кого искать.
Йонайтис не любил слов благодарности. И никто, даже его жена и ближайшие сотрудники (а он уже давно был не учителем средней школы, а доцентом и заведующим кафедрой общей физики и спектроскопии Вильнюсского государственного университета) не знали, кем он для нас был в годы гитлеровской оккупации, да и оставался до конца своей жизни. И мне бывало очень тяжело, когда он начинал оправдываться — а на склоне лет все чаще, — что виноват передо мною, что должен был найти для меня какое-нибудь укрытие. Тогда мне не пришлось бы столько настрадаться в концлагерях. Мои возражения, что у него не было возможности меня спрятать, не помогали.
Умер наш самый близкий Друг, едва отметив свое восьмидесятилетие.
Физика, которую он мне преподавал в школе, с годами выветрилась из головы. Но его поступки остались главными уроками.