Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2007
Со студенческих лет занимаясь русским авангардом, Лев Лосев, думаю, держит в памяти одно эффектное соображение, продемонстрированное на примере хлебниковской строчки “Навзничь падает нестонущий солдат”. Отрицание отрицанием, но в памяти читателя все равно оседает запрограммированное слово “стонущий”. Ибо раненый должен “стонать”. А лирик — “чувствовать”. Фокус в том, что, если написать о стонах и слезах “без фокусов”, никаких стихов не получится.
Но возьмем пример из самого Лосева. Идентична “нестонущему солдату” его “беззащитная гимнастерка” из стихотворения “Подражание”:
За гимнастерку ее беззащитную
жалко осину в лесу.
Что-то чужую я струнку пощипываю,
что-то чужое несу.
Проблема “подражания” в узко литературном смысле — это проблема любого художественного текста: нет ни одного стихотворения, у которого не существовал бы “пратекст”. “Чужая струнка” этой строфы не спрятана: русская цыганщина, популярные романсы вроде “Белой акации гроздья душистые / Вновь аромата полны…”. И более широко — XIX век, просодия некрасовского толка, сам себя погоняющий трехстопник: “Быстро лечу я по рельсам чугунным, / Думаю думу свою…”. Точно так же конкретная лосевская метафора есть преображение наследства, полученного от массы стихотворцев “военной темы”, сплошь и рядом одевающих родимые осины-березки в “защитные гимнастерки” прифронтового леса. Их “беззащитность” переживается после Лосева как обнаженная правда.
Но существует еще и проблема “подражания” как “мимесиса”, толкующего о “подражании” жизни, об уровнях ее “отражения” в художественном тексте. Используя звучание общедоступного сентиментального наигрыша, поэт воскрешает томящееся в нем действительное переживание, закодированный в “подражании” лирический сюжет:
Так подражает осине дрожание
красной аорты моей.
“Подражать” — не значит “подыгрывать”. Художник “отражает жизнь” с оружием в руках. В тот час, когда Лев Лосев преодолел соблазн “труда со всеми сообща и заодно с правопорядком”, он и явил себя поэтом. “Хотелось бы поесть борща / и что-то сделать сообща…” — отзовется он позже на ламентацию возлюбленного поэта. Деконструкция безотчетная, но трезвая: даже Пастернак, случалось, писал вещи, пригодные не на все времена.
Под ручку с жизнью рифмовать много проще и скучнее, чем от нее отворотившись, — вот к какому выводу должен был прийти Лосев, с профессиональным тщанием закрепив за собой амплуа детского писателя, драматурга и очеркиста. На мир следует взирать “из-под столика”, чтобы постичь вещи нетривиально простые: “Я на мир взираю из-под столика, / Век двадцатый, век необычайный. / Чем он интересней для историка, / Тем для современника печальней”. Это Николай Глазков, “крестный отец самиздата”, по аттестации Лосева. И едва ли не литературный крестный его самого.
Лосеву было уже изрядно за тридцать, когда рифмы силою вещей перестали его занимать — в том виде, в каком они обуславливались советской реальностью. Даром что печатался Лосев с семнадцати лет и карьера у него высветилась скорее хорошая, чем плохая. Однако с годами открывалось, что скорее плохая, чем хорошая: после недолгой журналистской работы в газете “Сахалинский нефтяник” тринадцать редакторских лет в детском журнале “Костер”, с 1962-го по 1975 год. Владимир Уфлянд отозвался на эту деятельность так: “Лосев артистично умел скрывать свои достоинства”.
То есть предпочел скуке запрограммированного единства разлад и полноту автономного “копошения” “на грядке возле бывшего залива”.
Многому в сфере частной жизни научила водка. “Водка была катализатором духовного раскрепощения, открывала дверцы в интересные подвалы подсознания, а заодно приучала не бояться — людей, властей”, — умозаключает автор “Меандра”. Словом, “всем хорошим во мне я обязан водке”. Первый раздел первой свободно изданной книги стихов Лосева (“Чудесный десант”, 1985) называется “Памяти водки”. Это память об артистической “жизни напоказ”, но никак не о “жизни показной”; запечатленный опыт отчуждения от карьеристских потуг — противоположный практике закулисного куража карьеристов. Сердце Лосева было там, где его звали “Леша”, а не “Лев Владимирович”.
В 1972 году из Ленинграда уехал в эмиграцию Иосиф Бродский, иные друзья перебирались в Москву. Жизнь откочевывала в “спальные районы”. А главное, все как-то вдруг обрыдло. По-гоголевски скучно стало на нашем советском свете. По-некрасовски отвратно. Детство кончилось. Юность, увы, тоже. Да и молодость — прошла.
11 февраля 1976 года, тридцати восьми лет от роду, Лев Лосев улетает с женой и двумя детьми в сторону США.
Настоящее лицо Льва Лосева читатель узнал как лицо перемещенное — на страницы эмигрантских и постсоветских изданий.
Его поэтический дебют состоялся в парижском журнале “Эхо” (1979, № 4). Подборке стихотворений сопутствовало эссе Бродского. Он охарактеризовал Лосева как поэта “крайне сдержанного”, определив его роль в современной русской поэзии как роль “нового Вяземского”. Но интереснее видеть этого сдержанного человека — раскрепощенным. “Сдержанный” — значит, на самом деле, подспудно разнообразный и даже — несдержанный. В чем Лосев как раз близок Бродскому — в приемах провокативного “усволочения” лирического содержания, ни в чем остальном на нобелевского лауреата не походя.
“Сдержанность” Лосева дает о себе знать в его невольной приверженности эстетике “минимализма”, легко объяснимой рациональным и скептическим складом его ума. Ума, достаточно проницательного, чтобы не удовлетворяться самим собой, а потому искать услады в опытах иррационального творчества. Раскрепощеннное поэзией сознание незамедлительно порадовало Лосева явлением Хлебникова, восхищение которым обернулось изящно многозначительным суждением: “И беззаботно и игриво / Он показал искусство трогать”. Трогать когтистой лапой льва, но и трогать сердечно, душевно. Если тут получилось вроде как о Хлебникове, то перенесем сказанное и на Лосева.
“Я думаю, что думать можно всяко” — вот интригующий мотив его стихов.
В них тронута та же струна, что въяве дребезжала для их автора в приневском тумане: обрыдлость поздней советской жизни стала лирической темой. Вдохновение, по слову Иннокентия Анненского, можно найти и в сыром асфальте.
От романтического форсирования поэтической речи, возносящей поэта над миром явлений, в стихах Лосева улавливается лишь эхо. Без этого отзвука, без довлеющего себе монологизма поэзии не выжить. Но, как редко у какого другого поэта, у Лосева “порыв”, “йlan” обузданы авторской внутренней психологической установкой, косым взглядом на “господина Себя”: “Неприятно на собственный почерк смотреть, / на простывшие эти следочки”. Это и есть чистый пример лосевской “сдержанности”, усугубленное пушкинское “И с отвращением читая жизнь мою…”:
Левлосев не поэт, не кифаред.
Он маринист, он велимировед,
бродскист в очках и с реденькой бородкой,
он осиполог с сиплой глоткой,
он пахнет водкой,
он порет бред.
Способность отстраняться от самого себя заводит “освобожденную душу” далеко, позволяет взглянуть на весь мир, как на брошенное этой душой тело. Что и Тютчеву не всегда удавалось. Но вот несравненный образчик лосевской поэтики “перемещенного лица”:
“Земля же
была безвидна и пуста”.
В вышеописанном пейзаже
родные узнаю места.
“Безвидная земля”, на которой живем, “беззащитные гимнастерки”, в которых погибаем… “Родные места” опознаются у Лосева через сметающие с них грязь и пыль отрицания. Они призваны освободить заточенные в обыденную речь смыслы и сродни апофатическому взгляду на природу бытия, как будто бы еще недосотворенного. “Недоотцы” справляют в лосевских стихах “недорождество”, зане “незримый хранитель над ними незрим”.
Остерегусь утверждать, что Лосев исповедует “негативную теологию”: свои взгляды он не декларирует, в принцип не возводит. Лосев — поэт досады, а не принципов. Досады на всяческие мировоззренческие установки, в первую очередь на те, что исповедуют романтики. На вопрос о собственных литературных принципах он отвечает словами Акутагавы: “У меня нет принципов, у меня только нервы”. То же самое говорит, кстати, Бродский, с которым, повторю, в плане стилистическом Лосев преднамеренно не совпадает.
Романтической мерой отвращения от жизни и сильно редуцированной к ней любви оправдываются у Лосева все те бесчисленные дерзости по отношению к нашим “вечным спутникам”, которыми полнятся его лирические тексты. Это очень важно: все лосевские сатиры — лирический жанр. Что Лосев бичует, по тому и тоскует. По Блоку, по стихотворцам советской поры:
О муза! будь доброй к поэту,
пускай он гульнет по буфету,
пускай он нарежется в дым,
дай хрену ему к осетрине,
дай столик поближе к витрине,
чтоб желтым зажегся в графине
закат над его заливным.
Внутренний ритм, просодию стихов Лосева узнаешь по тиканью в них часового механизма неразорвавшейся до времени бомбы, они таят в себе эффект ожидания внутреннего взрыва. Несколько снижая метафору, скажем так: они похожи на крепко слаженный возок, “наполненный хворостью” (автоописание). Когда не окоченеет — воспламенится.
Существенно в поэзии Лосева продолженное из скрытых душевных глубин движение, которое смутно опознается по второму, не похожему на это движение шагу, по “рифмам”, всегда непринужденным, довлеющим себе. Они цепко удерживают в границах просодии ту разрушительную рефлексию, которой особенно подвержен современный художник. Тем более — связанный с “петербургским веянием”.
У Лосева оно традиционным для петербуржца образом передается через интуицию о неполноте человеческого бытия. Лосев пишет о том, что в каждом человеке все время что-то, не успев родиться, умирает. Это чувство и подлежит выражению. Ибо “Никто со мной не помянет / того, что умерло во мне”.
Так и живем — “с горем пополам” и “с грехом пополам”, располагаемся по харчевням, где “вино, чеснок, бараний хрящик / по душам со мной поговорят”. Унынию не предаемся и даже, разнежась, мечтаем порой, “чтоб над родиной облако славы лучилось…”.
Начав с “недорождества” в первой книге “Чудесный десант”, Лев Лосев в “Тайном советнике”, в “Оде на 1937 год” отпраздновал наступающий день рождения новой июньской “ноты”: “Над золотым рожком серебряная нота / взлетает и кружит”, нечувствительным образом совместив ее с грядущим собственным появлением на свет. Ну а в “Новых сведениях о Карле и Кларе” добрался и до праздника собственного “нерождения”. В этой книге стихотворение “С грехом пополам” имеет подзаголовок “15 июня 1925 года” (дата появления Лосева на свет, но — 12 лет спустя!). Вот что разыгралось в тот день в южном курортном городке, “потом”:
Потом она долго сидела одна
в приемной врача.
И кожа дивана была холодна,
ее — горяча,
клеенка — блестяща, боль — тонко-остра,
мгновенен — туман.
Был врач из евреев, из русских сестра.
Толпа из армян…
Эта вот натуралистическая нечувствительность описания — своего рода рекорд лирической чувствительности современной поэзии.
Может быть, самой яркой иллюстрацией продуктивной замены умилительной идиллии “усволочающей” мизансценой являются у Лосева стихи о “тайных свиданиях” в пушкинских местах: “…голубка дряхлая с утра торчит в гостиной, / не дремлет, блядь”. Не заключим поспешно, что Лосев дурно относится к старушкам или лично к Арине Родионовне. Мимолетной грубой репликой здесь куда как ярко передано раздраженное состояние молодого человека, в любовном томлении готового перешагнуть через предписанные нормы. Вдобавок когда нам который век многонародолюбиво бубнят, дескать, русская поэзия родилась от союза пушкинской няньки с тютчевским дядькой, право, захочется и нагрубить, и нарисовать картинку, в пушкинском же, кстати, духе (“Вот перешед чрез мост Кокушкин…” и т. д.).
Есть в стихах Льва Лосева одна определяющая, свойственная в сегодняшней поэзии ему одному тонкость: этот “велимировед”, “маринист”, “осиполог” и “бродскист” стихи-то пишет в духе школы, всеми забытой и оставленной, в духе поэтов середины русского XIX века. В основание лосевских сюжетов, как это водилось в старину, ложится какая-нибудь жалостливая историйка, “случай”, пропащая жизнь пропащего современника. Только у Лосева “случай” остраняется, убирается в подтекст, всячески вуалируется, остается вне морализирующей оценки. Сходным образом размашистые пейзажи в духе Некрасова или Полонского редуцированы в лосевских стихах до вида из окна, потом из-за (следом и из-под) столика. Вспомним “…день безобразный — / Мутный, ветреный, темный и грязный” некрасовского цикла “О погоде”, его “подмоченный звук барабанный”, вспомним, вслед за Лосевым, изначальные “…труб заунывные звуки, / Брызги дождя, полусвет, полутьму”. Не рождаются ли и у современного поэта стихи из переживания точь-в-точь некрасовского, “по эту сторону добра и зла”?
…Водя ножом по мутному стеклу
и об него ж расплюща нос и губы —
ба! барабан! чу! уж не трубы ль? трубы!
Труба и барабан сквозь гул и мглу.
Сострадание, как в былые века, по-прежнему стучится в сердце оставившего “петербургскую школу” поэта. Представился бы к тому случай, “чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось. / А язык не отсохнет авось”.
“Случай” в поэзии Лосева не только повествовательная, но и философская величина. В заполонившей мир толпе “из армян, / из турок, фотографов, нэпманш-мамаш, / папашек, шпаны” все — “дело случая”. Часто — безнадежного. Здравый парадокс в том, что в этом же хаосе — едва ли не единственный проблеск надежды. Одни случайности в нем — обнадеживают. О них и речь.
Случай — это выделение чего-нибудь из общего ряда. От романтизма, как от сумы да от тюрьмы, в русской поэзии навсегда не отречешься. Изначально превознесенный романтизмом принцип смешения возвышенного и гротескного Лосеву вряд ли чужд. Нежное ложе лирической чувствительности задрапировано в его стихах пестро расписанной рогожей.
На периферии сознания, почти вне стихов и земли, маячит лосевский — “левлосевский” — лирический герой:
На гнутом дельфине — с волны на волну —
сквозь мрак и луну,
невидимый мальчик дул в раковину,
дул в раковину.
“Нечувствителен” этот герой — в старинном значении этого слова. То есть “незаметен”, “неосязаем”. А потому у Лосева и заметен, и осязаем: “тайна”, с которой мы и начали о нем разговор.
Как бы ни спорил Лосев с романтизмом в целом и с Блоком в частности (“Нет, лишь случайные черты / прекрасны в этом страшном мире”), именно этот романтический призрак, нематериализовавшийся, а потому бессмертный, “невидимый мальчик”, лирический зародыш, именно он — лосевский герой и блоковский близнец: “И только высоко, у Царских Врат, / Причастный Тайнам, — плакал ребенок / О том, что никто не придет назад”.
Сколько ни заменяй блоковские прописные собственными строчными, пишется-то все об одном: “никто не придет назад”. Куда ни мчись, во что ни дуй, услышишь лишь “раковинный гул вечного небытия”. Все канет в “безначальный туман”.
Не любит ли и Некрасова Лосев ровно за то, за что его любил Блок, на полях книги некрасовских стихотворений начертавший: “Ненависть — самый чистый источник вдохновения”. Вот и лосевское остроумие привлекательно, когда мрачно, отдает некрасовской ипохондрией, его каламбурами, собранными по петербургским кладбищам.
Но даже и мизантропия в стихах Лосева хороша. Потому что носит все-таки игровой характер, не безнадежна, не уныла. У Лосева всегда слышен бодрящий литературный отзвук, не позволяющий тупо смешивать искусство с жизнью. Его строфы упорядоченны и легки — как листки календаря, как знакомства на эмигрантском балу. Так вне России писали, презирая друг друга, Ходасевич, Георгий Иванов…
Поэзия Лосева вся в облаке аллюзий и реминисценций, вся поддержана от века данной гармонией, вся плывет “в родной звукоряд”. Стихи без литературного привкуса для него — как еда без соли.
Русская поэзия длится везде, где звучит русская речь или хотя бы ее эхо. В стихах Лосева наступил ее день второй и стих второй. Это поэзия нечаянной радости случайно продленного времени, продленного дня. Поэзия продленного застолья как всецело адекватной формы русской культуры.
“Лучок нарезан колесом. Огурчик морщится соленый. Горбушка горбится. На всем грубоватый свет зеленый…” — такой вот неоконченный натюрморт создал как-то Лосев, заключив его, как положено картинке, в рамочку. И приписал — как будто бы из “Путеводителя”: “Характерная особенность натюрмортов петербургской школы состоит в том, что все они остались неоконченными”.
Взглянем и мы на стихи Льва Лосева глазами будущего архивного юноши. И окантуем: “Укрывшийся за каламбурным псевдонимом неизвестный мастер неоконченных автопортретов, выполненных в конце XX — начале XXI века в Новой Англии, но относящихся к петербургской школе. Немногие сохранившиеся экземпляры замечательны тем, что представляют эту школу аутентично”.