Ф. М. Достоевский и гимназист Владимир Стукалич. Повесть в письмах и комментариях
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2007
В конце марта 1877 г. на петербургскую квартиру Достоевского явился гость — молодой человек, гимназист из Витебска Владимир Стукалич. Сегодня это имя можно найти в белорусских краеведческих изданиях, где сообщается, что Владимир Казимирович Стукалич родился в 1856 г. в городке Якобштадте Курляндской губернии (теперь это латвийский Екабпилс), учился в витебской Александровской гимназии, закончил Санкт-Петербургский университет, был членом Витебской ученой архивной комиссии, под псевдонимом Веневич печатал статьи на литературные темы в московской газете “Русский курьер”. В историю белорусской культуры Стукалич вошел как летописец Витебщины. История, говоры, традиции витебской земли — всем этим он горячо интересовался.
Эти сведения дополняются автобиографическими материалами В. К. Стукалича, хранящимися в собрании известного историка литературы С. А. Венгерова. Энциклопедическая заметка и небольшой очерк в краеведческом издании фиксируют личные знакомства В. К. Стукалича с Глебом Успенским и Ильей Репиным.1 Но о знакомстве и переписке с Достоевским в этих источниках ничего не говорится. Между тем в архивах сохранились восемь писем Стукалича Достоевскому.2 Писатель не только отвечал витебскому гимназисту, они встречались…
I
В детские и юношеские годы у Володи Стукалича было немало проблем. Объяснялись они прежде всего глухотой — не полной, но все же доставлявшей массу хлопот. Слух начал портиться с девяти лет. Поэтому Володя поступил в гимназию только в двенадцать лет, был среди одноклассников переростком и постоянно ловил на себе недоумевающие, а то и насмешливые взгляды. Сложные отношения были и в бедной, многодетной (у него было четыре сестры и младший брат) семье. Но сильнее всего его мучило известное проявление юношеской физиологии — онанизм, как тогда считалось, ужасная, губительная для здоровья привычка. Впечатлительный, начитанный, задающийся разнообразными вопросами и борющийся со своими сомнениями, двадцатилетний витебский гимназист искал собеседника, советчика, но открыться кому-нибудь из своего ближайшего окружения опасался.
И тогда он решается написать Достоевскому. Первое письмо Стукалича, предположительно отправленное в конце февраля—начале марта 1877 г., не сохранилось. Как, к величайшему сожалению, не сохранились и ответные письма Достоевского. Тем не менее имеющийся материал вполне позволяет судить об их содержании. Что же касается непосредственного толчка для обращения именно к Достоевскому, думается, им могло быть знакомство не только с романами, но, может быть, прежде всего с “Дневником писателя” — уникальным диалогом с читателями, который Достоевский с 1873 г. вел на страницах журнала “Гражданин”. А с 1876 г. “Дневник писателя” стал самостоятельным, независимым журналом, по замыслу его единственного автора предназначенным для того, чтобы “задумываться” над сущностью явлений русской жизни. Стукалич мог взять журнал в губернской библиотеке; вероятно, что-то из написанного Достоевским его задело, вызвало у него какие-то мысли. Впрочем, несколько ниже мы попытаемся обосновать мотивы этого обращения более конкретно. А пока скажем, что он сел за письмо не случайно и, может быть, сам того не желая, сильно разоткровенничался.
Ответ, по-видимому, пришел довольно быстро. Он и обрадовал и смутил гимназиста. Стремясь одновременно сохранить чувство собственного достоинства и выразить благодарность за оказанное внимание, 19 марта Стукалич пишет Достоевскому второе письмо:3
Милостивый государь Федор Михайлович!
Ваше письмо порядком огорошило меня. Оно показало мне также, какой Вы человек. Радуюсь, что попал на хорошего человека. Впрочем, все это выходит как-то неловко, лучше обращусь прямо к делу. Вы пишете — “гадательно… не обнадеживая”. Я не хочу от Вас помощи и гадательной в денежном отношении. Не за этой помощью я к Вам обращался и не такой помощи жду. Относительно переводческой работы я писал больше для очистки совести. Если, думаю, работы много, то и мне кое-что перепадет. Отбивать же у других хлеб я не охотник.
Недослышу я не на одно, а на оба уха, хотя слышу обыкновенный разговор. Оглох я уже давно и мало надеюсь на излечение. Мне двадцать лет, а оглох я девяти. Впрочем, глухота пройдет мало-помалу, если излечусь от другого. Так я думаю. Вы говорите: достаньте денег. Я об этом хлопочу. 17 р. мне прислала сестра, 13 р. одолжает состоятельный товарищ, который, услышав об моей поездке, был настолько деликатен, что сам предложил мне с отдачею на неопределенный срок. Он думает, судя по моей обстановке, что я не скоро или совсем не уплачу долга. Это мне очень неприятно, и я поскорее выплачу ему, при первой возможности. О родителях не упоминаю, они не в состоянии мне дать ни копейки. Может быть, и еще достану денег, не знаю, но я решился ехать на Пасху в Петербург и с этими 30 р. Один знакомый доктор рекомендовал мне специалиста по ушным болезням и дешевую гостиницу, а может, я там найду и даровую квартиру, есть там какой-то дальний родственник. Со мною, кажется, поедет мой приятель, ученик Виленского Учительского Института. Он писал мне, что у него грудь болит, что доктор не знает причины, а грозит чахоткой. Догадываясь, что это за причина, я написал ему решительное письмо (он сирота, молод, 17 л., и я считаю себя чем-то вроде его опекуна). Он подтвердил мою догадку и просил совета. Я ему сказал озаботиться приисканием денег на дорогу в Петербург. Каков будет успех его поисков, не знаю. Конечно, о Вашем письме ему ни слова, как и никому другому. Впрочем, я еще не сжег Вашего письма, что придется сделать. Я думаю выехать не позже вторника на Страстной неделе. Может, Вам неприятно читать все эти подробности, но иначе Вы не будете знать моего положения.
Вы говорите, что я мало развит духовно. Это правда. Но я не мог умолчать о семействе, иначе Вам не совсем понятно бы было мое письмо. Недель 5 назад я неожиданно почувствовал слабость во всех членах и органах. Это меня поразило, и вот уже больше четырех недель, как я бросил привычку. Но ведь это потому, что рассудок сильнее тела, и я чувствую себя все бодрее и бодрее, минута опасности приближается. Поэтому я спешу на Пасху в Петербург, от чего стараются удержать меня все родные, присылая увещательные письма и не присылая денег. Вы говорите о женитьбе, но женитьба решительно невозможна для меня. Несмотря на двадцать лет, я высматриваю мальчиком 17<-ти>, много 18<-ти> л<ет>. У меня не показывается даже бороды и усов. Конечно, это пустяки, но все-таки трудно мне найти невесту. Затем, по долголетним наблюдениям, я убедился, что онанизм наследственен, хотя и не читал об этом в медицинских сочинениях. Да хоть детей и удерживать от этого, все-таки их организм не будет организмом здоровым. Не знаю, лишился ли я вполне воспроизводительной силы. Основывать свое спасение на гибели других у меня не хватит духу. Притом женитьба не излечит меня. Это мыслимо лишь в таком случае, если я сильно полюблю. Но искренняя любовь исцелила бы меня и без женитьбы. В том-то и беда, что некого полюбить. Те девушки, которых я встречаю и о которых приходится иногда читать в книгах, не удовлетворяют меня. Не нужна мне жена, женщина, не нужно мне счастья семейного. Нет, меня исцелит только идея, которой я бы смог отдать все свое существование. Но тут мешает много бедная семья, которую скоро должен я буду содержать. Отец мой старик и что-то слабеет. Я люблю и уважаю его только одного. Не знаю, исцелило бы меня воспоминание о нем, если бы он умер. Сомневаюсь. Но такого исцеления, разумеется, нельзя желать.
Вот краткий очерк моей жизни. Пагубная страсть овладела мною с детства. Это случалось тогда редко и всегда с большим волнением и отчаянием после, раскаянием. Воспитания никакого. Искал помощи у Бога, читал Евангелие, молился со слезами, мечтал сделаться святым, по крайней мере, благочестивым монахом. Разумеется, это случалось не каждый день. Иногда кропал стишки, но никому не показывал, так как и тогда видел их нелепость. Помощи ниоткуда не приходило, развращение росло. Явились проблемы сознания, и я проклял небо и людей. Думал сделаться страшным разбойником. Но это недолго. Все это заменилось абсолютным сомнением. Стал сомневаться в существовании не только Бога, но и всего; существует ли что-либо, существую ли я, быть может, все это кошмар? Между тем с детства и всегда я много читал, хотя без разбора, что достану. Чтение делало свое дело. Я убедился, что есть жизнь иная, чем какую я знаю, что есть какие-то люди ученые, непохожие на нас. Это поразило меня, и я старался понять, что это за жизнь, что это за люди. Понял — и опять сижу на мели. То думал, что много людей, — теперь вижу, что совсем мало.
Выработка идеи. Становлюсь на некоторое время красным, революционером, чем прославляюсь в гимназии. Приобретаю сторонников. Но скоро взяло раздумье — и теперь стою на перепутьи, хотя, надеюсь, это будет продолжаться недолго. Сверх того, чрез всю жизнь проходит, часто бессознательно, искание настоящего человека, у которого мог бы поучиться. Вокруг себя вижу таких людей, у которых мне нечем позаимствоваться, которые сами нередко учатся у меня. Минуты апатии, тяжелого раздумья и еще черт знает чего. Нередко соблазняла смерть как разрешение всех недоразумений, но не хотелось признать себя побежденным. Вспоминался также ребенок-брат, о котором некому будет заботиться. К малым детям чувствую невольную симпатию, и смерть ребенка меня трогает больше, чем смерть взрослого.
Приехав в Петербург, извещу Вас письмом по городской почте, а Вы напишите, когда можно будет явиться к Вам. Не в пору гость хуже татарина, а я даже не гость.
Уважающий Вас В. Стукалич
Достоевский не был любителем эпистолярного жанра. В тридцатитомном собрании его сочинений письма составляют всего три тома, тогда как, например, у Чехова, прожившего на шестнадцать лет меньше, писем набралось на целых двенадцать томов. Переписка, естественно, расширилась, когда стал издаваться “Дневник писателя”: автор считал себя обязанным отвечать людям, которых сам же вызывал на диалог. И все-таки отвечал далеко не всем и неохотно. Федор Михайлович был человек сложный, нервный, больной, с переменчивым настроением, зачастую нетерпимый, но когда видел, что перед ним действительно раскрывается чужая душа, не мог не откликнуться. Вероятно, в письме Володи Стукалича его тронул отзвук собственных юношеских метаний и исканий, выраженных одновременно и искренне и высокопарно-книжно. В 1838 г. семнадцатилетний Достоевский писал своему брату Михаилу: “Не знаю, стихнут ли когда мои грустные идеи. Одно только состоянье и дано в удел человеку: атмосфера души его состоит из слиянья неба с землею; какое же противузаконное дитя человек; закон духовной природы нарушен… Мне кажется, что мир наш — чистилище духов небесных, отуманенных грешной мыслью. Мне кажется, мир принял значенье отрицательное, и из высокой, изящной духовности вышла сатира”.4
Юношеский “гамлетизм” — явление, испытанное на себе и запечатленное в характерах героев писателя, в понимании Достоевского содержал мощный физиологический элемент. Проблемы интимного мира человека остро интересовали его. Психолог, по словам Бердяева, “раскрывавший прежде всего подпольную психологию”, он воспринимал человека “как существо двойственное, низкое и высокое”.5 Современный философ В. Свинцов пишет об “остром внимании Достоевского и к сексуальным отношениям вообще и к феномену сексуальных девиаций в особенности”.6 Зигмунд Фрейд утверждал, что “страсть к игре” (карты, рулетка), занимавшая “в жизни Достоевского столь значительное место, <…> вместе с безрезультатной борьбой за освобождение от нее и следующими за нею поводами к самобичеванию является повторением тяги к онанизму”.7 Известный современный сексолог И. Кон говорит о “мастурбационной тревожности” как об “одной из мучительных проблем русской культуры ХIХ века”, выходящей “за пределы сексуальности как таковой”. Кон упоминает о переписке Белинского с Бакуниным, в которой “молодые люди буквально соревнуются в постыдных саморазоблачениях”.8 Стоило Бакунину признаться, что в юности он занимался онанизмом, как Белинский пишет, что он еще более грешен: “Я начал тогда, когда ты кончил — 19-ти лет. <…> Сначала я прибег к этому способу наслаждения вследствие робости с женщинами и неумения успевать в них; продолжал же уже потому, что начал. Бывало, в воображении рисуются сладострастные картины — голова и грудь болят, во всем теле жар и дрожь лихорадочная: иногда удержусь, а иногда окончу мечту еще гадчайшей действительностью”. Несмотря на потребность выговориться (своего рода покаяние) сохранялось и желание скрыть свой “порок”. И когда глава их кружка, умнейший и обаятельнейший Николай Станкевич, припоминал Белинский, “говоря о своих подвигах по сей части, спрашивал меня, не упражнялся ли я в этом благородном и свободном искусстве, я краснел, делал благочестивую и невинную рожу и отрицался”. Взаимные же признания с Бакуниным по-своему цементировали их дружбу. Впрочем, эти откровенности прекратились сразу после женитьбы Белинского.
Того же рода “тревожность” в молодости доставляла немало мучительных переживаний Чернышевскому и Добролюбову. Первый, будучи двадцати лет от роду (возраст витебского гимназиста), записал в дневнике: “Сколько за мною тайных мерзостей, которых никто не предполагает”. А второй утешал себя тем, что он не один такой, поскольку, по слухам, “Фонвизин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству даже приписывают душевное расстройство Гоголя”. Как пишет приводящая эти свидетельства Н. Пушкарева, “стремление преодолеть в себе “тайные мерзости” в сочетании с невозможностью подавить юношескую гиперсексуальность порождало в сознании молодых радикалов тяжелейший психологический стресс”.9
Психологическое значение проблемы — не только связанные с мастурбацией стыд и страх, но и их влияние на поступки человека — было очевидно для Достоевского. Автор “Бесконечного тупика” Д. Галковский видит своеобразную “актуализацию онанистических фантазий” у героя “Бесов” Николая Ставрогина; он цитирует его исповедь — ту самую, что была отпечатана в трехстах экземплярах в заграничной типографии и дана для прочтения старцу Тихону перед рассылкой в редакции газет (из главы “У Тихона”, не изданной при жизни писателя):
“Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение. <…> Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости. <…> Я убежден, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарен и которое всегда вызывал. Предаваясь до шестнадцати лет, с необыкновенной неумеренностью, пороку, в котором исповедовался Жан-Жак Руссо, я прекратил в ту же минуту, как положил захотеть, на семнадцатом году. Я господин себе, когда захочу” (XI, 14).
Можно оспорить утверждение Галковского, что глава “У Тихона” является “лишь более прозрачным вариантом “Записок из подполья” — записок своего теневого двойника”, но нельзя не согласиться с тем, что их автор исследует не столько “определенный тип сексуального поведения”, сколько зависящий от него “душевный и духовный настрой”.10 Не случайно в советском литературоведении Достоевского часто упрекали в пристрастии к описанию “дурных человеческих наклонностей и пороков”. В этом якобы и проявлялась его пресловутая реакционность (разумеется, вкупе с “клеветническим” изображением социалистов в “Бесах”). Но Достоевский таков, каков есть, — со всей своей безоглядной устремленностью внутрь человека. “Все внимание его, — вспоминал близкий к писателю Николай Страхов, — было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характер. Его интересовали люди, исключительно люди, с их душевным складом, с образом их жизни, их чувств и мыслей”.11
Современные литературоведы спорят о связи “ставрогинского греха” (насилие над девочкой) с биографией классика. Говорят о “поистине мировой сплетне”, лишенной “малейших признаков достоверности”.12 Хотя, с одной стороны, Тургенев, с другой — Страхов упоминают один и тот же эпизод: устный рассказ самого Достоевского, по меньшей мере дающий повод для подобных подозрений. В. Свинцов пишет, что “в жизни Достоевского существовала какая-то мучительно переживаемая им тайна — либо основанная на реальном жизненном факте, либо, по крайней мере, порожденная болезненным воображением”.13 Не этой ли тайной обусловлен интерес к интимным переживаниям провинциального юноши?
О том, почему витебский гимназист доверился Достоевскому, скорей всего, сказано в первом, не сохранившемся письме. Среди прочих предположений заслуживает внимания и следующее. В январском выпуске “Дневника писателя” за 1876 г. Достоевский пишет о своем посещении колонии малолетних преступников, основанной Санкт-Петербургским обществом земледельческих колоний и ремесленных приютов (находилась она на территории бывшей Охтенской лесной дачи, в восьми верстах от берега Невы по Порховскому шоссе). Осмотр состоялся в конце декабря 1875 г. в обществе известного юриста А. Ф. Кони и основателя колонии сенатора М. Е. Ковалевского, пояснения давал директор колонии П. А. Ровинский, широко образованный человек, вскоре заявивший о себе как этнограф, славяновед и публицист.
“Я осведомился, — рассказывает Достоевский, — нет ли между мальчиками и других известных детских порочных привычек? — Кстати, напомню, что мальчики здесь от десяти и даже до семнадцатилетнего возраста, хотя принимаются на исправление никак не старше четырнадцати лет”.
Ровинский ответил, что “этих скверных привычек не может и быть”, поскольку “воспитатели при них неотлучно и беспрестанно наблюдают за этим”. Достоевскому “показалось это невероятным. В колонии есть некоторые из бывшего отделения малолетних преступников еще в Литовском замке, теперь там уничтоженного. Я был в этой тюрьме еще третьего года и видел этих мальчиков. Потом я узнал с совершенною достоверностью, что разврат между ними в замке был необычайный, что те из поступивших в замок бродяг, которые еще не заражены были этим развратом и сначала гнушались им, подчинились ему потом поневоле, из-за насмешек товарищей над их целомудрием” (XXII, 19—20, 24).
Кстати, младший брат писателя Андрей Михайлович, одно время содержавшийся в частном пансионе Кистера в Москве, в своих воспоминаниях отметил, что именно то, что “мальчики, собранные из различных семейств и из различных слоев общества, соединялись вместе и оставлялись на большую часть дня без всякого присмотра”, было причиной “того гнусного порока, которому <…> были научены вновь поступившие из отчего дома”. “Всем гнусностям и гадостям, которые могут только проявляться у испорченных детей, был научен” и малолетний Андрей. Но “про те дебоши, которые совершались между запертыми без всякого присмотра мальчишками”, ему “стыдно и совестно было рассказывать не только родителям, но даже и старшим братьям”.14 Впрочем, у брата Федора мог быть свой опыт, связанный с пребыванием в пансионе Л. Чермака.
А в журнальной книжке за июль-август 1876 г., в статье “На каком языке говорить отцу отечества?” В. Стукалич мог прочитать: “Всякая мать и всякий отец знают, например, об одной ужасной детской физиологической привычке, начинающейся у иных несчастных детей чуть ли еще не с десятилетнего возраста и, при недосмотре за ними, могущей переродить их иногда в идиотов, в дряхлых, хилых стариков еще в юношестве”. Правда, пример этот в данном случае понадобился для того, чтобы подчеркнуть вредность приучения с малых лет к французскому языку: “Он (человек, привыкший с детства говорить по-французски. — С. Б.) будет вечно тосковать как бы от какого-то бессилия, именно как те старцы-юноши, страдающие преждевременным истощением сил” (XXIII, 83). Можно представить, как напугали эти слова бедного Володю Стукалича, подтвердив его худшие опасения насчет собственного будущего.
Сегодня “онанистические страхи” в основном развеяны авторитетными специалистами — медиками, психологами, сексологами. “Подростковая мастурбация, — пишет И. Кон, — давно уже признана сексологами нормальной”. Но в годы юности В. Стукалича это был страшный и позорнейший грех. В 1874 г. вышло третье издание русского перевода книги “Онанизм, или Рассуждение о болезнях, происходящих от рукоблудия” жившего в XVIII веке швейцарского врача Симона-Андре Тиссо, буквально терроризировавшего читателя рассказами об ужасных последствиях мастурбации. Естественно, знакомство с подобными сочинениями, как и существовавшая в обществе “мастурбационная инквизиция” (выражение современного немецкого исследователя Людгера Люткехауса), вызывало в среде тогдашнего юношества соответствующие неврозы, панику, пониженное самоуважение, чувство неполноценности. Не забудем также, что мучительная рефлексия по этому поводу запечатлена в дневниках, автобиографиях и переписке Руссо, Канта, Гёльдерлина, Клейста, Ницше, Шопенгауэра, Болеслава Пруса.
Не располагая сведениями о такого рода страданиях великих людей (возможно, его могло бы успокоить то, что “бывшие онанисты” сумели добиться успеха на жизненном поприще), Володя Стукалич, тем не менее, знал, что не одинок в своем “пороке”. Но справиться с “привычкой” самостоятельно не мог. Его решение ехать в Петербург, пожалуй, связано не столько с надеждой найти врача, который поможет бороться с глухотой, сколько с желанием обрести некую нравственную опору. Писатель почувствовал это. На конверте письма Стукалича от 19 марта 1877 г. пометка Достоевского: “Гимназист из Витебска. Не надо”. Последние слова означают, что отвечать не требуется, поскольку предстоит встреча.
II
Через неделю Стукалич уже в Петербурге. 26 марта от него приходит небольшое письмо:
Милостивый государь Федор Михайлович!
Я приехал в Петербург в четверг в 5 часов пополудни, потому что поезд опоздал. Привез с собой на прожиток 15 р., из которых 3 уже истратил; но теперь определился, и деньги не будут так выходить. Теперь, наверно, Вам некогда, “Дневник” оправляете. Напишите, когда у Вас будет свободное время, для этого прилагаю городское письмо, адресованное.
В. Стукалич
P. S. У докторов еще не был. Квартиру Вредена я знаю, но где найти Пруссака? Мне говорили, что он состоит при клинике, — я нарочно купил номер нескольких газет, просмотрел объявления о клиниках, но его имени не видал. Не знаете ли Вы? Кстати, в какую церковь лучше идти к всенощной? Для избежания всяких недоразумений — я русский, православный, хотя происхождение мое такое: со стороны отца — дед литвин, бабка полька; с матерней — дед татарско-русского происхождения, бабка — белоруска.
Из письма видно, что Достоевский не только посоветовал Володе, где остановиться, но и порекомендовал действительно лучшего специалиста по ушным болезням, каким был тогда Александр Федорович Пруссак (1840—1897). Приезжий гимназист напрасно искал его имя среди частных объявлений в газетах. Доктор Пруссак работал в Медико-хирургической академии, которую закончил в 1862 г. и где был оставлен “для усовершенствования в науках” (в дальнейшем он стал заслуженным профессором этой академии, переименованной в Военно-медицинскую). Из последующих писем мы узнаем, что Стукалич был у него на приеме.
В письме бросается в глаза и такая деталь: связывая свою национальную принадлежность (“я русский”) с православием, юноша вместе с тем подчеркивает особенности своего происхождения, обнажает польские и белорусские корни. В том, что для него это важно, мы еще убедимся.
Вероятно считая, что он проявляет деликатность и избавляет своего адресата от лишних хлопот, гимназист посылает трехкопеечный бланк открытого городского письма, на котором обозначен петербургский адрес: “Владимиру Казимировичу Стукаличу. В Рождественской части 1-го участка, дом Синева, № 48, квартира 27”. Но бланк остался неиспользованным, видимо, Федор Михайлович каким-то другим способом дал знать приезжему, когда ему прийти.
Скорее всего, визит в дом Струбинского на Греческом проспекте, где тогда жил Достоевский, состоялся 27 марта 1877 г. Увы — гость не записал разговора, не оставил воспоминаний. Но представление о беседе можно составить по двум следующим письмам. Первое Стукалич написал сразу же после встречи, 28 марта, еще будучи в Петербурге:
Многоуважаемый Федор Михайлович!
При свидании нашем Вы спрашивали меня, бросил ли я привычку, и, несмотря на мой утвердительный ответ, кажется, не совсем поверили этому. Повторяю: да, я бросил ее; если бы было не так, я не стал бы скрываться пред Вами.
Вы меня расспрашивали о подробностях, я не привык говорить о таких вещах и потому стеснялся. Теперь расскажу Вам кое-что. У меня была сестра как раз годом старше меня. Когда мне было всего 8 лет, она мне объяснила со всеми подробностями тайну бытия. Затем мы решились сами попробовать. Но мой член был слишком мал и слаб, дело на этом остановилось. Уже прежде мы оба втихомолку занимались онанизмом, теперь стали сообщать об этом друг другу. И вот я стал ковырять у нее пальцем, а она играть моим членом. Такие наши свидания продолжались недолго. Через несколько месяцев мы это оставили, иногда только разговаривали. Зато сестра что, бывало, делала: ляжет на постель и притворится спящей, а сама поднимет ноги так, что виднеется тело. Я сначала присматриваюсь, затем начинаю щупать. Чрез минуту или две она представится просыпающейся, перевернется. Я отойду. Но вот она опять спит — опять начинается прежнее. Много потратил я таким образом крови, тем более, что видел, как она притворяется. И это длилось года два.
Когда мне было лет десять от роду, на майские праздники, отец послал меня и старшую сестру, которой было тогда лет четырнадцать-пятнадцать, стеречь огород наш, бывший на полях, так как еще не весь огород обведен был изгородью. Делать было нечего, и вот мы разлеглись на меже, поросшей травой. Тут я заметил, что сестра что-то делает. Через минуту она обратилась ко мне, говоря, чтобы я сделал ей то, что делал той… Когда я поковырял пальцем, она вскоре остановила меня, и затем мы никогда не говорили об этом. Наконец, около этого же времени, утром я лежал на своей постели и занимался. Слышу: идет сестра — это уже третья. Желая узнать, какое на нее произведет впечатление, я прикрыл голову одеялом и открыл середину тела с членом. Что же? Она подошла, улыбаясь, взяла член, поболтала его и пошла. Через полминуты она воротилась с тою сестрою, но я лежал закрывшись. Шельма, проговорили они и ушли. Наконец, четвертая моя сестра, которая моложе меня четырьмя годами, тоже не слишком скрывалась от меня. Она мне рассказывала о своих разговорах с сестрами, все объясняла мне. Будучи лет двенадцати, я хотел сделать с нею. Она согласилась, но когда мы уже лежали под одеялом, пришел отец. Он не видал нас, но она, будучи суеверна, сочла это предзнаменованием и с тех пор уже никогда не соглашалась. Но она передавала мне сведения о публичных домах и советовала ходить туда, с чем я не соглашался.
Но вот мы подросли. Взаимные наши разговоры кончились. И что же? Зная мою слабость, она нарочно раздражала меня, для своей потехи. Например, я учусь, никого, кроме нас, в комнате нет — она ляжет на софу и выдвинет ногу, так что видно голое тело. Это меня раздражает, тем более, что я знаю, с какою целью это делается, я начинаю производить манипуляции, она же притворяется спящей, но что замечательно, как только я кончал, она почти тотчас вставала и преспокойно бралась за уроки. Незадолго до получения от вас письма при подобном случае, хотя она притворялась спящей, я стал подле нее и тихим голосом объяснил ей, как она вредит мне, и просил на будущее время перестать; что если это в ней играет сладострастие, пусть она лучше сойдется с мужчиной, например, с моим другом. После этого она перестала; хотя попыталась еще раз, но я очень грубо начал толкаться.
Относительно того, как женщины занимаются онанизмом, я могу сказать следующее. Во-первых: вложив палец или два в место (это в постели, преимущественно по утрам), затем беспрестанно сжимают и разжимают ляжки; продолжается это иногда около получаса. Во-вторых (вдвоем): одна другой втыкает два пальца или палочку, иногда стеариновую свечу. При этом любят греть у огня орган, щекоча себя. Наконец, это уже не относится к онанизму, сестры любят давать себя малолетним братьям, от которых нельзя ожидать плода. Я лично знаю два таких случая. Причем сестры-онанистки почти всегда любят своих братьев и поощряют их к сближению с другими женщинами. Братья-онанисты питают отвращение к сестрам, а если победят отвращение, — похоть, т. е. они стараются овладеть сестрами. У меня было отвращение, но когда я поборол его — являлась похоть, и вот минуты и часы я все раздумывал об этом. Читая это, Вы поймете, почему у меня язык не повернулся отвечать на Ваш вопрос.
Вы намекаете, Федор Михайлович, что Вы мнительны. Вероятно, только в некотором отношении. Иначе как бы Вы написали мне такое ответное письмо, человеку вовсе Вам неизвестному. Но, действительно, Вы подозрительны. Когда Вы шутя сказали, что жиды просто убьют Вас, у Вас в глазах мелькнуло страшное выражение; Вы как будто желали посмотреть, какое впечатление произведут на меня Ваши слова, не приму ли я их серьезно, чтобы таким образом судить, возможно ли что-либо подобное. У меня действительно мелькнул испуг на лице, но это от того, что мне сделалось страшно за Вас. Неужели, мелькнуло у меня, Вы до такой степени мнительны? Ведь это, пожалуй, что-то вроде помешательства.
Во всяком случае, это невозможно. Если в Киеве зажгли одному голову, облив ее петролеем, то ведь это был изменник, а после открытия многих своих сообщников, они стали гораздо осторожнее в выборе и строже в мщении. Евреи — народ, боящийся крови, из них выходит множество воров и плутов, но разбойники — очень редко. Притом же их ругают, в большей или меньшей мере, все почти наши органы. Им оставалось бы только всё истребить. Пишут же они только к Вам потому, что известен им Ваш адрес. Если же еврей прочтет ругательную статейку в газете или в журнале, к кому ему обратиться? Извините, если я ошибся, но меня поразил Ваш взгляд.
Вы говорите, что потолкуете обо мне с тем господином. Не знаю, согласится ли он взять глухого и еще в такой степени. Не все так человеколюбивы и великодушны, как Вы. Теперь относительно привычки. Я ее бросил — так. И для того, чтобы оставить ее на время, мне не нужно даже никаких резких перемен; но то-то и есть, что это будет, по всей вероятности, только на более или менее продолжительное время. Привычка отойдет, но вся грязь останется со мною. Останутся пошлые мыслишки, но по-прежнему не буду видеть пред собою путеводной звезды, и кончится, пожалуй, тем, что энергия моя ослабнет и я опять примусь за старое. Разве может человек переродиться, сидя в болоте? Теперь меня поддерживает уверенность, что я стану скоро свободным человеком. А если исчезнет эта уверенность? Вы страшите меня болью невыразимою. Да ведь как только я почувствую упадок сил, я тотчас покончу с собой; уже давно я так порешил. Вы говорите: прежде чем подумать о других, позаботьтесь о себе, самоулучшайтесь. Это не совсем верно. Конечно, если к Вам обратится человек, который всегда думал только о самом себе, нечего ему советовать предаться служению ближним. Но если к Вам приходит человек, много работавший над собою, всегда больше думавший о других, чем о себе, так что ему только остается мысль обратить в дело, неужели Вы ему посоветуете самоулучшаться? Положим, это не совсем подходит ко мне, но разве не бывали примеры, что самые развратные люди становились сразу святыми, мучениками? Вы скажете — они молились, каялись, но ведь каюсь и я, а вместо молений и сна на голых камнях хочу предпринять подвиг хоть не такой, а все тяжелый, говоря людским языком. Дело в том, что есть натуры, которые боятся борьбы, и натуры, которые крепнут в борьбе. Я причисляю себя к последним. Прав ли я — это покажут последствия. Но дело в том, что нужно поднять знамя. Служить народу бесцельно я не хочу, — нужно же знать, выйдет ли что из моей службы. И от Вас я жду не прямого искоренения привычки. Вы уже давно ищете правду — откройте, что Вы нашли. Если у меня будет содержание жизни, если я перестану слоняться бесцельно — привычка навсегда улетит от меня, не оставив никакого следа, кроме грусти. Вы сказали, что я хороший человек. Нет, я еще дурной человек. Но я верю, что сделаюсь отличным человеком, у меня есть на то силы. Но хорошим мне сделаться труднее всего. Впрочем, оканчиваю писать, лучше так объяснюсь.
Не свидетельствуют ли последние слова “лучше так объяснюсь” о том, что в тот же приезд Володя еще раз побывал у Достоевского? Например, через день или два… К тому же письмо оборвано, не подписано. Видимо, он спешил по делам; возможно, даже побывал у “того господина”, который, по рекомендации Достоевского, должен был чем-то ему помочь.
Что до “привычки”, Достоевский, по-видимому, “страшил” юношу “болью невыразимою”, грозил “упадком сил” и указывал на необходимость “самоулучшения”. В январском номере “Дневника” за 1877 г. Достоевский пишет, что “сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека”. Там же сказано, что “недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: а верны ли мои убеждения?” (XXV, 47).
Но молодой максималист из Витебска считает, что самоулучшение требует определенного наполнения жизни, он хочет поднять некое знамя, но не знает, какое, и взывает: “откройте правду”, попутно угрожая самоубийством, если почувствует тот самый “упадок сил”.
Как своего рода ответ Володе Стукаличу воспринимается сказанное год-полтора спустя об Алеше Карамазове, герое последнего, итогового романа, которому также было “всего двадцать лет”: “…он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью. Хотя, к несчастью, не понимают эти юноши, что жертва жизнью есть, может быть, самая легчайшая из всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть лет на трудное и тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем не по силам” (XIV, 25).
Публикация “Братьев Карамазовых” закончилась в ноябре 1880 г. К этому времени витебский гимназист уже даст свой ответ на слова писателя, став студентом юридического факультета Петербургского университета, и таким образом докажет, что способен на жертву, связанную с “трудным и тяжелым учением”.
От взгляда гимназиста не укрылось то, что он сначала деликатно именует мнительностью и подозрительностью Достоевского, а затем не удерживается и роняет: “что-то вроде помешательства”. Таково было впечатление, которое Федор Михайлович производил сразу после выхода мартовского выпуска “Дневника”, где центральное место было отведено “еврейскому вопросу”. Острота и неоднозначность позиции, сочетавшей явное неприятие “богоизбранного народа” и стремление подняться над “племенной враждой”, вызвали немало откликов. Может быть, бросив реплику о том, что его “просто убьют”, писатель обратил внимание своего гостя на стопку писем… Параллельно обсуждалась некая драматическая история, произошедшая в Киеве. Дело было буквально накануне русско-турецкой войны, начавшейся 12 апреля 1877 г. Возможно, несчастный, которого облили петролеем (род керосина) и подожгли, имел неосторожность публично высказаться в “антипатриотическом” духе.
Стукалич не только оценивает ситуацию как житель западной губернии, где проходит черта оседлости, хорошо знающий быт и нравы евреев, но и позволяет себе указать писателю, что тот сам “вызвал огонь на себя”. Разделяя расхожее мнение, что из евреев “выходит множество воров и плутов”, витебский гимназист решительно отрицает за ними убийства и разбой и вообще настроен почти сочувственно (“их ругают, в большей или меньшей мере, все почти наши органы”). Национальный вопрос — в более широком контексте — будет затронут и в последующих письмах.
III
Только спустя три месяца, 23 июня 1877 г., Володя Стукалич снова напишет в Петербург:
Многоуважаемый Федор Михайлович!
Долго я не писал к Вам. Это вот почему. Я решил несколько устояться. Дело в том, что недели через три после возвращения ко мне воротилась вся моя страстность. Я, разумеется, боролся. Но однажды, когда я учил урок, стараясь отогнать от себя всякую мысль, дошло до такого напряжения, что сама собою <нрзб.>, и я ощутил такое, что и когда занимался. Испуганный этим, я стал опять заниматься раз в неделю для предупреждения подобных случаев. Наступили упражнения и экзамены. Я, во-первых, обессилел и не мог упорно заниматься, да и в течение этого времени занимался два раза, благодаря чему написал отвратительно упражнение, которое было на другой день после этого, а также срезался по той же причине на экзамене сходного предмета, главное, спасло меня только то, что упражнение у меня с этого предмета было наилучшее, что чистая случайность, так как я того предмета не знаю. Между тем мне нужно было много обдумать, и я не раз обливал голову водой, надеясь скольконибудь освежить мозги. Писал к докторам, у которых был, они сказали, что на состояние моего слуха это могло иметь лишь самое незначительное влияние. Один прописал мне рецепт от раздражительности органов. Теперь я немного успокоился. Во всяком случае я постараюсь переселиться из дому; здесь мне все напоминает былое и имеет символическое почти значение. Мне бы теперь было очень полезно пожить в деревне, товарищ приглашал меня на лето, но “охота пуще неволи”, я должен был остаться дома, чтобы заработать 18 р. для отдачи долга…
От Вашего предложения, что Вы, быть может, отыщете мне место, решительно отказываюсь; тем более, что я не желаю, чтобы еще кто-нибудь узнал обо мне, особенно человек из сословия, которое я презираю. Действительно, что может быть гаже этих миллионеров-предпринимателей, которых все благополучие основывается на угнетении трудящегося люда. Если я тогда согласился было, то это произошло потому, что я забыл в то время, что ему должно по необходимости сделаться известным все, а главное, я увлекся Вашею добротою, и мне показалось, что все такие хорошие люди на свете.
Пруссак одобряет меня кончить гимназию и поступать в высшее учебное заведение. Это есть и мое желание. Я желаю по мере сил принести пользу народу. Но услужливый дурак опаснее врага, поэтому, сознавая свою неподготовленность, я хочу докончить свое образование. Не хочу загадывать наперед, что из меня выйдет, но во всяком случае я желаю действовать словом устным или письменным. И теперь, быть может, я мог бы состряпать какую-либо повесть, но не этого я желаю, я желаю быть деятелем общественным или политическим. Я не утверждаю, что из меня выйдет деятель, — время покажет. Дело в том, что у меня есть сестра, которая вот уже 10 лет занимается измышлением разных планов, недурных, которые никогда не приводятся в исполнение. Так нынче она хотела взять болгарку, самой выучиться по-болгарски, воспитать ее в любви к русским, а особенно к Болгарии и затем отпустить на родину. Пока все родные восставали, говорили, что она не выполнит этого, а только испортит человека, она яростно защищала свой план. К счастью, я, чтобы испытать ее, надоумил их одобрить ее. Тогда через неделю она забыла Болгарию и все. Это было еще зимою; и так как не первый раз она отличается таким образом, то мне это запало в голову и забродила смутная мысль. Я стал думать, уж не такой ли я сам. Прежде я был страстный проповедник своих идей и мыслей. Я проповедовал всякому, кто хотел слушать. Под влиянием же этого опасения я стал больше молчать, а если и говорить — что попроще. Потому же я не нашел темы для разговора с Вами, хотя о многом думал переговорить, не хотев даже по возможности обнаруживать свои мысли. Вот почему, когда Вы сказали, что я хороший человек, я усумнился в этом. Возвратившись, я совсем замолчал и тут-то увидел, кто хорошие люди, а кто —дурные. Многие из тех, которые во всем со мной соглашались, оказались чистейшими свиньями. Боже мой, что они стали теперь высказывать, а я со всеми соглашался! А из тех, которые не соглашались во многом, некоторые оказались лучше многих и многих. Пришлось мне задуматься.
Мой друг, страдавший тем же, что и я, но в несравненно слабейшей степени, как я узнал теперь от него, уехал еще в мае на уроки для восстановления здоровья. Его полюбила девушка. Он же ее не любит (не полюбит). Это его, я думаю, поправит. Он писал, что сказал ей, что так как он не влюблен до того, чтобы обещать жениться, то не нарушит ее девственности. И он пишет, что блаженствует, ни о чем не думает, только о поцелуях, удивляется, что никогда не думал, что может вести такую жизнь. Когда, говорит, взял перо писать к тебе, то, вспомнив твои убеждения, невольно задумался и мрачные мысли забродили в голове. Но это продолжалось лишь мгновение. Я счастлив растительной жизнью.
Увидав всю пустоту своих товарищей, разочаровавшись в друге, я стал горько задумываться. Но вдруг мне пришло в голову, что основание моих дум — зависть к счастливцу, и я отбросил свои мысли. И теперь я готов их благословить. Не знаю только, он страстен, и поцелуи, пожалуй, приведут к познанию добра и зла. И если это случится, ей-Богу, я не стану ругать его. И без того мы с ним горемычные. Впрочем, я не способен на это. Я могу полюбить, но не оставлю своего.
Год тому я почувствовал привязанность к одной девушке (все остальные мне никогда даже не были любопытны) и, верно бы, влюбился, но она аристократка, и, боясь за свой демократизм, я удалился и теперь удаляюсь, но уже не из боязни потерять ее, но в силу различных обстоятельств. Горько жалею о тогдашней своей глупости; я был совсем юный и втюрился бы до безумия; а так как любовь была бы безнадежная, так как у ней будут другие парни, да и не замечал с ее стороны ко мне расположения, то она, не отвлекая меня от занятий, исцелила бы меня.
Жениться я не желаю. То есть я не отказываюсь в будущем, когда устроюсь. Если бы я теперь женился, то пришлось бы проститься навеки со своими идеями, а без них мне жизнь не в жизнь. Вот на Вере Любатович или на Марье Субботиной я с удовольствием женился бы, хотя и не верю в успех их дела, но и дело их живое и они — живые люди. Но много ль таких девушек? Да если и встретится, еще как сойдешься? Вы скажете — для излечения. Так. Но ведь жену нужно содержать, а мне и так много хлопот, чтобы прожить. Да это будет и не жена, а содержанка. Нет, я лучше предпочитаю даже погибнуть. Я не питаю отвращения к жизни, даже хочу жить, но узы эти не столь крепки, чтобы из-за них идти на сделки с совестью.
Прошу сто раз извинения, что не писал. Но думаю, что Вы уже забыли обо мне. Да и притом — что писать?.. Событий в жизни у меня нет; мысли же теперь беспрестанно меняются, я только складываюсь, зрею, уже скоро и совершеннолетие (совершеннолетие в то время наступало по достижении 21-го года. — С. Б.). Да и Вы без того близко знакомы, вероятно, со всеми психологическими процессами. Может, Вам любопытно знать мнения учеников о чем-либо? Мне это хорошо известно, пожалуйста. Только что? Тема! Что-то грустно.
Ваш В. Стукалич
Не думаю, чтобы Вы стали отвечать; и без того много у Вас дела. Я же Вам время от времени буду писать. Уже давно я не читал Вашего “Дневника”; кажется, только за февраль и был, а больше не приходило. Вероятно, Вы не распекаете как следует почтамт, так почтмейстеры крадут номера Вашего “Дневника”. Хотя лестно такое их уважение к Вашему таланту, но лучше им было бы подписаться. А то и Вашему карману убыточно и читателям неудобно. <…>
Сожгите, пожалуйста, мое письмо. Я на опыте знаю, как часто дети и слуги любопытствуют, и так искусно, что родители никогда не догадаются.
Р. S. Сестра, о которой я упомянул, — не та, что подписалась на “Дневник”. Эта дельная. Только жалуется, что трудно понимать Вас. Шедевр, говорит, не знаю, что такое. Ну, скоро попривыкнет.
На конверте штамп: “Доплатить 24 копейки”. Вогнал витебский гимназист классика в расход. Видно, и впрямь жилось Володе Стукаличу несладко. Впрочем, может быть, он ошибся с марками, а на почте не подсказали…
Достоевский не выполнил просьбы своего корреспондента и не сжег письмо. Для него оно было живым подтверждением достоверности характера главного героя романа “Подросток”, опубликованного два года назад в журнале “Отечественные записки”. Например, в романе Аркадий Долгорукий мечтает стать “непременно первым ученым в Европе”, а Володя Стукалич “желает быть деятелем общественным или политическим”. Его влекут “живые люди”, по его словам, он готов жениться на такой девушке, как народницы Вера Любатович и Мария Субботина, которых в этот период судили по “процессу 50-ти”15. Хотя и “не верит в успех их дела”.
Тем не менее он решительно отказывается от помощи в приискании “места” у некого богатого человека в Петербурге. И не только потому, что хозяину могут стать известны интимные подробности его жизни, но в гораздо большей степени из нежелания служить “миллионеру-предпринимателю”, угнетающему “трудящийся люд”.
Переписка с Достоевским, которая является отдушиной для задыхающегося в провинциальной среде юноши, вызывает желание каким-то образом быть полезным писателю, в частности снабдить его сведениями о своей и окружающей жизни. И вместе с тем, как внимательный читатель, Стукалич не случайно оговаривается, что Достоевский, вероятно, и так “знаком со всеми психологическими процессами”. Вероятно, гимназист опасается стать в тягость своему корреспонденту. Настойчивая просьба сжечь письмо лишний раз свидетельствует в пользу того, что сам Стукалич, конечно же, позаботился о такого рода конспирации. Да и мог ли он поступить иначе, если вместе с ним помимо родителей жили чрезвычайно любопытные сестры… Одна из них, от брата или из газет, узнала, что в Москву привезли детей-сирот из Болгарии и Сербии, и захотела взять девочку-болгарку на воспитание. Достоевский в “Дневнике” также писал о “маленькой болгарке”, которая не в силах забыть пережитых ужасов и потому “часто падает в обморок”.
Ответил ли Достоевский на это письмо? Вероятно, да, потому что следующее начинается с вопроса о здоровье. Значит, Стукалич знал, что весной и в начале лета 1877 г. писатель чувствовал себя не лучшим образом, а потому с 20 мая по 3 июля отдыхал в деревне Малый Прикол, в десяти верстах от городка Мирополье Суджинского уезда Курской губернии, в усадьбе брата жены И. Г. Сниткина. 5 июля он вернулся в Петербург и примерно через две недели вновь получил письмо из Витебска.
IV
Многоуважаемый Федор Михайлович!
Поправляется ли Ваше здоровье? Желаю Вам полного выздоровления. С тех пор, как отправил Вам последнее письмо, чувствовал себя хорошо, не было никаких позывов даже. Но вчера утром проснулся рано с возбужденным членом в руках и впросонках докончил. Рассудив, что это поллюция, я решил, чтобы впредь остерегаться сделать подобное. Как назло, сегодня случилось то же самое. Надеюсь, однако, что это случайность и что теперь опять буду спокоен. Я теперь часто хожу гулять в лес и не избегаю женского общества, которое оказывает на меня утишающее влияние. Жаль только, что нет девушек хороших, а все глупые барышни, с которыми и говорить не о чем.
Мой друг, о котором я писал, что он влюбился, с честью выдержал свое испытание. Я этому очень рад, потому что еще недавно, года не будет, как он считал обольщение девушки пустяшным делом, основываясь на правиле “не хочет — не даст”. Теперь же, когда я, не полагаясь с этой стороны на него, намекнул на возможность этого, убеждая по возможности поступить честнее, объяснить девушке свое положение и впоследствии, когда это можно будет сделать, жениться на ней, он осыпал меня яростными филиппиками, со всем пылом влюбленного. Я же писал к нему под влиянием письма доктора Пруссака, в котором он советовал мне искать хорошую женщину, честную, не публичную, которая согласилась бы удовлетворять меня раз в неделю. Письмо это сначала покоробило меня, но после я рассудил, что это естественно, что Пруссаку не в первый раз советовать это, что он знает, что говорит. Впрочем, я никак не считал обольщение девушки хорошим делом, а только возможным в его положении (друга) и, помня слабость человеческую, заранее прощал его. Снисходительный же взгляд на подобные вещи явился у меня, вероятно, от влияния французских романов, которые я читал в детстве сотнями и в которых объяснения в любви всегда оканчиваются скандальным образом. Впрочем, довольно об этом: боюсь надоесть Вам.
Хоть Вы и сказали при свидании, что любите меня, я этому не совсем поверил. В ту минуту, как говорили, это так; но мне кажется, что Вы любите чуть не всех, которые к Вам приходят.
Недавно я перечитывал Ваш “Дневник”. Меня поразила уверенность, с какой Вы говорите, что наш демос доволен. Полно, так ли это? Я думаю, что нет. Может быть, доволен, но только пока, считая, что не все же сразу. Я Вам приведу факты. Друг, о котором я упоминал, крестьянин, и его родители живут в городе, работая на железной дороге. Прошлою зимою к нему съехались родственники и знакомые из деревень, чтобы узнать, правда ли, что пришел манифест от царя — земли всех помещиков отобрать и отдать крестьянам и всякому, кто может пахать, причем жаловались на свою горькую бедность. Этот манифест, по их мнению, губернатор задерживает, будучи заодно с помещиками. Едва их разубедили.
Когда была объявлена война против турок, знакомый мне сельский священник рассказывал, что, когда он в беседе с крестьянами своего прихода начал убеждать их пожертвовать по мере сил, так как это обязанность каждого сына отечества, они отвечали: “Нечего, батька, жертвовать. Вот нехай наш царь отдаст ту зямлю, что у помещиков, так и мы будем жертвовать, в сто раз больше их дадим. А так нам и самим нечего есть”. Когда священник стал говорить им о правах собственности и т. п., они сказали: “Ну нехай не всю. Нехай ен отдаст нам ту землю, что пустует у помещиков. Ему треба, чтоб земля пахалась, чтобы больше хлеба родилось, а они мало пашут. А мы все вспашем, да и податей можем больше заплатить, казне прибыток”. Не знаю, проглядывает ли здесь довольство своим положением. Я сам говорил с одной бедной, хорошо знакомой мне крестьянкой. Это было в пост, и она ела постное, хотя была больна и у нее грудной ребенок. Я стал убеждать ее есть скоромное, говоря, что это дешевле, а ей необходимо, как больной, и притом с ребенком. Вздыхает. “Что же Вы не согласны со мной?” “Дешевле-то дешевле, — говорит она, — да боюсь!” “Чего же Вы боитесь?” “Боюсь, чтобы Бог не пакара╒”. Стыдитесь, говорю. За что же ему карать Вас? Господь сам сказал: милости хочу, а не жертвы. Притом Вы не имеете права жертвовать ребенком; ведь от этой пищи у Вас молоко дурное. Да и что Вы боитесь так Бога? Вот богачи и совсем не постятся, а живут. Если карать кого, так их, а не Вас, бедную женщину, и т. д. А она говорит: “Богачам нечего бояться, у них деньги. Что им Бог сделает? С богачом трудно сладить. Другое дело бедный; с бедным Бог что хочет, то и сделает”. Затем, ободренная мною, она дальше стала излагать свои теории и вдруг ошеломила меня заключением: “Якей Бог несправедливый! Сказа╒: у кого один талант — отнимется, у кого два — дастся еще. Чи ж это справедливо? И тут целую жизнь працовала*, а придется и там мучиться”.
Когда я объяснил ей настоящее значение этого текста, она поблагодарила меня. Но вот чрез несколько дней я опять прихожу к ней. Разговор обычный, о нуждах и заботах, спрашивает у меня советов о том о сем. Есть почти нечего. Я посетовал о ее горе и, желая придать ей бодрости, говорю: “Что же делать, приходится нам здесь горе мыкать. Зато в будущей жизни богачи будут мучаться”. “Ой ли? А я думаю, что им и там хорошо будет”. Нет уж, говорю, и привел из Святого Писания. “А я думаю, — говорит она со злобною улыбкою, — что они и Бога подкупят”. При этом у нее был такой злой и страдальческий огонь в глазах, что меня мороз по коже подрал, хотя я не очень-то мягкосердечен.
Да я бы мог представить бесчисленное множество таких фактов. По дороге куда-нибудь я всегда останавливаюсь на каждом дворе, в корчмах говорю с мужиками, все недовольны, все ропщут. Одна у них надежда на царя. Но и тут некоторые скептически говорят: до Бога высоко, до царя далеко. Вы можете подумать, что крестьянка, о которой я говорил, очень дурная женщина. Она славится своим богомольем, очень сострадательна, делится с неимущими последним куском. В Петербурге я слышал от хозяина, костромича-крестьянина, у которого был на квартире, что у них поговаривали, когда он ездил домой, об отдаче земель крестьянам.
Читал Вашу статью “Еврейский вопрос”. Признаться, у меня в голове бродило много подобных мыслей, только я никак не мог привести в систему, хоть давно, около года, часто и упорно думал об этом. В Витебске жиды довольно отесаны, каждый малый жиденок умеет говорить по-русски, чего нет в уездных городишках. Как я знаю, евреи делятся на партии: староеврейскую и младоеврейскую. Староевреи ненавидят христиан, называя их гоями, и считают относительно христиан все дозволенным. Русских они презирают. Царя уважают и молятся за него. Эта партия преобладает в мелких городах и держит себя очень замкнуто. Другая партия, младоеврейская, к которой, однако, принадлежат и многие седовласые раввины, старается сблизиться с <русским> народом. Они проповедуют равенство всех наций, по крайней мере на словах. Есть между ними хорошие люди, которые любят русский народ, считая его собратом. Вот что отвечал один старик-еврей молодой партии на вопрос моей сестры, кого евреи больше любят — русских или поляков? “Ми их обоих любим. Россия наса бацька, а Польса наса матка”. И много есть таких евреев, которые, однако, себя любят больше всех. Прежде евреи больше всего любили немцев, но теперь заметен поворот, они говорят: “Немцы нас сильно ненавидят, хотя не показывают этого наружно. Русские дружелюбнее, но зато они постоянно насмехаются, а это обиднее”. Большинство, конечно, только следует моде, да притом они надеются выгоду себе приобрести. Но, сколько я заметил, слово “право” отожествляется у них с понятием о начальстве. Вот, мне кажется, формула мышления евреев, не всех, но многих. Русский может всякими средствами зарабатывать деньги. Он может быть и чиновником и военным. Еврей может быть только медиком и торговцем. За что такая несправедливость? И мы люди, и мы жить хотим. Отчего же русским можно наживаться, а нам нельзя? Если нам не позволяют наживаться честным путем, мы будем наживаться обманом. Дайте только евреям права, вы увидите, как они себя выкажут. Евреи гораздо способнее русских. Вы их скоро увидите в министерских креслах и т. д., всё с этой точки зрения. Из молодой партии много революционеров, которые стараются подбить народ. И вообще все они недружелюбно относятся к принципу самодержавия и желают конституции по крайней мере.
Не знаю, писал ли я Вам, что у нас многие ожидают по окончании войны объявления конституции. “Султан и тот дал конституцию; стыдно будет нашему государю не дать”. Конституция им кажется каким-то счастьем. Один витебский еврей, купец, когда к нему пришли за расчетом крестьяне, привезли муку с мельницы, позвал в комнату, угостил водкой и, завязав разговор, начал соболезновать, что они трудятся весь век и ничего не достигают, а помещики, ничего не делая, пожинают плоды кровавых трудов их. Мужички соглашаются, что это несправедливо, говорят, что, видно уж, Бог так устроил на свете. Нет, не Бог, а вы сами виноваты, — возражает еврей. Вас много: наточите топоры и ножи, убейте помещиков, а землю их себе возьмите.
Белорусскому крестьянину нужно много сметки. С одной стороны — жиды налегают, с другой — поляки и шляхта стараются восстановить их против всего русского и особенно против царя. Но крепко они держатся преданий, выжитых веками. Когда в пору 63 года польские помещики подбивали крестьян, уверяя, что отдадут им всю землю, крестьяне не поверили: “А як же вы будете пановать без земли?” — спросили они. Родному дяде моего друга пан давал на руки 2000 р. с тем, чтобы он шел в повстанцы, как человеку рослому и богатырю по силе; но плюнул он на панские деньги, а пошел гнать плоты. Белорусский мужик не так глуп и туп, как о нем думают. Я люблю рослого, статного великоросса, с котомкой за плечами, в красной александрийской рубашке, с загорелым лицом, смелым взглядом16; но милее моему сердцу, ближе тихий белячок, в своем бедном, но чистеньком наряде, с грустно-печальным взглядом и бледным, истомленным лицом. Все мои симпатии лежат на стороне белоруса, потому что я сам белорус, что у меня белорусский характер, исключая трусости — этого недостатка белорусов, трусости не только физической, так сказать, но и моральной, боязни выступить самому на сцену, сделать что-либо. В нас мало двигательного элемента, но, надеюсь, это исчезнет скоро; об этом должны позаботиться белорусы, вышедшие из состояния неподвижности.
Кстати, Федор Михайлович, отчего это так мало у нас говорят о польском вопросе? Или его считают решенным? Ну, не совсем-то. У нас, на Белоруссии, совершается любопытный процесс, здесь на практике мало-помалу вырабатывается и решение еврейского вопроса. Я говорю о тех поляках, которые населяют Белорусь. Происходит сближение национальностей. Утихает понемногу злоба племен, уступая место дружелюбию. Расколы, и те бросают свою замкнутость, начинают посылать своих детей в школы, где те учатся и Закону Божьему. Но между поляками много заядлых, которые не идут ни на какие сделки, не уступают ни в чем. Правда, потерпели они в 63 году. Вы не поверите, если не знаете, какие с ними жестокости творили. Грабили без милосердия. Много рассказывали очевидцы, например, один землемер, как он сам грабил. Расколы Динабургского уезда составили целые шайки, которые ходили по всей губернии, грабя помещиков, а иных и убивая. Всякому порядочному командиру, хотя бы поручику, дано было позволение вешать повстанцев без суда. Многие русские и теперь с удовольствием вспоминают то время и грозятся, если восстанут еще поляки, избить всех, до малых младенцев. Ввиду такой грозьбы поляки весьма насмешливо относятся к тем же русским, когда они приглашают сочувствовать им в борьбе с турками. Мы находим, говорят они, что турки лучше вас. Славяне восстают против них сто раз, и они всех не перебили, а вы обещаетесь истребить всех нас, с детьми, за вторым разом. Желательно, чтобы поскорее вымирали и заядлые поляки и <заядлые> русские. Вы, может, не знаете такой розни и не поверите, что с поляками совершали жестокости, но это так. Особенно отличался сам Муравьев. Бывало, доносит пьяный мужик на помещика, что тот говорил о восстании. Помещика в тюрьму. Собирают крестьян. Все говорят, что ничего подобного не слышали. Комиссия представляет обвиненного губернатору; губернатор убеждается, что помещик невинен, и доносит Муравьеву, что обвиненного, как непричастного к делу, следует освободить. Муравьев определяет: обвиненного сослать в дальние губернии русские (Пермскую чаще), а имение — в опеку в казну. Через два года помещику возвращают имение уже опеченное, с тем, чтобы он немедля продал его. Это мне рассказывали очевидцы, русские, сами бывшие в комиссии, я могу двух указать. Но это еще и так и сяк.
Но, спрашивается, зачем униатов, присоединяя, обидели, потому что присоединение было насильное! Отец мой из униатов. Он рассказывает, что униаты воспитывались в строго национальном духе, что, когда началась война 28 г. против турок, у них в семинарии ежедневно молились о даровании победы русским. И как жарко молились, говорит. Униаты вообще были религиознее и католиков и православных. Когда же насильно стали присоединять, тогда все любившие свое исповедание ожесточились страшно. С тех пор они во всем перестали верить правительству и ведут до конца своей жизни пропаганду недоверия. Поляки сумели воспользоваться этими православными, бывшими униатами. И эти униаты, чистые русские, сделались приверженцами польских теорий. И они гораздо опаснее поляков. Полякам русские не верят. Эти же, сами русские, православные, поэтому постоянно находят и слушателей и сторонников. И славные же между ними есть люди! Они все твердо знают, что мало существенных различий между католическою и православной верой, все ненавидят езуитов и противники папства в таком виде, как оно теперь. Они говорят: мы видели сами, что папство — дрянь, но мы не можем простить того, что нас насильно обратили. Неужели не могли отыскать более гуманных средств? Это все старики, но какие пылкие! Жаль, очень жаль, что дело повернули так неумело. Сколько свежих сил истощилось напрасно в бесполезной борьбе. Борони нас Бог ошибиться таким же образом при решении славянского вопроса.
Писал бы еще, да места нет и надоесть боюсь. Вы мне попросту, если увидите, что говорю чего не требуется, напишите, я замолчу, нисколько не обидясь, а, напротив, мне обидно будет, если я своими письмами только тоску на Вас нагоню. При прощании Вы мне сказали, чтобы я писал, когда нужно. Я не знаю, что это означает. Я и так вообще терпеть не могу ни просить, ни еще больше, пожалуй, благодарить. Если я обратился тогда к Вам с просьбой, то из опасения за жизнь, в крайности. Я даже забываю, по большей части, если мне кто окажет услугу, что следует благодарить. И сам терпеть не могу, если благодарят за что. Хоть на деле доказать благодарность — иная статья. Письма от Вас я ожидаю.
Ваш В. Стукалич
Однако же самолюбив витебский гимназист: и сам благодарности не ждет и благодарить не желает! Закомплексованному юноше трудно поверить, что писатель был искренен, говоря, что любит его. И вместе с тем как много ему хочется сказать… Решительное несогласие по поводу “довольства демоса”, скорее всего, является откликом на январский выпуск “Дневника писателя” (глава “Миражи. Штунда и редстокисты.17 О нашем народном движении в этом году в пользу славян”). Достоевский пишет: “Да народ наш никогда и не кричит и не заявляет, народ наш разумен и тих, а к тому же вовсе не хочет войны, вовсе даже, а лишь сочувствует своим угнетенным братьям за веру Христову от всей души и от горячего сердца, но уж коли надо будет, коли раздастся великое слово царя, то весь пойдет, всей своей стомиллионной массой, и сделает все, что может сделать этакая стомиллионная масса, одушевленная одним порывом и в согласии, как един человек” (XXV, 10). Однако Стукалич “мог бы представить бесчисленное множество фактов”, свидетельствующих, что народ отнюдь не “тих”, что земельный вопрос остается для него самым злободневным и не перекрывается патриотическими призывами к славянскому единению. Крестьяне ждут не “великого слова царя” о войне, а царского манифеста о земле, который якобы уже существует, но спрятан губернатором.
Обсуждая “еврейский” и “польский” вопросы, витебский юноша со всей очевидностью ратует за полноту гражданских прав евреев и откровенно возмущается бесчеловечностью властей в период польского восстания 1863—1864 гг., а в особенности — действиями генерал-губернатора М. Н. Муравьева. Но еще одна, личная боль Володи Стукалича — униаты, к которым принадлежит его отец и с верой которых, таким образом, связан и он сам. Чувствуется, что трагедия насильственного обращения в православие жива. Более того, она тесно соприкасается с вопросом национальной самоидентификации. Когда дело доходит до истинной, глубинной приверженности, молодой человек с вызовом заявляет, что он белорус и характер у него белорусский. Этот вызов — от непризнанности белорусов, от отказа им в праве именоваться нацией.
Шевельнулось ли что-нибудь в душе Достоевского, когда он читал эти признания? Вспомнил ли он о своих белорусских корнях18, встречая белорусские слова и выражения в этом письме?..
V
Следующее письмо из Витебска пришло в Петербург в середине октября.
Многоуважаемый Федор Михайлович!
Давно уже я писал к Вам. Много с тех пор воды утекло. Проведя лето в деревне, с наступлением учебного времени я поселился на месяц у одного товарища на полном его иждивении. В первую ночь, которую я провел в городе, “свершилось”. Я это приписал действию бессознательного воспоминания и проживал дальше припеваючи. В первых числах сентября я переселился к другому, одинокому товарищу, который обязательно предложил мне свое помещение и утром и вечером чай и сахар, услыхав, что мне необходимо выселиться из дому “для усиленных занятий”, которым будто бы мешает моя семейная обстановка. Обедать я хожу домой. 20-го сентября один бедный товарищ пригласил меня к себе отпраздновать новоселье, после чего мы уснули на одной кровати. Ночью “случилось”. Я приписал это раздражающему влиянию близкого соседства с живым человеческим телом и, нимало не беспокоясь, решил с этих пор всегда ночевать на квартире. Но вот, на днях, просыпаюсь и вижу, что правая моя рука в действии. Я подложил ее под голову и заснул, но, проснувшись, увидел, что левая окончила то, что начала правая. Этого мало. Впросонках мне показалось, что что-то слишком мало сочилось у меня. На другой день я наяву совершил то же с целью проверить это, чтоб узнать, действительно ли я ослаб до такой степени. Только после раскаялся. Оказалось, что действительно у меня теперь семени удивительно мало. Это происходит, конечно, и оттого, что я занимаюсь порядочно, а питание получаю недостаточное. Но, как бы там ни было, а я действительно уже бессилен, по крайней мере, в настоящее время. Я не думаю слишком роптать, так как я чрезмерно злоупотребляю законами природы. Но на меня часто находит мрачная меланхолия и не дает мне покоя по целым неделям. Физически я достаточно крепок, без всякого расстройства в организме. Только чувствую некоторую сонливость и усталость, но это могло произойти от умственных занятий при недостаточном питании. Цвет моего лица настолько хорош, по крайней мере, для непосвященных, что недавно учитель истории поставил меня в пример: “Вот человек! Красен, по крайней мере, видно, что здоров”, на что ученики остроумно заметили: “это оттого, что он жизни не испытал!”
Вообще, товарищи считают меня идеалом здоровья. Особенно удивил я их, выкупавшись недавно несколько раз в реке без всяких последствий, а они грозили мне тифом. А один ученик, из самых сильных и крепких, трепля меня по плечу, говорил: “Вот здоров!” Как бы охотно я поменялся с ним! Товарищи думают, что я один только сохранил свежесть и девственность, и завидуют мне, так что мое положение забавно. Много, много мне дано было сил от природы, а я их истратил самым скотским образом. Но что поделаешь, старого не воротишь.
Когда я был у Вас, Вы, кажется, думали, что я написал что-то и хочу Вам показать. Этого не было. Но в конце прошлого года мы затеяли издавать рукописный гимназический журнал, редактором и издателем которого оказал-ся я. Вышло три номера. Были начаты два романа, написаны две публицистич<еские> статьи, помещено множество стихотворений, даже недурных, несколько этюдов, очерков и две критические статьи. Я дебютировал одним стихотворением, беллетр<истическим> этюдом “Различно проведенный день”, стихотворною статейкой, передовой и критическим этюдом по поводу Иванова “Три письма”. Опыты мои, сравнительно с другими, были наиболее удачны. Уже начала распространяться молва о нашем журнале, хотя дело было ведено так, чтобы никто положительно не знал (из самих учеников), кто действительный редактор. К несчастью, директор сделал внушение, последствием которого было уничтожение вышедших уже нумеров, самого невинного, впрочем, содержания, но содержавших намеки на одну личность, и прекращение журнала. Еще до сих пор петерб<ургские> студенты спрашивают, будем ли мы продолжать издание журнала.
Итак, я как бы имел успех. На самом деле не то; я убедился, как я еще слишком мало знал и как неопределенно мое миросозерцание, когда взялся “критиковать” Иванова. В белл<етристическом> этюде я убедился, как ограничен круг моих наблюдений, которым притом мешает природный недостаток — глухота. Бросил я свой журнал с радостью; но он дал мне случай ознакомиться с литературными талантами моих товарищей. Мечтают впоследствии сделаться литераторами (я говорю не о себе) двое; один — публицистом, другой — романистом, но думает, будто можно научиться писать романы, изучив в университете психологию. Сам я во время кратковременного редакторства несколько ознакомился с трудностями этого дела. Доставлены были статьи невозможные, иные по исполнению, другие нецензурные. Сверх того, приходилось все поступавшие статьи исправлять и очищать. Были тут и оскорбленное самолюбие, и тайное недоброжелательство, и даже — лесть. Всякий почти, написав что-либо, воображал, что сделал невесть что. Все “литераторы” разделились на две партии: одни открыто признали меня своим главою, другие хотели, чтобы в журнале помещалось все, что только доставлялось туда. Открытое предпочтение, оказываемое мне большинством товарищей, заставило бы меня гордиться, если бы я не знал пословицы “на безрыбье и рак рыба”. От природы я не лишен талантливости, но тифозная горячка, отняв у меня память и лишив слуха, уменьшила на 8/9 мои шансы сделаться впоследствии чем-либо более обыкновенного коптителя неба.
Если Вам интересно знать что-либо о моих классных занятиях, то могу сообщить Вам, что они идут очень дурно; однако же я не теряю бодрости, будет и на нашей улице праздник. А пока просто приходится заниматься. Я даже забыл посещать здешнюю публичную библиотеку и не слежу за всем, что появляется в журналах. “Отечественные записки”, однако, всегда прочитываю, не беллетристику, а серьезный отдел, если найду что-либо интересное. Из газет имею ежедневно на дому “Голос”, который пересматриваю внимательно. Получаю письма из Болгарии от сестры; пишет, что болгаре в Македонии режутся с турками. Но Бог с ними, пусть себе режутся, если это так, лишь бы дело не вышло так, как у босняков и герцеговинцев, которые за всю пролитую кровь не купили себе ничего иного, кроме австрийского владычества. В нашем городе большинство находит, что Россия в этом случае поступила подло, хуже всех других народов. И мне кажется, что лучше было бы поставить на карту все, чем уступить на этом пункте.
А у нас по губернии будто бы все спокойно. В Лепельском уезде, где помещики все поляки, они уверены, что в близком будущем вспыхнет здесь социальная революция, причем агитаторами считают священников и сельских учителей. Из этого уже можно видеть, насколько правдоподобно их ожидание. В Полоцком уезде крестьяне тоже явно выказывают свое недоброжелательство к помещикам. В Оршанском и Сенненском уездах Могилевской губернии мужики прямо поговаривают о том, чтобы делить земельку; помещики, в свою очередь, прижимают крестьян. Эти сведения сообщены мне товарищами, бывшими на каникулах. А один, бывший в Смоленской губернии <говорил>, что там положение крестьян не в пример хуже, чем в Витебской губернии; что там крестьяне в настоящей крепостной зависимости у помещиков. В нашей губернии, положительно можно сказать, большинство помещиков относятся к крестьянам довольно человеколюбиво, может, прямо так, а может быть, потому что желают привязать к себе крестьян и предотвратить возможность бури. Но крестьяне наши не выходят пока из свойственной им апатии и лености. Школы у нас только там хорошо поставлены, где есть латышские поселения. Крестьяне наши смеются над латышами, а те знай себе богатеют и покупают много имений на десятки тысяч. Богаты также и расколы, больше беспоповщинской секты19, страшные воры и разбойники.
Если Вы больны теперь, желаю скорейшего выздоровления; если заняты работою — успехов.
Ваш В. Стукалич
В общем, он дал “полный отчет за истекший период”. И о “привычке” не утаил, поскольку Федор Михайлович просил подробности сообщать, и о делах гимназических рассказал. Заметно, что свежеиспеченному редактору рукописного журнала лестно внимание товарищей, признавших его авторитет в литературных вопросах, хотя он скромничает и немного кокетничает. Достоевскому, принимавшему ближайшее участие в публикации журналов, издаваемых его братом Михаилом (“Время” и “Эпоха”), а затем редактировавшему газету “Гражданин”, должны быть хорошо понятны редакторские жалобы на несовершенство рукописей и на капризы самолюбивых авторов… Упоминание без какого-либо комментария имени Иванова, с которым Володя Стукалич вступил в полемику в своем “критическом этюде”, позволяет предположить, что в каком-нибудь из своих ответных писем Достоевский рекомендовал обратить внимание на публикации в “Гражданине” статей сербского корреспондента В. Иванова. Во всяком случае, очевидно, что наш герой внимательно следит за событиями на Балканах, тем более, что туда, — по всей вероятности, чтобы работать в госпитале, ухаживать за ранеными, — уехала одна из его сестер (может быть, та, что хотела взять на воспитание маленькую болгарку). Стукалич явно симпатизирует участникам Герцеговинско-боснийского восстания 1875 г. и разделяет мнение большинства жителей Витебска, которое осудило согласие России на передачу Боснии и Герцеговины под австрийскую оккупацию. В этих настроениях “православного и русского” гимназиста вновь чувствуется отзвук его униатского происхождения и недавних “польских событий” в Белоруссии.
Стукалич считает необходимым информировать писателя о настроениях в крестьянской среде и уже не в первый раз подчеркивает, что желание крестьян “делить земельку” не угасает. Поляки по-прежнему являются главным “бродильным элементом”, но юноша отчасти ошибается, не доверяя слухам о том, что “агитаторами” также считают священников и сельских учителей. Разумеется, такие слухи были недостоверны относительно православных священников, но ксендзы, протестантские пасторы, народные учителя из литовцев и латышей и книгоноши, разносившие по местечкам, городкам и хуторам книги на литовском и латышском языках, несомненно, были для своих малых народов если не революционерами, то истинными наставниками и просветителями, подобных которым — увы! — не было заметно у белорусов. Очевидно и сожаление витебского гимназиста по поводу того, что у белорусов нет таких школ, как у тех же латышей, над которыми смеются белорусские крестьяне. Во всех этих оговорках и замечаниях проглядывает тот путь сближения с народом, его просвещения, который вскоре изберет Володя Стукалич.
Сообщая разнообразные новости, он, тем не менее, опять не уверен, не чрезмерны ли его посягательства на внимание корреспондента. Почти в каждом письме, нарастая, звучит этот мотив: не надоел ли? Только в начале декабря, по прошествии почти двух месяцев, он решается написать снова.
VI
Дорогой Федор Михайлович!
Давно я уже не писал к Вам. Это происходило не потому, чтобы я забыл о своем обещании или не помнил Вас, напротив. Не писал к Вам, потому что не хотел напрасно тревожить Вас, тем более, что, как слышно, Вы больны. Сам я не поправился и не нашел пока в себе сил отказаться от привычки. Вы советуете мне жениться, доктор Пруссак — отыскать угодливую девушку; ни то, ни другое для меня неисполнимо. Первое потому, что я, пока в гимназии, решительно не желаю жениться, а может быть, исполню это, когда удастся поступить в университет. Другое потому, что Витебск не Петербург, у нас угодливых девушек почти нет, есть только пропащие; притом для этого нужны средства, которых я отродясь не имел, и время для поисков, которого у меня немного.
Состояние же мое теперь незавидно. После последнего моего письма к Вам я был с месяц совершенно спокоен. Не было даже поллюций. Но когда у меня собралось сил и страсти, я опять зарядил и притом долго, недели две, каждый день кряду. Это меня так истощило, что руки и ноги у меня похолодели как лед, в ногах заломало кости, лицо пожелтело, голова как-то опустела и забарабанила, заболел живот, от легкой простуды поднялся сухой, хриплый кашель и несколько дней била лихорадка, так что я не был день в классе, против моего обыкновения. И что же, несмотря на это, недели через полторы я опять не выдержал, и так тянется до сих пор, примерно по три или четыре раза в две недели. Вероятно, я принадлежу к породе бешеных (по белорусскому поверью, кони, яйца — извините! — которых не в мешке, а переходят в живот, так сладострастны, что погибают нередко от этого; а у меня они действительно часто не в мошонке, а в подбрюшине). Когда у меня соберется несколько силы, кровь моя начинает играть, воображение строит самые соблазнительные картины, и я ничем не могу отделаться от этого. Только в чужом доме, в классе, в толпе сверстников, особенно же в присутствии чужих девушек этого со мною никогда не случалось, или почти никогда. Дома же я иногда боролся по целым дням; но через несколько дней дело доходило до того, что член натуживался при малейшем движении, так что мне нет минуты покоя, и наконец семя само начинает понемногу выделяться. Это меня пугает хуже всего, и я в таком случае не медлю “действием”.
Я ослабел до того, что при волнении, например, когда еще не окончил важного упражнения, а нужно подавать, семя само сходит. Это было нынче три раза. Но удивительно! Если я, отдохнув недельки полторы и больше, совершу раз, то от этого у меня еще приливает бодрости, и товарищи говорят: ты сегодня гоголем смотришь, такой веселый! И только если я кряду раза четыре (в день по разу), то заметно утомление и некоторая темнота под глазами. Правда, со второго дня у меня уже ломит несколько голову посредине и между лбом и макушкой.
Вы говорили, чтобы я подробно писал Вам о привычке, — я исполнил это. Но мне все кажется, что я напрасно это делаю, не верится, чтобы Вы до сих пор помнили обо мне, когда я сам порядочно надоел себе этим (привычкой). С одной стороны, Ваша жизнь так разнообразна; с другой — разве я один несчастен? Почему же меня непременно должен спасать писатель, а о других, быть может, никто не знает, и они умирают втихомолку. Меня поддерживает мысль, что я нужен для моих родных, которые все почти бедны и несчастны. Надо Вам признаться, Михаил Федорович (так! — С. Б.), что я не ожидаю больше помощи ни от кого, потому что мне трудно помочь. Если бы я был один, несмотря на глухоту, я без чужой помощи вылечился бы, уехав куда-нибудь, уйдя просто с котомкой за плечами. Но у меня есть малый брат 11 лет; он тоже оглох, ему тоже нужно лечиться от глухоты, и он слаб здоровьем, хотя я не заметил, несмотря на все старание, чтобы он занимался онанизмом, и он говорит, что нет. Его нужно учить дома, вследствие глухоты и болезненности; я не могу оставить его, не могу расстаться с ним. Если я, крепкий и сильный, способнее его умственно, лучше слыша, который и теперь еще сильнее всего класса, перенес много, что же достанется на долю ему? Довольно того, что полгода назад у меня умер двоюродный брат, несчастный, умный мальчик, по уму юноша, 12 лет, мой друг, о смерти которого я не забуду. Он умер от аневризма. Я хочу жить хоть для оставшегося брата, помочь ему, сколько могу, пока он станет взрослым и, если станет силы и чувства, станет бойцом. Прощайте.
Поздравляю с взятием Плевны. Много там легло наших, не могу и радоваться вполне.
Ваш В. Стукалич
Последних номеров Вашего “Дневника” не читал, потому что в публичной библиотеке здешней не получали с февральского ни одного номера (февраль-ский получен, а мартовский утерян).
Как видно, борьба гимназиста с самим собой продолжается с переменным успехом: то он впадает в меланхолию, то внушает себе, что должен жить хотя бы ради младшего брата, и надеется, что тот “станет бойцом”. А таковым он, конечно же, сможет стать, если “бойцом” будет старший… Нервы у юноши натянуты, он даже не замечает, что впервые путает имя-отчество писателя, называя его Михаилом Федоровичем.
Писать о “привычке” не хочется: и надоело, и стыдно. Но Стукалич полагает, что только это и может быть интересно писателю-психологу. Потому и подчеркивает: “я исполнил”.
Но от письма к письму крепнет мысль, что повторяющиеся откровения, возможно, уже не нужны и принимаются просто из жалости. Это особенно больно для самолюбия Володи. Отсюда аргумент: почему именно его должен спасать знаменитый писатель, когда есть множество других, находящихся в таком же положении и, возможно, “умирающих втихомолку”?
“Прощайте”, — заканчивает письмо Стукалич, уже не напоминая, что ждет ответного. И приписка о том, что с февраля в губернскую библиотеку не поступает “Дневник писателя”, тоже не свидетельствует о надеждах на продолжение контактов.
Четыре месяца он молчал. А потом не выдержал. В конце марта 1878 г. Достоевский получил еще одно большое письмо.
VII
Многоуважаемый Федор Михайлович!
Извините, что так долго не писал к Вам. При последнем свидании нашем Вы сказали мне: “Пишите, когда Вам нужно будет”. Но дело в том, что мне теперь нет необходимости просить Вас о чем-либо. С другой стороны, я боюсь, что у Вас слишком мало времени. В особенности, если Вы заняты выработкою сочинения; а письма Вас развлекают. Я Вам тогда еще высказал это опасение, но Вы меня обнадежили, что Вы ко мне расположены. Если так — другое дело; но времени прошло много, расположение могло исчезнуть, быть может, вследствие моих писем. Я до сих пор не знал, что мои письма могут производить подобное действие, но недавно дядя один так рассердился за неловкую фразу в письме к нему, что навеки прекратил со мною всякие сношения. Я привык писать в письмах все, что думаю в минуту писания. Но я теперь в периоде еще развития; поэтому часто, садясь за второе письмо, я уже не написал бы многого того, что было в первом. Понятия мои изменяются, надеюсь, в лучшую сторону. Это я говорю к тому, чтобы Вы не брали в моих письмах всякое слово в строку. Но если я действительно надоел Вам, то мне самому обидно будет писать к Вам.
В плачевном положении нахожусь я теперь. От своей гнусной привычки до сих пор не отстал. Обыкновенно недели три-четыре я спокоен. Потом, когда соберется достаточно сил, меня начинает волновать при виде некоторых вещей, например, женской ноги, обнаженной до половины бедра. Я сначала противлюсь… К несчастью, мне постоянно покажется что-либо, что возбуждает меня. На здорового человека это, вероятно, не произвело бы никакого действия, но я ведь развращен до мозга костей. Через день или два меня начинает бить лихорадка. Я чувствую, как кровь ходит ходенем в жилах. Не будучи в состоянии ни на чем сосредоточить свои мысли, я уступаю. Тогда несколько дней, неделю, иногда полторы — по разу в день. Двух почти никогда или очень редко. Это сильно истощает меня: появляется сонливость, глаза окружает легкая (только) синева, желудок болит дня два, но не сильно, варит исправно, а только одна боль небольшая. В голове туман. Сердце начинает немного колоть, как будто начинается сердцебиение. Суставы на ногах ослабевают, и я спотыкаюсь, идя, по обыкновению, очень скоро; болит тоже кость (берцовая) левой ноги, но недолго, несколько часов. Затем начинается опять период спокойствия, причем мысль о таких предметах и на секунду не заходит в мою голову; я витаю в отвлеченностях и идеальностях, ревностно читаю журналы, стараясь составить себе определенное понятие о многих и многих предметах, что мне дается с большим и большим трудом. Хотя по-настоящему у меня нет столько свободного времени для чтения, потому что гимназические уроки, трудные и без того, затрудняются для меня тем, что из прежнего я знаю очень мало, я принужден это делать, потому что без этого, быть может, сошел бы с ума.
Дело в том, что мрачная меланхолия все чаще и чаще завладевает мною; все в мире представляется в самом безотрадном свете, например, Некрасов — как человек почти без таланта, мелкий, эгоистичный, журнальный кулак (это потому, что составил себе состояние). Весь мир представляется какою-то громадною пошлостью и глупостью; если мелькнет в голове мысль: тебе ли осуждать? — является ответ: положим, я свинья, да чем же другие лучше меня? Множество, если не большинство, хуже и гаже меня даже в теперешнем виде; я виноват (если виновность существует на свете) тем, что глупым и гадким образом трачу свои силы и таким образом отнимаю из общественной экономии силу рабочую, отечество лишаю полезного и ревностного работника; я таким образом краду у человечества только себя и свой талант, принимая, что у меня есть какой-либо талант, на что пока не имеется доказательства. Но ведь громадное большинство живет пока чисто животною жизнью, заботится только о себе и не думает вовсе о том, что оно обязано чем-либо человечеству. Если оно ходит в церковь, дает нищему и не крадет, то делая это ради страха иудейска, из эгоизма, желая получить блаженство в будущей жизни. Еще хуже те, которые не только сами не хотят ничего делать существенного, но, при посредстве ли капиталов, личной энергии или какими-либо другими способами, заставляют работать в свою пользу других, отнимая у общества, быть может, честные силы, во всяком случае, более полезные в общей, совокупной деятельности, чем на службе одного лица. Да и полно, существует ли общество? Существуют ли идеальные люди? Различных пустынников и всех других, которые совершенствовались и были добродетельны потому, что надеялись получить награду на небесах, я считаю ничем не лучше <нрзб.> массы, а только людьми более одаренными в умственном отношении, которые понимают, что раки зимуют на небе, и настолько понятливы и с характером, что соглашаются лучше потерпеть немного, чем вечно страдать, а взамен получить как можно высшую степень вечного блаженства. Надо быть или дураком, чтобы не понять этой истины, или человеком слабым, чтобы не поступать, сообразуясь с нею. Много ли было людей, которые любили ближних не только как самих себя, но гораздо больше, без всяких видов на награду? И не идиоты ли они? Ведь их гнали, били, мучили. Толпа не может понять их, хотя хорошо понимает святость и любовь во имя блаженства собственного и таким святым поклонялась, молилась на них, ожидая, что они помогут и ей достигнуть врат рая. Чем лучше меня, наконец, эти добродетельные богачи, которые живут в свое удовольствие, питают тонкими кушаньями чрево, имеют не только жен, но и содержанок, великолепных лошадей, роскошную обстановку? Разве этот разврат не хуже моего, потому что мой разврат делает меня глубоко несчастным, а они веселы, как птички, или скучают только от безделья, когда меня мучают неразрешимые вопросы? Я истощаю свои силы, а они, насколько я знаю общественную экономию, заставляют тысячи человек остаться при одном хлебе, чтобы держать рысаков, заставляют вымирать массы детей бедняков, чтобы доставить себе предмет роскоши. Наконец, имея несколько содержанок, отнимают у бедняков, быть может, несколько трудящихся жен и помощниц. Нет, они хуже и гаже меня уже тем, что не сознают своей гадости.
Вся история человечества представляется мне в самом глупом виде. У меня нет достаточно ума и знаний, чтобы решить все вопросы и составить себе строго определенное миросозерцание, но довольно и ума и знаний, чтобы составить опровержения и разбить, найдя неразрешимые или глупые стороны всякого миросозерцания. Мысль о самоубийстве представляется, однако, мне гораздо реже. Может быть, от упадка физических сил. Любопытно посмотреть, что выйдет из этого, посмотрим, говорю я себе, глядя на все, и на человека и на природу недоумевающим взором. Вот в такие минуты меня и спасает чтение, да и кроме того заставляет меня волноваться теми мыслями, которые волнуют журналистов, размышлять над вопросами, над решением которых они трудятся. В особенности на меня сильное впечатление производят “Отечественные записки” вообще и в частности Михайловский, письма “О правде и неправде” которого мне нравятся больше всего, что я прежде читал того же автора. Но стоит мне с неделю вовсе не читать, как в голове у меня сделается настоящий кавардак, все перепутывается, хуже, чем в меланхолии, и у меня действительно является своя точка зрения на предмет, во многом сходная с меланхолией, но на другом основании, строится целое миросозерцание, но оно так непохоже на все, что я слышу и читаю, что мне самому представляется безумием, но я не могу этому безумию ничего противопоставить, так как все, что я вынес в известной форме книг, разбивается при помощи логики беспощадно.
Пробовал я своему другу сообщать отчасти свои взгляды на вещи в такие минуты, он, понятно, начинал спорить и изумляться, но не мог опровергнуть меня достаточными доводами, хотя и не соглашался со мною. На тебя, говорит, нашло. Сам не думаешь, что говоришь. А когда я ему говорю, что это и есть мое собственное мышление, а все, что я говорю в другое время, почерпнуто и переработано из книг, он советует мне призаняться разработкой своих понятий. “Может выйти нечто очень оригинальное”. Это бы еще ничего, да дело в том, что мне кажется, что это ни больше ни меньше как зачатки сумасшествия. Сойти с ума действительно несколько оригинально, особенно если помешаться на высших материях, но эта перспектива нисколько не прельщает меня. А чтобы образовать мировоззрение, не похожее на существующие, на это нужен гений, которого у меня не замечается; когда даже какие-либо гимназические предметы даются мне после усиленного труда.
Быть может, Вы по моим письмам составили превратное понятие о моем положении как о безвыходном. В детстве, действительно, на меня влияли, при развитии фантазии и любопытства чрезмерном, наряду с обыкновенными для множества мальчиков бедных обстоятельствами пагубными, например, спаньем на одной кровати с сестрами (лет 7), еще и другие исключительные, которые редко кому выпадают на долю, я был обучен, и обучен самым соблазнительным образом. И этакое мое положение продолжалось лет от 9—13 или даже несколько больше. Эти обстоятельства не отразились на внутреннем быту моей семьи, а были как бы внешними, как бы естественными. Мало-помалу я совершенно развратил свою фантазию, чему способствовало несколько французских сластолюбивых романов, с детства попавших мне в собственность. Между ними роман Жорж Занда “Жак” был из скромных. Несмотря на запрещения и колотушки родителей, я их читал постоянно, перечитывал сотни раз, причем любовные сцены производили на меня всегда потрясающее действие и сопровождались… Я так вошел во вкус этого, что нарочно перечитывал одни любовные сцены, чтобы только возбудить себя. Дело дошло до того, что даже одно слово “любовница” из прочитанной книги, а отчасти сказанное, заставляло меня краснеть до ушей, даже наедине, а особенно при других и возбуждало половые органы. Почти такое же действие производило на меня слово “женщина”, которое я сам конфузился и избегал произносить при других, не раз равно сочетая с ним известный глагол.
Не понимая истинных причин моих вспыхиваний, меня считали все очень застенчивым и даже любили иногда приголубить меня, причем в малом ребенке лет 9—10 бушевали самые бурные страсти и нелепые ожидания. Этакое настроение во мне поддерживалось лет до 13 или больше, а после я и сам уже был достаточно подготовлен. Я сам возбуждал себя книгами, стараясь подсмотреть кое-что, заметил с детства действие сластей и нарочно крал варенье и лакомства, которые свято оберегались при нашей бедности для гостей. В то же время я лентяил, не учился, дрался в классе, не щадя живота своего, и читал все, что попадалось в руки, серьезное так серьезное, похабное так похабное, для меня все было хорошо. Несмотря на свое тугое развитие, вследствие глухоты, которая лишила меня возможности почерпать опытность, знания, наблюдения из действительной жизни, я уже 13<-ти> лет очень интересовался сочинением Пфейфера “Ассоциация рабочих”, которое читал вместе с дядькой (покойным), причем мы делились замечаниями, конечно, с моей стороны больше в виде вопросов. Только недавно описания любви в книгах перестали так возбуждать меня, разумеется, любви скромной, а сластолюбивая и теперь на меня действует почти так же сильно, но романов я теперь не читаю, за исключением новых, о которых говорят, да и то русских.
Таким образом, Вы видите, что я очень развратен, а между тем держу себя с таким достоинством (!), что не только знакомые, но и товарищи считают меня человеком очень нравственным. Товарищи, если не все, то почти все и не подозревают, чем я занимаюсь, хотя сами не свободны от этого греха. По всем признакам они истощены больше, чем я, хотя и моложе. Это оттого, что они занимались пьянством и кутежами. Но, кажется, большинство уже не занимается. А меня трудно подозревать потому, что я еще очень силен сравнительно с ними, бодр, в классе говорю громко, много смеюсь и шучу, когда представится к этому повод. Недавно мне случилось поговорить с одним товарищем, наивным и детским, хотя ему более двадцати лет. Я заметил, что скучно. “Да разве вы скучаете?” — спросил он меня и, услыша утвердительный ответ, сказал: “Я думал, что вам всегда весело”.
Вообще я преисполнен противоречий и сам не могу утвердительно сказать, выйдет ли из меня что-нибудь. Я говорю не об известности, например, литературной. Может быть, у меня и есть литературный талант, но если и не так — не беда. Я не чувствую большой склонности к писательству. Есть и без этого много поприщ. Но если бы даже у меня не оказалось способности ни к чему решительно — и это не беда. И простой человек может принести много пользы. Нужны энергия и решимость. Не знаю, есть ли они у меня. Прежде нужно посмотреть, как мне оставить свою привычку, а до этого все пробы будут и неясны и бесцельны. Теперь, Федор Михайлович, я убедился в справедливости Ваших слов, что, прежде чем благодетельствовать человечеству, нужно себя исправить. Но я решительно теряю надежду на это, пока живу в доме; одна надежда, что окончу гимназию и уеду в Петербург, а там все исчезнет как дым. Без этой надежды я бы совсем пропал.
Много слишком писал на этот раз. А может быть, Вас это тяготит? Вообще хочу решительно знать, не желаете ли Вы прекратить со мною всякие отношения? Если так, то не обижайте меня и напишите на прилагаемом открытом письме: прекращаю; если же Вас это не тяготит и Вы еще относитесь ко мне дружелюбно: не прекращаю. Фамилии своей не подписывайте, узнаю по почерку; иначе станут допытываться, что за сношения.
Ваш В. Стукалич
Комментарий к этому письму хочется начать с оброненного в начале “при последнем свидании нашем…”. Эта оговорка укрепляет уже высказанное предположение, что во время мартовского (1877 г.) приезда в Петербург Володя Стукалич навещал Достоевского дважды. Или он приезжал в Петербург еще раз, возможно, в связи с консультациями у Пруссака, и вновь побывал у писателя.
Это последнее из сохранившихся писем не только, по выражению его автора, “преисполнено противоречий”, но и свидетельствует о том, что плотину “общих рассуждений” прорвало, — гимназист взбунтовался, и не исключено, что в какой-то мере этот бунт направлен и против наставлений Достоевского. Стукалич впервые заявляет, что считает живущих беспечно, погруженных в веселье и наслаждения людей “хуже и гаже”, чем он — мучимый “неразрешимыми вопросами”.
Обличая себя в “разврате до мозга костей”, юноша вместе с тем подыскивает этому оправдания, рассказывая о бытовых условиях, о чтении французских романов, о краже припрятанных сладостей. Святая простота и невинность, с точки зрения школьников нашего времени… Впрочем, чему удивляться? Почти сто тридцать лет отделяют Володю Стукалича от его нынешнего сверстника. Однако кое-что их все-таки связывает. Эта связь — в трепете молодой души перед жизнью, перед полноценным духовным и физическим соприкосновением с нею. Все письма Стукалича Достоевскому, по сути дела, — дневник юношеского самовоспитания, то, что Юрий Карякин, анализируя роман “Подросток”, назвал “орудием духовной самовыделки”20. “Мне двадцатый год, а я уже великий грешник” — так обозначил Достоевский в рабочих записях к роману суть исповеди его героя. “Я развратен”, — пишет Стукалич. Причем греховность осознается обоими прежде всего как человеческая несостоятельность. Достоевский оставляет своего героя на распутье. Аркадий Долгорукий еще спрашивает своего отца о “назначении народа”, он еще в поиске тех, кого можно считать “лучшими людьми”. Володя Стукалич, весь — рефлексия, весь — отчаяние и разочарование, тем не менее уже знает, что его симпатии на стороне того “белячка”, которого нужно “просвещать”.
Слова витебского гимназиста о “простом человеке”, который также может “принести много пользы”, воспринимаются как своего рода ответ на призыв в “Дневнике писателя”: “Но пуще всего не запугивайте себя сами, не говорите: “Один в поле не воин” и проч. Всякий, кто искренно захотел истины, тот уже страшно силен. Не подражайте некоторым фразерам, которые говорят поминутно, чтобы их слышали: “Не дают ничего делать, связывают руки, вселяют в душу отчаяние и разочарование” и проч. и проч. <…> Кто хочет приносить пользу, тот и с буквально связанными руками может сделать бездну добра. Истинный делатель, вступив на путь, сразу увидит перед собою столько дела, что не станет жаловаться, что ему не дают делать, а непременно отыщет и успеет хоть что-нибудь сделать. Все настоящие делатели про это знают” (XXV, 61—62).
Написал ли Достоевский на приложенном бланке открытого письма: “прекращаю” или “не прекращаю”, неизвестно. Неиспользованный бланк в архиве писателя не сохранился. Зато на конверте есть пометка: “Не надо”. Выходит, что ответ, возможно, был “прекращаю”. Но вот в середине апреля, то есть спустя две недели после получения последнего письма из Витебска, в рабочей тетради, в списке людей, которым нужно написать, Достоевский указывает: “Стукаличу”. А далее, спустя два года, в начале мая 1880 г., в его записной тетради “Pro memoria” отмечено: “Написать письма <…> Стукаличу”.
Значит, контакты продолжались.
VIII
В 1879 г. Володя Стукалич закончил гимназию и поступил на юридический факультет Петербургского университета. Вряд ли он мог удержаться от того, чтобы зайти к писателю в своем новом качестве — студента. И тем самым подтвердить, что у него хватило воли исполнить свою мечту, что, как он не раз подчеркивал, должно было целиком переменить его жизнь. Наверное, было и чувство благодарности…
В ноябре 1880 г. Достоевский закончил работу над романом “Братья Карамазовы”, а 28 января следующего года его не стало. Трудно сомневаться, что Владимир Стукалич был на его похоронах, превратившихся в многотысячную демонстрацию. Петербургские студенты приняли в ней самое активное участие, а у Стукалича был еще и свой, личный повод.
Университет он закончил в 1883 г. кандидатом прав по административному отделению. Судя по автобиографическим материалам из собрания Венгерова, сблизился с народниками. В начале 1884 г. его арестовали на квартире С. Н. Кривенко, известного публициста, сотрудника журналов “Отечественные записки” и “Русское богатство”. Это произошло незадолго перед закрытием “Отечественных записок”, собственно, по делам журнала Стукалич и зашел к Кривенко, выполняя просьбу одного из сотрудников редакции.
Несколько месяцев Стукалич пробыл под арестом, затем был выпущен, за ним установили негласный полицейский надзор. Остаться в Петербурге он не мог, пришлось вернуться в Витебск. Здесь он сперва перебивался частными уроками, а с конца 1885 г. начал сотрудничать в “Русском курьере”, куда отсылал свои корреспонденции, фельетоны и переводы. В 1889 г. он записался в сословие присяжных поверенных. С 1898 г. служил податным инспектором в Гурьеве Уральской области.
18 сентября 1900 г. он пишет В. Г. Короленко, предлагая проект совместного издания “небольшой серии детских иллюстрированных книжечек”. При этом заметно, что автор письма хорошо знаком с писателем. Скорее всего, знакомство произошло в Петербурге, в годы учебы Стукалича в университете, когда он заходил в редакцию журнала “Русское богатство”, в котором Короленко в тот период часто публиковался (поддержал ли он издательский проект, мы не знаем). Из письма следует, что Стукалич уже женат, у него есть малолетние дети (по сведениям витебского краеведа А. М. Подлипского, у него было три дочери — Татьяна, Зина и Нина). Если иметь в виду, что к этому времени ему уже за сорок, очевидно, что женился он поздно. И жилось ему, судя по тому же письму, трудно — все та же бедная родня, да еще долги. Казенного жалованья недостаточно, и он ищет всевозможных, в том числе и литературных, приработков.
Спустя два года Владимир Стукалич возвращается в Беларусь. Служит в казенной палате в Слониме, Гродно (здесь он начальник отделения), Витебске. С момента окончания университета он много пишет и печатается. Впрочем, первые его публикации — корреспонденции на местные, витебские темы — появились в столичной прессе еще в период учебы в гимназии.
Книгой очерков “Белоруссия и Литва” (Витебск, 1893) Стукалич начнет свою работу историка, этнографа и исследователя Витебского края. Затем появятся его “Краткая заметка о белорусском говоре” (Витебск, 1898) и книги о белорусских ученых. В 1903 г. в специальной статье он поставит вопрос об организации университета в Витебске. Посылая в июне 1913 г. Венгерову сведения о себе, он подчеркивает: “Досконально знаком с местной историей и с польским вопросом. Непрочь взяться за какую-либо работу”. Можно предположить, что своего рода заказной работой была вышедшая в 1894 г. в Витебске небольшая книжка “Мальцевские заводы”. В 2001 г. московское издательство “Еlibron Classics” выпустило ее репринтное переиздание.
Один из создателей Витебской ученой архивной комиссии, член Витебского статистического комитета, постоянный автор “Витебских губернских ведомостей” и других местных газет, Владимир Казимирович был заметной фигурой в общественной жизни города. Привлекательны были не только его образованность и эрудиция, но и человеческие качества. Вот что писала в 1970-е гг. уже упомянутому краеведу А. Подлипскому жившая в Ленинграде дочь В. К. Стукалича Зинаида Владимировна: “За всю свою жизнь я ни разу не слышала, чтобы папа повысил голос. Он учил нас, детей, не относиться к подругам свысока, а стремиться в каждом человеке найти лучшее, быть внимательными и чуткими как в обществе, так и в семье”.21 Вероятно, доброжелательность и общественная активность способствовали его сближению с Г. И. Успенским и И. Е. Репиным. В 1890 г. автор “Нравов Растеряевой улицы” был приглашен погостить в Витебске Стукаличем и другим своим знакомым, директором отделения Крестьянского поземельного банка В. Н. Ремезовым. А с Репиным Стукалич сошелся во время пребывания художника в Здравневе, под Витебском, где Илья Ефимович построил себе дачу. В августе 1893 г. Репин писал В. В. Стасову: “Недавно тут <…> адвокат Стукалич из Витебска привез мне свою книжку └Белоруссия и Литва“”.22
* * *
В мае 1917 г. Владимир Казимирович вошел в руководство образовавшегося в Витебске Белорусского народного союза — организации пророссийскоклерикального характера, программа которой базировалась на доктрине так называемого западнорусизма. Члены союза считали, что Беларусь должна стать автономной частью России. Если с Временным правительством они еще пытались торговаться, то по отношению к большевикам заняли резко враждебную позицию.
7 декабря 1918 г. по приговору Витебской ЧК шестидесятидвухлетний В. К. Стукалич вместе с другими руководителями союза был расстрелян в овраге за зданием Крестьянского поземельного банка (ныне в нем располагается Академия ветеринарной медицины). Скорее всего, при аресте его архив забрали. Как сообщил мне в письме А. Подлипский, по сведениям, полученным от дочери Стукалича Зинаиды Владимировны, его вдова, оказавшись в стесненных обстоятельствах, была вынуждена продать библиотеку. Впрочем, некоторые книги и рукописи какое-то время сохранялись у Зинаиды Владимировны, но после того, как ее отвезли в дом престарелых, ветхое здание, в котором она жила, осталось без крыши и было залито дождем. В результате погибло и то немногое, что оставалось…
Проживи Владимир Казимирович еще какое-то время, он, может быть, и написал бы воспоминания о своей переписке и встречах с Достоевским. И наша повесть, естественно, была бы полнее. Хотя почему-то кажется, что если бы он задумал написать воспоминания, то сделал бы это гораздо раньше, подобно многим другим современникам писателя. Может быть, его останавливала “постыдность” темы, послужившей поводом для переписки? Но, зрелый человек, он, конечно, сумел бы найти слова для объяснения своих юношеских настроений и обойтись без лишних подробностей.
А может быть, он полагал, что у него есть еще в запасе время, чтобы рассказать не только о Достоевском, но и о Репине, Успенском и других интересных людях, с которыми его свела судьба. Однако та же судьба распорядилась иначе…
1 Энцыклапедыя л╗таратуры ╗ мастацтва Беларус╗. У 5 тамах. Т. 5. Мн., 1987. C. 144; А. Подлипский. Витебская Александровская гимназия. Витебск, 1994. С. 46—48.
2 Семь писем В. К. Стукалича к Ф. М. Достоевскому хранятся в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки (ф. 93. II, к. 9, ед. хр. 32), одно — в ИРЛИ (ф. 100, № 29862. CCXIб. 11).
3 Датировка в письмах В. Стукалича зачастую отсутствует. Далее многие из писем датируются приблизительно — по дате почтового штемпеля, сопутствующим событиям и т. п.
4 Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. в 30-ти томах. Т. 28. Кн. 1. Л., 1985. С. 50. Дальнейшие ссылки на это издание даются в тексте.
5 Н. А. Бердяев. Самопознание. Опыт философской автобиографии. М., 1991. С. 519.
6 В. Свинцов. Достоевский и “отношения между полами” // Новый мир, 1999, № 5. С. 121.
7 З. Фрейд. Достоевский и отцеубийство. М., 1995. С. 26.
8 И. Кон. Сексуальная культура в России. Клубничка на березке. М., 2005. С. 69, 73.
9 Н. Пушкарева. Нездоровая одержимость // Новая юность, 2000, № 3. С. 39.
10 Д. Галковский. Бесконечный тупик. М., 1998. С. 341, 343.
11 Н. Страхов. Воспоминания о Ф. М. Достоевском // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т.1. СПб., 1913. C. 12.
12 И. Волгин. Последний год Достоевского. М., 1986. C. 178.
13 В. Свинцов. Достоевский и “отношения между полами”. С. 123.
14 Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. В 2-х томах. Т. 1. М., 1990. С. 91.
15 “Процесс 50-ти” (21.2—14.3.1877) — процесс над членами народовольческой организации “москвичей”.
16 Распространенная лубочная картинка; “александрийская рубашка” — рубашка из “александрийки”, хлопчатобумажной ткани красного цвета.
17 Штунда (от нем. “Stunde”) — баптистская ветвь христианства, возникшая в южной и юго-западной России в 1860-х гг. Редстокисты — секта, названная по имени английского лорда Г. Редстока, проповедовавшего в Петербурге.
18 В 1897 г. А. Г. Достоевская писала священнику белорусского села Достоева (Пинского уезда): “Мой покойный муж Федор Михайлович Достоевский много раз говорил мне, что его род происходит из Литвы, от пинского маршалка Петра Достоевского, избранного в сейм в 1598 г. Петр Достоевский и его потомки жили в Достоеве”.
19 Беспоповцы — сектанты, считавшие, что миром правит антихрист, воплощением которого является гражданская власть.
20 Ю. Карякин. Достоевский и канун XXI века. М., 1989. С. 270.
21 А. Подлипский. Витебская Александровская гимназия. С. 18.
22 И. Е. Репин и В. В. Стасов. Переписка. В 3-х томах. Т. 2. М., 1949. С. 123.