Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2007
Евгений Звягин
Фиоритуры
РАЗГОВОР
Позвонил в Москву знакомому критику. Трубку взял его сын.
— Здравствуйте! — сказал я. — Говорит такой-то.
— Здравствуйте, очень приятно. А отца нету дома. Он сейчас в Швеции. Не беда — пошлите ему письмо по имейлу.
— С удовольствием бы, да у меня нет компьютера.
— А на чем же вы работаете?
— На пишущей машинке.
— Ну, вы авангардист! — воскликнул молодой человек.
СМЕРТЬ, НЕ СМЕРТЬ?
Наша Малая Посадская улица в пятидесятые годы прошлого века представляла собой настоящую слободку, где все всех знали, особенно по воскресеньям и вечерами, когда завод не работал. Мы, уличные пацаны, передвигались небольшими летучими стайками, готовые мигом сорваться в случае опасности и улететь проходными дворами.
Но здесь было всегда интересно: то пьяные бабы вцепятся друг другу в волосы и завизжат так, что дворник мигом начинает свистеть в милицейский свисток; то приличный молодой Щапов, зажиточную семью которого все ненавидели за гараж, построенный главою семейства рядом с детской площадкой, взорвет в ихней комнате настоящий зенитный снаряд, так что вместе с легким дымом вылетит во двор коробка окна, а потом сам виновник происшествия выйдет на улицу, бледный, но целый; то Матросов начнет гонять голубей, и птицы, белые, с красным от косеющего солнца отливом, скрываются в позднеголубом, становясь мельче макового зернышка, — это зрелище вспоминается как одно из самых сильных и сладких эстетических ощущений.
Однажды подпустил в наши юные жилы адреналина блатной по кличке Раскидай, недавно откинувшийся по “ворошиловской” амнистии. Он щеголял в шикарном коричневом костюме, сшитом из добротной ткани “Ударник”, надетом, правда, на голое тело.
Однажды на противоположной стороне улицы, на гладко выстеленном известняковыми плитами тротуаре, у забора из стальных пик, за которыми рос никем не тревожимый заводской палисад — узкий, метра в четыре, и длиной от улицы Чапаева до Певческого переулка, — появился и стал стрелять сигареты, а также приставать к местным с разговорами бритоголовый тип в брюках клеш и футболке “апаш”, под которой бугрились основательные желваки загорелых бицепсов.
Раскидаю не понравилось, как незнакомец хозяйничает на его личной улице; он подошел к нему руки в боки, ногами выписывая нечто, напоминавшее матросский танец “Яблочко”, только без приседаний. Их сторона улицы мигом опустела, зато на другой слетелись, наверное, все разновозрастные пацаны Малой Посадской.
Судя по мимике и жестам, мощью своей напоминавшим ассирийские барельефы, разговор был мужской. Вскоре титаны стали прохаживаться, не прекращая оживленной беседы. И тут Раскидай всех нас позабавил.
Незаметно для собеседника он достал из кармана узкую финку и продолжал обмен мнениями, поигрывая ею в заложенном за спину кулаке.
Мы все как-то заколбасились, задергались, заулыбались, но ни свиста, ни гогота — момент был ответственный. А они еще минут десять ходили мимо терракотовых стен завода, сквозивших сквозь зелень деревьев и пики забора. Наконец пришелец протянул Раскидаю широкую загорелую лапу и тот пожал ее, переложив за спиною свой узкий нож из правой руки в левую. Потом чужак повернулся к Раскидаю спиной и только после этого, отойдя шагов на пять, харкнул на мостовую. И направился в сторону Кировского проспекта.
ГЛАМУР — МОН АМУР
Во времена Малой Садовой мы грелись в предбаннике Театра комедии, что сразу за входами в “Елисеевский”. В двух шагах от нас “на жердочке” — шикарных медных перилах огромной витрины магазина — пускали пар изо рта и играли в “шмен” центровые. Не скажешь, что наши дорожки вообще не пересекались. Помню красивого, добродушного бандита (в старом смысле слова — не “спортсмена” в лампасах) по кличке Шура Балаганов, с которым можно было без риска для жизни распить бутылку портвейна.
В одну из зим второй половины шестидесятых у меня случился платонический роман с невысокой и коренастой травести из театра. Как-то мы познакомились и разговорились, скорее всего в кондитерской, куда кто только не забегал — будущие фигуранты “самолетного” дела, поэты, фотографы и, конечно, артисты.
“Платонический” говорю с болью в сердце — мы оба с ней были нищими, не имел я ни денег, ни хаты (сам спасался на Малой от родительского телевизора, под которым стоял мой диван). Она, добрая душа, таскала меня по театрам (благо ее удостоверение это позволяло), а мне повести ее было некуда, такую простую и обаятельную.
Расстались. Я по-прежнему навещал Малую Садовую, пил дешевый портвейн из горла с товарищами по несчастью, иногда под хмельком видел Валю, говорил: “Привет”, “Как дела?”, иногда: “Может, встретимся?”, но вел себя в общем совершенно корректно.
Вдруг доходит до меня сообщение с “жердочки”: “Отстань от Валентины. Не то — кранты. Зденек”.
Зденек был чемпионом Одессы по боксу — резкий, красивый, несмотря на сломанный нос, чернявый и обаятельный. При желании мог отвесить неплохих п….лей.
Здороваться с милой Валентиной я, разумеется, перестал. Наступило лето, необходимость греться в предбаннике отпала, и мы всей гурьбой переселились в “собачий садик” у Зимнего стадиона — с неоштукатуренной кирпичной стеной, увитой почти до самого верха диким виноградом и донельзя живописной (через годы ее оштукатурили, погубив дикий виноград, а ныне эту красивую стену сменило мурло уродливого дома с пентхаузом; перед ним для отмазки выставили ни к селу ни к городу бронзового Тургенева).
Так вот, как-то летом сижу я в садике и покуриваю. Тут ко мне подваливает Витя Хейф, поклонник Хайдеггера и друган “центровых”.
Я молча протянул ему бутылку “Хирсы”, он сделал глоток, сплюнул, а потом сообщил:
— Знаешь, почему тебя Зденек не тронул? Потому что ты — еврей. “Так и передай!” — говорит.
— Ну вот, слава богу! — сказал я, мягко отбирая у Хейфа бутылку. — За еврейскую солидарность.
И допил до дна, а то я его знаю.
К этому незатейливому повествованию хочется прибавить некое, не уверен, подходящее ли к случаю, соображение. Уже в нынешние времена, просматривая глянцевые журналы, читаю про любовные эскапады современных артистов. То с одним сойдется какая-нибудь всемирная знаменитость, то с другим. Прямо сплошная безнравственность получается.
А ведь надо учесть, что эти люди обладают сильнейшей природной притягательностью, по этому принципу их и отбирают! Плюс к тому они все феноменально красивы! Стало быть, если на них клюют миллионы зрителей, как же им пройти друг мимо друга? Тут ведь их приятные качества суммируются! Что бы мы делали, окажись на их месте?
Ну да мы на их месте никогда не окажемся. Рылом не вышли.
ДВА ГРАДА
В молодости я частенько прогуливался Михайловским садом — полным детского смеха, собачьего лая и всяческой жизни, почему-то не мешавшей растениям — черемухе и сирени, трем огромным серебристым тополям, создававшим под верховым солнцем целую поднебесную страну, загадочную, палево-голубую. И липовые аллеи не торчали из растоптанной грязи, а росли себе на добротной травы газонах, огибая большой английский луг и бумеранг пруда, в августе настолько зараставшего ряской, что он казался солдатской манеркой, покрытой застывшим суповым жиром.
И роскошные столбы врат не были изуродованы неровными квадратными дырами — следами хищно вырванных, а до того — красиво отлитых, обожженных и заложенных цветных изразцов.
А еще и фасад Михайловского дворца с большим травянистым каре, фронтоном и колоннадой! А павильон Росси с романтической пристанью к Мойке, впоследствии “реставрированной” — перебранной тяп-ляпистыми руками, не знакомыми с астролябией и отвесом!
Как говорится, в молодости все было лучше — и девчонки красивее, и мы подобрее. Ну, да я не о том. Где-то уже поминал и опять припомню: в темном, как бы незнаемом углу сада стоит жилой дом солидной, эдак николаевской архитектуры, упрятанный за кустами детской площадки.
Окна его первого этажа расположены в шаге от газона, но был там, собственно, не газон, а разбитый местными жителями на свой вкус палисадник — несколько наивных клумб, старательно обложенных поставленными ромбом кирпичами; там были посажены ноготки, анютины глазки, львиный зев, душистый горошек. Словом, полный набор, украшающий чуть ли не каждую железнодорожную станцию.
Два сада никак не сосуществовали, они и не замечали друг друга, игнорировали, как бы даже гордясь своей внеположностью. Но контраст между разумно расчерченным, огромным — и миниатюрным, самодельным, был очень силен. Хотя оба в своем самостоянии, в своей общей идее — имперского и приватного — были равновелики.
Я выходил из ворот Михайловского и шел полюбоваться чудесной выразительности распятием под узорчатым козырьком, поставленным со стороны канала. Христос с открытыми голубыми глазами глядел прямо в душу тебе. Его ноги были умащены елеем, а на каменных плитах пониже прободенных гвоздями ног стояли простые стеклянные банки с цветами, всегда свежими и ароматными, как и елей.
В банках цвели ноготки, львиный зев, анютины глазки, душистый горошек. Приношения от той приватной России, через которую передается что-то в народе, какой-то цемент допетровский, еще доимперский, какая-то скрепа.
Некий мыслитель сказал, что царь Петр построил свою империю на расколотом основании. Два сада — два вертоГрада — эту мысль оттеняют. Впрочем, палисадник уже давным-давно срыли, в связи с Зоолетием.
ПЕРОЧИСТКА, ПЕНАЛ, ГИНДЕНБУРГ
В первых классах школы на улице Мира, в которой я учился, на переменах царил сплошной обмен: меняли почтовые марки, немецкие деньги и керенки со свастиками (тоже небось был фашист!), перочинные ножички и что ни попадя.
Я же завидовал самым обычным вещам, но добротным: девчоночьим перочисткам, сработанным из разноцветных кружочков плотного сукнеца, соединенных заклепкой, деревянным пенальчикам с наборной крышкой, которая одним движением убиралась куда-то заподлицо, стальным прищепкам для брюк, чтобы кататься на велосипеде и самим велосипедам, которых у меня после трехколесного никогда не было.
Но и у меня была вещь, которой можно гордиться, — большая серебряная монета. С решки ее украшал портрет какого-то старого мордатого немца, а с другой стороны — хищный одноглавый орел, расправивший крылья. Монета была “трофейная” и вызывала зависть у школьных нумизматов.
Даже маленькую наборную финку лагерной работы, невесть откуда у меня взявшуюся, я подарил своему приятелю Павлику Поляченко, а монеты не отдавал никому.
С этой финкой вышел такой казус. Мы все гуляли в парке Ленина: ловили на удочку “кобзду”, то есть мелкую остроперую рыбку-колючку, во рву за “Великаном”, которую тут же выбрасывали, лазали по старинным медным пушкам перед Артиллерийским музеем, лепили снежных баб неподалеку от Ортопедического института, лишь краем глаза ухватывая Богоматерь с Младенцем, осенявшую наши детские игры и подростковые шалости: Богоматерь оказалась работы Петрова-Водкина и до сих пор радует своей точеной, какой-то декадентскою красотой.
А Павлика Поляченко вечером в парке прихватил милицейский патруль, изъял подаренную мною финку, и вскоре в комсомольской газете “Смена” появилась публикация, в которой отмечалось, какой он (совершенно, замечу, безобидный еврейский мальчик) нехороший, в сущности, человек.
Как бы в отместку Павел раздобыл шикарнейший немецкий штык-нож — обоюдоострый, длиной в полруки, в медных ножнах. Было чему позавидовать! Из дому он его, конечно, не выносил.
Вскоре я переехал к Кировскому заводу и видеться с ним перестал, а впоследствии в той же “Смене” вычитал, что Поляченко стал чемпионом города… нет, не по фехтованию, а по пулевой стрельбе.
Морали в моем рассказе, в котором трижды упоминается слово “зависть”, нет ни на грош, есть одно добавление: выросши, я узнал, что портрет старого брыластого немца на серебряной монете изображает фельдмаршала Гинденбурга.
УРОК
Однажды мы с Олегом Охапкиным сильно наподдавались портвейну в садике и двинули погулять. Добрели до Спасо-Преображенского собора, и розовый в сумерках свет из дверей и окон церкви, а также красивое, лишь отрывками доносящееся до нас пение туда поманили.
Мы стояли среди толпы старушек, вдыхая сладостный запах ладана, и, как умели, подпевали молящимся, крестились истово, и душа, казалось, возносится в горние выси…
Тут к нам подошел просто одетый молодой человек крепкого телосложения и сказал вполголоса: “Молодые люди, вы пьяны, вас качает. В таком виде нельзя находиться в храме. Покиньте, пожалуйста”.
Мы и ушли.
СПРАВКА
Журналистский штамп “поколение дворников и сторожей” уже тем паскуден, что при назойливой своей повторяемости затемняет подробности дела. Великое двадцатипятилетие (с 1960-го по 1985-й) было изумительно хотя бы своей плодовитостью. “Проклятый застой” предоставил своим пасынкам такую широкую возможность числиться на службе и получать даже деньги, не затрачивая особых усилий, какая, вероятно, не повторится уже никогда.
В доказательство приведу неполный, конечно, реестр халявных работ.
Можно было трудиться сторожем в избушке с печуркой где-нибудь на складе железобетонных изделий. Электроплитка, чайник, кастрюлька со “змеиным” супчиком, радиоточка. Прихваченная с собой пишмашинка или планшет с листами ватмана. Друзья и подруги. Приблудные, но верные псы.
А захотите — идите в котельную на газе или угле, где приходилось “мантулить”, по выражению одного из митьков, сутки через трое. Бывало — и через пятеро.
Можно стеречь машины на автостоянке. Даровое угощение, “левые” деньги за пропуск на постой приблудного автомобилиста и проч.
Можно даже ухаживать за садом, в просторечье именуемом Пале-Рояль, что и проделывал, не шевельнув и пальцем, поэт Петр Чейгин.
Изумительной была работа по охране лодок и катеров. Плещется Мойка, или Пряжка, или Нева с видом на залив. Грают чайки. Пейзажи, просторы плюс весь тот набор, о котором выше.
А слабо гонять почтовые вагоны через Союз, подрабатывая “внутренней контрабандой”? То есть перебрасывая мелкий опт дефицитных товаров из одного конца страны в другой.
Работа механика по лифтам тоже не очень-то утруждала. Ну, застрянет кто-нибудь, позвонит, пойдешь выручишь. Зимней ночью, проходя по крыше жилого дома от одного машинного отделения лифта до другого, увидишь дымчатую от изморози луну и серебряный след самолета в звездном пространстве.
Можно было работать аквариумистом, кормя рыбок и меняя им воду в каком-нибудь доме культуры. Работа блатная, потому что редкая.
Некоторые оседали на вахтах различных учреждений. А другие пускались в дебри подгородных кустов — чистили канавы между полями. Порубишь в поте лица денька два, пожаришь с друзьями-помощниками шашлык, выпьешь портвейна — и свободен недели на две.
Михаил Шемякин, по слухам, оформлял Доску почета в Комитете государственной безопасности.
Некто, не стану называть имени, сторожил брошенный на капремонт дом, названивая по не отключенному еще телефону в Майами, Иерусалим и другие неближние города.
Володя Алексеев (прозаик) трудился (сутки через трое) инспектором пожарной охраны на фабрике “Веретено”. Распространенная была работенка.
Прозаик Борис Рохлин, служивший переводчиком в какой-то технической конторе на Дворцовой площади и сидевший там “от звонка до звонка”, некогда пожаловался Кириллу Бутырину:
— Да, гением не станешь в свободное от работы время…
На что Бутырин справедливо заметил:
— Надо делаться гением в рабочее время.
ОАЗИС
Некоторые признаки провинциального населенного пункта еще сохранялись в городе Пушкине в семидесятые годы. Особенно это чувствовалось на базаре, где продавались свежайшие и дешевые овощи с пригородных полей, в бильярдной, может быть, единственной во всей Ленинградской области, и на параде в честь Седьмого ноября.
Тогда я работал экскурсоводом при Всесоюзном музее Пушкина, где подружился с Сергеем Стратановским, делавшим первые успехи на поприще стихотворчества.
Общность интересов нас сблизила, и, дабы продолжить нескончаемые беседы, прерываемые экскурсиями, мы после работы шли в бар “Янтарь”.
В городе сохранилось множество типовых особнячков для придворных; например, домик Карамзина, расположенный через дорогу от дворца, поражал своей скромностью и простотой. Все это было, как я понимаю, жилье казенное, коронное, а потому экономичное, иначе — денег не напасешься. Вот такой — простой, без украс, двухэтажный, правда, каменный особняк занимал бар “Янтарь”.
И его директор был хозяйственный гений. Больше нигде в семидесятые годы я не встречал вареных раков и копченых подлещиков, кроме как в “Янтаре”. Простые эти лакомства превращали заведение во что-то особенное. Сейчас, когда Питер и его пригороды методично уничтожаются уплотнительной застройкой, этот бар, наверное, приказал долго жить…
А тогда мы с Сергеем забирались по сквозной, как в парижской “Ротонде”, лесенке на второй этаж, пили пиво, сосали раков и продолжали еще утром начатый разговор.
Один мой знакомый, уроженец города Пушкина, после рассказывал, что кто-то из местных указал ему на наш столик и сказал с уважением: “Там сидят поэты”.
Ничего более лестного я в жизни своей не слыхивал.
ПЕРЕБЕЖЧИК
История вышла, прямо скажем, неординарная. Хочу ее рассказать. Лежу я тридцатого декабря, в день, когда наряжают новогодние елки, один в Веселом поселке, посреди одинаковых зданий, на седьмом этаже, на личной тахте. Жена меня бросила, а до следующей было еще несколько лет.
Вдруг звонят в дверь.
Подхожу к дверям и: “Кто?” — спрашиваю.
— Вы нас не знаете, мы пришли отпраздновать с вами канун Нового года, — отвечает приятный мужской голос.
— Раз не знаю, как же я могу вас пустить? У меня тут духовные и материальные ценности. Не ровен час…
— Жаль. А вот Лена Дунаевская говорила, что вы — человек компанейский.
Кто-кто? Лена Дунаевская?
Я отпер дверь. Передо мной стоял парень — широкоплечий, но низенький, метр в кепке, с широким и добродушным лицом, а за ним еще парень, повыше, и довольно смазливая девушка.
— Проходите.
Зашли, перезнакомились. Я предложил им раздеться.
— У нас другое предложение. Эдик, — обладатель приятного голоса показал на парня повыше себя, — играет на саксофоне в джазе при гостинице “Ленинград”. Там мы и музыку послушаем, и угостят нас прилично!
— Поехали.
Через полчаса мы сидели на отгороженных занавесью скамейках знаменитого в те годы амфитеатра, украшенного по-новогоднему золотым “дождем” и мигающими разноцветными лампами, пили и разговаривали. Музыканты наяривали популярные мелодии, но, вопреки мнению одного знакомого рокмена, который прославился также крутыми детективами и потрясающими прыжками в высоту, услышать друг друга было можно. Я даже успел закадрить уже упомянутую смазливую девушку, которая оказалась солисткой ансамбля.
За приятной беседой и плотной выпивкой время летит незаметно.
Когда мы, в сильном подпитии, вывернули в раздевалку за верхней одеждой, я заметил только что разоблачившихся двух молодых арабов.
— Братья! — закричал я. — Мы с вами семиты! Не то что эти!
И обвел перстом указующим небольшую толпу в гардеробе, не набившую мне морду, я думаю, только лишь потому, что все были заняты околачиванием пушистого снега с ботинок, шапок и шуб. А потом полез целоваться к юноше, более из двоих прыщеватому.
Тот отреагировал своеобразно. Он достал из нагрудного кармана пачку “Мальборо” — редкий по тому времени дефицит — и протянул мне.
— Это — для вашего девушки, — сказал он на ломаном русском.
Не успел я принять подношение, как меня оттащили собутыльники, чтоб не мешал пришедшему отдохнуть человеку.
Вот такая вот вышла феерическая история. Я предал всех, кого люблю, ради того, кому надлежало, если по-честному, быть моим заклятым врагом. И не лезьте ко мне с национальным вопросом.
АВТОСТОП 1970 ГОДА
Последние дни археологической экспедиции в Херсонесе прошли для меня в пьяном безобразии. Как назло, неподалеку от нашей с Юрой Ефимовым палатки поселилась толстая черноволосая девушка Таня Т., одна из многочисленных отпрысков известного советского писателя, обладавшего к тому же графским достоинством.
Несладко же ей пришлось. Все остальные участники экспедиции и сами-то бухали потихоньку в своих палатках, а потом тихо отрубались, не обращая внимания на непотребные звуки, как то: выкрики, пение и, говоря откровенно, еще более естественные проявления молодых организмов, доносившиеся из нашей.
Гордая, не привычная к безобразиям жизни, Таня Т. пробовала призвать нас к порядку, чем еще больше раззадоривала, в соответствии с логикой подвыпивших, отнюдь не дворянского воспитания типов.
— Графиня, а не испить ли нам кофею? — кричали мы сквозь нетолстый брезент палатки и заливались дурашливым смехом в ответ на ее возмущенные замечания.
И вот я уезжаю. Не домой, а в Киев, где ждала меня любимая девушка. С утра надо было сесть в автобус до аэропорта. Я собрал рюкзак и полез в кармашек палатки за авиабилетом, но его там не оказалось. Окончательно и навсегда.
В кармане — три рубля. За спиной — рюкзак. Впереди — далекий-далекий Киев.
Оглянувшись на Черное море, многошумно катившее волны с барашками в мою сторону, я мысленно произнес: “Прощай, талатта!” — и пошел мимо беленых домиков с палисадниками и курами, мимо тенистой площадки, выстланной плитами, окруженной старинными зданиями инкерманского камня, принадлежащими бывшему монастырю, стены которых, бурые, обветренные, были украшены изумрудными инкрустациями гекконов, гревшихся на утреннем солнышке, мимо фонтана с золотыми рыбками на пыльную степную остановку автобуса.
Попробовал сунуться в аэропорт и поговорить с администратором, ссылаясь на то, что, покупая билет, я предъявил паспорт, и это можно проверить (дело было уже в Симферополе), но меня, в связи с царящей здесь легкой паникой, отослали куда подальше.
“Ах так!” — обиделся я и зайцем залез в переполненный ночной поезд, шедший до Джанкоя.
Когда я к утру сверзился с третьей полки, где укрывался от проводников, то обнаружил, что публика, едущая по своим делам в город Джанкой, довольно-таки свойская, рабоче-крестьянская. Когда я спросил не спящих, как добраться до Киева, мне стали охотно объяснять, как ехать, кто во что горазд. Наконец кто-то вытащил карту автомобильных дорог, из которой следовало, что переть мне через Александрию, Полтаву, Белую Церковь. Приблизительно — так, точнее — не помню.
Оказалось-то, в общем, через густонаселенную глухомань, где не было настоящего шоссе, а все больше — дороги местного значения.
Трое суток добирался я до своей цели, где — на бортовых машинах с колхозницами-украинками, неимоверно разросшимися, огромными, похожими на великаншу из стихотворения Аполлинера; где — на легковушках, забитых гарбузaми, среди которых приходилось отыскивать местечко для собственного тела и рюкзака; однажды — на рейсовом автобусе.
Деньги на билет дал мне парень, жена которого на семейной машине укатила среди дороги с каким-то мужиком, а мой доброхот пробирался к мамаше в Черкассы, куда настоятельно звал и меня.
На одной остановке я понял причину легкой паники в симферопольском аэропорту. В автобус вошла женщина в белом медицинском халате и стала спрашивать, нет ли кого из Крыма и других ближайших югов. Я сообразил не признаться и только тут из разговоров узнал, что на юге появилась холера.
В Белую Церковь подвез меня летчик на мотоцикле “Ява”, лучшем тогда на российских дорогах. Страху я натерпелся ужасного, потому что он сразу ударил по газам — я ни рюкзака не снял, ни ногами не уперся в откидные стремена, о существовании которых даже не подозревал. Несущаяся на меня голубая асфальтовая смерть — главное впечатление от всей той трехдневной дороги. Впрочем, Украйна с ее пирамидальными тополями, фарфоровыми мазанками и добрыми красивыми жителями врезалась мне в душу навсегда.
Добравшись поутру до Белой Церкви, я сразу наткнулся на заправочную станцию. Там стояли два пустых грузовика с прицепами.
Я подошел к шоферам, спросил, не до Киева ли.
— Забирайся, хлопче, на борт. Только ложись, не высовывайся, а то — ГАИ…
Через часика три я стоял уже с тыльной стороны Бессарабского рынка, круглого здания, выполненного в стиле модерн, перед самой той маленькой площадью, где поэт Осип Мандельштам и его жена Надя созерцали с балкона гостиницы кавалькаду красных чекистов во главе с личным недругом этой парочки — знаменитым Блюмкиным.
Съев за трое суток три пирожка, я еще сэкономил двушку на телефон-автомат. Отзвонился к любимой, которая жила рядом, но очень высоко надо мною, в супераристократическом районе, на Карла Либкнехта.
Она вскоре сбежала по лестницам и дорожкам с небес. Я, как дурак, полез целоваться. Она отстранилась.
— Не понял! — сказал я.
Она — высокая, женственная, с широкими бедрами и чуть-чуть кривыми, но длинными ногами — что-то все мялась, разглядывая свои туфли-лодочки на высоком каблуке, каких вообще не носила.
— Так ты холеры боишься? — осенило меня.
Она ничего не ответила, взяла меня под руку и отвела домой — мыться, чистить на балконе одежду, приводить себя в порядок. Ее родственники приняли меня хорошо.
Мы потом поженились. А потом — развелись.
ИГРЫ МОЛОДЕЦКИЕ — ПЛЯСКИ ПОЛОВЕЦКИЕ
В ранние годы арт-центра “Борей” там было уютное помещение, которое называлось “диванная”. Здесь собирались сотрудники и активисты “Борея” “разрулить” какое-нибудь важное дельце, пообщаться, а если будет на то соизволение хозяев, то и выпить малёхо.
Павел Крусанов, мой друг, был по младости лет во хмелю агрессивен. Что не мешало нам частенько вместе закладывать. “Диванная” стала для нас желанным оазисом, где могли мы поддать в культурной, так сказать, обстановке.
И вот мы, уже “вдетые”, приходим в “Борей”, нас еще угощают, и Павел, будто зомбированный, на меня тотчас кидается.
Тут мы с ним падаем на пол и, расшвыривая диваны и кресла, начинаем сражаться. Без крови, конечно, чуть-чуть понарошку.
Когда нас подняли, развели по углам и отряхнули, ко мне подошла Зина Драгомощенко и возмущенно сказала:
— И не стыдно вам, пожилому человеку, заниматься такими делами, позориться?
Что я ей мог ответить? Что он первый начал? Несолидно как-то, по-детски.
На следующий день в молодежной газете “Смена” появилась заметка под рубрикой “Разное”, в которой рассказывалось, что известный прозаик Павел Крусанов в арт-центре “Борей” подрался со своим собратом по перу.
С годами Павел и вправду прославился, его цитировали Зюганов и Хакамада, а девчонки так просто носили на руках.
Меня известные политики не цитировали, а девчонки… об этом лучше умолчу. Впрочем, моим рассказам молодежная газета “Смена” посвятила-таки подвал на двух полосах.
Но собрата по перу я Голынке-Вольфсону, автору той забытой заметки, никогда не прощу.
НАШ ЧЕЛОВЕК
Жил в городе один знаменитый в определенных кругах человек. Еще с начала шестидесятых был он известен как великий колдун; я лично знал некоего несчастного юношу, который задвинулся на Лисунове и ждал от него ужасных в свой адрес нематериальных злодейств.
“Йог и маг”, как он сам себя называл, таким образом подбривал брови, что они были изломаны наподобие стилизованной молнии на старинных электроприборах. Узкое бледное лицо, горящие глаза, прищелкиванье и шепелявость в его речи, демонически-истерический смех дополняли впечатление.
Когда мы с ним познакомились, он носил еще и несоразмерно огромную каракулевую папаху, длинное пальто, распах которого являл бархатный костюм и иссиня-белую рубаху.
Иногда мы с ним сталкивались, почему-то в Шведском переулке.
Я с важным видом жал его тонкие костистые пальцы.
— Здорово!
— Здорово! Дела идут?
— О’кей!
— Ну, дерЛзай! Щ-щ-щастливо!
И мы, раскланявшись, расходились.
Со временем выяснилось, что он живет недалеко от меня, в Веселом Поселке, дойти можно было пешком. Я несколько раз посещал его — стены квартиры были сплошь завешаны живописью хозяина, который к тому времени сделался небезызвестным художником.
Он поил меня чаем, рассказывал о былых подвигах, о которых умолчу, был любезен и добродушен. Лишь иногда позволял себе психологические выпады, с легкостью мною отбиваемые.
Однажды, к своему великому огорчению, я узнал, что он был зарезан неизвестными (или неизвестным) у себя дома. Говорят, у него на теле насчитали более десятка ножевых ран.
Так город лишился весьма заметного персонажа.
Поневоле вспоминается легенда о докторе Фаусте (не гетевский гроссбух, а материалы, собранные академиком Жирмунским и изданные в серии “Памятников”).
Так некоторые странные ситуации перескакивают из поколения в поколение, и даже шуточное, полупародийное заигрывание с темными силами даром для человека не проходит.
Впрочем, кто я такой, чтоб судить о подобных вещах с полной определенностью?
ДРУГОЕ ДЕЛО
Другое дело — история с театральным режиссером Б. Я считал его большим конформистом, о чем как-то напрямую и заявил. Ирония насчет пьянства, чрезмерная аккуратность в его костюме и поведении бесили меня. В Ленинграде у него дела не сложились, и он подвизался в провинции.
Однажды ему повезло: он заработал спектаклем в Питере приличные деньги.
Потом был схвачен у себя на квартире какою-то бандой, пытан с целью извлечения барыша и зарезан.
Жена его позвонила хорошему артисту, Коле Лаврову, с просьбой заглянуть к ним домой и узнать, почему муж на даче не появляется.
Коля пришел, увидел замученного Б., милиционеров и проч., проч.
Вернулся домой и от огорчения умер.
Так погибли два талантливых человека.
И — никакой мистики, кроме той, которою мы всечасно окружены и которая чревата ох какими неожиданными последствиями.
Что же тут скажешь…
ДЕРЕВУШКА. ОСОБНЯК
На избы в этой полупустой псковской деревне многие целились: она расположена на берегу большого озера Велье, где и купанье, и рыбалка, и виды. Стоит она у изножья холма, на котором, если выйти за околицу, можно даже в засуху брать маслята в хорошем количестве.
Дело в том, что испарения от озера поутру кладут на лесистый склон большую росу — достаточную, чтобы и без дождей холить грибницы. Мы с женой, как ни странно, принадлежали к немногим, кто знал этот секрет, и активно им пользовались. Как-то уже наверху, в лесу, встретили старуху с пустой корзиной.
— Вот вышла, — говорила она, — грибов посмотреть — внучок просит.
— Да, грибов мало, — отвечали мы ей. — Вот всего и собрали!
И приподняли листья папоротника, прикрывавшие наш урожай.
— Чего же вам еще надо? — то ли возмутилась, то ли удивилась старуха. — Шишку с елушки?
Однажды мы пришли в Лямоны осмотреть продававшийся дом. Изба оказалась крепкой, хорошей, но хозяева были в отъезде. Рябая соседка ничего вразумительного нам не рассказала, в дом не пустила, якобы у нее не было ключа, и вообще смотрела на нас, почему-то поджав губы. Так мы толку и не добились. А жаль. По сравнению с нашей старушечьей мурьей в деревне Букино изба была — просто особняк.
Правда, двор зарос полынью и иван-чаем.
Я думаю, названье деревни происходит от имени одного из первых хозяев, скорее всего француза, Ле-Монта на русской службе. Не от лимона же, право слово!
В двадцатых годах девятнадцатого века здесь встречались два друга-лицеиста, Пушкин и будущий канцлер Российской империи Горчаков, в гостях у опоческого предводителя дворянства Пещурова, которому и принадлежала в те годы заманчивая деревня.
НОЧНОЙ ДОЗОР
Радиоречь
Сегодня я держу речь перед вами, дорогие любители проводного Петербургского радио, с особенным чувством. О, я знаю свою аудиторию! Мне отлично известно, кто сейчас, в одиннадцатом часу зимней ночи, внимает моему голосу. Это — дежурные лифтовые механики на Троицком поле, аварийные диспетчеры на Пороховых, сторожа Малой Тентелевки. И, конечно же, бесчисленные операторы газовых котелен в Гавани и Новой Деревне, в Коломне и на Песках, в изысканном Соляном городке.
О газовых кочегарах и пойдет речь. Далекие миру, как космонавты, и так же, как и они, обязанные жизнью бесперебойной работе несовершенных — жужжащих, сипящих и булькающих механизмов, они стойко несут свой ночной дозор. И дело не в должностной инструкции, изрядно подчас нарушаемой. Дело в том, что каждый из этих состоящих при ночи мужчин и женщин есть оригинальный образчик породы человеческой, ибо для того, чтобы спуститься сюда, в полуподвал кочегарки, надо уйти с дистанции тараканьих бегов — наплевав на служебную или общественную карьеру. Бодро встать у смотрового глазка.
Во всяком случае, подобный выбор сделала в свое время львиная доля моего поколения, целым прайдом ушедшая в пыльный и распаренный вельд кочегарского дела. “На волю, в пампасы!” — как говаривал один литературный герой.
Уходили в котельные не просто так. Уходили для того, чтобы иметь время и место для свободного творчества, будь то литературное, живописное, философское или даже коммерческое — среди нашего брата кочегара страшно много было в советские годы экономических диссидентов.
Втиснуться в жизнь между перепиткой и упуском. То пусто водоуказательное стекло, то переполнено — не всегда отличишь. Не понимаю, каким шестым чувством мои братья кочегары угадывали, когда в стекле воды под завязку, а когда — сухое оно. Вот где пространство для вольной мистики! Вот где фантазии разгуляться!
Представьте: торчишь себе в одинокой бытовке, словно адепт учения дзен, и ощущаешь в душе — просветление. А окружающая тебя звуковая материя — отнюдь не пуста… То топоток какой-то раздастся, словно по кафельному полу прошлепали мыши в ластах, то сам собою включится в допотопном приемнике Борис Парамонов и расскажет что-то неординарное о русской идее. То заглянет на огонек какой-нибудь подгулявший профессор истории, который за день не наговорился, и поведает о мистериях и таинствах советской цензуры. И ты, оторвавшись от процесса бурления и горения, бежишь в ближайший лабаз за огненною водой.
А если вдруг во время жаркой беседы заявится кто-нибудь из грозной администрации, прячешь профессора в тесном помещении душа, и он, бедолага, отсиживается на мокром жестяном табурете, боясь шелохнуться.
Кто только не побывает в гостях у тебя! И лидер московских хиппи, сбежавший из дурдома и приехавший из Москвы на попутках, и настрого засекреченный математик, изобретающий непредставимое, сверхдейственное оружие, и крутой мафиози, добродушный и благостный, как Дед Мороз. Всех привлекает то светлое умиление, которое можно испытать в одинокой кочегарской бытовке.
Этому странному чувству, сходному с японским состоянием сатори, способствует окружающая обстановка. Ведь икебану с успехом может заменить глиняный горшочек с алоэ, стоящий на бледной кузнецовской тарелочке в нише зарешеченного окна. Традиционный свиток с пейзажем легко замещает простое, вязанное крючком макраме, прикрывающее экран старого телевизора, а бамбуковый черпак для чайной церемонии — алюминиевая кружка. И тихое счастье сочится в бытовку вместе с синей ночной темнотой.
Конечно же, те, перед кем я держу свою речь, прекрасно обо всем осведомлены. Поставив цилиндрический медный чайник, которому настоящее место — у антиквара, на желтые шамотные кирпичи, кипятят запальником воду. Осветивши карманным зеркальцем табло газового счетчика, считывают показатели расхода газа. Устав от набитых шишек, напяливают на шток задвижки обрезок резинового шланга. Проснувшись глубокой ночью, с ужасом вслушиваются в зловещую тишину ставшего сетевого насоса, чреватую немедленным взрывом. Запихивают в надоевшие своим жужжанием пропорционеры деревянные клинышки. В общем — не дети в кочегарской профессии.
Но мне кажется, те, кто сейчас работает по котельным, и те, кто оставил эту замечательную профессию для того, чтобы стать митьками, поэтами, беллетристами, бизнесменами и политиками, — составляют единое братство людей, которым не понаслышке известно, что такое — ночной дозор.
Имен специально не называю — они и так у всех на слуху.
ЗАРНИЦЫ И КОЛБАСА
Кажется, в 1954 году отец повез нас отдыхать на голодную Украину, в местечко Винницкой области под названием Бершадь. Очередь в магазин за хлебом там была постоянная — пока привезут.
Вспоминаются большие подсолнухи, роща древовидной акации, под которой ничего не росло, раскидистое лиственное дерево, именуемое “граб”. Так и называлось — не “гроб”, а “граб”.
Голодно не было. Я пас жирную хозяйскую свиноматку, которая с удовольствием кормилась желтоватою ряской в неглубоком болоте.
На сеновале мы вместе с хозяйскими ребятами активно и коллективно занимались онанизмом, ночами созерцали сквозь лаз крупные дрожащие звезды, а еще зарницы, поражавшие своей тишиной, отсутствием грома.
К августу пришла пора Машку-свиноматку зарезать, и я, спрятавшись в густой кроне вишни, слышал заполошные, почти ритуальные стенанья хозяйки да истошный визг погибающего животного. Потом огромную тушу свиньи палили на соломе, и хозяйские ребята с удовольствием грызли обуглившиеся хвостик и уши, даже мне дали попробовать. А потом был пир — жареная печенка, кровяная колбаса и другие наедки.
Жили в Бершади и несколько еврейских семейств — жили нечисто, по-местечковому, выплескивая помои прямо на улицу перед мазанками.
Мне запомнился мальчик Арончик — тонкокостный, красивый, с темными, до щек, кругами под глазами и матовой, как ватман, белою кожей. Про него шептались, что он — отличник и, окончив школу, будет поступать в институт.
А один курчавый, рыжий, немолодой мужик рассказывал мне, что местечко до войны было на две трети заселено евреями, но почти всех убил немец — осталось, невесть уже какими судьбами, лишь несколько семей.
Еще стояли на перекрестках высокие кресты из старых, обветренных и задубелых от ветра жердин; еще увидел я правильную похоронную процессию на дороге: впереди — поп в пестром облачении, не то с иконой, не то с хоругвью в руках — уже забылось; сзади — плакальщицы, выпевавшие что-то настолько неестественное, скорбное и громкое, что у меня сердце упало, потом — гроб на телеге, а уж потом — провожающие.
Право слово, есть в украинской природе что-то тленно-живучее, смертельно-кипучее, что-то, в чем жизнь и смерть закрутились, как инь и ян в знаменитом китайском знаке.
У Мартина Бубера в книжке “Хасидские сказания” я прочел отрывок о цадике из селения Бершад. Комментатор сообщает, что точное написание топонима неизвестно. Так вот, удостоверяю: это — оскудевшая евреями Бершадь. Она была когда-то одним из светочей хасидского мира, мощным узлом еврейской святости и учености. Как и Чернобыль, например. В него-то вы верите?
ФИОРИТУРА ОСЕННЯЯ
По утрам на крышах домов, что по набережной Мойки, выпадала роса и стояла у водостоков на сухом, светло-сером, освещенном солнцем асфальте, словно утренняя слюна на холщовой подушке.
Я шел на Малую Садовую, в кулинарию, выпить двойного кофе, который вместе с сахаром стоил тогда восемь копеек.
Уже около одиннадцати я рассчитывал встретить кого-нибудь из праздношатающихся: козлоногого Хейфа, Шейдина или Попова.
Там стоял чуть ли не первый в городе аппарат, варивший кофе “эспрессо” — исходящий паром, как люмьеровский поезд, и не менее оного сенсационный. Выпив кофе и не встретив никого из знакомых, я шел в “собачий садик” у Зимнего стадиона, садился на скамейку где-нибудь у заросшей бурым, пожухлым диким виноградом стены и закуривал. Светлый дым на фоне прозрачного осеннего воздуха змеился особенно витиевато и остро.
На сей раз на скамейке сидел совсем молодой парень, которого я уже видел на Малой. Мы представились друг другу. Паренька звали Сашей.
Его молодое лицо, казалось еще не знавшее бритвы, слегка прикрытое капюшоном ветровки, было невинное, чистое. И разговаривал он пока что без вы…нов, столь свойственных малосадовскому контингенту. Он только что вышел из вытрезвителя и, естественно, мучился жаждой.
Кое-как мы насобирали на бутыль бормотухи и выпили-поговорили. Он оказался отнюдь не глупым человеком, неплохо разбиравшимся в религиозных вопросах, и мы с ним посидели отлично. Он даже предложил иллюстрировать мою повесть. И все это так, из чистого интереса, — в те годы нас к типографскому станку и на пушечный выстрел не подпускали.
Потом наш садик стал наполняться, и мы с Сашей Исачевым разошлись по своим компаниям. Болтался я по центру до самой ночи, пока не оказался один на Орбите — асфальтовой дорожке, огибавшей сквер на площади Искусств. Было темно, разве что у фонарей разместились размытые пятна света, да лампионы Театра оперетты и Малого оперного горели сильным огнем.
Дунул ветер, и со старых дубов по периметру сквера на асфальт со стуком посыпались спелые желуди. Их было так много и падали они столь долго, что я даже обозначил это редкое природное явление специальным термином — “желудепад”.
Через много лет в пассажирском вагоне я прочел в газете “Правда” о том, что художник Александр Исачев погиб в некоем белорусском селении. Раннеперестроечная заметка была полна вранья и умолчаний: там не говорилось о том, что он отравился каким-то алкогольным суррогатом, зато утверждалось, вопреки очевидности, что в Ленинграде он не нашел ни ценителей, ни поддержки.
А как же наше сидение за бутылкой “Молдавского”? А как же застолье, происходившее у меня дома, где его кормили, поили и выслушивали с полным вниманием? Все было тип-топ, Павел Крусанов не даст соврать.
НЕСБЫВШЕЕСЯ ЗНАКОМСТВО
Всю жизнь вращался я вокруг Иосифа Бродского, со многими его знакомыми перезнакомился, а его, можно сказать, и не видел. Вернее, вроде бы видел, а вот лицезреть не пришлось.
Как так может быть? А вот как.
Меня пригласил на свой вечер в мавританский кабинет дворца Шереметевых замечательный поэт — Леонид Аронзон. Ну, прочитал он свои стихи, и тотчас же, по наивному порядку тех лет, началось обсуждение. Его стихи обругали — опять же в соответствии с заведенным порядком. Вот как меня в том же кабинете обругал Серега Довлатов: мол, по словам эстрадника Блехмана, такое (как мой “Корабль дураков”) может сделать каждый еврей, но многие стесняются… Думаю, не прав был светский лев, в качестве которого в основном фигурировал в те годы Сергей, ну, да не мне судить.
Страстно отстаивала стихи Аронзона его жена — да с жены какой спрос? Среди выступавших заметил я рыхловатого рыжеватого еврея с намечающейся лысинкой, в потертом костюме. Меня в основном заинтересовала его странная манера говорить на публике: он как бы пел или скандировал жутко ненатуральным голосом, называя поэта попросту Леня, что говорило об их коротком знакомстве.
Ну, как говорится, проехали. Где-то через год или более кто-то из знакомых мимоходом сообщил мне, что на вечере Аронзона был Бродский. Тут я стал лихорадочно перебирать, кто же это среди запомнившихся мне мог оказаться сим знаменитым поэтом. И вычислил: наверное, тот рыхловатый, с мягкими рыжими волосами! Стал вспоминать лицо, но на память пришли только известные фотографии, одна из которых стоит у меня в книжном шкафу много лет. Стоит и сейчас. А так всплывало в памяти что-то размытое, мягкое, мутное…
Так я Бродского по-настоящему и не увидел. Потому что увидеть можно, только если сконцентрируешь на объекте внимание. А это мне и в голову не приходило. Да окажись на Ленином чтении хоть генералиссимус Сталин, и его б не узнал, несмотря на шинель и лампасы. Подумал бы: “Вот, и военный затесался!”
Временами мучает меня этот мутный блин, все порывается проявиться… Но — никогда не проявляется.
Эх, не встречался я с великим поэтом. А мог бы!
СЛОНОВАЯ КОСТЬ И НЕМНОГО СТАЛИ
Хорошо, что я никогда не писал воспоминаний о детстве! Автор увлекается, сообщает читателю о самом заветном и сокровенном, а получается — типовo. Ну что тут скажешь?
Однако одну историйку, не претендуя на оригинальность, все-таки расскажу.
Я учился в одном (тогда — шестом) классе с сыном моей районной врачихи — Юрием. Болел я часто, а Юрину мать просто полюбил. Она была очень заботливой и обаятельной женщиной.
В то время, к которому относится мой рассказ, ее уже не было в живых — так безвременно рано!..
А с Юркой мы подружились, гуляли в парке Ленина и на набережной со львами Ши-Цза и говорили о таких сложных материях, в которых сейчас, наверное, и не разобрался бы, ей-богу!
Однажды нас послали делать стенгазету к отличнице по имени Надя. Семья ее была особенная, выдающаяся. Во-первых, Надин брат окончил нашу школу с золотой медалью. Во-вторых, они жили в отдельной квартире, что было в те годы большою редкостью и знаком отличия. Мы, почти все, ютились по коммуналкам.
Надя жила на моей же Малой Посадской, в соседнем доме. Я был в нее влюблен.
Запасшись листом ватмана и акварельными красками, мы с Юрой в условленное время были у нее. Ее видная во всех отношениях мама открыла нам дверь и приказала снять обувь — полы в квартире были до зеркального блеска навощены. Дырки на наших пятках располагались асимметрично — у меня на левой, у него на правой. Несколько смущенные (ну, да чего уж там!), мы робко вошли в гостиную.
Старинный ореховый стол был уже подготовлен для работы: раздвинут и накрыт клеенкой. На стене висела картина в широком золоченом багете, изображающая полуобнаженную женщину в заманчивых кисеях; у окна стоял письменный стол с бронзовыми канделябрами, украшенными хрустальными подвесками и письменным прибором из яшмы, увенчанным граненым хрустальным кубом чернильницы, в которой играл свет только что зажженного уличного фонаря.
В комнату вошел отец девочки, щуплый Исаак Арнольдович в круглых очках.
— Надя ушла в магазин, — сказал он улыбаясь. — Не хотите пока посмотреть мою филуменическую коллекцию?
В сказанном им непонятном слове нам послышалось нечто неприличное, и мы хмыкнули, не сговариваясь.
Надин отец заулыбался еще ярче и достал с полки книжного шкафа огромный альбом в бархатном переплете. Там содержались во тьме, пока их не явят миру, шикарные этикетки от спичечных коробок.
Что это была за коллекция! Серебро ислама и тонкая тушь синтоизма, торжество православия и красный кирпич коммунистического труда, желтые реки Китая и тропические птицы Принцевых островов — все это содержалось в заветной коллекции.
Вскоре пришла Надя, и я, густо покраснев, стараясь укрыть торчащую пятку под столом, принялся за работу. Как и остальные, впрочем.
Невесть как рядом со мною оказался шикарный разрезальный нож из слоновой кости, я взял его, чтоб рассмотреть, и он рассыпался прямо в руках.
У меня сердце упало. Я долго стоял над ним, не зная, что делать, ведь я не ломал его, нет! Ручка отвалилась сама!
Преодолев накативший страх, я все-таки признался Надиному отцу, который, кстати, оказался в этой же комнате и читал газету за письменным столом, в том, что произошло. Он заулыбался уже невозможно широко, забрал нож и унес.
Не помню, как мы доделали стенгазету и отвалили из этого шикарного дома. Помню только, что обнаженная женщина, нежащаяся в своей ничего не скрывающей кисее, загадочно улыбнулась мне сквозь щель, оставленную неплотно притворенной дверью в гостиную.
На следующий день в нашей дыре, в нашей сырой коммуналке, раздалось несколько резких звонков. Мать была рядом, на кухне, и пошла открывать. Я, по жлобской привычке тех лет, высунул голову из наших дверей.
В прихожей стояла мать Нади во всем величии своей осанистой корпуленции!
— Ваш сын сломал принадлежащую нам антикварную вещь! — выпалила она тоном, достойным торговки откуда-нибудь с Подола или Пэрэсыпи. — Извольте починить или заменить!
“Заменить! — ужаснулся я. — Да на это и всей батькиной зарплаты не хватит!”
Отец пришел вечером с работы и сам починил сломанный антиквариат.
“Еще платить этим куркулям!” — возмущался он.
Через пару недель Юрка признался, что нож сломал он: “Взял посмотреть, чуть согнул и — крак! Ну что делать? Я со страху тебе его и подкинул!”
Засранец.
Мы с ним не раздружились, я простил ему предательство. Он потом сделал большую ученую карьеру, много лет работал профессором университетского матмеха, а сейчас во Франции преподает. Давно не звонил, очень давно. Лет десять.
Я заканчиваю опус об эпизоде из отрочества за своим нешикарным столом с каменною чернильницей, увенчанной стеклянным граненым кубом, в наборе с двумя медными подсвечниками. На столе лежит костяной нож для разрезания бумаги, оставленный мне теткой, уехавшей в Америку. Впрочем, он не весь из слоновой кости. Рукоятка его была повреждена, половина отвалилась; но, на счастье, у меня оказался знакомый, Володя, замечательный косторез, который вырезал недостающий фрагмент из кости мамонтовой.
Он плохо кончил, добрейший и тишайший Володя. Сойдя с ума, он при маленькой дочери и жене шесть раз воткнул в себя нож, но уже не костяной, а стальной и острейший.
Так что история с костяным ножом — семечки.
РЫЦАРЬ ВЕСЕЛОГО ОБРАЗА
Впервые я увидел его на первомайской демонстрации. Он пришел с очаровательной молодою женой, был совершенно не похож на еврея, скорей на гасконца. Крепкий такой, феодальный нос, пшеничные усы, бодрые проницательные глаза. Он уже тогда был эрмитажной легендой, так и останется.
Леня Тарасюк родился, естественно, в Гуляй-Поле. Где же еще было ему родиться, как не в одной из столиц бесшабашного украинского рыцарства? Где он учился — не знаю, работал — в эрмитажном Арсенале. Научно занимаясь оружием, вел детский кружок по своей специальности. Попутно учил детей фехтовать. На двери отведенного ему помещения красовалась от руки выведенная надпись:
Здесь работает ваш друг
д’артаньян де тарасюк.
Очень любил своего кота, которого ненавидели и извели соседи. Он подал на них в суд, выиграл процесс и устроил по коту шикарные поминки, на которые пригласил пол-Эрмитажа.
К сожалению, это судебное заседание оказалось для него не последним. Ведь любовь вообще, и любовь к оружию в частности, не может делиться на официальную и неофициальную. Где-то раздобыл сломанный казацкий револьвер, очистил его, починил и стал им владеть. На него донесли свои, эрмитажные, — кто-то из зловещих старух, “проваренных в чистках, как соль”, которых в послевоенные годы очень много было в музее.
Сел, потом вышел, его взяли для начала в хозчасть, к Ольге Николаевне Богдановой, всеобщей матери-благодетельнице. Талант всегда пробьет себе дорогу, так что в мои годы он работал начальником Арсенала, где однажды побывал и я, но уже не при Тарасюке: резал парадным испанским кинжалом XVI века ветчинно-рубленую колбасу, бил себя в грудь, облаченную в кирасу с золотой насечкой, однако “Московскую” пил из русского стакана, граненого.
Потом он уехал на Запад, работал в музее, кажется, Гугенхайма. Альбомы выпускал — пальчики оближешь!
Кости сложил, как и положено гасконцу, во Франции: мчась по скоростной магистрали, врезался на всем скаку в чужую машину и всмятку разбился вместе с женой.
В тихом Директорском коридоре Эрмитажа, рядом с милицейским постом, вывесили их семейный портрет в траурной рамке, хотя Леня давно уже в данном учреждении не работал…
СМИРИСЬ, О ГОРДЫЙ ЧЕЛОВЕК!
Однажды я залег в больницу с инфарктом. До Покровки доехал сидя, зато перед подъездным пандусом меня положили на каталку лицом вверх и протащили по таким несостыкованным плитам, что чуть всю душу не вытрясли.
Ну, лежу, лечусь, терплю капельницы. Слабею от непрерывного лежания, а может быть, и болезни. Недели через две приходят ко мне друзья: Павел Крусанов, Арсен Мирзаев и Наль Подольский. Приволакивают мешок с виноградом, персиками и другими подходящими для больного лакомствами.
Беседуем. И тут я пожаловался: мол, настолько ослабел, что мне даже говорить затруднительно.
— Ну наконец-то ты позволишь другим хоть бы слово вставить! — ответил мне Крусанов.
ОКУШОК
На Малой Посадской, дом 19, в дальнем дворе, в полуподвале, жил довольно неказистый мужик Вася. Он работал то ли сантехником, то ли кровельщиком — мне, по младости лет, трудно было разобраться. Ходил он в потрепанной военной форме, еще с войны, и носил на гимнастерке намертво прикрученный орден Красной Звезды. Сверху, конечно, потрепанный ватник, какие таскало тогда полстраны.
Впрочем, орден не придавал ему веса: будучи бобылем, ходил он во всем пропотевшем, пахучем, да и Красная Звездочка — в те годы не редкость.
Мы, пацанва, его не дразнили, но и не общались особенно, так — всё мимо да мимо. Был он, конечно, горчайшим пьяницей, чем никому не мешал.
И вот, играя однажды в “маялку” на заднем дворе (дело было ранней весной), мы заметили, как он моет под устьем водосточной трубы, из которой бежал веселый ручеек (там, поверх крыш, уже сияло солнце), и чистит сапожным ножичком средних размеров окушка, то ли выбранного из мелочи в магазине, то ли пойманного в Малой Неве, “на набке”, как мы говорили, имея в виду невскую набережную.
Из нагрудного кармана гимнастерки торчала непочатая “маленькая” с жестяным ушком для удобства вскрывания. Лицо Васи изображало такую радость предвкушения, такое удовольствие от процесса!
И вдруг — одно резкое движение (от азарта, увлекся!), и маленькая выскользнула из нагрудного кармана, ударилась о твердый лед вокруг водомоины и разбилась вдребезги. Только темно-вишневой эмали звезда осталась на месте бутылочки.
Он сначала опешил, как бы глазам своим не веря. А потом — как горько, о боже, как горько он зарыдал! Какая детская обида на судьбу хрипела и взвизгивала в его голосе!
Мы молча переглянулись. Игорь Макаров, самый смелый из нас, подошел к нему и сказал:
— Ну, ты кончай, не страдай! Щас чего-нибудь сообразим! Подожди десять минут!
И мы не сговариваясь побежали каждый к себе домой, по копилкам и матерям, — собрать денег ему на маленькую.
ВЕТРЫ АНАФЕМСКИЕ
Этим летом чуть ли не через день дуют ветры отреченные, ветры анафемские, на глазах превратившие лесную делянку, растущую перед моим окном, в живописную прогалину, сквозь которую видна желтеющая дорога и легковушки, изредка по ней проезжающие.
Все случилось не в один день. Сначала в десяти метрах от дома сорвало с корней темноствольную березу (так поросшую каким-то местным мелким мохом, что я было принял ее за осину), но не уронило, так как она уперлась своею кроной в другую.
Я на нее посматривал из окна веранды и думал: “Как бы по кумполу не сыграла!”
Через пару дней поднялся другой анафемский ветер, назовем его в честь недавно почившего поэта Алексея Хвостенко “Орландиной”, ведь называют человеческими именами ураганы; проклятая “Орландина” добила-таки оторванную от земли березу, но, одумавшись, бросила ее на чистое место, поломав-то всего две высокие, но тонкие ели и белый гриб.
В данный момент, 31 августа 2005 года, я вижу еще одну накрененную столетнюю березу недалеко от прогалины, дорогу и легковушку, весело шмыгающую туда и обратно. Впрочем, это могут быть разные легковушки — прогалина узкая, в рассеянности и не углядишь. Я сижу на веранде за своей механической пишущею машинкой, ветер хлопает ставнями и пытается сбросить со стола собранный женою букет. Как его назвать, этот ветер? Может быть, “Валера” — в честь беллетриста, которому раньше принадлежала моя “Любава” и который… ах, не стану перебирать замшелые сплетни, не о том речь.
В лесу — прогалина; мы с ним уже, по существу и по форме, белобородые старики. Что нам делить? И без того проблем — полон короб.
Что-то треснуло в перелеске. Дуют, дуют ветры анафемские…
СЛУЧАЙ
Памяти В. П.
“Вот такая кувырколлегия!” — подумал пьяный, падая на мягкое дно канавы и засыпая еще на лету.
Пожилой, но на вид вполне еще крепкий человек склонился над проложенной вдоль штакетника дачного забора придорожной канавой. Водила промахнулся: часть торфа из разгруженного самосвала миновала гравийный настил, насыпанный над железобетонной трубой, и ухнула в глубокую канаву, ее запрудив.
“Эдак мне весь огород размочат! — думал человек, машинально почесывая пятернею под мышкой, чему не мешала бараньего меха душегрейка, надетая поверх линялой ковбойки. — Дожди — вон сколько воды накопилось!”
Он посмотрел на небо. Сверху вылупилось на него кроличьим глазом красное закатное солнце, окруженное радужкой перистых облаков. Не было охоты начинать с вечера, ну да мало ли! Он поплевал на ладони и ухватился за отполированную его же усилиями рукоятку лопаты. Сверкнуло блестящее, словно зеркало, широкое лезвие, нога в безразмерном ботинке легла на его плоское плечико, и работа пошла. Только сверкала под красным солнцем зарозовевшая от натуги лысина труженика, и от смешения близких колеров и неуклонного движения — лысины и зеркальной лопаты — побежали по темечку тысячи цветовых рефлексов. Но наблюдать игру света было здесь некому — на дачу пожилой труженик приехал один, а дорога — безлюдна.
Пьяный спал метрах в двухстах от работающего человека, в канаве, запруженной огромным свалившимся пнем, ниже по течению. Он был укрыт разросшимися по обе ее стороны кустами ольховника. Спал сладко, как в лучшие времена своей жизни, когда Надя была к нему нежна, положив кудлатую голову на мягкую, утепленную курткой руку. О чем-то мычал во сне, поминал какую-то “маму”, то ли в бранном, то ль в младенческом смысле, но шевелиться от сильного опьянения совершенно не мог.
Солнце уже скрылось за перевернутой двуручной пилою отлогого лесистого взгорья, цветовые рефлексы на лысине дачевладельца угасли, но он продолжал остервенело работать, тем более что было еще светло.
Наконец перемычка из торфа между высокой водою и набрякшим от сильных дождей дном канавы стала настолько тонка, что не выдержала, и вода побежала вниз, к пьяному. Пожилой человек, опершись о лопату, ловко выскочил из канавы, крякнул, достал из кармашка душегрейки носовой платок, вытер мокрую от работы лысину, полюбовался на то, как медленно убывает вода, и тронулся в дом — мыться, ужинать, спать…
Вот такая кувырколлегия.
В БЛОКАДУ
В блокаду мой отец одно время жил на Мичуринской. Однажды к нему в гости неожиданно пришел дальний родственник, Юра Лебанидзе. Войдя в комнату, он увидел маленький огарок свечи, стоявший на табурете у кровати отца. Не говоря ни слова, он схватил его, сунул в рот и, не жуя, проглотил.
ВСЕМИРНАЯ ПАУТИНА
Один мой дружок, Женька, сын известного в Петербурге поэта, уже несколько лет живет на Святой Земле. С недавнего времени он стал бомбардировать по имейлу офис нашего общего приятеля письмами такого приблизительно содержания:
“Зяблик мой! Никогда не забуду проведенные в твоем обществе очаровательные мгновения! Сладкий! Как ты там без меня? Совсем, небось, отбился от рук? А я — помню. Все помню! И нежные касания, и взгляды украдкой! Твой Лысый Пупс”.
Ничего “эдакого” между Женькой и моим приятелем, разумеется, не было — просто уж такая у Женьки система юмора. Конечно, учрежденческие секретарши балдели, принимая подобного рода излияния, и, зардевшись, приносили распечатки по адресу. Наш общий друг чертыхался и грозился при встрече убить шутника.
И все-таки что-то было в этих посланиях трогательное — не мнимая “голубая” любовь, а обычная, чуть стыдливая дружба, настоянная на разлуке. Не писать же ему, мол, грущу, изнываю без вас, братки мои милые!
ДЕЛЯНКА
Перед моим окошком растет шикарная лесная делянка — чистая ель, темный лес, полный в августе черных груздей.
Растет она и растет, а тут откуда ни возьмись понаехали кочевые цыгане и стали рубить большой сруб. Ну, думаю, соседей не выбирают, я и сам — того… Так что — живите, плодитесь и размножайтесь.
Закончили они последний венец, пронумеровали все бревна, разобрали, гикнули и свезли сруб на продажу. И не вернулись.
Смотрю из окна — ни делянки, ни дома. Только свежие пни заплывают янтарной смолой да пустое пространство буровит мне очи.