Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2007
СТАТИРЪ
В начале было Слово:
“Превозлюбленный читатель, Божественных словес рачитель, глубины словес премудрый пытатель, жизни вечной желатель!.. Когда благоволишь святые книги читать, то не откажись принять в десятиструнные длани и сию книгу убогого труда моего. Я думаю и верую, что Божья благодать споспешествовала мне ее написать. А себя вменяю ни во что. Многажды, когда я писал и слагал, то был как бы в буре шумной и во мраке; ум мой безмолвствовал в великой пустыне, смысл мой засыпал или был в исступлении, и вся моя разумная сила оскудевала…”
— Что это? Откуда?
Гостью звали Ларисой Владимировной. Сговорившись о встрече, она принесла мне эту потертую толстую папку, перехваченную выцветшим платочком, молча развязала и, выхватив листок, протянула — вот!
— Понимаете, мне бумаги от одной знакомой старушки достались. Завещала сберечь, перед смертью. А ей — от ее брата, умершего еще раньше, богослова Павла Терентьевича Алексеева. Этот текст, что вы прочли, — из древнерусской рукописи, которой он, Павел Терентьевич, всю жизнь посвятил…
Гостья волновалась, говорила быстро, будто боясь, что ее перебьют, не дослушают, не поймут.
— А сама рукопись, что же — погибла?
— Господь с вами! Слава Богу, цела. Хранится в Ленинке, в отделе рукописей. Единственный авторский список.
— А печаталась?
— Да в том-то и дело, что нет! Только отрывки мелькнули в девятнадцатом веке, и снова молчок. О ней мало что знают, и главное — кто автор? Скрыл он свое имя, предпочел остаться неизвестным. А вот Павел Терентьевич, — Лариса Владимировна огладила ладонью папку, — он громадное исследование сотворил. Еще до революции, после окончания Духовной академии, он в своих архивных поисках наткнулся на эту уникальную рукопись — и с тех пор мысленно уже от нее не отрывался. Даже когда потом, в тридцать проклятом, за решетку попал, — контрреволюционный заговорщик! — она ему мерещилась. Двадцать лет — тюрьмы, лагеря, ссылка… И первое, что сделал на свободе, — побежал в архив, убедиться, цела ли рукопись. На месте! Лежит как лежала. И возобновил работу. И все-таки достиг цели: по старым писцовым книгам открыл имя автора! Это случилось, есть точная дата — 4 июля 1958 года. Еще семь лет, что ему оставалось жить, Павел Терентьевич пытался опубликовать свой труд, явить миру старинного автора, воскресить его слово, издать рукопись: готовил ее к печати, перевел на современный язык. Стучался во все двери: и Патриарху писал, и выступал с докладами перед академиками — ну и что?! Все изумились, единодушно одобрили, а воз и ныне там. После смерти Павла Терентьевича опять все заглохло… Я вам это оставлю, почитайте. Может, хоть теперь удастся напечатать?
ЖИТИЕ ПРОТОПОПА ПОТАПА
“Статиръ” — значилось на обложке. С древнегреческого — драгоценная монета. По евангельской притче, подошли однажды сборщики податей к Петру, ученику Христа: не даст ли его Учитель денег на храм? И Спаситель сказал Петру:
— Ступай к морю, забрось уду, а когда поймаешь рыбу, отверзи ей уста — и найдешь статиръ, отдай его и за меня, и за себя!
Вот как уразумел притчу эту автор древнерусской рукописи: море — мир сей, рыба — человеческое естество, а статиръ — исповедание Слова Божия.
“Рече мне Божия благодать: не унывай, человече! Что влаешися унынием, яко безгласная рыба в море непостоянного века? Вверзи, яко удицу, ум твой внутрь многомятежного смысла своего, — и обрящешь статиръ. Даждь его во славу имени Моего и в свое искупление…
И так начал я сей труд содевать, уповая на Создавшего мя… Си есть за мя и за ся. Первая часть — во славу Божию, вторая — во спасение людское и свое”.
Представьте себе фолиант размером тридцать на двадцать пять сантиметров, более чем в полторы тысячи страниц, в переплете из тонко выделанной кожи, протертой по краям. Корешок с потускневшим золотым тиснением, с наклейкой бордового цвета, на которой крупными золотыми буквами сияет: “Статиръ”.
Поднимем крышку. Книга, написанная полууставом, на голландской бумаге с водяным знаком “герб Амстердама”, сохранилась отлично, будто не пролежала века: бумага не пожухла, чернила и киноварь, которой написаны заголовки, не выцвели, буквы не потеряли отчетливости. Почерк некрупный, прямой, аккуратный. Текст отделен справа ровной вертикальной линией.
На полях — множество пометок, из каких источников автор брал цитаты для своих поучений, и приписок о времени сочинения. В конце книги — запись: “Вскую1 прискорбна, душа моя, и вскую смущаешися? Уповай на Бога” и с новой строки — “что…”, фраза оборвана. И последние слова, словно вздох, на отдельном листе, посередине: “Боже мой и творце”…
Жанр книги — ораторская проза, это сборник страстных, философско-публицистических церковных проповедей, которые автор именует “Словами”: Слово 6… Слово 33… Слово 94 (“Сие Слово написано прежде всея книги”) и так далее. Всего — 156 слов-поучений на воскресные дни и праздники годового круга, в честь святых, на разные торжественные случаи; поучения предваряются двумя предисловиями, дополняются авторскими молитвами по совершении первой части и всего труда, и вдобавок еще виршами — 68 силлабическими двустишиями, обращенными как к доброжелательному читателю, так и к завистливому хулителю — уж в чьи руки попадет книга.
Писалась она один год, четыре месяца и двенадцать дней. Время и место создания автор указал точно, приписал киноварью в предисловии к читателю: 8 апреля 1683—20 августа 1684, в царствие государей, братьев Иоанна Алексеевича и Петра Алексеевича, в вотчине именитого человека Григория Дмитриевича Строганова — Орле-городке, на Каме-реке, в устье реки Яйвы. Указал автор и то, что служил тогда священником соборной церкви Похвалы Богородицы.
Просто невероятно, как мог появиться в таком медвежьем углу, в такое, еще достаточно средневековое, время премудрый пастырь, блестящий самородок, на голову выше своих земляков. И почему он скрыл имя?
Биографию этого уральского Златоуста можно восстановить лишь прерывисто, в самом общем виде — по его книге, по изысканиям Алексеева и других современных ученых, подтвердивших открытие репрессированного богослова.
Но, выйдя на след автора “Статира”, уже нельзя было не увлечься, не устремиться за его удивительной судьбой — и не только в библиотечных и архивных розысках, но и в путешествиях по тем местам, где все происходило.
Стоял некогда на Каме-реке, в глухих пермских лесах, славный Орел-городок, Кергедан, как называли его местные племена, коми и пермяки, — селение в речном устье. Мал городок, да удал, крепость, опорная точка державы, столица обширных уральских владений именитых людей Строгановых. Именно здесь снаряжал свою дружину покоритель Сибири казак Ермак, отсюда отправился в глубь азиатского материка, раздвигая границы России. А в другую сторону везла река на потребу всех россиян соль-“пермянку”.
Но к тому времени, когда автор “Статира” появился на свет, былая слава Орла-городка уже закатилась. Далеко на восток отошла граница государства, оставив в тылу эти места. К тому же истощились здесь природные запасы соли, на которой как на дрожжах пухли строгановские капиталы, шагнули трубы соляных варниц чуть дальше, в Новое Усолье.
Тогда же постиг Орел-городок великий потоп. Кама — главная дорога и кормилица — начала прорывать себе новое русло и, заливая посад, снесла часть оборонительной стены. Что не удалось врагам, сибирским татарам, сделала река: взяла крепость приступом. И Орел-городок, как сказочный Китеж-град, стал медленно и неудержимо, год за годом, погружаться в водную бездну, покрываться волнами…
И все же люди не спешили покинуть обжитое место.
Что представлял собой Орел-городок в те времена, когда по его улицам бегал пацаном будущий автор “Статира”?
Это был острог, с северо-запада уже порушенный рекой, но с других сторон еще огражденный стеной — дряхлеющим бревенчатым частоколом в несколько рядов, заполненным внутри камнями и щебнем, — с двумя глухими башнями и двумя воротами, а с юга еще и опоясанный широким рвом с водой. Вокруг острога кишел и лепился посад: несколько десятков изб, рубленных “в лапу”, с двухскатными крышами из тесаных досок, торговые лавки и мастерские, амбары и сараи, скотные дворы и огороды. Обитали в посаде вперемежку, как в Ноевом ковчеге, каждой твари по паре — рабочие солеварен и охотники, рыбаки и крестьяне, но больше — ремесленники. На их труде стоял теперь городок, ими славился, снабжая всю округу изделиями искусных плавильщиков, кузнецов, гончаров, плотников, кожевников, косторезов. Работали здесь и умельцы, выписанные из Москвы, — пекли, как пряники, полихромные изразцы с дивными цветами и картинками, из которых наибольшим успехом пользовался, конечно, орел — царская птица.
Городок имел поначалу правильную планировку, улицы шли с запада на восток, с выходом к реке. Однако когда она метнулась в сторону, порушился и замысел людской: полузатопленный городок пришел в замешательство, дома стали строиться вразброд, как попало, превращаясь в сплошной лабиринт тупиков.
А головой всему, на самом краю мыса, подмытого рекой, — две каменные постройки: соборный храм Похвалы Богородицы, другой, поменьше, — Воздвижения Честного Креста, и чуть поодаль — палаты Строгановых, срубленные из отборных, толстых и прочных бревен.
Похвала Богородицы встала совсем недавно, на месте деревянной старушки того же имени, шатровой, о пяти верхах, и очень отличалась по стилю от местных церквей — как нарядная городская барышня от застенчивых сельских простушек. Слаженная приезжими московскими строителями в новомодном стиле барокко из красного кирпича, богато украшенная разноцветными изразцами, поблескивая слюдяными окнами, она высилась крепко и стройно, а если взглянуть снизу, легко летела среди облаков — двухсветный четверик, расчлененный пилястрами и увенчанный классическим карнизом, на нем — восьмерик с арочными окнами, еще выше — широкий купол и, наконец, на самом верху — граненый фонарь вместо главки, завершенный ажурным металлическим крестом. Горизонталь церкви — примыкающая трапезная, два придела и алтарный выступ — не утяжеляли, а уравновешивали вертикаль.
Вот и весь Орел-городок. А вокруг — просторы речные и заречные, озерные и лесные, поля и луга. Небо, ничем не закрытое, не загороженное — на все стороны света.
На посаде, по писцовой книге 1647 года, среди других дворов значится и двор Проньки (Прокопия) Сергеева, сына Игольнишникова, и у него дети — Потапка да Андрюшка.
Потапка — первый след нашего героя в анналах истории. Потап Прокопьев Игольнишников, по тем же писцовым книгам, был священником церкви Похвалы Богородицы в сроки, указанные автором “Статира”.
“Я поселянин и навозогреб, сущий невежа. Хотя от правоверных родителей, но от простейших, — неосвященного корня, не от славного рода, ибо отца имею усмаря1 , деда — портнягу, прадеда — скотопаса, а больше сих не знаю. Не их, родивших, поношу, но свою худость изъявляю. Они хотя бы ремесло знали и от своих трудов пищу приобретали. А я и того не постиг. К дровосечеству немощен, к земледелию — ленив, не умея соху тянуть, в скотопаство труден, к купле несмыслен, в просительство — стыжусь”.
Так безжалостно расправляется с собой Потап. Документы переписей — писцовые книги — подтверждают и уточняют его родословную: дед Сергей действительно портной, отсюда и прозвище-фамилия — Игольнишниковы, а вот отец Прокопий, тот лишь поначалу — усмарь, затем он числится пономарем, а после даже и попом у Похвалы Богородицы. Но в любом случае автор “Статира” прав: родом он — из самых низов, в четвертом поколении крепостных у знатных людей, промышленников Строгановых.
Куда же податься при таком происхождении и слабосилии, без всякого ремесла? А тут еще рано семьей обременился — жена, детей уже двое, всех кормить надо. Хоть в монастырь беги…
И подался Потап в монастырь.
“И от таковой худости и от последней грубости, поступил я несмысленно, восприяв сан дьяконства, — не чтобы Богу служить, но для своего чрева и тунежительства ради, и жены и чад пропитания. И препроводил лет пятерицу во обители Спаса Преображения Пыскорского монастыря и тут покусился отчасти святые книги читать, немного узнал Закон Божий и едва различился от первого скотомыслия”.
Что-то уж слишком клеймит и позорит себя Потап. Нет ли здесь лукавства, уничижения паче гордости? Этот самоанализ и самобичевание выдают тип, до боли знакомый в русской истории. Раб по положению, но интеллигент по призванию, слабый в обыденной жизни, но рожденный для духовного подвига. Мятеж чувств, водоворот сомнений. Бесстрашие мысли и слова. Раннее предчувствие своей избранности, предназначения, без всякой, кажется, возможности его исполнить, интуитивный, полуслепой, даже порой неохотный, будто кто в спину толкает, путь к реализации Богом данного дара.
“Однако не был доволен злой мой и многовозжеланный нрав саном дьяконства; нетерпелив имея обычай, бежал из дому Спасова, не хотел в послушании быть, но возжелал повелевать. Восприяв сан священства, служил во граде Соли Камской, через два лета, у церкви Рождества Христова. И тут меня объяли беды, и начали, непостоянного, меня помыслы смущать и бедную мою душу колебать. Будучи сам убог, как другим слово утешения подам?
Люди же сущие начали меня по первому моему желанию почитать и духовным отцом своим меня нарицать и в нуждах душевных меня вопрошать. Я же не ведал, что делать, но всячески старался от такового ярма себя освободить”.
Слава о новоявленном пастыре, врачевателе души, скоро облетела округу. И дошла до слуха самого хозяина края, Григория Строганова, который к тому времени, по смерти родителя, сделался наследником баснословных богатств семейного клана, владельцем немереных земель вместе с населявшими их людьми — государства в государстве, вдвое больше Голландии.
Этому промышленному, финансовому и торговому феодалу минуло тогда чуть более двадцати лет. Молодой, да ранний. Предприниматель редчайшего типа и склада — цивилизованный и человечный. Не только умом остер и в деле хват, но и, по дружным отзывам современников, щедр, благочестив, дышит любовью к просвещению и новшествам.
Большому кораблю — большое плаванье. Скажем сразу, молодого Строганова ждет блестящее будущее. Со временем он еще более умножит владения, станет богатейшим человеком своего века и славнейшим государственным мужем, сподвижником и личным другом Петра Великого, на деньги Григория Строганова будут осуществляться многие грандиозные преобразования, строиться русский флот, отливаться пушки для Полтавского сражения. Он явится первым человеком в стране, которому Петр позволит официально именоваться по отчеству, с суффиксом “вич” — Григорий Дмитриевич. А будущая жена его Мария Яковлевна родит ему трех сыновей — сам царь был крестным среднего, Николая, — сделается первой статс-дамой при дворе, ей, единственной из всех дам, разрешалось появляться на приемах и балах в русском платье.
И всю жизнь Григорий Строганов будет возводить храмы, развивать ремесла, радеть за просвещение и поощрять искусства. Это во многом с его легкой руки получили известность строгановское зодчество, иконопись, золотое шитье и скань, резьба по дереву и кости, созданы, собраны и сохранены дошедшие до наших дней уникальные книжные собрания и коллекции картин. Возник даже особый строгановский стиль в русском искусстве, самостоятельная культура.
Но все это у Григория Строганова — впереди. А пока он — еще только в начале своего поприща — сидит с матушкой Анной Ивановной в пермской вотчине, в Орле-городке, и, глядя на камские просторы из высоких палат, учится управлять обширным хозяйством. И, должно быть, нужна юноше какая-то духовная опора, раз он, только прослышав о премудром батюшке из Соли Камской, тут же призывает его к себе.
Встреча эта решила судьбу отца Потапа.
“Тот же боголюбивый господин Григорий Дмитриевич милостливым своим изволением меня к той церкви Похвалы Богородицы призвал… зело любезно и с честью принял меня как сущего отца и великую мне покорность показал и во всем меня, по воле Божьей, радостно слушал. И всем домочадцам своим строго заповедал, чтобы в великой чести имели меня, грешного. Отдал же мне и церковное правление. Зело меня удовольствовал в домашних потребностях, — и не меня единого, но и многих. Меня же, грешного, паче всех любил и покоил, так, чтобы во всем было у меня изобилие… Но и сам он, господин, всякому любомудрию рачитель, ибо вельми1 остроестествен природою и, в юных летах будучи, многоденные седины превзыде разумом смысла своего”.
Так вернулся отец Потап в родной Орел-городок протопопом, въехал, как говорится, на белом коне. Произошло сие знаменательное событие до 1678-го, ибо в писцовой книге того года уже отмечено: “На посаде церковных причетников Похвалы Богородицы — поп Потап Прокопиев, у него дети Ивашко да Павлин”.
А соборный храм юный попечитель щедро одарил всяческим довольством и красотами — иконами, книгами, ризами, звоном и сосудами. Служба сопровождалась ангельским пением — о нем у Григория Дмитриевича особое попечение: и сам хорошо поет, и домочадцев учит. Здесь, в церкви Похвалы Богородицы, звучали новые на Руси многоголосные, партесные песнопения, которые вводил композитор Николай Дилецкий, специально приглашенный Строгановым регентом своего московского хора. Тот явился не с пустыми руками — преподнес Григорию Дмитриевичу рукопись собственной книги “Идеа грамматики мусикийской”. Вскоре партесное пение аукнулось на Каме, да так, что слава о хоре из Орла-городка докатилась аж до Кремля, откуда просили прислать в столицу “альтистов и басистов”.
Целый хоровод Муз вдруг закружился в пермской глубинке.
Тут-то и стал отец Потап с одобрения высокого покровителя сочинять и произносить по воскресеньям с церковного амвона свои “Слова”, поучительные беседы, устные проповеди. Знал он, что есть на Руси священники, не только читающие по готовым книгам, но и глаголящие от себя, хотя сам такого никогда не слыхал. Живое слово в церкви тогда еще не было в обычае. Осмелился отец Потап добавлять к Святому Писанию и что-то свое, дальше — больше, а потом и вовсе разошелся: стал толковать людям не только божественное и небесное, но и об их земной, греховной жизни, корявой и неустроенной, потной, слезной и кровавой, как она есть. Будто сошел с облаков и перекинул мост между Богом и ими, Богом забытыми…
“С тех пор, как премудрый Художник всесильным словом Божества Своего привел все созданное из небытия в бытие, все видимые твари сохраняют неизменно свой чин и порядок, каждая ненарушимо соблюдает повеление Творца. Это великое круговидное небо старея младенчествует и обновления не требует, имея красоту неизреченную. Солнце, луна и звезды шествуют путем своим, в пределах положенных, день от ночи разделяют, времена и лета указывают. Земля стоит твердо, хотя ни на что не опирается, приносит плоды и дает пищу всему живущему. Море знает свои пределы и песочных оплотов не разрушает, но само в себе, на своей груди разбивает свирепые и бесчисленные волны…
И сотворил Бог человека по образу своему и подобию, не сотворил царя, князя, воина, богатого, нищего, но просто — человека — существо духовное и телесное. Ничем не отличил одного человека от другого, всем небо — покров, солнце — светильник, земля — трапеза, море — данник. Произволом человеческим и научением дьявольским произошли раздоры между людьми, уничтожилось равенство, всякий стал стараться присвоить себе как можно более. Снедаемые завистью, они, кажется, готовы были бы отделить себе и свод небесный, и светила, и капли дождевые, если бы это было возможно. От этого умножились между людьми насилия и убийства, брат восстал на брата, не щадя общей обоим природы…
А в наше время что видят очи мои? А наши господа что делают? Они только до тех пор раба своего содержат и милуют, пока им угождает, злой нрав их тешит и прибыль им приносит. А если раб хоть в малом чем-нибудь провинится, то не показывают ни милости, ни человеколюбия, но считают его хуже пса, наказывают без жалости и пощады, бросают в темницу, сковывают железом. О, безумие и срам господ наших! О, бесчеловечие! А о других злодействах умолчу и скорбь мою слезами утолю… Каковы беззакония, такова и казнь”.
Это было неслыханно! Пошли в Орле-городке суды-пересуды, неизбежно возник и стал нарастать ответный ропот паствы, которая вовсе и не желала слышать о себе правду и чтобы ее учили. И так эти роптания язвили отца Потапа, что вписывал он их в сокровенную рукопись свою, делился обидой.
— Почто умы возмущает, народ мутит?
— Были у нас и прежде священники добрые и честные и так не делали. Жили попросту, а мы были в изобилии. А этот откуда вводит странное?
— Он сын Проньки Сергеева, Игольнишников, такой же, как все. Так чего вывихивается?
А отца Потапа уже не остановить. С великим трудом, но с превеликой охотой сочиняет и затверживает наизусть, а иногда пишет на малых тетрадках и свитках, благо и бумаги и чернил у него в достатке. Хоть и рождается слово в душе, но не вкореняется, стирается, пока не запишешь. И осмелился отец Потап на дерзость несусветную — самому составить книгу! Поначалу себя испугался:
“Ибо кроме букваря, Часослова и Псалтири, я ничему не учился, и то несовершенно. О грамматике же не слыхал, как ей навыкают, зря ее, как она иноязычными зрится, риторики совсем не пробовал, а философии и в глаза не видал, мудрых же мужей нигде на пути в лицо не встретил, но только на Писание Святое и на всемогущего Бога уповая…
Раб греха, как буду возвещать вам о свободе?
Опять и то смущает меня: вижу, что вы не любите, что вы ненавидите меня, называете злоязычным, не хотите внимать словам моим, сплетаете на меня хулы и злословия, может быть, уже и камни бросаете в меня в сердцах своих, а всего чаще смеетесь над моими увещеваниями. Однако же не должен же я из-за ваших насмешек оставлять служение, которое сам Бог поручил мне. Много я знаю причин и доказательств, почему не могу я оставить своего подвига. Видел я, как ручей, чистый и прозрачный, течет между гор и диких деревьев; никто не пьет из него, никто не черпает. А он все не перестает течь и глубины своей не умаляет, так и я не перестану проповедовать, по мере дарования Божьего во мне, пока я здесь”.
Что сильно заботило отца Потапа — а готов ли он к столь высокому служению, не станет ли самозванцем в кругу посвященных, многоразумных духовных писателей?
И тут помог заступник и благодетель Григорий Строганов. Не только дерзкому замыслу волю дал, но и книгами душеполезными щедро одарил; всю строгановскую книжную клеть для отца Потапа приветливо распахнул, пригласил на пир духовный.
И уж попировал отец Потап всласть! Пожаловали к нему в гости, в постоянные собеседники, и бесподобный Кирилл Транквиллион с его “Евангелием учительным”, и высокоученый Симеон Полоцкий разделил с ним свои “Обед” и “Вечерю” “душевные”, но ближе всех к сердцу пришелся улей меда словесного — предивный “Маргарит” Иоанна Златоуста. Да и многие другие древние и новые достопочтимые авторы явились в храм Похвалы Богородицы побеседовать с отцом Потапом: блаженный Феофилакт и Иоанн Дамаскин, Григорий Богослов и Афанасий Великий, Кирилл Туровский и Иннокентий, Папа Римский, Иоанн Лествичник и Василий Великий, Ефрем Сирин и Иосиф Флавий… И не было тесно за пиршественным столом отца Потапа, как и в его голове. Даже и место оставалось для своих мыслей и своего слова.
Жадно впитывая чужие речения, отец Потап обильно, но к месту вставлял их в свои проповеди или свободно перелагал, понятнее для паствы. Ибо весьма препросты были жители страны сей, в которой ему привелось жить, и невразумительны к златоустам, принимая их язык за иностранный. Многие рассуждали примерно так, как московский богослов Иван Наседка, живший в том же веке:
— Нас, овец Христовых, не перемудряйте софистиками своими, нам ныне некогда философства вашего слушать!
Если уж столичный богослов так речет, что говорить о пермяке—соленые уши, не разумевшем простой грамоты. Не по зубам ему высокий слог, приходилось для него твердую пищу разжевывать, чтоб была усвоена. И честно оговаривал притом отец Потап на полях своей книги, откуда что берет, так чтобы не подумал его любезный читатель, что он чужой труд себе присвоил, чужим разумом желает прославиться. Но между речениями других слагал и вписывал отец Потап и свои, будто вступая в доверительную беседу с высокочтимыми, славными духовидцами.
Уж не тогда ли была написана и появилась в его церкви большая, многоцветная икона, сияющая здесь и по сию пору: в центре — юная, стройная Богоматерь с Младенцем, на золотом фоне, как в солнце, и в облачном кольце, а по сторонам — воздающий ей похвалу хор речетворцев с развернутыми свитками?
Пришел в большое изумление отец Потап от премудрости, явленной в Слове Божием, и от того, сколь прискорбна судьба тех поборников духа, кои претворили это Слово на земле.
“Слаще меда и сота душеспасительные словеса, которые носят духовные учители, философы премудрые: они день и ночь, не зная себе покоя, обтекают всю вселенную скорошественным и яснозрительным умом своим, касаются горних пределов и самого престола Владыки и оттуда почерпают глубину премудрости небесной… А вы, неблагодарные, от них лицо отвращаете, уши затыкаете, а словеса их, драгоценнейшие злата и камней многоценных, презираете, как свиньи, ногами своими попираете. Зубами скрежещете и в злобных сердцах своих бросаете камни на благодетелей, которые подают вам благословение вечное”.
СЛОВО БОЖИЕ
Знал ли отец Потап в своем пермском далеке, что, прежде чем воплотиться в книги и дойти до читателя, почти все его наставники в премудрости считались еретиками и претерпели гонения, а то и смерть мученическую?
Творения Кирилла Транквиллиона — старшего современника Потапа — изымались по приказу Патриарха из церквей и у частных лиц и даже были однажды сожжены на костре в стольном граде Москве. За что же, Господи? За слог еретический, за то, что автор этот, как и отец Потап, отстаивал равенство людей, обличал преступления власть и злато имущих.
Простота святая, да ее ж и на зубы подымают! Ровно за год до того, как автор “Статира” решился на свой труд, был сожжен заживо за пламенные письмена другой протопоп, хоть и простодушный, но отнюдь не простак, говоривший с народом на его языке, — автор знаменитого “Жития”, вождь старообрядцев Аввакум.
“Видишь ли, самодержавне! — писал он в челобитной царю Алексею Михайловичу. — Ты владеешь на свободе одною Русскою землею, а мне Сын Божий покорил за темничное сидение и небо, и землю!” Казнили Аввакума после одиннадцати лет сибирской ссылки и пятнадцати — заточения в срубе, засыпанном землей, с одним окошком, через которое подавались и пища и дровишки. Вместе с ним сгорели на костре инок Епифаний, священник Лазарь и дьякон Федор Иванов — все они тоже были писателями.
Еретиком считался поначалу и Симеон Полоцкий, творивший в одно время с отцом Потапом, как и он, произносивший свои “Слова” перед народом по воскресеньям и вводивший устную проповедь в Москве. Да и после, уже укрепив свое положение, сделав блестящую карьеру и даже став воспитателем государевых детей как самый высокоученый муж в Московском государстве, он считал место поэта под солнцем выше царского.
Рождалось новое мировосприятие, личность восставала в рабе, автор являл свое лицо в коллективном и безымянном. И взгляды Симеона Полоцкого, первым на Руси осознавшего себя профессиональным литератором, оказались созвучны самородной философии отца Потапа. Как мыслил пермский мудрец:
“Все сколько-нибудь видимое и невидимое, премудрым Творцом созданное, вещественное и мыслью постигаемое, тлеющее и вечное востребует к своему бытию именование. Всякая бытность от Создателя своего именем изображается и нами, людьми, познается”.
Подобно тому как Бог Словом своим творит мир, так и поэт или писатель своим словом спасает мир от небытия. Мир — книга, и его можно преобразить словом.
А вот судьба ближайшего ученика Симеона Полоцкого, которому он завещал свою миссию просвещения, — поэта и историка Сильвестра Медведева — куда плачевней. Ученый монах, по мнению суда, “язык имел столь неумолчно блядущ1 , что, казалось, все его тело превратилось в язык”, за что, после пыток на дыбе, бичами и огнем, и отсекли ему этот язык топором, вместе с головой, на Красной площади, казнили как чернокнижника и колдуна. Получилось совсем по его же, Сильвестра, слову: “Ныне увы! Нашему такому неразумию вся вселенная смеется: Русь глупая, ничтоже сведущая!”
Еще раньше, в первой четверти того же ХVII века, другой инакомыслящий, молодой князь, поэт и публицист Иван Хворостинин, ожег московских людей афоризмом:
Сеют землю рожью,
А живут все ложью! —
и вскоре был закован за вольнодумие в железы и брошен в темницу. Многие сочинения его казнены: изъяты при обыске и уничтожены. А ведь, как и отец Потап, хотел только “нечто понять и полезное предложить”.
“Странен я был в этой стране благодушных, обречен на поношение и стыд, — горько сетовал князь. — Хлеб, как пепел, ел и питье мое слезами растворял, на ложе пребывал без сна, камнем стала постель моя… Золотая дорога была к дарованию моему”. Прожил Иван Хворостинин всего тридцать пять лет, но нагляделся много “дивных видений”. Был, еще юношей, на похоронах Бориса Годунова, когда все головы “от печали восклонили”. А скоро тот же люд с таким же неистовством извергал тело бывшего царя из Архангельского собора за то, что “убил безвинных много”. Оторопь берет, как близко это далекое прошлое “дивным видениям”, шатавшим нас совсем недавно: от кровавых слез на похоронах Сталина — до его выброса из Мавзолея; правда, близко метнули — Кремлевскую стену подпирать.
Тогда же, при Иване Хворостинине, написал гневный памфлет против страха — “Слово о расслабленном, и немужественном, и изумленном страховании” — подъячий Антоний Подольский. “От безмолвия бывает страх”, — определил он причину болезни. Стихи и проза его — голос народной правды — ходили в списках, в тогдашнем самиздате, автора же отправили в цепях на Север, в места не столь отдаленные.
Таков был век отца Потапа по части свободы мысли и слова. А что же столетием раньше, когда, собственно, и возникло в России книгопечатание? Да, это был век первой печатной русской книги, но и век Ивана Грозного, развязавшего такой террор против своего народа, что его превзойдет разве что только Иосиф Сталин через четыреста лет! Это был век знаменитого опричника, карателя и пытателя Малюты Скуратова, чье имя станет нарицательным в русской истории и с которого пойдет череда кровавых карликов — палачей при власти, как на подбор, маленького роста — через Степана Шешковского, главу Тайной канцелярии при Екатерине II, до наркома Николая Ежова.
“Откуда такая тщета нам? — вопрошал блестящий публицист, князь Андрей Курбский, первый русский западник, бежавший от царского гнева в Литву как раз в незабвенном 1564 году, когда появилась в Москве первая типографская книга. — Мы неискусны и учиться ленивы, и вопрошати о неведомых горды и презрительны. Но простерты лежим, в леность и гнусность погружены”. С ним перекликнется через два с половиной века Пушкин: “Мы ленивы и нелюбопытны”.
В центре Москвы, рядом с Лубянкой, красуется памятник первопечатнику Ивану Федорову, и мало кто знает, как отблагодарили наши соотечественники этого человека за его духовный подвиг. Дивному мастеру Ивану Федорову и его товарищу Петру Мстиславцу удалось выпустить в Москве лишь две книги, после чего зависть и ненависть многих начальников, светских и церковных, их из родимого отечества изгнали. Пришлось бежать в эмиграцию нашей гордости, обвиненной в “грамматической хитрости”, и там закончить свои труды и дни в бедности. А первый печатный двор близ Кремля ненавистники спалили дотла, чтобы через несколько лет другие мастера, на свой страх и риск, начали все сначала, возобновили книгопечатание. Факт, что первая русская грамматика и первый русский букварь, к нашему историческому стыду, появились не в первопрестольной, а в Литве, хоть и указал неистребимый патриот Иван Федоров, что напечатал он их “для пользы русского народа”.
Наш Гутенберг все же, слава Богу, не забыт, вошел в историю, но вот кто, кроме специалистов по древней литературе, знает про монаха Артемия Троицкого, тоже жившего при Иване Грозном? “В мире скорби будете, — предупреждал Артемий своих учеников. — Ибо обычай есть живущих временными интересами ненавидеть Христовых учеников. Потому что премудрость Божия супротивна мудрости мира сего. Ее никто из князей века сего не разумел!” И перед самим Иваном Грозным не дрогнул Артемий. Бросил в послании ему: “Учить следует, а не мучить!” Простенькая формула, а достойна быть классикой, учебным пособием для русской власти на много веков вперед.
Ну и, конечно, схватили монаха и, заковав в кандалы, заточили поукромнее — аж на Соловки. Балакай там с чайками поморскими, учи их уму-разуму!
Так ведь и оттуда он исхитрился утечь — все в ту же Литву, ближнюю заграницу. И там не опустил пера, продолжал строчить послания на родину, братьям по духу: “Душевный человек не приемлет духовного, но считает за сумасшедшего. Поэтому пророки, прежде возглашавшие Слово Божие, какие гонения от соплеменников приняли! Многие из них и уморены были различно, потомки же их соплеменников переполнили меру отцов. И после них бесчисленно оказалось мучеников за правду и за веру. Этого ли не довольно нам в утешение?.. Бог хранит все. Если даже все осудят нас, как злодеев, — это не беда для нас, за слова Бога страдающих. Не усомнимся в истине!”
Каково бесстрашие и готовность пострадать за Слово Божие, если в утешение судьба древних мучеников, а не в страх!
Уже точно не мог читать это послание автор “Статира”, но ведь сам думал и говорил сродно, будто перекликаясь с Артемием, зажигая свою свечу от его свечи.
Будучи до опалы и суда игуменом Троице-Сергиевой лавры, Артемий заступился перед царем за другого подвижника и просветителя — Михаила Триволиса (Максима Грека), что позволило тому хотя бы умереть на воле и в покое. Тридцать лет провел в жестоком монастырском заточении этот самый образованный тогда человек на Руси!
Он был приглашен с Афона в 1518 году великим князем Василием III как гость для переводов и исправления книг. Успевший пожить в юности в Греции и Италии, подружиться с виднейшими европейскими гуманистами, Максим Грек рассказал москвичам об очагах земной цивилизации — Венеции, Флоренции, Парижском университете, первым открыл им Америку, то есть сообщил о существовании этой части света, подал идею книгопечатания. Очень скоро он понял, куда попал, и запросился обратно, в Европу. Но было уже поздно — ловушка захлопнулась. Мотивировка отказа в отъезде очень похожа на советскую:
— Человек он разумный, увидал наше доброе и лихое и, когда пойдет из Руси, все расскажет…
Максима Грека судили дважды. Обвинений было много: и что, мол, не так и не то переводит, и что старые книги неправильно исправляет (а он возвращал их к первоисточнику, снимал искажения), и что речи недозволенные ведет, и что в непримиримой борьбе в Церкви между “стяжателями” и “нестяжателями” встал на сторону “нестяжателей”, естественно, теснимых и гонимых. Его слова — “ведаю все везде, что деется” — были поставлены в вину как “волхование еллинское и еретическое”. И вот что еще донесли на него окружающие его монахи: колдует, пишет водкой на дланях тайные знаки и, когда великий князь на него гневается, выставляет эти длани навстречу, и князь тут же гнев свой смиряет и начинает смеяться.
Ученый-энциклопедист, философ и выдающийся писатель, владевший многими языками, принесший в средневековую Русь идеи античности и европейского Возрождения, был лишен возможности “иметь мудроствование”. Приговор гласил: “Да не беседует ни с кем, ни с церковными, ни с простыми, как и писанием не глаголет. В молчании сидеть и каяться в своем безумии и еретичестве”. Рассказывают, что одно из самых ярких своих сочинений, гимн истине — “Канон Пераклиту” — Максим Грек написал углем на стене своей кельи-камеры, где его мучили стужей, угаром и голодом.
И все же, несмотря на нечеловеческую участь, этот вестник другого мира оставил после себя целую библиотеку творений — больше 350 сочинений разных жанров, которые, увы, до сих пор еще не до конца изучены и прочитаны. В одном из них — “Слове печальном, пространно излагающем, с жалостью, нестроения и бесчиния царей и властей последнего жития” — Максим Грек дал потрясающий образ многострадальной Руси — неутешно плачущей вдовы, лишенной опоры, надежного и крепкого мужа, и сидящей при дороге в окружении диких зверей. Звери эти — славолюбцы и властолюбцы, сребролюбцы и лихоимцы, извечные персонажи жизни, а пустынный путь — последний окаянный век, лишенный всякого благочестия.
Удалившись в глубь времен еще на столетие, вспомним и о загадочной судьбе блестящего политика, министра иностранных дел при дворе великого князя московского Ивана III, про несчастного Федора Курицына, который был сожжен заживо в клети вместе с единомышленниками. В чем провинился? Книги осмелился писать. Слово супротивное произнес. Душа, мол, у каждого человека по своей природе свободна. И ограда у нее, чтоб свобода не стала произволом, только одна — вера.
Минуем те времена, когда под гнетом двойного ига — и собственных, безжалостных князей с их опричниками, и чужеземных захватчиков — татаро-монголов, кажется, все на Руси замолкло и замерло, как в пустыне. Но что там дальше, до монгольского нашествия, уж не мерцает ли свет? Век ХIII. Чей голос доносится к нам оттуда?
А вот: “Когда возлежишь на мягкой постели под собольими одеялами, вспомни меня, под дерюгой лежащего и холодом умирающего, и струями дождя, как стрелами в сердце, пронзаемого… Господине мой! Не лишай же хлеба мудрого нищего, не возноси до небес глупого богатого”.
“Слово”, или “Моление”, Даниила Заточника. Родной брат по духу Потапа Игольнишникова взывает об истине и справедливости и напоминает суетному, скоропостижному веку своему о вечных ценностях. И кажется порой: это наш пермский правдоискатель говорит устами далекого предка: “Ведь я ни за море не ездил, ни у философов не учился, но был как пчела, во многих книгах собирая сладость словесную”.
Даниила Заточника называют первым русским интеллигентом, он впервые в нашей литературе подал глас в защиту отдельной человеческой личности, независимо от положения в обществе, суверенной по праву рождения. По легенде, Даниил, княжеский дружинник, был невинно заточен в тюрьму на Белоозере. Там-то он и написал свое “Слово” и, запечатав в сосуд, кинул в озеро. Сосуд проглотила рыба, рыбу выловили и подали на княжеский пир. Так попало в руки князя это послание.
Ну чем не Статиръ — образ потаенного Слова, которое чудесным образом то ныряет в волны времени, то всплывает опять, не просто для житейской пользы или досужей забавы, но ради спасения человека.
Вот мы и спустились по древу Русского Слова до самых его корней, в летописное время. ХI век, Киевская Русь. Трудами игумена Никона составлен “Первый Киево-Печерский свод” летописей, которые положили начало нашей словесности. А что же автор их, Никон? Бежал от гнева князя Изяслава в далекую Тмутаракань…
Тартуский книжник ХХ века Юрий Лотман говорил, что в Древней Руси авторитетность текста удостоверялась мученической биографией его создателя. Проще выразился вечно актуальный сатирик Салтыков-Щедрин: “Русская литература возникла по недосмотру начальства”.
Как солнце в полярной мгле, пробивался свет разума, просвещение, крестным был путь Слова на Руси. И кажется, долгие века мрак невежества освещался не столько светом мысли, сколько пламенем сжигаемых рукописей.
А не так ли оно было и на всей Земле, во все времена? — спросите вы. Неужели Русь — исключение?
Разве не побывал трижды за тюремной решеткой современник Ивана Федорова и Максима Грека — Мигель Сервантес, писавший своего “Дон Кихота” в севильской тюрьме? И автор “Божественной комедии” Данте не был дважды приговорен к смерти и не бежал из родной Флоренции? И любимый учитель отца Потапа из Византии, святой Иоанн Златоуст, тоже был сослан властями за свои идеалы и неустрашимые обличения, через год из страха перед народом возвращен, а потом снова отправлен в ссылку.
А в классическом Риме — иначе? Изгнан и убит красноречивый Цицерон, десять лет пробыл в изгнании, где и умер, певец любви Овидий. И эпохой раньше, в древней Греции, — не то же? Подвергнут изгнанию трагический гений, автор “Прикованного Прометея” — Эсхил, величайший мудрец Сократ приговорен к принятию яда.
Даже и сам легендарный Орфей, очаровавший пением богов и людей и укрощавший стихии природы, был растерзан менадами за непочтение к Дионису… Миф, скажете вы, сказка! Да, миф, который мудрее голой правды, потому что в нем больше, нежели правда, — истина!
Превозлюбленный читатель, Божественных словес рачитель, как сказал бы отец Потап Игольнишников, возьми в десятиструнные длани свои Священное Писание, Библию, величайшую книгу, перед которой, благоговея, молясь, преклоняются целые народы и на которой, как на незыблемой скале, покоится храм христианской цивилизации. Плачевна судьба ветхозаветных пророков. За что был распят сам Иисус, как не за свое Слово, хотя и устное — святое предание, а не святое писание. Апостол Лука, по сказаниям, умер мученической смертью, автор другого Евангелия, Матфей, сожжен в Эфиопии. А любимый ученик Христа, Иоанн, после истязаний у Латинских ворот Рима и попыток убить его ядом и кипящим маслом, сослан на остров Патмос за Слово Божие, где и возник его нетленный “Апокалипсис” — видения о конечных судьбах мира.
“В начале было Слово, И Слово было у Бога, И Слово было Бог… В нем была жизнь, И жизнь была свет человеков”. Так начинается Евангелие от Иоанна.
Нам не дано знать, откуда взялся этот свет и кто первый зажег его во вселенной, но чередой мерцающих свечей исходит Слово-свет из глубины времен.
А дальше Иоанн Богослов произносит слова, может быть, самые прекрасные из сказанных человеком: “И свет во тьме светит, И тьма не объяла его”.
Эти слова дышат надеждой для нас, как дышали и для отца Потапа Игольнишникова, когда он возжигал свою свечу в той мерцающей в веках цепочке Слова-света.
Хотя познал он на себе в полной мере и другое, тоже предреченное Иоанном:
— Кто же ты? Что ты скажешь о себе самом?
— Я глас вопиющего в пустыне.
“Трудился же я так полторы годины. И о том единому Богу известно, как люто оскорблял меня враг через досады человеческие. Те, которых я прежде любил душевно, и они меня, и премного от меня по моей силе облагодетельствованы были, — и те на меня вооружились завистью и порицанием, и всяким злословием. И так бедную и непостоянную мою душу возмущали и нетвердый разум мой колебали… Зело невежества исполнены жители страны сея, как я и прежде сказал. Многие меня укоряли, и порицали, и сопротивлялись мне, и посмеивались, и всякими обидными именами называли; всем я был в претыкание1 . Мало было у меня истинных любителей, но едва не все ненавистью дышали!
А впрочем, пусть, кто хочет, меня порицает, пусть укоряет, пусть смеется! Если меня по праву поносят — грехи мои очищают, если же втуне — награды венец мне сплетают. На то я родился и позван был… Если кто, завистью дьявола наущен, и огню предаст мою книгу, то верую, если угодно Богу, труд мой незабвен у него будет, но Он его в воню2 небесного благоухания примет, а меня со второнадесятым3 делателем причастия сподобит. А я с губителем труда моего буду судиться в день страшного испытания, пред нелицемерным Судиею, у Него же нет пристрастия”.
Все злобились на него, особенно же коллеги, завистливые жрецы: когда невежи над отцом Потапом надсмехались, собратья его величались и будто на крыльях носились, не пресекая нападки, а при споре не помогали, становились немы и безгласны. Многие, ненавиствуя, и порога сияющего храма Похвалы Богородицы не переступали, встретив же где отца Потапа, притворно оказывали почтение, только из страха перед его патроном. Ярились и хозяева солеварен — конкуренты Строгановых, в коих метал громы и молнии отец Потап за то, что выжимают все соки из своих рабов и хотят на их горбах в рай въехать, пока те в условиях “геенны огненной” “земную глубину провертывают”. Роптали богатеи:
— Старец Потап, живя праздно, позорит нас, из тщеславия пишет книгу, по своему своеволию и нам в укоризну. А не довольно ли и кроме него святые отцы написали?
Все восстали против новоявленного пророка и обличителя, а защитник был один. Один — но всесильный. Поговаривали, правда, что не без задней мысли молодой Строганов безумному попу язык развязал, а с дальним прицелом — уязвить, опорочить своих соперников, разорить их и прибрать себе их хозяйство, пустить по миру с протянутой рукой.
А отец Потап будто в колокол гремел:
“Скорчена душа наша, если смотрит только на земное, а о небесном и Божественном не помышляет…
Как хамелеон изменяется из цвета в цвет, кроме белого, так и мир сей переходит от одной злобы к другой, но не делается добродетельным. Ибо и ныне, в наши плачевные времена, в нашей российской стороне немало беспокойства и огорчений воздвиг сатана. Посмотрите, как умножились ныне беззакония в роде христианском. А у нас сколько зол: грабительство, клятвопреступление, суд неправедный, объядение, пьянство, блудонеистовство, лихоимства, насилия, воровство, кощунство, слова смехотворные и другие бесчисленные злобы. Хоть мы и не клянемся идолам, но греху всячески служим”.
Ну что тут скажешь — настоящий демократ, социалист объявился в уральской глуши за сто лет до провозвестника свободы Радищева. Как медведь в лесной берлоге, среди зимы очнулся и заревел. Вот ведь что возвестил местному люду в пресветлый день Рождества Христова:
О человек, познай свое достоинство!
Диссидент какой-то, правозащитник, предтеча Солженицына и Сахарова, за три века до них, может быть, первым на Руси возгласил:
О человек, познай свое достоинство!
Хоть пиши светящимися буквами на глухой кремлевской стене нашей казенной государственности, на всю страну транслируй и хором учи-повторяй для вразумления и затвержения, троекратно, как полагается:
О человек, познай свое достоинство!
Уже подумывали уязвленные пермяки, как укоротить язык самодельному Златоусту, захлопнуть рот, затворить уста. Неужто некому крикнуть государево заветное “Слово и дело!”? Давно полагалось отцу Потапу за его “Слово” — “Дело”, в Приказе тайных дел, в царском застенке!
“Слово и дело!” — не что иное, как родимый, привычный нашему человеку донос, заявление властям о чьем-то преступлении. По этому возгласу хватали царевы слуги того, кто кричал, а следом волокли и того, на кого крик, поскольку он уже был “в слове”, под ответом, подпадал под обвинение. И оба, доносчик и оговоренный, подвергались перекрестным допросам “с пристрастием”, то есть с пытками, пока не докажут, кто прав. Каждый подданный под страхом смерти обязан был доносить об умыслах против власти.
Этот общественный институт — политический сыск — замечен на Руси еще в ХIV веке, но наверняка существовал изначально, только под другим названием и с вариациями. И действовал всегда эффективно, поскольку методы тайных канцелярий всех времен и народов, как то: инквизиций, гестапо, НКВД и прочее — испытаны долгим опытом, разнообразны и почти безотказны. Не скажешь “подлинную” правду при избиении длинниками — хлыстами, так скажешь “подноготную” — когда ногти сдирать начнут…
Или не знал всего этого отец Потап, не боялся? Еще как боялся и знал. Чуял грозу, что собиралась над его головой, и даже остерегал себя:
“Иные безумцы за вино готовы продать свою душу! Как? Пьяницы идут под присягу и показывают ложно, в пользу лукавых людей”.
Но ничего он не мог поделать, пока не кончит книгу. Высшая сила его вела.
“Ибо не опочила мысль моя, пока я трудился в писании книги сей; во время молитвы и святого служения рыскал ум мой и сограждал речи к сочинению словес. О домовном же правиле не радел, на дело сие спеша…”
И все мучительней душили предчувствия и страхи. О том — никому, лишь в молитвах пресвятой Деве Марии:
“Призри на мою немощь, мати Всемилостливого Бога. Разжигаются вражий шум и неистовства, кои хотят меня низринуть в ров погибели. Окрыли меня крылами материнских своих щедрот в день отлучения бедной моей и окаянной души от скверного тела. И избавь меня от лютых испытателей, что ждут похитить душу мою, как псы голодные, и низвести ее в ров геенский”.
Августа 20 дня 1684 года он поставил точку. И молился:
“Прими, Милостливый, сию книгу на украсу дома Твоего. Дай рабам Твоим за истинного и бодрого стража и за непостыдного спутника до вечной жизни. Дай за руководство заблудшим, за свечу ясную во тьме греха и неведения живущим…
Прими, Господи мой, малое зерно пшенично, изросшее в иссохшем колосе ума моего. Сотвори его в мире вкорениться, умножь и рассей по лицу всея Российской державы и во всех верных, где прославляется имя Твое… Аминь”.
Поставил точку. Исполнил труд, завещанный от Бога. А имя свое не вписал, оставил в тайне. Почему?
По старой традиции? Древнерусская литература, как правило, анонимна, это не собрание солистов, а скорее хор, и ценность каждого голоса не в том, что он выделяется среди других, а в том, что органически вплетен в единую, великую полифонию. Авторы не подписывали свои книги, как и иконы, из смирения: ведь Слово — это Бог, а ты — лишь искра в Божьем огне, откуда явился, туда и перейдешь.
И правда, есть в авторском самоутверждении нечто варварское, вроде надписей на храмах и дворцах: “Здесь были Вова и Люся”. Бог и так все знает и помнит. Не самовыражение через слова важно, но приобщение к миру больших величин — через Слово, а это не столько отпечаток твоей неповторимости, сколько слияние с божественной тайной, попытка угадать замысел Бога о тебе и воплотить его.
Или все проще, и не мог автор “Статира” поставить свое имя по холопскому положению, ведь все, что он делал, принадлежало Господину?
Что же стало дальше с отцом Потапом? А дальше — ничего… Пропал, исчез. Не нашел я больше никаких известий о нем, сколько ни листал, ни перечитывал папку с бумагами богослова Павла Терентьевича Алексеева.
Ничего не оставалось, как позвонить хранительнице его памяти:
— Лариса Владимировна, а что же случилось дальше с автором “Статира”?
— Вижу, вы все прочитали до конца, — весело отвечала она. — Будет продолжение, вы заслужили.
И она привезла еще одну папку с бумагами Алексеева, тоже заботливо перевязанную выцветшим платочком. В ней была вторая, тайная и неожиданная судьба автора “Статира”.
ПОСЛЕДНИЙ БОЙ ИЛЬКИ-АТАМАНА
Вживаясь в биографию своего героя, Алексеев обнаружил загадочный провал: несколько лет жизни Потапа Игольнишникова, до поступления его в Пыскорский монастырь, выпадают почти бесследно, между тем как дальше он говорит о себе подробно и охотно. Упорный богослов отметил целый ряд темных и путаных мест в тексте “Статира”, умолчаний, намеков и явных хитростей и пришел к выводу, что автор что-то скрывает о себе, заметает следы прошлого.
В самом деле, о чем говорит такое откровение отца Потапа в его молитве Богу, перед которым он не смеет притворяться и лгать:
“Я же, окаянный и злонравный, ленивый раб и непотребный, был воли Твоей преступник и стольких даров Твоих возгордитель. Обезумел в юности моей, воссвирепел в гордости, взыграл, как бессловесный жеребец, не имея обращения, узды страха Твоего. Вскочил в погибельные стремнины, отошел на сторону, беззакония творя, вдался в работу врагу и тамо погубил сыновство Твое и одежду духовную скверной измарал и данный мне талант скрыл в темноте злого сердца моего и прельщен был сладостью мира сего. И так умножил беззакония, что превзошли главу мою…
Но благодатью Своей, Господи мой, Ты не оставил меня во зле вконец погибнуть, нашел меня, заблудшего, обрел, погибшего, возвратил, отбегшего, и через реку беззаконий моих, как мертвого, перевез… Прими, пресвятый Боже, из глубины воздохновение мое о злах моих, в юности содеянных. Если и грешен есть, но дело рук Твоих и на Тебя всю надежду возлагаю”.
Или такое, из предисловия к читателю:
“Ох, горе себе помышляя! Зрю стадо Христово не на пажити духовной мною пасомо, но по стремнинам всякого беззакония волком душегубителем расхищаемо. Ведаешь ли ты, о окаянный человече, как сиих погибших овец от тебя Христос взыщет? Я в уныние впал и в отчаянье себя поверг, — не ведаю, что творю. И тогда восставила меня Божия десница, и блажий глас Владыки моего пробудил меня…”
Что же приключилось с отцом Потапом до обращения к Богу — поступления в монастырь? На какую сторону он отошел, беззакония творя, в какие для себя и других овец стада Христова погибельные стремнины?
Погибельными стремнинами — от Дона до Камы — бурлили в ту пору по стране народные бунты. Зарылся богослов Алексеев в материалы крестьянской войны Степана Разина, озарившей своим пожаром юность Потапа. И обнаружил, что след одного лихого разинского атамана обрывается в Пыскорском монастыре, в том самом 1670 году, когда туда подался Потап Игольнишников.
Этот атаман действовал в лесном Заволжье под кличками и именами Ильки Иванова, Пономарева, Попова, Долгополова. Один из тринадцати ближайших к Стеньке Разину, был он вместе с ними как разбойник, вор, изменник, душегубец и кровопиец предан анафеме и приговорен к смерти. Отличился Илька сочинением воровских писем, прелестных грамот, которые иные попы читали вслух крестьянам и холопам и подымали их тем самым на восстание против властей. А в селах Ильку со товарищи встречали с образами и хлебом-солью как освободителя. Умел, значит, с народом говорить, раз специально грозная грамота была выпущена правительством против его прелестных грамот.
По одним документам, атаман был пойман и повешен. По другим же, “вор и богоотступник Илька Иванов с немногими людьми побежал к Соли Камской… и взял он, Илейка, с собою женку с двумя робяты”. Побежал наутек, обрядившись в простое крестьянское платье, но для маскировки имел и костюм чернеца — манатью и клобук. Примечательно, что среди товарищей Илейки были люди из Усолья — в окрестностях Орла-городка. Власти опасались даже восстания работных людей в Соликамском уезде.
Не укрылся ли Илька-атаман за стенами Пыскорской обители, этого могущественного, богатого, ставропигиального, то есть подчиненного непосредственно Москве, монастыря, — отбросив преступную кличку, под своим настоящим именем — Потап Игольнишников?
Изучив воровские письма разинского атамана Ильки Иванова, Алексеев обнаружил разительное сходство с текстами из “Статира” и в особенностях стиля, и в написании слов, и даже в ошибках. Бросалась в глаза общность обоих персонажей истории: мятежный разум, вера в изначальное равенство всех людей и в справедливость — сокровенная народная мечта — воля, которая двигала народ под водительством Степана Разина.
В проповедях отца Потапа то и дело пробивается голос бунтаря-освободителя. Для чего сам Царь Славы, Иисус Христос, будучи Богом превечным, сделался смертным человеком?
“…Чтобы обновить все естество человеческое, восставить падшего Адама, просветить во тьме сидящих, разрешить связанных смертью, сокрушить силу вражью, связать мучителя, освободить от рабства род человеческий и привести всех в познание истины”.
Да и другие факты подтверждали догадку богослова: и то, что отец Ильки, как и Потапа, был из церковного причта, отсюда имена-клички — Пономарев, Попов, Долгополов; и то, что оба имели в 1670-м жену и двух сыновей. Разъяснялись и откровения отца Потапа о злодейской юности, которые невольно вырывались в исповеди перед Богом, — от Него не спрячешься, Бог помнит и хранит все.
Результат изысканий неутомимого богослова был ошеломителен: протопоп Потап Игольнишников и разинский атаман Илька Иванов — одно и то же лицо! И в начале у него было не “Слово”, а “Дело”, прежде чем стать автором, был он бунтовщиком. В младые лета, от безысходности, как многие тысячи других крепостных, ударился в бега и примкнул к разинской вольнице, после чего спрятался в монастырь. Беглый холоп-разбойник в монастырской рясе — распространенный типаж того смутного времени.
Тогда же родилось в этих краях уникальное явление духовного творчества — знаменитая пермская деревянная скульптура. Одним из центров ее создания был как раз Пыскорский монастырь. Когда видишь эти скульптурные фигуры в натуральный человеческий рост, библейские персонажи с простонародным, провинциальным обликом, кажется, ты — среди современников отца Потапа.
Вот мыслитель, но не роденовский, классический образец, налитая мощью бронза, а простой, худенький мужик, с теплым, цвета дерева, телом, приложив ладонь к виску, пригорюнился, задумался на минутку о своей судьбе — сейчас вот встанет, возьмет косу, соху или сеть и продолжит каждодневную заботу-работу, впряжется в лямку подневольного труда. А может, схватит вилы и поднимется с ними на господ.
“Христос в темнице” — излюбленный образ пермской скульптуры. И популярность его, конечно, не случайна. По всей стране царские ищейки хватали, сажали в темницы и казнили таких взбунтовавшихся горемык, участников разинского восстания — у политического сыска руки длинные.
Кто-то из старых друзей или новых врагов донес в конце концов и на отца Потапа, крикнул: “Слово и дело государево!” Вот почему, как и Илька-атаман после последнего боя, исчез он бесследно, успев, однако, поставить точку в заветном труде. Не нашлось больше о нем ничего в анналах истории.
Автор “Статира” был репрессирован — сделал вывод Алексеев, невольно соотнеся свою судьбу с судьбой своего героя.
С отцом Потапом что-то вдруг произошло, об этом свидетельствовало еще одно странное обстоятельство: в синодике — списке умерших для церковного поминовения — положенном Григорием Дмитриевичем Строгановым в храм Похвалы Богородицы, нет имени его духовного учителя, чтимого, как отца. Теперь и это объяснялось — ведь осужденные и проклятые лица лишались права церковного поминания.
Однако совсем недавно в этой версии появилась новая интрига. Уральский археограф Наталья Александровна Мудрова нашла на отдельном листе, вклеенном в строгановский синодик 1703 года, запись: “соборный священник церкви Похвалы Богородицы Стефан Прокопиев” — и предположила, что это и есть отец Потап, принявший перед смертью монашеский постриг под именем Стефана. Пока и это только догадка, требующая проверки и изучения, однако интересная, если вспомнить, кем был в христианской истории святой Стефан.
По Новому Завету, двенадцать апостолов искали себе учеников для службы Слову Божию. И первым избрали Стефана, исполненного духовной силы. Но, как всегда, недремлющие враги обвинили Стефана в хульных словах на Бога и на закон и нашли тому ложных свидетелей, которые якобы слышали, как он, Стефан, говорил: разрушит-де Иисус Назорей место сие и переменит Моисеевы обычаи.
Но разве не ложных свидетелей боялся отец Потап? И разве не разрушил Господь место сие — Орел-городок, как в свое время Иерусалим?
И так же скрежетали зубами современники Стефана и затыкали уши. А потом, выведя его за город, побили камнями. Только и успел сказать:
— Жестоковыйные! Вы всегда противитесь Духу Святому, как отцы ваши, так и вы: кого из пророков не гнали?
И, пав на колени, воззвал:
— Господи Иисусе! Приими дух мой. Не вмени им греха сего…
И, сказав сие, почил.
Нет ли в монашеском имени отца Потапа философского символа — тайного намека на его отверженную судьбу? Почему он так лихорадочно спешил закончить книгу, будто кто-то гнался за ним по пятам? И почему так неотступно и мучительно преследовали его страхи, которые он отгонял, молясь между поучениями своему Учителю — Иоанну Златоусту?
“Да не настигнет враг душу мою и не попрет злобную жизнь мою, да не лишит меня желания моего, да не низведет во ад бедную душу мою. О, Отче святый! Взгляни на непостоянство мира сего и неусыпную вражью войну и моей немощи перемогание. Будь ходатаем моего спасения. И в день разлучения моей души и окаянного сего тела избавь от воздушных испытателей, князей века тьмы…”
В 1686 году так же внезапно исчезает настоятель Спасо-Преображенского Пыскорского монастыря, архимандрит Пафнутий, который в свое время принял к себе молодого Потапа Игольнишникова и окармливал его хлебом духовным пять лет. Богатая и крепкая обитель, твердыня православия в обширном крае, вознесенная на крутой горе над Камой и видная отовсюду, издалека, стала быстро хиреть, пока ее не перевели в Соль Камскую, затем в Пермь, а после и вовсе упразднили. Была почему-то нарушена крепкая традиция предков — члены строгановского рода, где бы они ни умирали, завещали хоронить себя в стенах Пыскора, фамильной духовной вотчине, а некоторые из них уходили сюда на покой еще при жизни, постригались в монахи, как родоначальник прикамских Строгановых — Аника, наказавший “не оставлять своим попечением основанной им обители”. А вот Григорий Дмитриевич, вопреки обычаю, распорядился упокоить его в Москве, что и было выполнено, — так отвратил его чем-то монастырь на Каме.
Вся цепочка событий, по мысли Алексеева, — следствия одной причины: разоблачения отца Потапа как крупного государственного преступника, преданного анафеме. Конечно это гипотеза слишком смелая, чтобы не вызвать споров и возражений, но и вполне правдоподобная, до сих пор не опровергнутая.
Когда и как умер отец Потап — возможно, так и останется загадкой. Был казнен или замурован в тюрьме? Или, еще раз сменив имя, опочил в 1703 году глубоким старцем — монахом Стефаном? Но наверняка последнее, о чем он думал, расставаясь с жизнью: что будет с его “Статиром”? Останется ли от смертной судьбы бессмертная искра?
Остров жизни его все сужался. Таяли годы и силы. Уходил под воду Орел-городок. Жители разбирали и перевозили через Каму дом за домом — на более высокое правобережье, пока паводки, поднимаясь все выше, не затопили остатки посада. В тихую погоду со дна реки вставал призрак былой жизни — с лодки можно было разглядеть остатки соляных труб, городской стены, еще совсем недавно теплых жилищ.
Река уже вплотную подступила к храму Похвалы Богородицы, и приходилось вбивать в берег сваи для укрепления фундамента. В 1706-м строгановский приказчик Прокопий Воронов просил разрешения перенести подмытую водой церковь Похвалы Богородицы, которой “стоять впредь на старом месте уже невозможно”. Храм успели разобрать, перевезли и поставили на противоположной, правой стороне реки, где он красуется и поныне. Вместе с ним перебрались и последние жители, уставшие бороться со стихией. Орел “перелетел” на другой берег.
Скрылось под волнами кладбище, где могло сохраниться надгробье с именем отца Потапа — Стефана, постепенно ушли в мир иной люди, знавшие его, хранившие его в памяти. Сомкнулись воды Камы-Леты…
А что же заветный труд отца Потапа — его дерзновение, его подвиг?
Можно представить себе гнев Григория Строганова, приютившего и обласкавшего царского врага. Не мог этот гнев не обрушиться и на сочинение, поощренное пермским властелином и созданное явно с намерением его напечатать и распространить, превратить рукопись в книгу. Что бы ни случилось с самим автором, но труд его не только не был издан, а даже и не переплетен (это случилось гораздо позднее), — но захоронен в книжную клеть Строгановых, заточен в темницу, поглубже от глаза и слуха, чтоб никто не прочел, не переписал, не распространил и не соблазнил нестойкую душу.
“Статиръ” канул в пучину времени, обреченный на забвение.
В ЧЕЛЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОМ ЕСТЬ СВЕТ
“Ты же, брат мой и присный1 друже, равный мне в смысле, подобный мне в разуме! На мою же грубость не уборзися2 , но собою потрудися и премудр явися…”
Такое послание оставил потомкам отец Потап. Предрек он и впредь крестный путь Слова — главного еретика и мятежника.
Петр Великий, великий во всем, и в благих свершениях и в зле, не только упрочил и модернизировал политический сыск, но и сам был верховным палачом, вел допросы “с пристрастием”, водил на них гостей, пытал и приговорил к смерти собственного сына. Это он, “первый большевик”, изобрел у нас каторгу. Весьма почитал своего предшественника Ивана Грозного, распорядился повесить на триумфальных воротах его портрет с надписью — “Начал” и рядом свой — “Усовершенствовал”. Совсем как на нашей памяти: “один сокол — Ленин, другой сокол — Сталин”. Сталин, кстати сказать, тоже чуял в Иване Грозном да Петре своих в веренице русских царей, поощрял канонизацию их в советском историческом сознании.
Петровский Преображенский приказ, а вслед за ним Тайная канцелярия преследовали Вольное Слово как матерого преступника. Вырезбли язык — и в переносном, и в прямом смысле слова. А сколько неизданных книг погубили втихую, так что и концы в воду! Как предлагала Екатерина, тоже Великая: “истребить не палачом”, не публично, а без лишнего шума, поскольку там цари упоминаются и о Боге написано. И сколько писем, дневников, рукописей изорвали и сожгли сами авторы, под угрозой обыска и ареста, когда опасно было не только писать, но и читать книги.
Те немногие исследователи, кто сумел заглянуть в архивы Тайной канцелярии, нашли там точно то же, что и мы в архивах Лубянки: доносы — тогда они назывались изветами, подметные письма, застеночные документы — протоколы допросов и очных ставок, показания и приговоры, справки, частные письма и сочинения узников. И методы повторялись из века в век: “взятие в железы”, допросы “с пристрастием”, от чего человек “в изумление приходит”, очные ставки — это называлось “ставить с очей на очи”, чередование “доброго” и “злого” следователей, чтобы “расколоть” жертву не мытьем, так катаньем, кляп в рот, чтоб узник не раздражал слух звериными воплями, сечение кнутом, плетью, батогами или прутьями — “память к жопе пришивали”.
А кого выпускали после следствия, тем под страхом смерти наказывали никому ничего никогда не говорить, что видели и слышали.
Бесконечная вереница судеб, лиц и характеров, будто высушенных или заспиртованных в петровской Кунсткамере, — в нескончаемых рядах розыскных дел: “кликуши, зауряд со всеми чудодеями, странниками, предсказателями, затворниками, раскольниками и прочими людьми, волновавшими народ словом и делом”.
Что это за маленький, серенький человек, затянутый в форменный мундирчик, застегнутый на все пуговицы, спешит на высочайший прием и почему почтительно расступаются перед ним блестящие, надутые государственные мужи? Опричник-палач Малюта Скуратов предстает перед безумными очами Грозного-царя? Или нарком НКВД Николай Иванович Ежов припадает к сталинскому сапогу? Нет, это явился на доклад к Екатерине II Степан Иванович Шешковский, глава Тайной экспедиции Сената. Так теперь называется Тайная канцелярия, в свою очередь вылупившаяся из Преображенского приказа, — метаморфоза, напоминающая знакомую до боли матрешку ЧК—ОГПУ—НКВД—КГБ.
Оба Ивановича, эти ничтожества с историческими фамилиями, — всевластны, поскольку олицетворяют собой государственный страх. И тот и другой любят покопаться в чужом грязном белье, ведь так приятно сознавать, что все вокруг — мерзавцы, поневоле вырастаешь в собственных глазах! Правда, у Николая Ивановича охват куда шире, а в остальном — сработались бы!..
Так с чем это явился к Ея Величеству Николай — тьфу, Степан — Иванович? Что у него на уме — “Манифест о молчании” или “Указ о неболтании лишнего”? И такие шедевры рождались в недрах Тайной экспедиции. Немедля, без очереди, принимает царица своего мастера заплечных дел, ценит и поощряет: как же, ведь, по ее словам, “Шешковский пишет день и ночь злодеев историю”.
“ОГПУ — наш вдумчивый биограф”, — скажет побывавший в руках Лубянки советский поэт Леонид Мартынов.
Политический сыск — неизменная основа, железный стержень, на котором держалась власть.
24 июля 1790-го приговорен к смерти посредством отсечения головы за злонамеренную книгу Александр Радищев, бывший паж императрицы. Радикальное решение — покончить одним махом и с автором, и со всем, что он, не дай бог, еще насочиняет! Книга называлась “Путешествие из Петербурга в Москву” — хрестоматийное произведение в школьных программах русской литературы.
Царица — в бешенстве: “Бунтовщик хуже Пугачева!” Пусть сам выберет себе вину! Выбрал: виноват, хотел прослыть автором… Царица сделала ловкий ход: заменила смерть десятилетней ссылкой в Сибирь — сумела прослыть не только суровой, но и гуманной.
Закованный в кандалы, Радищев сочинял:
…Я тот же, что и был и буду весь свой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Эхо Потапову “достоинству”!
Делом Радищева занимался граф Яков Брюс, главнокомандующий в столице, знаменитый тем, что изобрел выжигать каторжникам на лбу клеймо раскаленным железом.
— А если произойдет ошибка? — спросили его.
— Если, к примеру, человека клеймили “вор”, а он невиновен, надо прибавить на лоб еще две буквы — “не”. Только и всего!
Таков век Просвещения — пышный и убогий, галантный и грязный, славный и позорный. “Черни не дулжно давать образование, — простодушно признавалась Великая Екатерина. — Поелику она будет знать столько же, сколько вы да я, то не станет повиноваться вам в той мере, в какой повинуется теперь”.
Тезка и подруга царицы, блистательная княгиня Екатерина Дашкова, президент Академии наук, автор знаменитых мемуаров, — впервые в русской литературе женщина осмелилась рассказать о себе! — впав в немилость, была отстранена от дел и удалилась в свое подмосковное имение. Ее девиз: “Свобода через просвещение” — чем не национальная идея России и по сей день, еще один вариант Потапова “О человек, познай свое достоинство!”?
Заглянул далеко вперед отец Потап, вплоть до наших дней:
“Безумец! Кого к еретикам причисляешь? Патриархов, пророков, апостолов! Высокую честь и достоинство свели в бесчестие, укоризну в посмеяние. От худых людей, как от шелудивой овцы и от смрадного козла, пастырь бедный срамоту, хуление, злоречие, досаждение и биение, узы и смерть принимает. О прочем помолчу и слезами утолю…”
Темная ночь простерлась над Петербургом. Покойно почивает в Зимнем дворце император. А напротив — через Неву, рукой подать — самая страшная тюрьма России, Петропавловская крепость, и там горит свеча в тесном каменном мешке и, заживо погребенный, склонился над бумагой человек, которого император объявил сумасшедшим. Перо выводит: “В челе человеческом есть свет, равный свету. Мысль”.
Поистине — “И свет во тьме светит, и тьма не объяла его”!
Ужасная участь постигла декабриста Гавриила Батенькова — двадцать лет одиночки в Петропавловской крепости и еще десять лет сибирской ссылки. И несмотря на такую судьбу он оставил феноменальное литературное наследие — от стихов до переводов, от политических проектов до оригинальнейших писем-дневников. Большая часть работ этого репрессированного автора ХIХ века до сих пор не увидела свет.
Долгие годы отрезанный от внешнего мира и не имеющий другой жизни, кроме сферы духа, “Одичалый” — такое литературное имя выбрал себе Батеньков — произвел над собой невольный эксперимент: поместил себя внутрь Слова и обрел его первичное и высшее, евангельское понимание: “Человек Божий весь внутрь себя. Лицо его обращено к Свету, явно ему сияющему, и ухо к Слову, явно с ним беседующему… Было откровение: слово Божие…”
И узник “Одичалый” не был одинок в своем духовном порыве. Во время суда над декабристами Петропавловка не вмещала преступников, выгородили деревянные временные клетки в коридоре, по обе стороны. И вот сидящий в одной из клеток Михаил Лунин вдруг услышал голос, произносящий стихи на французском. В наши дни они будут переведены так:
Земным путем пройду до срока,
Мечтательно и одиноко,
Не узнанный при свете дня.
Но там, где небо тьмой одето,
В конце пути, по вспышке света
Вы опознаете меня.1
— Кто сочинил эти стихи? — спросил голос в тюремном коридоре.
— Сергей Муравьев-Апостол.
Он был повешен, вместе с четырьмя его товарищами, вожаками восстания, на рассвете 13 июля 1826 года.
Тьма объяла поэта, но вспышка его Слова и во тьме светит…
У штурвала державы стоял теперь новый император — Николай I. Восстановил спокойствие и стабильность. И повел государство по единственно верному пути. А чтобы впредь не повторились опасные сотрясения, было создано Третье Отделение собственной Его императорского величества канцелярии — любимое детище царя, “всевидящий глаз” и “всеслышащее ухо”, опора трона. Цель все та же — борьба с крамолой во всех ее проявлениях, но выраженная изящней: пресекать “умствования” и “мечтательные крайности”. И методы — изощренней и грамотней.
В жандармы, под личное крыло царя, шла элита — самые преданные, самые разумные, из лучших аристократических фамилий офицеры. Безоблачный, безмятежный, как небо, голубой жандармский цвет стал моден. Прибавьте сюда белоснежные, как совесть праведника, перчатки. И выпирающий в лосинах мужской причиндал. И перед вами — идеал. Желанная вертикаль власти.
По легенде, царь дал шефу жандармов, графу Бенкендорфу, своему личному, близкому другу, платочек вместо инструкции:
— Вот тебе вся инструкция. Чем больше слез промокнешь, тем вернее мне послужишь!
Этот платочек будто бы хранился потом в архиве Третьего Отделения как святыня и едва ли не мироточил. “Прошлое России удивительно, — вполне литературно выражался шеф жандармов, — настоящее более чем великолепно, а уж будущее таково, что недоступно самому смелому воображению”.
Идеал достигнут. И только смерть императора может что-то изменить. Совсем иной, беспощадный взгляд бросал на мир великий современник Бенкендорфа:
В наш гнусный век <…>
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник…
В русской жизни возродилась перенаряженная, наученная светским манерам и лоску Тайная канцелярия. Конечно, граф Бенкендорф казался после Степана Ивановича Шешковского интеллигентом, чем-то вроде Андропова после Ежова и Берии, но суть та же. Бенкендорф докладывал в отчете за 1828 год: “За все три года своего существования надзор отмечал на карточках всех лиц, в том или ином отношении выдвигавшихся из толпы. Так называемые либералы, приверженцы, а также и апостолы русской конституции в большинстве случаев занесены в списки надзора. За их действиями, суждениями и связями установлено тщательное наблюдение”.
По отношению к пишущей братии с успехом применялись два основных метода: цензура и литературный шпионаж. Массовое, добровольное участие литераторов на службе у Третьего Отделения — факт, и в числе штатных чиновников, и в рядах цензоров, и среди доносителей-осведомителей. Литературные сотрудники жандармов полагали честью, а не позором служить в Третьем Отделении или помогать ему, гордо несли свою голову, считали себя искренними борцами за правое дело, верными слугами царя и отечества. Многие мечтали оказаться под жандармской “крышей”, видя в ней гарантию своей безопасности и карьеры. Ограждаться приходилось от их усердия, щелкать по носу слишком ретивых. Управляющий Третьим Отделением Дубельт старался выдавать им вознаграждение в сумме, кратной трем, “в память тридцати сребреников”, как он язвил. А клеветников, случалось, награждал пощечиной.
Но при всем остроумии и образованности жандармы оставались жандармами: не жаловали творческий гений и были чужды внутренней свободе человека. “В России кто несчастлив? — чеканил в дневнике Дубельт. — Только тунеядец и тот, кто своеволен. Наш народ оттого умен, что тих, а тих оттого, что не свободен”.
В этот момент и вынырнул из океана забвения, блеснул, как золотая рыбка, “Статиръ”.
И обнаружился он возле Кремля — в знаменитом доме Пашкова, до сих пор самом красивом доме в Москве, где располагался Румянцевский музеум. Как он туда попал, совершив загадочное путешествие из Орла-городка?
Выскажу предположение. В первой четверти ХIХ века по инициативе графа Румянцева, государственного канцлера, мецената и просветителя, был проведен поиск по всей России древних рукописей и книг, в том числе и Пермская экспедиция, которая перетряхивала государственные, частные и монастырские архивы в этом крае. Тут-то, вероятно, в каких-нибудь церковных схоронах и нашелся “Статиръ”.
Кажется, теперь ему повезло. О нем сообщили при описании рукописей Румянцевского музеума и ввели тем самым в научный оборот. Но годы шли своим чередом, на дворе уже был 1847-й, когда анонимную рукопись прочитал назначенный заведующим музеумом писатель, князь Владимир Федосеевич Одоевский. И был потрясен. Он тут же обратился к директору Императорской публичной библиотеки, настаивая на необходимости неотлагательно издать “Статиръ”:
“Книга эта замечательна не только тем, что освещает личность человека, ее написавшего, происходившего из крестьян и выбившегося при тогдашних препятствиях из невежества и темноты, в которой родился и жил, но вместе с тем представляет образцы сильного красноречия, напоминающего собою лучшие произведения отцов Церкви. Находясь посредине народа грубого, на невежество которого он беспрестанно жалуется, подкрепляемый верою в Бога и сознанием правого дела, бедный, неизвестный приходской священник старается своими поучениями пробудить чистые нравственные начала в душах своих прихожан и дать им вместе с тем истинные понятия о Боге и мире. В этих проповедях, написанных языком простым, но сильным, заключаются не только превосходные памятники красноречия, но еще можно найти множество указаний на нравы, обычаи и образ мыслей того времени, словом, что собственно составляет историю народной жизни и о чем доныне мы имеем столь мало сведений.
Имя автора осталось неизвестным. Издание в свет подобного памятника может быть услугою литературе и воздаянием памяти талантливого проповедника”.
Увы, призыв просвещенного князя не нашел отзвука в глухих коридорах российской бюрократии — рукопись и на этот раз не была напечатана.
Время от времени о ней вспоминали, начинали исследовать, духовный писатель И. Яхонтов даже публиковал отдельные извлечения в собственной переработке. И никто не мог установить авторство, хотя не раз пытались. Была рукопись, было Слово, а вот автора уже и след простыл.
“История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги”, — говорил Герцен. Вовсе не от хорошей жизни, а по необходимости литература приобрела героический характер, да так и пошло. “У нас, чтобы быть писателем, надо быть героем”, — скажет через сто лет Михаил Булгаков.
Слышите, бьют барабаны? 22 декабря 1849 года. Петербург, Семеновский плац. Оглашается приговор: “Военный суд приговорил его, отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева… подвергнуть смертной казни расстрелянием”. Жить оставалось не более минуты. И тут зачитали милостливый указ императора о замене казни каторгой. Писателя сослали в Сибирь. Что было дальше — читайте в “Записках из Мертвого дома”.
Но вот ведь что — вопреки жандармскому гнету и свирепой цензуре, гонениям и казням, именно в XIX веке Россия духовно “созрела”, обрела наконец-то общественное мнение и пресловутую, во многом мифическую, единственную в своем роде интеллигенцию. Тонкий, но плодородный слой, состоящий из людей всех сословий, объединенных культурой и образованием, — самосознание народа. И все это сделала великая и многострадальная наша литература. Действие равно противодействию, страшное давление расплющивает, стирает в порошок, но и рождает алмазы!
В несвободном теле — свободный дух? Возможно ли? Да, парадокс, такой же, как две, казалось бы, несовместимые, взаимоисключающие черты в русской натуре: с одной стороны, непостижимое терпение, покорность, фатализм, а с другой — взрывчатость, стихийность, желание во всем идти до края и даже за край.
Важнейшее событие — родился конгениальный читатель. Слово и общество наконец встретились.
Это был поистине триумф, золотой век русского Слова, прославившего нашу страну во всем мире. С тех пор истинный путь в Россию, познание и понимание ее ведет через литературу.
Гений нашего народа сильнее всего воплотился в Слове, и ярче всего — именно в ХIХ веке, ни раньше ни позже ничего лучшего и большего он уже не создал. Пушкинская эпоха! — время удостоилось имени поэта, отодвинувшего имена царей на второй план. И оказалось, не поэт существовал при царе, а царь — при поэте.
Но ясно это стало только в будущем. А при жизни — спеленали, опутали свивальником государственной опеки, не спускали с него глаз, пасли всюду — и на светских балах, и в глухой деревне, унизительный, неусыпный полицейский надзор поручался даже родному отцу.
“Никогда, никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор”, — врал поэту шеф жандармов. А через сто лет выйдет целая книжка документов “Пушкин под тайным надзором”. Приказ о слежке отменили только в 1875 году, спустя 38 лет после его смерти, — фантазм, достойный пера Гоголя. Они его и мертвого боялись.
Кому принадлежит история? Пушкин вступает в спор с современниками. “История народа принадлежит царю” — такой эпиграф предпослал Карамзин своей “Истории Государства Российского”. “История принадлежит народам”, — говаривал декабрист Никита Муравьев. А у Пушкина свое мнение: “История народа принадлежит поэту”.
Пробудить память России, без чего немыслимо ее самосознание: поэт просит о доступе в архивы. А многие из них — под замком. “Хранить вечно”, но “Совершенно секретно”. Почти уже век прошел, как царским указом Тайная розыскных дел канцелярия уничтожена “отныне навсегда”, но дела оной “за печатью к вечному забвению в архив положатся”.
Пушкин ходит в архив прилежно, как чиновник, не жалеет поэтического вдохновения. На рабочем столе — “История Петра”, “История Пугачевского бунта”…
Не дали закончить. Архивы запрещены. Козни сродни казни. Загнали, как волка. “Дурной был человек” — такими словами проводил поэта в могилу царь…
А вот поэт, его слово, словно в ответ: “Что значит аристократия породы и богатства в сравнении с аристократией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияния обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять против всеразрушительного действия типографского снаряда”.
СЛОВО И СЛОВА
А на Каме все так же завороженно глядела вдаль ладная красавица — церковь Похвалы Богородицы. Только уже с другого берега. Перед ней, через водную гладь, виднелся пустынный мыс, на который высаживались летом только рыбаки и сенокосцы, да еще ловцы удачи наезжали покопаться в земле, возбужденные слухами о баснословных кладах былого Орла-городка. Поговаривали, что там, на этом безлюдном пятачке, нырявшем в воду в весеннее половодье, запрятаны несметные строгановские богатства и, вдобавок еще, те басурманские сокровища, что привез казак Ермак из покоренной Сибири.
В самом же Богородицком храме бережно, по кирпичику — как был! — восстановленном на новом месте прихожанами, все оставалось с виду как при отце Потапе. Тот же замечательно тонкой работы, блистающий позолотой, резной, деревянный иконостас, притемненные ряды икон, намоленных многими поколениями, позеленевшая от времени утварь, толстые книги-ковчеги с медными застежками, которые знал почти наизусть автор “Статира”.
Правда, в начале ХХ века сквозняк времени занес сюда новую фреску. В одном из приделов, сразу у входа, на левой стороне местный богомаз изобразил бородатого Льва Толстого в аду! Случилось это после “отлучения” писателя от Церкви, за его выступления против мертвого отношения к вере — идеологический заказ, тогда Синод рекомендовал всем церквям покарать адом непослушного классика.
“Статиръ” между тем покоился себе в красноречивом молчании в шкафу Румянцевской библиотеки. До 1912 года, когда на него в благословенный час наткнулся юноша Павел Алексеев и, увлеченный магией слова, задумал заново прочитать и открыть миру этот памятник-фолиант уже, увы, далекой древности.
“И глас Твой сладкий пробудил меня, и десница Твоя простерла крыло ума моего, и восставила меня труд сей начать и великую пучину моря меня, не знающего пути, сподобила пройти”.
Не мог и представить себе начинающий кандидат богословия при чтении этих строк, что для осуществления его замысла понадобится вся жизнь, да и ее не хватит!
Тут грянул такой ураган событий — мировая война, две революции, одна за другой, военный коммунизм, гражданская война, — не до книжных раритетов людям, уцелеть бы, остаться живу! Новый океан бедствий… И “Статиръ” опять канул в вечность, скрылся в глубине.
Пришли времена куда кромешнее тех, в которые неистовый протопоп из Орла-городка создавал свое живое Слово, начинал традицию устной, свободной проповеди. В Государственном архиве Пермской области сохранилось свидетельство — удивительно, что уцелело такое! — о том, как проходило здесь “триумфальное шествие” советской власти. Это письмо профессоров местного университета к коллегам в университетах Европы и Америки, перехваченное властями и не дошедшее до адресатов. Вот что творилось на родине “Статира” в 1918-м:
“За неосторожное слово или по доносу вашего врага вы попадаете в ведение ЧК, которая сажает вас в тюрьму, где вас подвергают мучениям, морят голодом и где вы живете под страхом, что с вами поступят так же, как с вашими соседями по заключению, которых на ваших глазах десятками уводят на расстрел… Свободная проповедь в церкви влечет за собой тюрьму и расстрел. Провозглашенная в конституции свобода совести на практике превратилась в сплошное гонение религии с дикими расправами над духовенством. Малейшее проявление недовольства вызывает карательные экспедиции, которые проводят массовые расстрелы и даже разрушения целых селений”.
Погребальный звон колоколов разносился над Россией. Но вскоре и колокольный звон запретили. Вместо него — бодрые марши из репродуктора-громкоговорителя. Коллективизация, индустриализация… ГУЛАГ. И погнали в Пермский край зеков — эшелон за эшелоном. Крики охранников, лязг винтовочных затворов, лай конвойных собак. Какое там “Слово и дело”! Недавно в Перми умер бывший зек Зальмансон, достойный войти в историю, — среди обвинений ему было такое: “Антисоветски улыбался”…
В 1937-м Павел Терентьевич Алексеев преподавал историю в Клину, в школе усовершенствования командного состава. Жил, как многие, двойным сознанием. Публично говорил что положено, а тайно продолжал свой сокровенный исследовательский труд, готовил “Статиръ” для издания, переводил на современный русский, писал комментарии. Не успел. Известная цепочка: донос — обыск — арест — допрос — приговор. Десять лет — за участие в контрреволюционном заговоре. Орловская тюрьма, Александровский централ, Тайшетские лагеря. Потом к сроку автоматически добавили еще пять лет, затем — ссылка.
Все близкие Павла Терентьевича тоже были репрессированы. Жена, отсидев свой срок в Темниковских лагерях, вернулась в столицу и одиноко умерла в доме престарелых. Сестра Лиза, сосланная в Красноярский край, каким-то чудом добилась, чтобы брата, измученного неволей, перевели к ней, и тем самым спасла. В 1956-м они наконец вышли на свободу. Судьба подарила Павлу Терентьевичу еще девять лет жизни, чтобы закончить свой труд. Труд закончил и даже открыл имя автора! А вот вручить “Статиръ” читателям так и не успел1 .
В те же годы, когда был репрессирован Алексеев, случилось, что через Орел на Каме-реке гнали политический этап, куда-то на север. Стояла лютая зима, зеки были без валенок, легко одеты. Где разместить? В церкви Похвалы Богородицы. Отгородили алтарь дощатой стенкой и устроились. Держали здесь полгода, и старожилы рассказывают, что гремели выстрелы возле церкви, расстреливали, а на колокольне устроили карцер — замораживали людей заживо. Этап ушел, оставив после себя яму, наспех закиданную землей. Жителям же наказали помалкивать: ничего, мол, не видели и не слышали, ясно?2
Мог ли вообразить отец Потап, что будут творить потомки в его церкви через двести пятьдесят лет, когда писал:
“Что видят очи в роде моем? Сокрылся уже ныне свет правды Божьей, потуск светильник премудрости, горящий в дому Божьем, и слава его в дым превратилась… Ох, ох, горе!”
А все-таки был в советской империи человек, который осмеливался говорить вслух правду!
Случалось, даже в трамвае этот шустрый старик с профессорской внешностью, колючими глазами, задорно торчащими усами и седой окладистой бородой вел себя отнюдь не по-профессорски: с юношеским пылом на чем свет стоит ругал советскую власть. Попутчики шарахались, ежились, отодвигались подальше, закрывались газетами.
И большевистским вождям он бросал прямо в глаза правду-матку, настаивая на “рефлексе свободы”, безусловно присущем человеку. Его громкие, кинжальные афоризмы нельзя было повторять, а лучше было и не слышать.
“Вы прививаете населению условный рефлекс рабской покорности”.
“На тот социальный эксперимент, который проводят большевики, я не пожертвовал бы лягушачьей лапки”.
“Тяжело, невыносимо тяжело сейчас на моей родине жить, особенно русскому по национальности”.
21 декабря 1934 года — три недели назад убит Киров, страна на пороге новой волны массового террора — этот седобородый колючий старик шлет письмо в Совнарком: “Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До вашей революции фашизма не было. Под вашим косвенным влиянием фашизм постепенно охватит весь культурный мир, исключая могучий англо-саксонский отдел, который воплотит-таки в жизнь ядро социализма и достигнет этого с сохранением всех приобретений культурного человечества… Пощадите же родину и нас”.
И что же власть? Отмахивалась, увещевала, убеждала, успокаивала. Так она возилась только с одним человеком во всей стране.
Кто же был этот безумец, этот неприкасаемый, этот несусветный, неуемный старик?
Первый русский нобелевский лауреат, ведущий физиолог мира, академик Иван Петрович Павлов. Другие почетные академики без колебаний отдавали ему пальму первенства и ставили наравне с Аристотелем и Галилеем.
Преуспевающий диссидент, он один в Советском Союзе говорил во весь голос! И прекрасно понимал свое уникальное положение и роль. В 1935-м, за год до смерти, писал выдающемуся физику Капице: “Знаете, Петр Леонидович, ведь я только один здесь говорю, что думаю, а вот я умру, вы должны это делать, ведь это так нужно для нашей родины, а теперь эту родину я как-то особенно полюбил, когда она в этом тяжелом положении”.
И неужели все запросто сходило ему с рук? Да нет, не все, конечно, всякое случалось. И агентурные справки ГПУ на него составляло — еженедельно, и обыскивали — три раза, даже нобелевскую медаль, и ту отобрали и не сразу вернули, и на допросы таскали, особенно после поездок за границу. Даже посадили однажды для острастки, правда выпустили скоро. А уж аресты сотрудников, близких — это бывало часто, и за каждого он бился до последнего; в конце концов сфабриковали целую антисоветскую группу во главе с его сыном Всеволодом, чтобы хоть так укротить, испугать. Не успели привести в исполнение — сын их опередил, умер от рака.
Что с ним делать? — обсуждали не раз в Кремле. Посадить? Весь мир завопит, опозоримся. Выслать за границу? Тоже позор, да и обругает он нас там. Был и еще один вариант — подкуп! Луначарский предложил Совнаркому план, как поступить с творческими исполинами, как их успокоить: пообещать оплату золотом трем артистам (Давыдову, Ермоловой и Шаляпину), двум композиторам (Глазунову и Метнеру) и, конечно, Горькому. И в науке был найден такой гигант — Павлов.
Но вождь мирового пролетариата знал, что для этого человека есть нечто дороже золота — возможность работать. Оставить! Национальное достояние! Создать условия! Так что теперь всякий раз, когда ученого припирали к стенке, он вытаскивал охранную грамоту — специальное постановление Совнаркома 1921 года “Об условиях, обеспечивающих научную работу академика Ивана Петровича Павлова и его сотрудников” за подписью самого Ленина! — и тряс ею перед чекистами, и поднимал такой шум, что те рано или поздно разбегались, оставляли его в покое. Единственному гражданину на одной шестой части земной суши — все права и возможности! Известный кораблестроитель академик Крылов однажды, встретив его, попросил: “Возьмите меня к себе в собаки”.
Кроме охранной грамоты и мировой славы, спасало еще и то, что опыты Павлова над животными могли пригодиться большевикам в их опытах над людьми.
Переделка человека. Эта идея, попытка перемудрить саму природу, социально клонировать человека, — чтоб любил палачей и испытывал счастье в рабстве, — была особенно по сердцу большевикам. Она разом решала все проблемы. “Да, мы будем штамповать интеллигентов, будем вырабатывать их, как на фабрике”, — весело разъяснял Бухарин. Недаром он, один из главных энтузиастов этой идеи, и был персонально приставлен к Павлову для воспитания (как к писателю Короленко — нарком Луначарский). Не трогали — зато и опека особая, попытка-пытка приручить великана интеллекта и духа.
В одном следственном досье на Лубянке обнаружилась агентурная записка литератора-стукача по кличке “Саянов”, который доносил в НКВД: “Вспоминаю рассказ Бухарина на совещании у Горького о том, как он, Бухарин, обрабатывал академика Павлова. Рассказ был очень образен. Бухарин говорил Павлову: └Нашу беседу, наш разговор на набережной опишет какой-нибудь романист через несколько десятилетий. Беседу коммуниста со старым ученым””.
Павлов и впрямь смотрится Гулливером среди лилипутов на фоне массовости, коллективизма, нивелировки, маршей в ногу, культа безличности. Любимое его слово — “достоинство”. Вот уж кто понял бы отца Потапа Игольнишникова с его “О человек, познай свое достоинство!”. В 1920-м Павлов устраивает очередной переполох — произносит речь по случаю столетия своего учителя, великого физиолога Ивана Михайловича Сеченова: “Мы живем под господством жестокого принципа: государство, власть — все. Личность обывателя — ничто. Естественно, господа, что все обывательство превращается в трепещущую, рабскую массу, из которой — и то нечасто — доносятся вопли: └Я потерял (или потеряла) чувство собственного достоинства!” На таком фундаменте, господа, не только нельзя построить культурное государство, но на нем не могло бы держаться долго и какое бы то ни было государство.
Без Иванов Михайловичей с их чувством собственного достоинства и долга всякое государство обречено на гибель изнутри, несмотря ни на какие Днепрострои и Волховстрои. Потому что государство должно состоять не из машин, не из пчел, а из представителей высшего вида животного царства — homo sapiens…”
Еще весной 1918-го Павлов прочитал в Петрограде три публичные лекции, которые наделали много шума: “Об уме вообще”, “О русском уме” и “Основа культуры животных и человека”. Власти расценили их как контрреволюционный выпад, за Павловым прочно закрепилась репутация инакомыслящего. Лекции эти были запрещены к публикации и, пережив советскую власть, напечатаны полностью только в 1999-м, уже после горбачевской перестройки и ельцинской постперестройки. Что же за крамола таилась в них, если все цензуры не пропускали? Ведь всем известно, что академик проводил сугубо научные опыты, на собаках, при чем здесь человек? А вот при том же, оказывается, что и у Михаила Булгакова в его “Собачьем сердце”!
Великий Павлов сделал безжалостные наблюдения, важные открытия о природе русского ума. Сказал свое слово и об интеллигенции, и о революции. Это был суровый, но правдивый диагноз, поставленный гениальным врачом своей стране еще в самом начале постигшей ее болезни, но утаенный и обнародованный лишь теперь. Ничего нового с тех пор, по существу, не прибавил никто. И наша беда, что голос Павлова не был услышан и мысли его только теперь доходят до людей.
Свою лекцию “О русском уме” он начинает необычно для ученого патетически:
“Наша интеллигенция, то есть мозг родины, в погребальный час великой России не имеет права на радость и веселье. У нас должна быть одна потребность, одна обязанность — охранять единственно нам оставшееся достоинство: смотреть на самих себя и окружающее без самообмана…”
Опять во главе угла — достоинство!
Павлов выделяет несколько видов русского ума: научный, но он мало влияет на жизнь и историю; “ум низших масс”, крестьянский по преимуществу, прикладной, который остается еще в диком состоянии; и, наконец, то, что определяет будущее, — это ум интеллигентский.
Опять же вспоминается Булгаков, который во время допроса на Лубянке в 1926-м году на вопрос, почему он не пишет о рабочих и крестьянах, ответил, что знает их плохо, да и интересуется мало, его остро интересует русская интеллигенция, которую он любит и считает хоть и слабым, но важным слоем в стране.
Революция, говорит в своей лекции Павлов, дело интеллигентского ума, массы сыграли при этом пассивную роль, что надо честно признать и нести за все ответственность. И ничего случайного в том, что произошло, нет, причины — в нас самих, в наших коренных свойствах. Но в результате столь резкого социального толчка Россия словно перевернулась, встала с ног на голову.
“Мозг, голову поставили вниз, а ноги вверх, — горячился академик. — То, что составляет культуру, умственную силу нации, то обесценено, а то, что пока еще является грубой силой, которую можно заменить и машиной, то выдвинули на первый план. И все это, конечно, обречено на гибель, как слепое отрицание действительности… У нас есть пословица: └Что русскому здорово, то немцу смерть”, пословица, в которой чуть ли не заключается похвальба своей дикостью. Но я думаю, что гораздо справедливее было бы сказать наоборот. “То, что здорово немцу, то русскому смерть”. Я верю, что социал-демократы — немцы приобретут еще новую силу, а мы из-за нашей русской социал-демократии, быть может, кончим наше политическое существование…”
(Кстати сказать, российские социал-демократы как раз тогда, в 1918-м, стали именовать себя коммунистами.)
Павлов выделяет восемь универсальных свойств ума и анализирует качество русского (интеллигентского). Вывод неутешителен: по всем этим свойствам мы не блещем, а результат плачевен — неизбежный и постоянный разлад с действительностью.
“Для чего я читал эту лекцию, какой в ней толк? Что, я наслаждаюсь несчастьем русского народа? — заключает свою лекцию Павлов. И отвечает: — Нет, здесь есть жизненный расчет. Нам важно отчетливо сознавать, что мы такое. Невзирая на то, что произошло, все-таки надежды мы терять не должны”.
И последняя лекция 1918-го — “Основа культуры животных и человека”. Снова трезвая, острая, как скальпель, мысль. Павлов сравнивает русских с другими, передовыми нациями, которые достигли в своей общественной жизни разумного сочетания дисциплины и свободы. А что у нас? Все иначе. Русский человек, как ребенок, не умеет себя тормозить. Он не хочет иметь над собой никакой внешней власти, он раб своих желаний, причем раб не столько внешний, сколько внутренний.
— Разве наши законы исполняются? — спрашивает Павлов. — Нет. У нас все только на бумаге. И так насквозь. Русский человек еще не дожил до той истины, что жизнь состоит из двух половин, из свободы и дисциплины, раздражения и торможения. А отказываться от одной половины — значит, обрекать себя на жизненный позор…
Вот наш жребий — жизненный позор! — предрекает Павлов возможный исход болезни. И переходит к описанию ее нынешней, горячечной стадии:
— Что такое революция вообще? Это есть освобождение от всех тормозов. Старого не существует, нового еще нет. Торможение упразднено, остается одно возбуждение. И отсюда всякие эксцессы и в области желаний, и в области мыслей, и в области поведения. Разве это не есть революционное безумие?
Таким образом, по заключению великого физиолога, революция — это социальная болезнь, незрелость, невоспитанность нации. Другими словами, историческое хамство, истерика истории.
И тут Павлов, как истинно русский человек, вдруг сбрасывает с себя ученую узду (и где она трезвость, где торможение?!) и разражается стихотворением! Так эти мысли его вдохновляют, такими кажутся важными — о том, какая нам и миру нужна Россия.
— Я, как говорится, на старости лет в первый раз составил стихотворение — в прозе, в прозе, господа!.. “Где ты, свобода, вечная пленительница человеческих существ? Мы обречены ждать тебя в конце длинной и беспрерывной твоей борьбы с твоей безотступной соперницей — уздой. Ты придешь, замиренная и прекрасная, придешь и останешься неразлучной с нами, придешь тогда, когда ты и твоя соперница подадите друг другу руку мира, дружески обниметесь и наконец родственно, как две половины, сольетесь в единое целое. И этот момент будет началом высшей человеческой культуры и высшего человеческого счастья…”
В этом месте Павлов, очнувшись от поэтического приступа, спохватывается:
— Но, господа! Меня гложет мучительное сомнение. Это слияние и это счастье возможны для русского человека и славянина вообще или невозможны?..
Сказал Иван Петрович Павлов в лекциях 1918-го года и свое слово о Слове, о роли слова в русском сознании. Эти важные наблюдения, равносильные научному открытию, тоже нами, похоже, до сих пор не услышаны и не усвоены.
— Русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует, — заключает Павлов. И доказывает эту мысль фактами. И снова и снова повторяет на разные лады, чтобы его слушатели, а с ними и мы, поняли: — Таким образом, господа, вы видите, что русская мысль нисколько не проверяет смысла слов, не идет за кулисы слова, не любит смотреть на подлинную действительность. Мы занимаемся коллекционированием слов, а не изучением жизни… Мы всегда в восторге повторяли слово “свобода”, и когда доходит до действительности, то получается полное третирование свободы.
Через шесть лет Павлов развил свои наблюдения. 20 апреля 1924-го он прочитал в центре Петрограда, на Невском проспекте, в здании бывшей Городской думы, очередную взрывную лекцию под скромным названием “Несколько применений новой физиологии мозга к жизни”. Текст этой лекции не сохранился, но суть можно понять по цитатам из нее в большевистском журнале, объявившем Павлова “ученым союзником и защитником эксплуататорского класса”. Этому публичному политическому доносу мы обязаны тем, что мысли великого человека все-таки дошли до нас.
Из-за резкого слома и замены традиций, ценностей, веры, уклада и образа жизни, считает Павлов, в головах россиян, и так предрасположенных верить словам больше, чем жизни, произошли “сшибки” процессов возбуждения и торможения, что привело в полное расстройство всю нервную систему населения. В таком состоянии в деятельности мозга возникает парадоксальная фаза: он перестает реагировать на сильные раздражители (действительность), зато еще более усиливает реакцию на слабые (слова). Так что теперь, на седьмом году революции, у большинства людей “условные рефлексы координированы не с действительностью, а со словами. Слова для них значат больше, чем факты”.
Условные рефлексы вырабатываются в течение жизни, в отличие от безусловных — врожденных. Стало быть, преобладающее значение для русских слова, а не реальности, черта не этническая, генетически предопределенная, а социально, исторически усвоенная. И речь идет не о русской нации, а о России-империи, со всем ее многонациональным, пестрым, евразийским населением — о России-цивилизации.
Для примера Павлов привел такой опыт. Пациентке клиники нервных болезней показывали красную лампочку и настойчиво говорили, что это не красный цвет, а зеленый.
— Да, — прозрела она в конце концов, — я всмотрелась внимательней и вижу, что это не красный цвет, а зеленый…
Абсолютно схема допросов подсудимого на Лубянке! Не верь глазам своим, а верь тому, что говорит тебе партия! И эта схема была внедрена в сознание миллионов — успешный результат опытов большевиков, переделки человека, создания homo soveticus.
И в дальнейшем только слово “красный”, а не красная лампочка убеждало пациентку Павлова в наличии “красного”.
Вот это и есть парадоксальное состояние, когда, при болезненной нервной системе, теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. В таком состоянии, считает лучший физиолог мира, находится сейчас почти все население России.
Можно добавить к этому павловскому заключению множество других примеров. Крепкие работники, подлинные хозяева земли, объявлялись паразитами, “кулаками”, и толпы гневно кричали “кулаки!”, веря слову больше, чем жизни. Лучшие сыны и дочери народа клеймились “врагами народа”, и массы “стозевно и лаяй” повторяли бред. Психологи назовут это потом “теорией установки” — для манипуляции общественным сознанием.
И больше того, кажется, что подмена жизни словами продолжается и по сей день, что Павлов говорит горькую правду и о нас сегодняшних — со сбитыми ориентирами, плывущих неизвестно куда и мутирующих неизвестно во что. Именно слово делает нас людьми, но лишь в том случае, если мы говорим на языке, адекватном жизни.
Мысль Павлова проясняет, почему гений русский сильней и ярче всего проявил себя именно в Слове. Это то, что мы действительно дали миру, чем обогатили его, — русская классика, наше безусловное достояние и достоинство. Возможно, из-за такой особой предрасположенности к Слову мы и оказались ближе всего к пониманию: Слово — это Бог. И не это ли прежде всего имел в виду Райнер Мария Рильке, когда говорил, что все страны граничат друг с другом, а Россия — с Богом? По Евангелию от Иоанна: “И Слово стало плотью, и обитало с нами, полное благодати и истины”.
Но самое сильное всегда — и самое слабое. Недостатки — продолжения наших достоинств, и наоборот, что приложимо не только к отдельному человеку, но и к целым народам и цивилизациям. Где находится та черта, за которой достоинства переходят в недостатки? И умел ли когда-нибудь русский ум остановиться у разумной черты?
И потому есть Слово и слова, Слово, измельченное в слова, статиръ, разменянный на медяки. Это если слова заменяют нам факты и действия. Заболтанная жизнь.
Предание гласит, что когда раскопали могилу евангелиста Иоанна Богослова, она была пуста. И стали думать, что он не умер, а живет в затворе до последних времен, чудесно сохранен для грядущего мученического подвига в схватке с Антихристом. Символ Иоанна как евангелиста — Орел — стал сквозным образом в христианской мифологии: орлиные крылья Слова, или Орел, летящий на крыльях Слова. Случай тоже подчинен какой-то скрытой закономерности — так с этим образом неожиданно перекликнулся камский Орел-городок отца Потапа. И еще позднее, уже вовсе не случайно, вплыл в русскую поэзию летящий “все выше и вперед, к Престолу Сил” “Орел” Николая Гумилева, с его “великолепной могилой”, которая не стала “добычей для игры”.
Так что же, Слово-свет, Слово-Бог покинуло нас? Нет, оно носилось в воздухе времени и ярко вспыхнуло — Серебряным веком русской культуры, духовным Ренессансом, задушенным в самом начале новым погружением во тьму.
В те же годы, когда великий Павлов произносил свои еретические лекции, а ученые люди из Перми посылали миру сигнал SOS, поэт Николай Гумилев зажигал свою свечу в цепочке Слова-света, писал крамольные стихи:
…Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангельи от Иоанна
Сказано, что слово — это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
Начиналась советская история — когда носители Слова Божия взошли на новую, невиданную Голгофу или ушли в катакомбы. Свеча отца Потапа не погасла, тьма не объяла ее. Статиръ — миссия служения Слову потаенному, гонимому, но сохраняемому — от свечи к свече, из поколения в поколение — через всю историю. Путь просвещения и гуманизма — через казни и пытки. Нас губят слова, но спасает Слово — оно сберегает народ, являя неистребимый дух сопротивления.
Русский язык, великое Русское Слово — последняя наша надежда.
Кто следующий, какой еретик, какой новый ловец обрящет Статиръ в океане времени, чтобы заплатить и за мя и за ся? Тот духовный писатель-пастырь, носитель Слова Божия, который, как говорил отец Потап Игольнишников,
“…Яко истинный, богоподобный врач душ человеческих, словес своих сладостью на всяку язву целительный пластырь издаде: невеждам обучитель, грубости вразумитель, вдовам помощник, сиротам питатель, бедных забрало, насильников обличитель, сребролюбию ругатель, тщеславию отсекатель, смирения степень, целомудрия столп, гордости разоритель, горячий правды рачитель, лжи и неправды искоренитель…”
Да, не худо бы тут, после такого словесного залпа отца Потапа, и дух перевести.