Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2007
Листал монументальную биографию “Владимир Набоков. Американские годы” Брайана Бойда (Brian Boyd. Vladimir Nabokov. The American Years. Princeton, 1991) и набрел на место, где говорилось о самом первом дошедшем до Набокова читательском письме с родины. Бойд пишет: “Больше всего потряс и обрадовал Набоковых (в начале 1967 года) пространный, умный и утонченный отклик (из СССР) на └Дар” и └Приглашение на казнь” от молодого человека двадцати пяти лет”. Не меньше, чем фактом наличия читателей на родине — это был немалый сюрприз, — писатель был поражен самим содержанием письма. Бойд цитирует Веру Набокову, в беседах с которой рождалась эта биография: “Мы никак не думали, что читатели этой возрастной группы, взращенные на Шолохове и тому подобном, могут выносить литературные суждения с чисто эстетической точки зрения” (стр. 524).
Боже, сколько воспоминаний воскресили во мне эти строки! Мнемозина развязала свой мешок — и вот я снова в узком и уютном номере так называемого “Дома студента” МГУ, куда в баснословные шестидесятые почему-то поселяли командированных из провинции аспирантов. За окном адский мороз, я читаю “Дар” и, подобно посланцам князя Владимира в царьградской Софии, не могу понять, то ли я уже на небе, то ли еще на земле… Но нет, начну не с этого. Углубимся еще немного в толщу ушедших лет.
1
Утверждаю: Россия, еще ничего не зная о Набокове, предчувствовала его — предчувствовала давно, с конца двадцатых, и тем сильнее, чем невозможнее становился такой писатель внутри бдительно охраняемых советских границ. Его еще безымянный, нафантазированный образ стал полномочным представителем честолюбивых грез не только людей пишущих, но и тех, кто, вопреки призванию, от писательства отказался — как от занятия, чреватого в несвободной стране бесчестием. Если бы эти умозрительные фантомы могли сложиться в физическое воплощение, такой коллективно придуманный писатель во многом оказался бы близок именно Набокову. Ведь этому идеальному удачливому заместителю было бы делегировано от каждого как раз то, чего все мы были бесповоротно лишены в советские годы, когда буквы СССР вернее всего расшифровывались как Страна Смертельной Скуки Ради.
Развитое, как слух у слепых, воображение радостно дарило этому гордому аристократу духа все несбыточное, невозможное, недосягаемое для нас, убого запертых тут (“…тупое └тут”, подпертое и запертое четою └твёрдо”” ):1 свободную навигацию по морям иных языков, как и вообще все виды вольных и элегантных перемещений в географическом, таком манящем, пространстве, затаенное дыхание издателей, миллионные тиражи, экранизации с участием космополитических кинозвезд (“…я вообразил его в сияющем зале какого-то клуба, руки в карманах, уши горят, влажно блестят глаза, на губах играет улыбка, а все присутствующие толпятся вокруг него с бокалами в руках, смеются его шуткам” ),2 — а дальше уже ничего разобрать невозможно, слепит восторг софитов съемочной площадки.
И в этом смысле совершенно не портит картины то, что рано провидевший этот образ Борис Пастернак рыцарственно придал ему женское обличье — к идее приложим любой пол, возраст и внешность. В его поэме “Спекторский” (1931) есть такие строки:
Вот в этих-то журналах стороной
и стал встречаться я как бы в тумане
со славою Марии Ильиной,
снискавшей нам всемирное вниманье <…>
Все как один, всяк за десятерых
хвалили стиль и новизну метафор,
и спорил с островами материк,
английский ли она иль русский автор.
Степень предвидения, особенно во втором четверостишии, близка к неправдоподобной. Памятливый читатель припомнит еще один-другой родственный фантом еще на каких-то, написанных менее талантливыми перьями страницах. Еще без имени, обличья и судьбы Набоков уже жил в чьих-то головах.
Сам я впервые вообразил условного “Набокова” году в 1960-м. Незадолго перед тем произошло первое, без шума, приоткрытие “спецхранов” (такое решение могло быть принято только на самом верху — любопытно бы узнать, по чьему персональному почину?) и на полки вернулись Гумилев, Розанов, Замятин, доэмигрантский Ремизов, книги вчерашних “врагов народа” вроде Клюева, Клычкова, Пильняка, диковинные даже внешне издания двадцатых годов. Благодаря такому подарку судьбы двум любопытным первокурсникам, Лене Сушенцову и мне, удалось выудить в библиотеке нашего Ташкентского университета комплект берлинского журнала “Новая русская книга” за, кажется, 1923 год. Хорошо помню имя издателя: профессор Ященко. Такая фамилия в любом алфавитном списке будет стоять последней. Вчитываясь в десятки неведомых имен и забористых псевдонимов (как забыть тебя, Иона Вочревесущий?!), я вдруг решил, не знаю почему: один из этих дебютантов сегодня — крупнейший автор современности, и все мы скоро о нем услышим.
Забавно, к тому времени, сам не подозревая, я уже прочел несколько строк из Набокова и теоретически должен был помнить название и примерный сюжет одного из его романов, ибо еще в седьмом или восьмом классе, забыв обо всем на свете, глотал “новомирские” записки Льва Любимова “На чужбине”, где целая страница была посвящена “Защите Лужина” писателя Сирина.
Маленькое отступление. Это было своеобразное время. Страна оттаивала, словно исполинский пласт вечной мерзлоты. Никто не вывесил список послаблений. Их как бы и не было, но они чувствовались. Смельчаки расшатывали запреты, мало-помалу расширяя фактические границы свободы. Но только явочным путем. Ни в коем случае не следовало спрашивать: дескать, а можно? Ответят: нельзя. Делали не спрашивая. Постепенно и почти неосознанно я и сам стал жителем этой страны тайной свободы. Кстати, супруги Набоковы, возможно, удивились бы, но Шолохова (“и тому подобное”) я высокомерно не читал, хотя теперь не исключаю, что, может быть, и стоило одолеть неприязнь.
Конечно, огромную роль в расслаблениии режима сыграла первая проба перестройки на стыке 1950-х и 1960-х. Она породила растерянность в слабых умах целой армии надзиравших за коммунистическим благочестием. Только этим я объясняю, например, тот факт, что в конце хрущевского десятилетия можно было поступить в университет, не состоя в комсомоле (позже, в брежневские времена, такое стало, кажется, немыслимо).
Стали выходить поразительные книги. К примеру, сочинения гитлеровских генералов о Второй мировой войне — куда уж поразительней! А также вполне неожиданные переиздания, переводы и, главное, мемуары. Самой первой ласточкой стали уже упомянутые записки Льва Любимова “На чужбине”. Многие вещи мне откуда-то уже были известны и раньше, но целое стало для меня, начитанного школьника, неслыханным откровением — воображаю, как это действовало на более посвященных! Любимов позволял дорисовать параллельный русский мир, не идущий ни в какое сравнение с окружающим советским убожеством. Твердое знание, что этот мир существует, было тогда для меня психологически спасительным, как для магометанина вера в рай с гуриями.
И, разумеется, в этом параллельном мире должны были быть, не могли не быть, блистательные писатели. У Любимова рассказ о культуре эмиграции обрывался на начале Второй мировой, но безумно хотелось знать: что же сегодня, сегодня? Как я уже упоминал, Любимов, среди прочего, рассказывал о писателе Сирине (то есть о Набокове) и его романе “Защита Лужина” и даже приводил длинную цитату, но я как-то не выделил его тогда в той горе имен и сведений, что обрушилась на мою бедную голову.
Чтобы быть уж совсем точным: я мечтал (“мечтал” — самое верное слово), чтобы где-то на Западе жил в эти самые дни еще не слишком старый русский писатель не просто мирового уровня, но превзошедший любой мировой уровень. Да, его книги выходят малыми тиражами — круг их читателей ограничен русской диаспорой; да, его почти не знают в мире — он труднопереводим, но все это совершенно не важно, важны лишь его книги, которые вернутся когда-нибудь в свободную, возрожденную Россию. Я даже представлял, как они выглядят, — на снимке, украшавшем в “Огоньке” статью о происках антисоветчиков из НТС, красовались журналы и книги, тайно провезенные в СССР, забыл, то ли наймитами, то ли выродками, то ли подонками. Политический уклон книг (правда, они были так уложены, чтобы названия были видны не полностью, ведь даже названия содержали страшный идеологический яд) не мешал понять вкусы тамиздатского дизайна: при любой толщине книги решительно преобладали мягкие белые обложки, рисунок на них отсутствовал, титул был выведен крупными антисоветскими буквами.
Понятно, не одного меня одолевали подобные эстетические грезы. Россия — литературно-ориентированная страна, так что немало лиц, уверен, были внутренне готовы к появлению в “Иностранной литературе” осенью 1961 заметки, хладнокровно сообщившей, что режиссер Стэнли Кубрик снимает в Голливуде фильм о роковой любви взрослого мужчины к девочке, по “скандально нашумевшему” роману “Лолита” Владимира Набокова, “натурализованного русского аристократа”. Дабы вконец добить читателя, заметка завершалась сообщением, что юная исполнительница заглавной роли не знает, о чем фильм, и не увидит его до совершеннолетия.
Еще года через два “За рубежом” порадовал нас небольшой статьей “Евгений Онегин в США”, где говорилось о выходе в Америке четырехтомного издания, содержащего перевод пушкинского романа и исполинский к нему комментарий, причем все это выполнил американский писатель, поэт и ученый Владимир Набоков. “Лолита” в заметке не упоминалась.
Предчувствие явно не подвело, образ все больше закруглялся. Но как добраться до набоковских книг?! Должны же они быть в СССР где-то помимо спецхранов? И тут я вернусь к своему отступлению. Оно небесполезно тем, кому сегодня тридцать или меньше, хотя и у сорокалетних встречаешь странные понятия о позднесоветских временах. Сегодня мы живем в совсем другой стране, с чем я себя ежедневно поздравляю. Но и ушедшая страна не была просто серой дырой, неподвижной и неизменной. Под бронеколпаком официальной тишины в ней кипели идейные бури, люди жили жизнью мысли и поиска. Конечно, не все — лишь те, для кого это было неодолимой потребностью. Прочие, по моим наблюдениям, более или менее спали. Это был сон в хрущевско-брежневскую ночь. Ну а среди бодрствовавших каждый сам, оценивая приемлемую степень риска (готов распроститься с карьерой; готов, что придут с обыском; готов, что привлекут “по статье”, — последних, естественно, было немного), прочерчивал границы собственной свободы: водить ли дружбу с иностранцами, переписываться ли с заграницей, читать ли только запретные романы или журнал “Посев” (риск резко выше), сидя взаперти слушать сквозь глушилки “Свободу” и ни с кем не делиться или обсуждать услышанное с теми, кому веришь; выучить иностранные языки, чтобы знакомиться с мировой мыслью, от которой тебя хотят оградить; печататься под псевдонимом в русских изданиях за рубежом — находя способы отправки рукописей. Что еще? Ходить по подпольным выставкам и концертам и в общем-то чудно проводить время с друзьями (все крепкие и настоящие связи — они с тех пор), много шутить и хохотать (благо власть постоянно давала к этому поводы) — короче, если честно, жить замечательной жизнью. Удручала, конечно, недоступность внешнего мира. Мы были убого заперты. Мы тогда не знали, что возможность видеть внешний мир — вещь хотя и важная, но все же не самая важная. Правда, убедиться в этом невозможно раньше, чем этот самый мир увидишь.
Университет как-то нечувствительно остался позади. Гуманитарий в душе, я без всякого раздвоения личности вполне увлекся и приобретенной специальностью (геоморфология, неотектоника), получал радость от полевых работ, от солнца и ветра Тянь-Шаня, Памира, Кызылкумов, Ферганской долины. Как аспирант, имел много досуга, имел много друзей и подруг со схожими интересами и наклонностями, притом не только в Ташкенте, но и в Москве, и в Питере, куда летал два-три раза в год, много самиздата и тамиздата. Бодрствующие люди всего СССР составляли незримое братство, опознавая друг друга с первых же фраз, так что обмен текстами и идеями был налажен в масштабах страны блестяще. Ощущение причастности к этому братству крепило веру (вероятно, преувеличенную) в значительность наших споров и поисков, а чувство легкой опасности обостряло восприятие жизни.
Свободолюбие предприимчиво. Я действовал так: придумывал себе командировку в Москву на месяц по якобы аспирантской надобности — для работы “в фондах” по сбору некоей геологической информации, — а на самом деле ради запретного чтения и счастья видеть друзей. Если доверчивое начальство визировало приказ, — а оно визировало, — я фабриковал на бланке университета так называемое “отношение”: такому-то по теме такой-то диссертации (скажем, “Бунин в освещении литературной критики его времени” — в моей аспирантской книжке, к счастью, стояло “аспирант Ташкентского университета” без упоминания геолфака) нужно поработать в “спецхране” Государственной исторической библиотеки РСФСР — я предпочитал именно это место, ибо сотрудницы там работали не въедливые и подобные бумажки проверять бы не стали. Имелось немало мест, где ты от этого гарантирован не был.
Вообще спецхраны — отдельная сага. Когда-нибудь расскажу про спецхран, с хранительницей которого у меня завелась такая дружба, что я мог сам рыться на полках, получал книги навынос и даже брал их с собой в Ташкент — и, конечно, все всегда возвращал. Но книги Набокова мне впервые попались не в спецхране.
2
В январской Москве 1967 года, куда я прилетел в свою самую первую командировку, недели две стоял жуткий мороз. Гостиничные номера МГУ являли собой узкие, как пенал, комнатки, и, о радость, ты в этом пенале совершенно один. Обычно это способствовало всяким романтическим приключениям, но тут мне судьба послала — в день приезда! — в двух разных местах сразу две книги Набокова — “Дар” и “Приглашение на казнь”. В жизни именно так и бывает. Теперь я понимаю, что этот пенал, как субмарина — жизненно автономный, с душевой и туалетом, — просто был создан для того, чтобы пережидать морозы за чтением наилучшей прозы. Извините за рифму.
Уже первые страницы “Дара” стали вызывать у меня тревогу: это не может продолжаться долго, нет, автор не выдержит такого уровня на протяжении целой книги. Он слишком щедр, нельзя же так неэкономно. Небось годами копил в записной книжке перлы своей наблюдательности (устрашающей!), копил словесные находки — и ну вываливать, сейчас выдохнется. Но автор не выдыхался, а, наоборот, все набирал сил. “Дар” — это книга нарастания. Временами я прямо-таки выл от восторга, хохотал, как гиена. Наслаждение от чтения росло, становясь почти невыносимым, и, помню, я с облегчением послал к чертям все проистекавшее из надуманной командировки (в частности, надо было где-то, не в МГУ, срочно “отмечаться”). Все это было такой чепухой рядом с фактом, что на русском языке существует текст подобного качества.
В “Приглашении на казнь” есть фраза, словно бы сказанная о “Даре”: “Кто-нибудь когда-нибудь прочтет и станет весь как первое утро в незнакомой стране”. И другое, горестное, наблюдение: “Правая, еще непочатая часть развернутого романа, которую мы, посреди лакомого чтенья, легонько ощупывали, машинально проверяя, много ли еще (и все радовала пальцы спокойная, верная толщина), вдруг, ни с того, ни с сего, оказалась совсем тощей: несколько минут скорого, уже под гору чтенья — и… ужасно!”
Какой мощный императив двигал этим пером! Ведь в середине 1930-х читательская аудитория Набокова сузилась до предела, а происходившее на родине было так ужасно, что он, конечно, уже перестал мечтать, что его книги когда-нибудь туда придут. Можно сказать, что “Дар” — бутылка, почти без надежды брошенная в океан. Это прощание автора со своей юностью и лучший памятник, какой он мог бы оставить ей. “Дар” — воплощение того, ради чего стоит мечтать о писательском поприще (не ради же докучной вещи, именуемой “слава”), это вызов, раз и навсегда, всем пишущим по-русски. “Дар” — это декларация свободы.
Притом, если пересказывать, — что это такое? Эпопея, широкое полотно? Нет, просто несколько кратких фрагментов из того путешествия во времени, которое есть жизнь, “дар напрасный, дар случайный”. Это роман в 400 страниц, действие которого начинается 1 апреля 1925 года (автор утаивает последнюю цифру, но оставляет настырному читателю тонко рассчитанную возможность ее вычислить), а заканчивается (тут опять нужны поиски скрытых указаний) 29 июня 1928 года. Одна прогулка по берлинской улице весной, один превосходный день в лесопарке Груневальд, литературный вечер в малоинтересном домашнем салоне, посещение умирающего безумца, заседание эмигрантского писательского союза средней руки, два воображаемых разговора, небольшая книга, написанная героем и целиком включеннная в состав романа, мысленные наброски к другой, об отце, так и не написанной, а жаль…
Завершающий чтение может утешиться одним — у него есть возможность вновь начать с первой страницы, а главное, сразу же приступить к сочинению параллельной книги “Заметки на полях └Дара””. О, какой это был бы благодарный труд, какая услада — делать проекции и срезы этого дивно рассчитанного собора, обнаруживая вольные игры таланта, показать, например, что анонимная дама на первой странице и другая, на седьмой от конца (“где я ее видел?” — спрашивает себя герой), одно и то же лицо, причем, если хорошенько поискать, то в недрах романа отыщется и ее имя — Маргарита Львовна; напомнить читателю, когда он уже раз встречался с архитектором Фердинандом Штокшмайсером, свидетелем падения самолета в пригородный лес; или продемонстрировать, как среди вполне серьезных фраз стоит, потупив очи, чтобы не прыснуть от смеха, фраза абсолютно пародийная; и почему в генерале Барановском “было что-то пасхальное”; и почему варшавский рецензент именует автора “Жизни Чернышевского” Борисом; или показать, что начало второй главы — не что иное, как парафраз тютчевского стихотворения; и выписать то место, где рассказывается сюжет будущей “Лолиты”; или обсудить вопрос о том, каким образом влюбленные попадут домой — уже “за чертой страницы”…
Увы, такую книгу следовало бы начать писать немедленно, а нынче уже поздно, давным-давно уже поздно: все, поди, растащено по книгам и статьям трудолюбивых американских (а теперь уже и наших) набоковедов. Не знаю только, одолел ли кто-либо из них загадку, предпосланную самим Набоковым отдельному изданию “Дара” (Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1952): “Роман, предлагаемый вниманию читателя, писался в начале тридцатых годов и печатался (з а в ы п у с к о м о д н о г о э п и т е т а (разрядка моя. — А. Г.) и всей главы IV) в журнале └Современные записки”, издававшемся в то время в Париже”. Никаких указаний, что за эпитет и где бы он мог быть. С удовольствием вспоминаю, как я нашел разгадку и почему я ее нашел. Тамиздатовские книги отличало одно важное свойство: их надо было срочно возвращать. Давали на день, два, много — на три. Может, потому все и прочитывалось. Сегодня лучший способ не прочесть какую-нибудь книгу — это купить ее. Так вот, читая в смакующем режиме, я не успел за три дня (в своем номере-пенале) прочесть “Дар” вторично, но все равно даже полтора года спустя помнил немалый роман почти наизусть, помнил так неестественно хорошо, что мне начинало казаться, будто написал его я сам и надо срочно засесть за переделку того или иного куска.
Именно через полтора года я пробрался в очередной спецхран (вспоминаю его с благодарностью) — спецхран Латвийской государственной библиотеки имени Вилиса Лациса на улице Библиотекес. В Риге я был летом, в отпуске, и тему себе (вроде бы я историк) измыслил про СССР и лимитрофы в 1920—1930 годах. Малохольные спецхрановские тетки в мои ухищрения нимало не вникали. Они молча приносили все, что ни попроси — могло это иметь отношение к советско-лимитрофским отношениям или нет, — и даже позволяли рыться в каталоге, что теоретически исключалось. Именно там, в Риге, я впервые полистал толстенькие желтоватые номера “Современных записок” и легко обнаружил место, где не хватало эпитета, вычеркнутого эсэровской редакцией: “Белинский, этот симпатичный неуч…” (см. страницу 225 “чеховского” издания и его воспроизведения, выпущенного издательством “Ардис” в 1975 году).
3
Не совсем безобидное это дело — привыкнуть, мигом пристраститься к чему-то слишком уж хорошему — к тому, например, как молниеносно перемещается по словесным вантам мускулистая, бесконечно уверенная и точная мысль и как от этих перемещений ежесекундно, едва ли не в такт сердцебиению, в сознание близкого к обмороку читателя поступает очередной теплый квант. Последние страницы “Дара” я дочитывал в состоянии раскаленного, почти уже опасного восторга, который несколько месяцев вслед за тем мешал мне раскрыть без отвращения книги других авторов. Все казалось плоским, пресным, серым, убогим. Помню, в том же 1967-м старый ферганский профессор и поэт Николай Иванович Леонов с трепетом, словно святыню, вручил мне “Доктора Живаго”. Увы, я одолел знаменитого доктора едва до половины: он показался мне возмутительно плохо написанным. Сотни страниц какого-то бесконечного предисловия, не находящего в себе сил перерасти в собственно роман. Справедливо ли это? Задним числом мне начинает теперь казаться, что уральские сцены и диалоги были совсем недурны.
Возвращаюсь к главной нити. Итак, романы дочитаны, я несу владельцу “Дара” его драгоценную книгу (лет семь спустя беднягу посадили по политической статье — чтобы не держал подобных книг) по глубокому снегу где-то за Курским вокзалом, когда меня вдруг осеняет: я живу на одном отрезке исторического времени с Владимиром Набоковым, и делать вид, будто это не так, не сообщить ему о своем восхищении и благодарности, было бы моим личным бесчестием, свинством и трусостью. Другие читатели пусть действуют как знают, а я должен Набокову написать и, пока чувства свежи, выразить их ему. В библиотеке МГУ нашелся относительно свежий “Who’s Who” с адресом (через издателя: care of G. P. Putnam’s Sons, 210 Madison Ave., N. Y. C.), и к вечеру того же дня мое огромное сумбурное письмо уже исчезло в щели почтового ящика с нахлобученной снежной шапкой.
Все разумные сроки ожидания ответа минули при гробовой неподвижности почты, и я решил, что моя эпистола не дошла до адресата, а хранится, любовно подшитая, в месте, именуемом “Где следует”. Близился экспедиционный сезон, мне предстояло снова погрузиться в заманчивые азиатские глубины и там, “среди еще недоназванного мира”, мало-помалу утратить уверенность, что волшебное чтение не было сном, горячечным продолжением нетерпеливого предчувствия.
Но “Дар” уже что-то сделал со мной. Вовсе не утверждаю, что всякий закончит его чтение иным человеком (помню вежливые отзывы: “да, знаете, не лишено интереса”), но уверен, что я не единственный, с кем было именно так. Импульс “Дара” заставил меня совершить множество поступков. Я освоил английский язык — первоначально для того, чтобы читать английские вещи Набокова, — и, в более скромных пределах, французский, сменил профессию (хоть и грустно было оставлять навек очень точно описанные все в том же “Даре” “ярусы глинистых обрывов, стеклянисто-соленые лужи, кочковатый солончак, усеянный раковинами моллюсков, совершенный покой, тишину, прозрачность”), ставши вольным литератором и переводчиком, перебрался в Москву, поменял окружение и весь ход жизни. В поисках набоковских текстов я попадал к разным людям — среди прочих к Льву Дмитриевичу Любимову, автору книги “На чужбине”, а от него — к бывшему эмигранту Владимиру Брониславовичу Сосинскому, о котором говорить сейчас не буду, ибо о нем не расскажешь вкратце. Благодаря “Дару” я поставил точку в одной своей жизни, вполне закругленной, и начал новую.
Мне никогда не оплатить своего долга перед Набоковым за все прекрасности моей новой жизни, хотя какие-то попытки я делал. Одна из них — перевод его романа (первого из написанных им по-английски) “Истинная жизнь Себастьяна Найта”. Эту работу мы с Михаилом Мейлахом начинали тогда, когда об ее издании не могло быть и речи, начинали ради самой услады погружения в набоковский текст, ради возможности фраза за фразой пройти вместе с автором весь его путь — а то, что мы свой перевод издали (завершив работу после перерыва, связанного с трехлетним заточением моего соавтора, и в уже совершенно изменившейся стране), я воспринимаю просто как дополнительный приз.
Поздно вечером 2 июля 1977 года жена, вся в слезах, сказала мне, погруженному в какой-то перевод, что радио “Свобода” минуту назад сообщило о смерти Набокова. Для меня это было не только горе, но и большое удивление: когда-то я мысленно отмерил ему (и почему-то твердо в это уверовал) 96 лет жизни, из них последние 15 — на родине; я тогда вычислил — забыл, на каком основании, — что воскрешение страны начнется в 1980-м.
Уж не помню, какое время спустя мой друг Женя Рейн страшно таинственно спросил меня, не желаю ли я написать что-нибудь для невиданного и неслыханного альманаха “Метрополь”, который группа литераторов надеется издать “и здесь и там”. Я ответил, что напишу о Набокове. “Блестяще”, — сказал Евгений. “Страниц двадцать?” — спросил я. “Чудно, — согласился поэт. — И поспеши”.
Я сочинял свою статью на Зеленом Мысе под Батуми, во дворе дома, куда, согласно местному преданию, отец Федор явился к инженеру Брунсу за двенадцатью стульями, — любая местность знает свои маленькие радости. По листу бумаги ходила гумилевская тень от пальмы, по слепящему морю ползли черненькие танкеры, а я с наслаждением цитировал по памяти, как пишущая машинка следила за шагавшим по комнате Лужиным-старшим всеми бликами своих кнопок; и как Мартын (из “Подвига”) произнес слово “путешествие” и долго потом “повторял это слово, пока из него не выжал всякий смысл, и тогда только отложил длинную пушистую словесную шкурку, но глядь — через минуту слово было опять живое”…
В “Истинной жизни Себастьяна Найта” герой, читая письмо от брата, доходит до такой фразы: “это письмо было начато неделю назад и предназначалось другому лицу”. В данной статье я также мог бы указать на кусок из своего несостоявшегося эссе для “Метрополя”. Уже не вспомнить, то ли нерасторопный знакомец, покидавший Батуми раньше меня, не вовремя передал мой манускрипт по назначению, то ли подвело другое звено в сложной цепи, только статья “Памяти Владимира Набокова” в славный альманах опоздала. Первым отечественным набоковедом я не стал, но жизнь, искуснейшая сюжетослагательница, заготовила мне замечательное утешение.
4
В какой-то момент мне надоело отдавать все заработанное Аэрофлоту, и мы перебрались в Москву (кстати, странно, почему нет компьютерной стратегической игры “Прописка”, — она помогла бы мне объяснить дочке Даше, на что ее родители угрохали столько сил и лет), где сняли однокомнатные апартаменты без мебели на улице с поэтическим именем Лихоборские Бугры. Полгода, что ли, спустя Ирина с нашим сыном Ванечкой отправилась в Ташкент, где у нас простаивала пустая квартира, и там машинально заглянула в пыльный и праздный почтовый ящик с давно выломанным замком. В нем она увидела затянутое паутиной письмо, пролежавшее в этом открытом ящике не один месяц. Вот отрывки из него:
“22. 4. 1978… Много лет назад Вы написали совершенно необыкновенное письмо Владимиру Набокову. Он не ответил Вам, т. к. больше всего на свете боялся причинить Вам какие-либо осложнения. Но он был совершенно пленен этим письмом. Сейчас, после его смерти, я, его сестра, находясь у друзей в Ленинграде, решилась написать Вам, чтобы Вы не думали, что Ваши великолепные слова прошли незамеченными <…> У меня хранится фотокопия Вашего письма, и я берегу его как первую весть из России <…> Если Вы хотели бы ответить мне, то мой адрес: <…> Осмеливаюсь обнять Вас, Елена Сикорская”.
Я не мог поверить глазам. Какой удивительный ответ на послание, отправленное одиннадцатью годами раньше! Выходит, оно все-таки дошло. Надо ли говорить, как я был вознагражден? Писала Елена Владимировна Сикорская, живущая в Женеве родная сестра писателя. Разумеется, я сразу ответил ей, но это “сразу” было отделено от письма Е. В. многими месяцами. В числе прочего я упомянул, что имею английскую автобиографию ее брата “Speak, Memory” с воспроизведением портета Елены Ивановны Набоковой, матери Е. В. и В. В., работы Бакста, и групповой снимок семейства Набоковых примерно 1912 года. Конверт с красивой маркой из Женевы не заставил себя ждать. “Дорогой Александр Борисович, я уже потеряла надежду получить от Вас ответ, и очень, очень обрадовалась, когда он пришел <…> Разочарую Вас: Вы приняли (на снимке) мою покойную сестру Ольгу за меня, я же толстушка, держащая крепко таксу Бокса. Кстати, портрет Бакста я видела в Русском музее. Он в полной сохранности. Мое появление там вызвало крайнее удивление. Я чувствовала себя как └каменный гость”” (письмо от 25. 2. 1979).
У нас наладилась переписка, а в 1979 году она вновь приехала в Ленинград (уж извините, он тогда так назывался), куда, конечно, примчался и я. Теоретически Елена Владимировна жила (или “стояла”, как она всегда выражалась) в гостинице, но почти все время проводила у своих друзей Давида Вартановича и Иды Михайловны Тер-Ованесян в их очень большой, по советским меркам, квартире в Запорожском переулке, угол Мойки (сейчас это, кажется, Мошков переулок), в двухстах метрах от Зимнего дворца. Давид Вартанович, ботаник, академик, много лет был директором Библиотеки Академии наук, а в начале 1970-х работал в одной из международных организаций при ЮНЕСКО в Женеве, где жила Елена Владимировна. Там они познакомились и сдружились.
Меня сразу поразило сходство Елены Владимировны с братом. Мало того, оказались практически идентичными их почерки. На одной из набоковских книг она сделала мне такую надпись: “Первому отклику — запоздалый ответ. Елена Набокова”. Именно так: Набокова, не Сикорская. И я задавал ей те же вопросы, какие, вероятно, задавал бы автору “Дара”, если бы встретился с ним, — главным образом по поводу бесчисленных загадок, рассыпанных в его книгах. И каждая загадка находила свое разрешение. Сестра оказалась полным ответчиком за брата, его (как сказал бы сам Набоков, любивший это слово) заместителем.
Помню свой самый первый вопрос. Я наткнулся тогда в “Себастьяне Найте” на не поддававшийся расшифровке пассаж. Герой читает письмо, написанное по-русски, и доходит до фразы: “Если выйдет так, что тебе попадутся кое-какие мои бумаги, сразу же сожги их; они, правда, слышали голоса в… (далее следовали одно или два нечитаемых слова, что-то вроде └Дот чету”)”. Я не успел закончить вопрос, как Елена Владимировна сказала: “В Домреми. Домреми-ля-Пюсель — это родная деревня Жанны д’Арк. Там она стала слышать голоса святых. Мало кто догадается, что герой в русском тексте читает слово, написанное латинскими буквами, так, как если бы оно было написано кириллицей, и это ошибочно прочтенное слово передается, в свою очередь, латинскими буквами в соответствии с английскими правилами транскрипции русских слов”.
Мы встречались дважды — в 1979-м и в 1980 годах, когда она приезжала в Питер, и оба раза она сказала одну и ту же, важную для меня вещь: “Ваше письмо брату словно отворило плотину: из России начали приходить письма, люди присылали рукописи, фотографии дорогих для нас мест. Но до него он совершенно не верил, что хоть кому-то известен на родине. Не верил и в то же время хотел поверить”.
Этот разрыв чувств проник и в его стихи. Гневно-риторическое отрицание самой возможности читателя в СССР он не случайно наполняет деталями, яркость которых должна свести отрицание на нет:
Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,
в захолустии русском, при лампе, в пальто,
среди гильз папиросных, каких-то опилок
и других озаренных неясностей, кто
на столе развернет образец твоей прозы,
зачитается ею под шум дождевой,
набегающий шум заоконной березы,
поднимающей книгу на уровень свой?
Кстати, эти “озаренные неясности” вполне могут сойти за интерьер кернохранилища геологической базы близ городка Майли-Сай в отрогах Ферганского хребта, где я запирался зябкими и мокрыми ноябрьскими вечерами 1969 года с ксерокопией (нет, тогда такого слова не было, мы не знали, что такое “ксерокс”, тогда, сильно рискуя, мы размножали запретные книги на приборе “Эра”) набоковского “Подвига”. Сарай, естественно, не отапливался, длинные цилиндрики керна, пересыпанные опилками, лежали в узких длинных гробиках, огонек “летучей мыши” иногда страшно вздрагивал — всякий раз не в такт скрипу кряжистой березы, тершейся, словно мокрый старый пес, об угол моего убежища.
Елена Владимировна рассказала мне, что пятью годами ранее, в свой первый приезд в Ленинград, она подробно описала для брата многие специфические детали, появившиеся за советское время в их родном городе. Вот откуда в пятой главе романа “Гляди на алекинов” бронзовый Пушкин, пробующий вытянутой рукой, не идет ли дождь, и фраза, что котлете по-киевски потребовалось 44 минуты, чтобы прибыть из Киева, и многое другое из того, что видит герой романа, американский писатель Вадим Вадимыч Н. Позже Елена Владимировна передала мне с оказией этот роман и другие книги Набокова, которых у меня не хватало. В письмах же, для конспирации, она писала про какого-то литературоведа, который привезет английские издания Федина, Шолохова и Катаева.
Я уже упоминал, что мы встречались и в ее следующий приезд, после которого она решила больше не приезжать в Ленинград. “Я постоянно вспоминаю вас троих (то есть меня, Ирину и Ваню. — А. Г.) и грущу, что уж никогда больше в Л. не приеду… Все-таки мы с Вами не поговорили вдоволь” (письмо от 27. 7. 1980). Но мы продолжали изредка обмениваться письмами. Однажды я описал ей свои попытки отыскать в Гаспре флигель дома графини Паниной, где жила семья Набоковых в 1918—1919 годах. Вот отрывок из ответного письма Елены Владимировны: “Вы так чудесно все описали, и мне тоже многое вспомнилось. В Гаспре мы жили во флигеле, который нам сдала тогдашняя владелица и замка и парка. Помню крытую большую веранду во флигеле и рояль, на котором моя мать играла сонаты Бетховена, навсегда слившиеся в моей памяти с дивным видом на море. Помню крымские дороги, обросшие розами, олеандры и впервые увиденные кипарисы и разноцветные примулы и крокусы. Помню и └царскую тропу”, теперь называемую └солнечной тропой”. Помню, как в Петрограде, когда наша семья уже собралась в Крым, я прочла стихи └Редеет облаков летучая гряда”, и навсегда эти строки восстанавливают в памяти вечер приезда в Гаспру из Симферополя на автомобиле (Боже, как меня и моего брата Сергея тошнило, все время приходилось останавливать машину!). Стихи — как запахи. Они могут восстановить все прошлое. Таким образом, └Мороз и солнце, день чудесный” — это единственная зима (может быть, даже только две недели), проведенная в Выре!” (письмо от 22. 9. 1982).
Как-то я наткнулся в “Ниве”, кажется, за 1911 год на заметку о Набокове-старшем, Владимире Дмитриевиче, с упоминанием его 52 костюмов (по числу недель в году) и скопировал ее для Е. В. Она ответила: “О 52 костюмах, конечно, сущий вздор. Помню только, как отец с недоумением констатировал исчезновение рубашек, заказанных и сложенных в шкафу, впрочем, истории из этого никогда не делалось. Слугу звали Осип. Теперь и о моем брате также пишут много неправдоподобных вещей. Главное же (что касается моего отца), это была зависть, так как он был красив и богат”. Хочу напомнить тем, кто читал “Другие берега”, фразу (безумно смешную, по-моему), которая лучше объясняет 1917 год, чем все труды Института марксизма-ленинизма: “Слуга Устин привел восставший народ к шкатулке с драгоценностями в господской спальне”. Имена Устин и Осип слегка похожи, десятилетия спустя их легко перепутать.
В другой раз я описал Елене Владимировне свою поездку в Якутию и семидневное плавание вниз по Лене от Якутска до Усть-Кута. Она мне ответила: “Завидую Вашему путешествию по Сибири. Всякому путешествию завидуешь с тех пор, как сама уже ходить почти не в силах… Жалею только, что никогда не приеду в Л.”. Не поворачивалось ее перо писать слово “Ленинград”. Думаю, мы одинаково радовались возвращению нашей Северной столице ее истинного имени. Если бы Елене Владимировне попался номер “Граней”, где я цитировал ее письма, она, уверен, простила бы мне то, что сделал это без ее разрешения. В интервью журналу “Столица”3 она сама рассказала о том давнем письме, упомянув и о наших с ней встречах.
Ругаю себя, что не записал наши разговоры в 1979 и 1980 годах. Это было бы легко сделать: Елена Владимировна не умела говорить банальности. Все темы, которых мы касались, были значительны, не только сюжет с Домреми. Тогда казалось, что я и так ничего не забуду. Но, увы, слишком многое утекло сквозь сито памяти. Правда, я пересказывал наши разговоры друзьям, и правильно делал. В мае 1999-го, услышав на радио “Свобода” часовую передачу о Набокове под названием “Трагедия вынужденной пародии”, я, если можно так выразиться, пристыженно ликовал.
Участники передачи обсуждали среди прочего тайну “Ultima Thule”, законченной перед самой войной главы незаконченного романа. Ее персонаж по имени Адам Фальтер, по-видимому, разгадал некую тайну тайн, и “его не убила бомба истины, разорвавшаяся в нем”. Художник Синеусов, безутешный вдовец, пытается выведать тайну Фальтера, чьи уклончивые речи способны вогнать в отчаяние кого угодно. Завершая беседу, Фальтер говорит: “Среди всякого вранья я нечаянно проговорился, — всего два-три слова, но в них промелькнул краешек истины, — да вы, по счастью, не обратили внимания”. Много лет спустя Набоков продолжает посмеиваться над нами, недогадливыми: “Быть может, закончи я эту книгу, читателям не пришлось бы гадать: шарлатан ли Фальтер? Подлинный ли он провидец? Или же он медиум, посредством которого умершая жена рассказчика пытается донести смутный абрис фразы, узнанной или неузнанной ее мужем?”. Вот отрывок из передачи (ее расшифровка есть на сайте “Свободы”):
“Иван Толстой: Скажем, в некоем фантастическом купе некоего исторического поезда вы на четверть часа сталкиваетесь с Набоковым. Вы можете задать ему какой-то один или два вопроса, которые вас интересуют. Андрей Арьев: Я бы задал ему вопрос, очень конкретный, касающийся содержания рассказа └Ultima Thule” <…> Я пытался найти ответ, и кто-то из близких Набокову людей говорил мне, что что-то в этом роде Набоков говорил. Но показательно, что даже его сын Дмитрий конкретно ничего не сказал мне. └Да, папа что-то говорил”. Иван Толстой: Это поразительно, Андрей Юрьевич. Вам не нужно встречаться ни с сыном, ни даже с самим Набоковым. Я вам сейчас скажу, в чем разгадка <…> Дело в том, что, умирая, возлюбленная героя рассказа говорит, что больше всего на свете она любит полевые цветы и иностранные деньги. А затем в разговоре с безутешным героем рассказа Фальтер, который не знал покойную, в некоем перечислении упоминает цветы и иностранные деньги. То есть он знает, что думала возлюбленная этого героя, потому что общается с ней. А общается с ней он потому, что провидит истину, а истина, как известно, объемлет все миры. И посюсторонние, и потусторонние. Андрей Арьев: Тогда позвольте вас тоже спросить: вы до этого дошли сами или вам кто-то подсказал из знавших Набокова людей? Иван Толстой: Об этом сказала Александру Горянину сестра писателя Елена Владимировна Сикорская. Странно, что сын Дмитрий Владимирович об этом не знает. Сестра знает. Андрей Арьев: Может быть, он не хотел это рассказывать в случайном разговоре. Он думал, что это тайна семейная. Иван Толстой: Тогда не будем ее разглашать. Пусть наши слушатели считают, что они ничего не слышали…”
Елена Владимировна умерла в Женеве 9 мая 2000 года. Вскоре после этого я получил последний привет от ее брата. Расскажу и об этом.
В августе 1974 года мой знакомый, литературовед Леня Чертков, эмигрировал на Запад. Он обожал забытых писателей второго и третьего плана (“не столбовых”, как он говорил), но при этом был пылким поклонником Набокова. Уезжая, он говорил, что обязательно “проберется” к Набокову. Изредка видясь в Ленинграде с бывшей женой Л. Черткова Таней Никольской, я спрашивал ее: “Ну что, пробрался Леня?” Через какое-то время Таня уехала в Тбилиси, и я ее с тех пор не видел. Но вот я с грустью читаю журнал “Новое литературное обозрение” с Таниной статьей, посвященной памяти умершего в Кельне Черткова, и вижу в ней такие строки: “Леня побывал у Набокова, который принял его потому, что Леня был автором (совместно с Олегом Михайловым. — А. Г.) заметки о писателе в └Краткой литературной энциклопедии”, оказавшейся известной Владимиру Владимировичу. В письме от 8 сентября 1977 г. Леня сообщал, что рассказал Набокову, как наш знакомый из Ташкента Саша Горянин начал переводить на русский └Пнина”, но затем перестал, так как не был уверен, что автор был бы этим доволен. По словам Лени, Набоков сожалел, что Горянин не завершил работы, так как └сам ничуть не собирался переводить роман”” .4 То есть наше эпистолярное знакомство не изгладилось из памяти Набокова даже десять лет спустя.
Набоковская поощрительная усмешка почудилась мне и в первые дни нового тысячелетия. Вышел январский номер “Звезды” за 2001 год, и каково же было мое потрясение, когда я обнаружил рядом со своей повестью “Груз” неизданную главу из “Дара” (из “Дара”!).
5
Говорят, человек так устроен, что не может всю жизнь без поправок сохранять одни и те же идеалы, по крайней мере эстетические. Мой опыт это не подтверждает. Неохотно, но без чувства, что совершаю предательство, признаюсь, что не являюсь поклонником “Лолиты” и почти равнодушен к “Аде” — книге, которая мне кажется большим романом ни о чем, несмотря на замечательные идеи, куски и находки. Я вижу признаки спада уже в первом куске неоконченного романа “Solus Rex” (“Современные Записки”, № 70, Париж, 1940 — именно в этом первоисточнике я его и прочел в “спецхране” Исторической библиотеки в Старосадском переулке), тем более удивительные, что этот роман следовал за “Приглашением на казнь”. Не знаю, что говорят набоковеды (давно перестал за ними следить), но у меня сложилось свое представление о набоковском литературном пути, верхнее плато которого образуют “Дар” и “Приглашение на казнь”, вслед за чем начинается, увы, медленный путь под гору.
Что портит его позднее творчество? Преувеличенное эстетское высокомерие, исчезновение живых людей, сужение кругозора, повтор одних и тех же мотивов, а иногда и приемов, излишнее увлечение игрой. Это не пересмотр моих позиций. При всей восторженности восприятия я увидел перечисленные недостатки сразу. И продолжаю нежно любить книги, попавшие в мои руки первыми, — не из верности первой любви и не потому, что не вижу в них недостатков (я уже упоминал, что у меня чесались руки кое-что в “Даре” улучшить, наверное, как у Бунина, всегда желавшего переписать по-своему “Анну Каренину”), а потому что они, несмотря ни на что, близки к совершенству. Я не боюсь их перечитывать. Я твердо знаю, что “Дар” входит в круг лучших романов мировой литературы и что он — один из десятка главных романов литературы русской.
Но есть книга, которой я не в состоянии выставить свою отметку. Это “Истинная жизнь Себастьяна Найта”. В 1995 году я познакомился с Дмитрием Владимировичем Набоковым, сыном писателя (и с его очаровательной женой Сереной Витале), и был рад услышать, что его отец очень любил свой первый английский роман, давшийся ему таким напряжением сил и в таких сомнениях, и ничего в нем не изменил с годами. Мне кажется, что этот роман (мало привлекающий литературоведов) — большая удача Набокова, более того — что он выше большинства других его английских романов, однако не взялся бы это доказывать: когда пересоздаешь книгу, фраза за фразой, на другом языке, ощущение целого утрачивается совершенно. Я уверен, что в романе должна была быть еще одна глава — Набоков ее либо планировал, но не написал, либо написал, но почему-то изъял. Как бы то ни было, я ощущаю фантомное присутствие этой главы. Кстати, переводя “Найта” мы с Мишей Мейлахом пришли к убеждению, что Набоков первоначально сочинял роман по-русски (по крайней мере в уме), потому что ничем не замечательные английские словосочетания вдруг оборачивались в практически буквальном переводе совсем не случайной цепочкой аллитераций: “если бы щетина моей щеки коснулась шелка кашне, я бы лишился чувств”. Совсем как в “Приглашении на казнь”, помните? “Околачивались около колонн”, “блевал бледный библиотекарь”. Но еще больше эти сюрпризы перевода напоминают придуманные Набоковым (в том же “Приглашении”) “нетки”: “…шишковатые штуки, вроде каких-то ископаемых”, к которым прилагалось “особое зеркало, мало что кривое”, и в нем “бессмысленная нетка складывается в прелестную картину”. Но все это, повторяю, к слову.
Для меня воистину спасительна точка зрения, согласно которой творчество Набокова представляет собой единый метароман. В этот метароман входят все его книги, кроме, быть может, первых поэтических сборников, с ним загадочно переплетена его собственная жизнь.5 Рассматривать метароман надо целиком, а выносить оценки его частям порознь ошибочно. Впрочем, читателю данной статьи и так понятно, что мои оценки — факт моей биографии, а не биографии Набокова. Принятие идеи метаромана позволило бы мне, не кривя душой, отказаться от точки зрения о каком бы то ни было упадке англоязычного Набокова. Но, признаюсь, я еще не ощутил метароман как целое. Зато давно ощутил другое. Набоков, особенно после “Дара”, постоянно что-то недоговаривает, мастерски привлекая внимание к своим недоговоренностям. Он на что-то намекает, всегда позволяя истолковать намек двояко, трояко, семияко.6
Меня сильно занимал (и занимает) вопрос о литературе как о таинстве, как о занятии, выходящем за пределы рационально постижимого. Мистическая сила некоторых истинно великих произведений, хоть и недоказуема экспериментально, сомнению не подлежит. (Речь, конечно, о настоящих писателях — о людях, которые не могли стать никем, кроме как писателями, да и то о совсем немногих.) Вот почему мне крайне интересны суждения Набокова о своем ремесле. Профессиональное писательство может быть и осточертевшей докукой, и главным счастьем пишущего, но, как правило, это источник его существования, в связи с чем не писать он не может. Это не набоковский случай. Петербургские пробы пера Набокова-гимназиста вполне можно отнести к барским забавам, а все написанное в годы берлинской и парижской эмиграции создавалось вопреки законам выживания — его куда надежнее кормили частные уроки тенниса и языков. Да и в Америке так называемый здравый смысл наверняка шептал ему, что быть профессором и сытно и почтенно, зачем упорствовать в писательстве, да еще на чужом, английском языке? Когда же он переломил судьбу, когда “Лолита” принесла ему славу и деньги, избавив от преподавательской галеры, он вернулся в Европу не ради покоя и охоты на бабочек: за последние свои 17 лет, прожитые в Палас-отеле в городке Монтрё, он, ни в чем не нуждавшийся, написал больше, чем за предыдущие 45. Исчерпывается ли такая целеустремленность словом “мужество”? Пожалуй, нет. Пословицей “охота пуще неволи”? И она недостаточна. Неудивительно, что для такого человека ничто не могло быть важнее литературы. Неудивительно, что и от нас с вами он ждет той же преданности, а если мы не оправдаем этих надежд, то можем не рассчитывать на его уважение.
В предисловии к сборнику литературоведческих работ Набокова, Иван Толстой характеризует их автора так: “Для него не было ничего выше литературы: ни религия, ни мораль, ни добро не представляли в его случае никакой самостоятельной ценности. Литература вбирала все без остатка, являя целый, завершенный мир с полным набором координат, бескрайним пространством и бесконечным временем”.7 Именно такое восприятие литературы и писательства как единственно настоящего дела (хоть он и не заходил так далеко, как Джойс, просивший своего читателя посвятить остаток жизни разгадыванию “Поминок по Финнегану”), видимо, и обусловило всю личную судьбу Набокова.
Не в силах не привести набоковскую суммарную оценку русской литературы (в своем переводе, поскольку перевод на стр. 14—15 цитируемого сборника, увы, неточен): “Одного XIX века оказалось достаточно, чтобы страна почти без литературных традиций создала литературу, которая по своим художественным достоинствам, широте влияния, по всему, кроме объема, сравнялась с блистательными литературами Англии и Франции, хотя выпуск непреходящих шедевров был освоен этими странами много раньше <…> Россия XIX века была, как ни непривычно, свободной страной: на книги и писателей могли обрушиваться запреты и ссылки, цензоры могли быть шельмами и глупцами, цари в бакенбардах могли бушевать и топать ногами, но чего не знала старая Россия, так это дивного изобретения советских времен — способа заставить всё литературное сословие писать то, что найдет нужным государство”.
От себя добавлю: большевики не только сумели сделать так, чтобы писательская братия выдавала требуемое, они задним числом заставили это делать и русских классиков. В моей родной школе (сколько ни пытаюсь, не могу уйти в этой статье от темы СССР, в теплых объятиях которого прошла большая часть моей жизни) вдоль длинной стены коридора висело, твердо помню, семнадцать писательских портретов — от Радищева и Фонвизина до Горького и Маяковского. Тот же, без отклонений, состав украшал все советские школы конца 1950-х. Наше отношение к этой сборной команде русской литературы было сродни отношению индусов к священным коровам — главное, поменьше с ними связываться. Окончив школу, мы почти подсознательно выкинули этих писателей из головы. Я открывал их для себя много позже, не переставая удивляться, как безжалостно оклеветаны бедняги. Учебники подавали их как нестерпимых зануд, способных вызвать своими писаниями лишь зубную боль. Тот же, кто будет изучать русскую литературу по Набокову, может вынести о них какое угодно мнение, но у него никогда не возникнет повод подумать, будто это скучные авторы, а еще менее — священные коровы. Семнадцать портретов в школьном коридоре не были просто литературным иконостасом, данью прошлому, нет, они изображали лиц, по сути посмертно принятых в Союз писателей СССР (среди них, что показательно, блистали отсутствием Достоевский, Лесков и Тютчев).
Набоков не навестил ни одну советскую школу, но чутьем художника понял, что в любой тоталитарной стране на историю литературы обязательно налагается некая загадочная, почти магическая социальная функция. В “Приглашении на казнь” действие происходит не просто в тоталитарном, а в идиллически-тоталитарном государстве. Время устало, история остановилась. “Женщины в лисьих шубках поверх шелковых платьев перебегали через улицу из дома в дом; электрические вагонетки, возбуждая на миг сияющую вьюгу, проносились по запорошенным рельсам”. Подразумеваемые ужасы тоталитаризма — лагеря, трудовые армии и тому подобное — остались в таком далеком прошлом, что никак не упоминаются. Жизнь спокойна и необременительна. Всюду проникает “ласковое солнце публичных забот”. От человека требуется малость — быть проницаемым для других: общество вправе знать, что никто не замышляет дурного. Герой, Цинциннат Ц., определен в мастерскую. В чем же состоит его работа? Он “занимался изготовлением мягких кукол для школьниц — тут был и маленький волосатый Пушкин в бекеше, и похожий на крысу Гоголь в цветистом жилете, и старичок Толстой, толстоносенький, в зипуне, и множество других, например: застегнутый на все пуговки Добролюбов в очках без стекол”. Так и хочется узнать: не семнадцать ли их было, этих кукольных персонажей?
Что для Набокова главное в русской, во всякой литературе? Нам не придется долго искать ответ, ибо Набоков-литературовед не устает его повторять. Например, в связи с Гоголем: “Его произведения, как и всякая великая литература, — это феномен языка, а не идей”. Но, как выясняется дальше, важен не только язык. Набоков делает неожиданные открытия там, где их никто не замечал. Разбирая “Анну Каренину”, он прослеживает среди прочего движение семи жизней внутри романного времени. Он пишет (в изложении переводчицы А. Курт): “Читатель не может пристально следить за временем в романе, даже талантливые читатели редко бывают настолько внимательны, поэтому мы заблуждаемся, считая и чувствуя, что эпизоды с участием Вронского и Анны полностью согласованы по срокам с эпизодами, где участвуют Левин и Кити, и разнообразные события происходят примерно в одно и то же время. Читатель не осознает, что забегает вперед вместе с Вронским и Анной и возвращается назад с Левиным и Кити”. К концу второй части вторая пара опережает первую на 14 или 15 месяцев. Это наибольший разрыв. Затем он начинает сокращаться. Два события — самоубийство Анны и начало русско-турецкой войны 1877 года — заставляют персонажей выровняться.
Крайне характерно, что хронологические хитрости усмотрел в толстовском романе именно Набоков. Он был одержим загадкой времени, герой его “Ады” пишет исследование “Ткань времени”, а в романе “Дар” читателю для чего-то оставлена тонко рассчитанная возможность вычислить даты начала и конца действия (см. выше).
Нет, Набоков-демиург и здесь не приоткрыл нам, что же происходит “за пределами рационально постижимого”. Он лишь снова дал понять, что корень всего — время. Когда мы поймем это явление (понятие, фактор, феномен, субстанцию, категорию), намекает он, для нас не останется неясного в этом мире.
Что ж, я не распутал набоковскую тайну, но, может быть, неспроста все связанное с этим писателем не то чтобы выпадает из ткани моего личного времени, но существует по какому-то другому календарю? Ведь стоит мне вспомнить свое первое знакомство с Набоковым и мое письмо к нему, как 1967 год, в остальных смыслах достаточно далекий, становится физически ощутимым, только протяни руку. Я вспоминаю эти события, как вспоминают первую любовь.
6
И тоталитарный СССР, и Владимир Набоков воспринимали литературу всерьез, здесь лежало их трогательное и, возможно, единственное совпадение. Тем трагичнее была мечта Набокова (не мистериального, земного) о читателях на родине. Он верил и не верил в них. Если бы наше эпистолярное знакомство продолжилось, я бы сумел намекнуть ему, что я — не единственный его читатель. Имена конкретных людей, конечно, не могли быть доверены советской почте.
Помню, в Ташкенте я разговорился с Евгенией Федоровной Федорович, сотрудницей Института ботаники, и она достала из шкафа сборник стихов — еще Сирина — “Горний путь”. Это ее муж привез в 1945-м из Германии. Другие победители везли пианино, ковры и фарфор, а он — стихи. Еще больше меня поразил мой питерский друг Сережа Шульц. У него не просто были две книги В. Сирина, берлинские издания “Камеры обскуры” и “Отчаяния”, — это само по себе было диво, но главное диво заключалось в том, что он купил их в букинистическом магазине на Литейном во второй половине 1950-х8 и это подтверждалось штампиками на них!
Удивительно, но, по словам ветеранов книгособирательства, чуть ли не вплоть до войны своеобразная организация “Международная книга”, вывозившая из страны на продажу редкие издания и антиквариат (ради, как утверждают злые языки, снабжения наличностью советской агентуры на Западе), в небольших количествах приторговывала в СССР эмигрантскими грампластинками и художественной литературой “без политики”. Действовали и другие скромные каналы. У меня есть книга “Радость бытия” Владимира Крымова (Берлин, 1923) с карандашной надписью автора: “200 экз. этой книги было приобретено Наркомпросом для Р.С.Ф.С.Р. Вл. Крымов. 5. XII. 23”). Позже, порой десятилетия спустя, ввезенное всплывало на “теневом” книжном рынке. Не забудем также, что на благоприобретенных Сталиным территориях — в Прибалтике, Западной Белоруссии, Западной Украине, Закарпатье, Буковине, Молдавии — было много частных библиотек, и часть книг из этих библиотек как-то влилась во всесоюзный читательский оборот. Я знал случаи, когда людям, возвращавшимся на родину из Харбина, удавалось привезти большие библиотеки. Официально все это подлежало цензурной проверке, но у нас, к счастью, дурные последствия дурных распоряжений весьма умеряются дурным их выполнением. А кроме того, у книг есть свойство: что-то их притягивает туда, где они нужны.
Уже лет тридцать назад имя Набокова входило в круг каких-то петербургских литературно-житейских легенд. Что петербургских, это понятно — земляк все-таки. Помню разговор во ВСЕГЕИ (Всесоюзном Геологическом институте) на Среднем проспекте Васильевского острова. Я упомянул, насколько меня поражает точность набоковских описаний в “Даре” природы Тянь-Шаня и Восточного Туркестана. И тут же слышу: “Так ведь он в 1916 году ездил туда на летний сезон препаратором в экспедиции Дмитрия Ивановича Мушкетова. Кто же этого не знает?” Больше всего меня поразили слова “Кто же этого не знает?”. То есть для моих собеседников Набоков был уже тогда привычным персонажем городского интеллигентского фольклора, всегда вращавшегося вокруг тем запретного прошлого.
(Кстати, поездка семнадцатилетнего Набокова в Среднюю Азию — явный миф. Она нигде и ничем не подтверждается. А визионерские описания Внутренней Азии — ну что же, это часть набоковской тайны. Их не объяснишь одним лишь знакомством с трудами Пржевальского, Грум-Гржимайло, Семенова-Тян-Шанского, Козлова, Цыбикова, Обручева.)
Когда я сказал одному зарубежному набоковеду из англосаксов (на самой первой набоковской конференции, в последующих я не участвовал), что влияние Набокова на ряд писателей в СССР ощущалось уже с конца 1960-х, он был искренне изумлен. Такие вещи трудно объяснить иностранцам, которые усвоили, что у нас был тоталитаризм и диктатура, все состояли в коммунистах, читали какую-то там официальную литературу (что бы ни означало это словосочетание), наслаждались официальным искусством и т. д. Они плохо понимают, что свободные были свободными всегда. Иностранцы (к западу от Восточной Европы) вообще непонятливы.
Впрочем, и сам В. В., наверное, удивился бы, если бы узнал, что вернется на родину сразу классиком, без всяких промежуточных стадий. На самом деле все эти стадии были пройдены задолго до того, как рухнули запреты. Круг ценителей Набокова никогда не будет особенно широк, он писатель не для всех. Но, живя в тоталитарном государстве, мы читали запретных авторов куда внимательнее и зорче, чем читаем их же ныне. Так что напрасно первые публикации его книг у нас объявляли открытием Россией Набокова. Они потому и не вызвали шума, что открытие давно состоялось. Период прозелитства, гордыни от своей приобщенности к моменту первых свободных изданий, давно остался позади. Остался позади и некий водораздел (около 1987-го), после которого Набокова почти перестают обсуждать: кто же, вне литературоведения, обсуждает классиков? К этому времени — и не только в столицах, не только в среде гуманитариев — мудрено было найти просвещенного человека, не читавшего ни одной книги Набокова. Далеко не всех он восхищал (“…свой экземпляр я одолжил приятелю, который продержал его несколько недель, а потом, так и не прочтя, забыл в поезде”9 , впрочем, нет, в поездах запретное не забывали), но известность его была такова, что впору было усомниться: за железным ли занавесом мы живем? Первоначальное, самое важное читательское освоение Набокова произошло в условиях, когда невозможно было и помечтать о его издании на родине. Сколько же надо было тайно ввезти из-за границы его книг (а ввозились они наряду с книгами множества других авторов), сколько надо было их переснять на фотобумаге и на “Эре” (каждая из коих, как считалось, была под неусыпным надзором КГБ, у операторов в обязательном порядке снимали отпечатки пальцев), сколько надо было перепечатать на машинке! Набокова ждала в России не простенькая “популярность”, его ждал удел по-набоковски утонченный. Он переместился в подсознание, вошел в кровеносную систему отечественной словесности. Те из пишущих по-русски, кто не иррационален Набокову (как сторона квадрата иррациональна его диагонали) или не глух эстетически, не могли прочесть его без последствий для своего пера. Интонацию, типологию метафоры, конструкцию фразы, манеру шутить, незаметно усвоенные у Набокова, я встречаю уже лет тридцать. Есть и прямые подражатели, но не будем их называть.
И вся эта работа по освоению Набокова была проделана, подумать только, в условиях полицейского запрета его книг в стране! Когда же запреты были без видимых усилий — как стены цинциннатовой камеры — убраны, то среди многих других замечательных вещей выяснилось, что памятник Набокову давно стоит близ памятника Пушкину и по мрамору его руки колеблется тень русской ветки.
Автор “Истребления тиранов” оценил бы такую развязку, ведь она виделась и ему — но только в какой-то немыслимой дали. Докуда же хватало глаз, ему все заслоняли безнадежные когорты “краснощеких рабов”, над которыми “едва заметными толчками” передвигаются “накачанные облака” (образ толчками передвигающихся облаков уже появлялся в “Приглашении на казнь”). Даже шутки его были горше хины:
Нет, никто никогда на просторе великом
ни одной не помянет страницы твоей:
ныне дикой пребудет в неведеньи диком,
друг степей для тебя не забудет степей…
Похоже, картина “независимого ада Тартарии” (с его “странно притягивающими названиями Ялта и Алтын-Таг”) в набоковской “Аде” все-таки довольно близко совпадала с представлениями ее автора на начало 1967 года о давно покинутой родине, покуда письмо, да еще из сердца вышеупомянутых степей, не дало новый импульс его никогда не гасшим (“корректору и веку вопреки”) надеждам, что не все так беспросветно.
1 Для тех, кто забыл: “твёрдо” — название буквы “Т” в русской азбуке. Цитату привожу по своему любимому изданию: “Приглашение на казнь”. Editions Victor. Paris, б. г. [1966], С. 98. Под псевдонимом “Editions Victor” скрывалось, как сообщает все тот же Брайан Бойд, радио “Свобода”. Позже “Victor” издал “Защиту Лужина”, а также почему-то “Дублинцев” Джойса и “Постороннего” Камю.
2 Истинная жизнь Себастьяна Найта. // Владимир Набоков. Романы. Перевод с английского А. Горянина и М. Мейлаха. М.: Художественная литература, 1991. С. 148.
3 “Любимая сестра любимого брата”. Столица. № 15. 1992.
4 Татьяна Никольская. “Путешественник, ставший затворником”. Новое литературное обозрение. 2001. № 47.
5 На последнее указывает Вера Набокова в предисловии к посмертному тому стихов мужа, выпущенному издательством “Ардис”.
6 Я рассматриваю эту тему в послесловии к рассказу Набокова “Ланселот”, переведенному мной совместно с М. Мейлахом (Звезда. 1994. № 1).
7 Лекции по русской литературе. М.: Издательство “Независимая газета”, 1996. С. 7.
8 Судя по датам приобретения, эта практика началась не позже 1955-го (я видел у С. С. Шульца книгу, купленную 10 марта 1955 года, — он всегда надписывал книжные приобретения) и длилась минимум до 1961-го, хронологически укладываясь в период той самой первой пробы перестройки конца 1950-х, о которой шла речь выше. Когда именно с этой практикой было покончено, сведениями не располагаю.
9 Истинная жизнь Себастьяна Найта. // Владимир Набоков. Романы. Перевод с английского А. Горянина и М. Мейлаха. С. 149.