(«Ли в одеяле сидеть сяду пельменем»)
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2007
Настоящая поэзия — редкость. Как было, так и будет, прав Экклезиаст.
В советское время фоном для поэзии был так называемый “социальный заказ”; кроме цензоров и авторов, никто им не интересовался. Читателю не составляло труда выловить настоящие стихи и запомнить имя поэта. Хотело того государство или нет, оно воздвигло китайскую (или берлинскую) стену между талантливой и бездарной поэтической продукцией. Спасибо ему, будем справедливы.
Искусство нуждается в препонах. Все не так просто, и непредвиденным следствием свалившейся на нас свободы стало отсутствие дисциплины ума, потеря, вследствие этого, профессиональных навыков. Безоглядно самовыражаться так легко. И так соблазнительно! Пиши себе в столбик что Бог на душу положит. Потом критики назовут это самоидентификацией. Мы свободны! Вольны во всех проявлениях! Так расшифровывается основная посылка, “мессидж” новых сочинителей, получивших доступ к печатному станку.
И вот приходит в голову, что, в сущности, эта теперешняя, я бы сказала, мода на свободу заполнила брешь, которая образовалась в результате изгнания ненужных советских изделий на заказ. Она также составляет фон для редкого, как и должно быть, таланта. Та советская пошлость, к которой относились как к вынужденной условности, сменилась на иную: претензии к власть имущим, то есть та же публицистика, только с противоположным знаком; эротика; эксплуатация религиозных мотивов и плохо переваренной культуры. Какими бы замысловатыми терминами ни прикрывался “новый стиль”, слишком очевидна его старая функция фона, явления не столько литературного, сколько социально-исторического.
Откроем журнал поэзии “Арион”: “На стволе сухого дуба / Я вырезал имя свое. / В Латвии оно осталось”.
Не знаю, как читатель, бежавший из Латвии по известным причинам, а житель Петербурга или Тулы, кроме чисто политической ассоциации, ничего здесь не найдет: поэзией и не пахнет. Текст характерен: сочинитель рассчитывает на информированность и смекалку читателя, на ход, который он самостоятельно сделает навстречу замыслу. Стихотворные тексты сплошь и рядом предстают подобными “приглашениями к сотрудничеству”. Читатели благополучно обходят их стороной, а вот критики — критики, увы, хватаются за них засучив рукава. Называют подобные опыты “инновациями”. Им мнится, что посредством ломки грамматики, синтаксиса, метра, бессмысленного игнорирования знаков препинания, при помощи обсценной лексики и т. д. создается нечто новое. Напрасные мечты! Подобные эксперименты уже были проделаны в начале ХХ века, когда похожая ситуация в обществе дала иллюзию свободы от чего бы то ни было. Вспомним футуристов, их “способ отмежеваться от прошляков” (а “прошляки” — это классики русской поэзии): “С силой как эротобестия / Кто-нибудь закупоренный опять закричит / В мире в мире в мире весь я / Миром из меня сочит” и проч. (Поэзия русского футуризма. СПб., 1999).
А вот — сочинение из книги, изданной в XXI веке, с бережным, но совершенно лишним предупреждением издателя на оборотной стороне титульного листа: “В книге сохранены особенности авторской орфографии”. В этой книге сохранены особенности лексики и грамматики — уже не до орфографии:
Тот птиц, и сидеятельный, и поющий,
Был явственно мой комиссар,
И, словно скакун обгоняю-ющий,
Под ним кипарис воскресал.
(По-моему, не хватает еще одного “ю” в третьей строке; орфографии оно бы не повредило, она и так нарушена, но размер выправился бы. Читаем дальше.)
Тот птиц, самодвижущийся на свободу,
Был мой боевой женерал.
И раннего льда садовую воду,
Как пайку, газон пожирал.
Тот птиц, иль не тот, но не больше полушки,
Был, думаю, мой суверен,
И профиль его на воздушной подушке —
Досмертный при мне сувенир.
Похоже, этот стишок (как и все другие в этой книжке) принесла в издательство бабушка, желающая поделиться со всем светом (книжка так и названа: “Тут-свет” (СПб., 2001) необычными способностями внучки, которая, еще не научившись говорить, стала выдавать ритмически правильные формы — в данном случае 4-стопный амфибрахий, хромающий только в двух строчках из двенадцати. В самом деле необычные способности! Таких нет и в знаменитом собрании К. Чуковского “От трех до пяти”.
Перелистнем страничку:
Я памятник тебе на месте зычном.
Скамейки на горбе. Слегка навеселе.
И он не зарастет — он в саде Ботаничном,
Где праздных каблуков не сносит населе.
Это ямб — 5-стопный, переходящий в 6-стопный.
Все-таки я на месте бабушки — она читала Пушкина и даже Мандельштама над колыбелью младенца! — не спешила бы так прямо к издателю; сначала научила бы ребенка правильно употреблять падежи, ну и конечно, — словарь, лексика: дети часто запоминают звучание слова, не понимая смысла. Детка, ты это о чем? “Женерал”, “населе” — таких слов нет. “Был явственно мой комиссар” — нельзя сказать. “Явственно” — одно слово, а “явно” — немножко другое, они не взаимозаменяемы. Не “в саде”, а в саду. Кстати, выясняется, что сочетать слова, даже и представляя в общих чертах их смысл, дело не такое простое. Говорящий прозой этого не замечает, как не замечает воздуха, которым дышит. “Садовая вода” — это что? А “досмертный при мне сувенир”? Но ритмически, обратите внимание, все более или менее на месте… Новый способ соединения слов посредством ритма! И очень похоже на стихи, издатели берут, не брезгают, а критики — критики просто в восторге: дают премию Андрея Белого! Наверное, вспомнили его “Ритм как диалектика” — всё помнят, всё знают, доценты.
Прошу прощения, очень хочется и дальше демонстрировать этот “Тут-свет” Марии Степановой. (Я это делаю иногда, развлекая гостей, за чаем: смеются до упаду!)
Где мое нынчее, а? То-то что нету.
Сердце к стене отверну, а зрение сменим.
Голая буду в воде глупая нерпа.
Ли в одеяле сидеть сяду пельменем.
Трудно остановиться… продолжу. Между прочим, если не делать паузы, а читать все подряд, как записано автором, то смысл сам собой отпадает, становится лишним — уже ничему не удивляешься, а бубнишь себе:
Кудри, что эту судьбу так искажали,
Плакать-нейди-наклонять к месту любови,
Ты, что возможен разбить, как бы скрижали,
Ты, что несложен лицом, ибо любое.
Как на морозе крыльцо, ты голубое,
Теплой любови лицо в пору убоя!
Ну как? Поначалу автор вроде бы намекает на донну Анну (кудри наклонять, плакать), но затем оказывается — уж не на скотном ли дворе “в пору убоя”?
В январском номере “Нового мира” за 2007 год я прочла повесть Н. Горловой о молодой умственно отсталой женщине, не вполне полноценной, недоразвитой. Приводятся ее письма, вот образчик: “Здравствуй, Таня! Как дела здоровье. У нас все хорошо. Сеня на сессии сказал что скоро последний икзамен, а на выходные приезжает. Мы правили газ. Наташа Кочиткова родила двочку. Валька Иванова родила мальчика… А почки беспокоют, знак а себе уже дают болят. Ну, новостей нет больше… Забыла на писать что у Арсеня есть другая пака я сидела дома а он шлялся там где был на сесии и жизнь не складиваеться…” Авторская орфография сохранена, но понять можно. Главное, читатель знает, что в голове у героини не все в порядке. Но если без предупреждения печатать подобные тексты в стихах и прозе… Мы же все так заговорим! Мы же не животные, которые вполне обеспечены природными инстинктами и в обучении не нуждаются. Представьте, что школьник прочел книгу Марии Степановой “Тут-свет”. Представьте, что он пишет о ней (современная поэзия) сочинение: “Авторш видит один птиц и он иво комиссар и генерал. И сувенир”.
Откроем “Октябрь” (№ 2, 2006). Ирина Ермакова (“Февраль”): “Я усну на левом / носом в колени / как без памяти / как запятой эмбрион / и войдут с припевом / пилигримы-калеки / снова клянчить свое / забивая сон // Всем-всем-всем / чего-нибудь не хватает / легионы локтей / и ртов и глаз / сводный хор / фрагментов людей / распевает / что история человечества / не удалась…” Я пощажу читателя и две другие строфы опущу. “Как запятой эмбрион” — это, видимо, эмбрион, похожий на запятую (слишком долго произносить — серьезные, деловые люди экономят время). “Легионы локтей…” Правда, это сон. Но кто может представить себе этот сон: “войдут с припевом пилигримы-калеки” в виде отдельных частей тела? Какая-то расчлененка. “Сводный хор фрагментов людей распевает, что история человечества не удалась!” Каково? Ермакова, как чеховская Вера Иосифовна, сочиняет “то, чего никогда не бывает в жизни”. И это бы полбеды, но она хватает первые попавшиеся слова, как, бывает, в комедии надевают плащ на левую сторону, срывают с крюка полотенце вместо шарфа, туфля на одной ноге, сапог на другой — времени нет ни минуты, а в квартире полный кавардак.
На самом деле все очень серьезно. Это стремление к опрощению чревато тяжелыми последствиями. Язык — социальный генотип человека. Именно он создает координаты собственно человеческого мира. Наша нервная система, утверждают антропологи, не просто позволяет обрести культуру, она требует культуры для правильного функционирования. В социальной психологии существуют методы исследования (контент-анализ, например), которые могли бы с научной точностью удостоверить умственную редукцию создателей подобных текстов. Скудоумие, попросту говоря. Конечно, это издержки раскрепощенности, возможностью которой радостно и немедленно все, кто сумел, воспользовались. Но не случайно сленгом пользуются только подростки; взрослые люди, употребляющие сленг, смешны. Этот язык имеет свою специфическую функцию и связанную с ней социальную и возрастную прикрепленность. Писать лирические стихи на сленге нельзя, — осмеливаюсь твердо заявить. Не стоит поэту слишком буквально понимать слова классика: “для него закона нет”. Знал бы А. С., к чему может привести беззаконие!
“Кто скачет, кто мчится под холодною мглой / Кармический воин с под-сердцем иглой / Говорит: доченька, я довольно злой, / Но ты меня не бойся. // Я ходил по Дону, ходил по Донцу, / Подойди к отцу, расскажи отцу: / Пусть он туда не ходит. // У меня были молния, металл и вода, / Медные провода, небесные невода / И подземные реки // Не бежи волчицей, прижми жо.у / К горячему снегу, не стучи хвостом / По наледи, бл.дь. / Со мной уже ничего не случится / Ничего не трогай, запри дверь” (Елена Фанайлова, “Лесной царь” — “Знамя”, № 2, 2006). Не подумайте, что я оборвала стихи на полуслове и что, оборвав, я лишаю их смысла. Можно сказать, наоборот: продолжив чтение, читатель рискует сам спятить. Хочется крикнуть: редактора, советчика, врача! Пожалуй, именно врача.
Может быть, эти авторы думают, что они сочиняют стихи от лица персонажа, который неотождествим с автором? Как, например, Олейников (“Гладкая кожа, ест не спеша, / боже мой, боже, как хороша!”). Но это — юмористические стихи, а лирика по определению — речь, которую читатель читает от своего имени, — именно так она произносится (пишется) поэтом. “Чужая речь” — элемент прозы. Она может быть использована в лирике в качестве вкрапления в авторскую речь, но не может ее заменять и подменять.
“Хаос в нас и он нам не страшен”, — декларировал А. Крученых в 1914 г., а в стихах писал: “Ормбн оргбн гаримун ха…” и т. п. (Поэзия русского футуризма.) Меня поймут неправильно, если решат, что я выступаю против нарушений грамматики, против неологизмов и проч., ратуя за чистоту языка. Я хочу смысла от стихотворной речи (“смысла я в тебе ищу”), притом поэтического смысла. С удовольствием цитирую Льва Лосева:
Чтоб взамен этой ржави, полей в клопоморе
вновь бы Волга впадала в Каспийское море,
вновь бы лошади ели овес,
чтоб над родиной облако славы лучилось,
чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось.
А язык не отсохнет авось.
Но даже когда смысл есть и совсем прост, проще каши (возьмем другого автора): “Сиди в своем пруду, / Люби свою среду, / Глотай свою еду, / Дуди в свою дуду”, — критик — в данном случае Данила Давыдов — умудряется находить, что “лирическая язвительность Галиной (это ей принадлежит шуточный стишок. — Е. Н.) приобретает характер экзистенциальной программы, построенной на парадоксальном, казалось бы, невозможном сочетании бихевиоризма, этологии — с метафизикой. Мир инстинктов и мир сущностей сходятся в дольнем мире…” (“Новый мир”, № 2, 2006). По-моему, эта “программа” — специально для критиков, напрудивших пруд терминов, обособивших свою среду, глотающих ерунду, не чувствуя вкуса, и дудящих, дудящих в свою дуду: бихевиоризм… экзистенциализм… дадаизм… Как они, однако, спелись — поэты и критики, как понимают друг друга с полуслова! Похоже на акт “плотяной”, как говорит Степанова, любви, при котором читателю присутствовать неловко.
“Пиарщик стал центральной фигурой литературной жизни”, — замечает американская исследовательница Менцель (цит. по: Рейтблат А. И. Русский извод массовой литературы: непрочитанные страницы. // НЛО, № 77). Пиар подмял под себя критику. Игорь Шайтанов в статье “Стратегия поэтического неуспеха” (Вопросы литературы, № 5, 2005) рассказал о том, как создается “поэтический проект”, на примере небезызвестного Дмитрия Кузьмина, который посещал его литературный семинар. Поэта из него не вышло, критика тоже, но способности к литературному менеджменту оказались выдающиеся. Кузьмин создал “Вавилон”, объединив молодых поэтов на основании “смешения языков”, которое он провозгласил в качестве нового, современного признака творчества. Эта акция имела успех, хотя смешения языков у этих поэтов не только нет, но не может и быть: в самой что ни на есть классической поэзии смешение лексических слоев использовалось со времен Державина, но что имел в виду Кузьмин под смешением языков, совершенно неясно, тем более что сходство “вавилонцев”, авторов антологии “Девять измерений” (“проект НЛО”), основано на едином рецепте изготовления текстов, что и показал наглядно Шайтанов.
История литературы знает диковинные заблуждения: какое-то время Бенедиктов оказался читающей публике нужнее, чем Пушкин; в конце XIX века увлечение Надсоном заслонило настоящую поэзию… Но это примеры литературных перипетий. То, с чем мы сейчас сталкиваемся, представляется мне явлением не столько литературным, сколько социальным, потому что в нем не участвует читатель (спросите у книгопродавца). Идет так называемая “раскрутка” для заинтересованных лиц — критиков и искателей “новизны” среди сочинителей, желающих, но не способных писать стихи. В обществе случаются разного рода “завихрения”, которые по истечении времени оказываются необъяснимо абсурдными. Например, выстриженные на голой голове петушиные гребни, кольца в носу (или серьги?). Нынешнее поветрие, касающееся литературы, относится к разряду моды; оно вызвано чисто внешними причинами: внезапная свобода и влияние западноевропейского верлибра (обусловленного другими системами языка). Не берусь предсказывать, но, видимо, надо, чтобы прошло какое-то время, в течение которого все экзотические способы обратить на себя внимание — их же ограниченное число — приобрели бы надоевшие формы, став приевшимися штампами. Тогда демократия войдет в свои берега и сочинители обратятся по старинке к сердцу и уму.
Возможен, и даже весьма вероятен, такой ход событий, при котором искусство поэзии отойдет в неширокую тень или, лучше сказать, в световой кружок настольной лампы, а свобода стихотворного высказывания останется и распространится в печатном море как способ самовыражения и поиски самоидентификации. В цивилизованном обществе человек не удовлетворяется “хлебом и зрелищами”, ему нужно право на свободное творческое изъявление, необходимость в котором гнездится в его социальной природе. Все, что сделано, сказано, продумано и прочувствовано, стремится задержаться в слове, хочет быть зафиксировано. Человечество как будто пишет свою земную жизнь для кого-то находящегося вовне. При демократическом строе с высоким жизненным уровнем и приветствуемой толерантностью понятная человеческая потребность публично заявить о себе может удовлетворяться в массовом масштабе. Желающие проявить себя в живописи устраивают выставки своих работ; для пишущих стихи организуются фестивали, биеннале; в развитых странах люди имеют возможность ездить по миру, знакомиться с себе подобными, что приятно разнообразит жизнь…
Приятное разнообразие общения может прекрасно обходиться и без искусства. В Барселоне на безмерно пышной акции, которая называлась “Космополис” и была организована с поистине космическим размахом, я была свидетелем такого выступления. Молодой человек, сначала темпераментно что-то читавший с кафедры, вдруг стремительно отошел в угол и, став (спасибо ему) спиной к публике, стал обильно мочиться на пол. Из-за кулис появилась девушка в комбинезоне, с ведром и шваброй. Самое интересное, что зал на это никак не реагировал, а мой сосед, к которому я с изумлением обратилась за разъяснением, сказал, что был бы удивлен, если бы ничего такого программой не предусматривалось. Ну да, человек ведь, по существу, не изменился за какое-то одно тысячелетие, и если вспомнить массовые, народные развлечения средних, например, веков… Хорошо, что не жгут ведьм.
Нечто подобное происходит и в других искусствах. Топтание на эстраде с микрофоном под ухающий аккомпанемент ударников и световые эффекты, страстный шепот и вытье, сопровождаемые вольными, скажем так, телодвижениями, номинально относятся к музыкальному искусству — не к живописному же. А в живописи тоже повсеместно наблюдаемые явления ничего общего не имеют с тем, что принято называть живописью. В автобиографической книге Людмилы Петрушевской “Маленькая девочка из └Метрополя”” (СПб.: Амфора, 2006) есть описание работ вольноопределяющихся художников Германии; не удержусь — приведу отрывок из этого текста:
“Так малюют, получив бумагу и карандаши, дети в возрасте лет трех. И надо быть несомненно талантливым человеком, чтобы рисовать таким способом сейчас, в возрасте шестидесяти! Чтобы обрести эту неслыханную простоту. Чтобы маракать цветными карандашами какие-то кривульки, слегка похожие на человеческие фигуры, и потом, поплевавши на указательный, слегка растушевывать некоторые из этих косопырок до пятен… Такую работу в рамку, да под хорошее паспарту, да за стекло и повесить над диваном, и ни один черт не усумнится. Тем более, если скажешь: └Это известная немецкая художница из Брюккена… Международные выставки… Семь тысяч за работу…””. А другая художница, рассказывает Петрушевская, некая Нина, вымазывала ватман постным маслом и жирной черной краской, протирала старой майкой, тиражируя путем наложения на оригинал нескольких чистых листов (такая методика), затем пальцем проводила “носик-ротик и глазки”, а когда ей предложили рисовать на этих листах реальных людей, сказала, что она этого не может; оказалось, что “в академии их этому бесполезному занятию уже не учили”.
Если бы редакторы отделов поэзии ставили авторам условие: написать обычные стихи — со смыслом, грамматически правильные и с соблюдением размера, — боюсь, что многим пришлось бы повторить простодушное признание Нины. Кстати говоря, если среди художников и есть гениальные самоучки вроде Пиросмани, то в поэзии нельзя не знать предшествующей поэзии, не пользоваться ее достижениями — получатся одни голые намерения удивить — “голая нерпа”, как самокритично высказалась поэтесса. Ничем не лучше голого короля.
Есть еще один существенный момент, поддерживающий тексты, подобные здесь приведенным. Обрушиваясь на критику и пиар, я о нем не сказала. Дело в том, что критика в чистом виде (искусство разбирая, судить, мотивированно давать оценку) то ли устарела, то ли выдохлась; возможно, она сейчас не востребована. (Хотя выходят же книги, которые гораздо скорее дошли бы до читателя с помощью этой самой критики — например, книга Ивана Дуды “Планы на осень” или Ирины Евсы “Трофейный пейзаж”, изданные в Харькове в 2006 г.). Мне кажется, что критика замутнена невытравимым социологическим подходом, — см., например, статьи А. Немзера и даже И. Роднянской, рассматривающих, чем занято поколение пишущих. Или пересказывает своими словами то, что поэт худо-бедно зарифмовывает в строки. (Между прочим, нужную литературе критику я регулярно наблюдаю в кратких заметках С. Гедройца: там, где текст ищет сочувствия, он его, оправданное, находит; там, где просит насмешки, он ее, остроумную, получает; там, где сам себя выдает пошлостью и глупостью, — вопит говорящей цитатой.) Но на развалинах прежней критики возникла не совсем обычная литературная область, сродни художественному творчеству и на его основе; затрудняюсь назвать ее одним словом. Пожалуй, комментарий. Комментарий — это ведь разъяснение, пояснение к тексту, разъяснительные примечания, говорит словарь. И понятно, что не всякий текст в них нуждается. Скажем, стихи “Я вас любил, любовь еще, быть может…” если и нуждаются в комментарии, то в биографическом, а не критическом. То есть можно говорить, как это и было кем-то сказано, что фонетика стихотворения как бы представляет анаграмму слова “люблю”, — но это уже не вполне комментарий, скорее критика.
Говорят, фильм Сокурова “Телец” не имел успеха на Западе. Когда нам, жителям бывшего Советского Союза, показывают полтора часа кряду во всей телесной непривлекательности страдающего прогрессивным параличом Ленина, то мы без какой-либо подсказки и совершенно невольно прикладываем к тому, что видим, мифологическую фигуру вождя революции с ее безумной и карикатурной мощью, внушенной нам в детстве. А вот французу или американцу требуются пространные комментарии, чтобы что-то почувствовать. Именно пространные — так-то они все знают, читали, наслышаны. Но чтобы почувствовать… Боюсь, и комментарии не помогут. Вот и тексты этой новой поэзии по замыслу сочинителей нуждаются в другой критике. Для чего? Чтобы обрадовать?
Я держу в руках сборник комментариев — “Мост” (М.: Книжное обозрение, 2006). “Критический текст — это мост, — сказано в предисловии, — помогающий читателю перейти к пониманию текста стихотворного. <…> О новейшей русской поэзии пишут мало, многие авторы остаются без критической рефлексии вовсе, а то, что все-таки пишется и публикуется, в большинстве случаев не выполняет главной задачи критики — посреднической, просветительской…” Но когда четырнадцатистрочное стихотворение сопровождается многостраничным комментарием, более насыщенным и любопытным, чем оно, хочется вспомнить что-нибудь само по себе привлекательное, не зависимое от посреднической, просветительской деятельности критиков.
Одна из лучших в этом сборнике и, кстати, отмеченная премией статья Анатолия Барзаха посвящена стихотворению Аркадия Драгомощенко. Она начинается с комментируемого стихотворения, и я вынуждена признаться, что самого стихотворения до конца не дочитала. Скучно, господа! Заставила себя прочесть целую страницу, до слов: “Ветшают сны, разваливаются на куски, и золото их / слоится стаями летучих рыб, слепнущих над чешуей глубин”. Очень красиво!
Другое дело — Барзах. “Эта поэзия живет не отделенными друг от друга самодостаточными текстами, — пишет он, — но постоянно осознает себя как собрание почти случайных фрагментов, выхваченных из существующего где-то (но на самом деле — и мы это отчетливо сознаем — фиктивного) единого, непрекращающегося, ровного потока, вернее, некоей неперемещающейся, но колеблемой студенистой среды, вспухания и провалы которой непреднамеренно выхватываются беспорядочно снующим мутным желтоватым прожектором авторской интенции”. И правда, желтовато-мутный, беспорядочный текст, намекающий на что-то несуществующее, оседлавший один прием — фрагментарность. Ну и о чем тут еще говорить? Барзах замечает: “…в каком-то смысле целостность фиксируется не через традиционную └мотивную” структуру, не повторением слов, образов, их перекличкой или диалогом, короче, не через семантику, — а через синтаксис. В сущности, на синтаксисе держится и единство каждого отдельного текста”. Интересно. Но что это значит? Что автор все плетет и плетет словесную вязь? Плетение словес. “Обилие с трудом понимаемых, почти и не переживаемых уже словосочетаний затрудняет, затормаживает и восприятие самой логической структуры предложения: мы с трудом удерживаем в памяти (а то и не удерживаем…)…” Скобку закроем, но продолжать цитату не станем — речь идет о том, что в первоначально присланном автором тексте была опечатка: стоят вместо стоять, — которую нельзя было заметить — “грубое нарушение грамматической нормы… не выглядело чужеродным в данном тексте… От вязкого ускользания логической структуры до ее действительного исчезновения (вернее, надрыва) — всего один шаг”. Вот этим “надрывом” (что бы он ни значил) и вынужден заниматься Барзах. Хочу обратить внимание на то, что если читатель не пожалеет времени и проявит терпение, чтобы дочитать текст, посвященный “вязкому ускользанию” смысла, то он, несомненно, будет вознагражден. Такой парадокс.
Неужели стихи Драгомощенко, так умело комментируемые Барзахом, — поэзия? Они ведь ничего не дают непосредственному чувству! Только жадному уму, цепляющемуся за предлог подобно кошке, которая за неимением мыши набрасывается на шуршащий комок бумаги. С другой стороны, почему бы Барзаху отказаться от возможности продемонстрировать свой ум, и полномасштабные знания, и тонкость восприятия, позволяющую улавливать малейшие оттенки речевого выражения, даже мертворожденного?
Оттенки выражения, авторскую интенцию, но не поэзию! “Поэзия — это не простор для эмоции, а бегство от эмоции, и это не выражение личного, а бегство от личного…” — цитирует Барзах Т. С. Элиота. Это верно, конечно, но верно для поэта, для сочинителя — никак не для читателя, который от этого бегства должен получить и эмоции, и представление о личности пишущего.
В сборнике “Мост” есть интересные… нет, не так: заинтересовывающие фигурой комментатора тексты, но они плохо приложимы к комментируемым сочинениям, страдают, я бы сказала, зависимостью от них. И есть исключения. Это, по-моему, поэзия Олега Юрьева и очерк Виктора Бейлиса о нем. Стихи и удивляют и очаровывают, их темноты просвечивают чем-то завораживающе-знакомым; Бейлису удалось указать на это без вымышленной концепции, самым убедительным образом — непосредственной реакцией квалифицированного читателя. “Жизни я не знаю, знаешь… / Страшно, знаешь, мне ее…” Мандельштамовский мотив детского страха высказан так нарочито безыскусно! Такой бывает устная разговорная речь в момент сердечной близости с собеседником.
Так страшно — мало жить и не поспеть свернуться,
И листья гладкие раздать на гной земле,
Под вскриком времени на полпути споткнуться,
Раскрытой книжицей остаться на столе.
Невозможно не отозваться, не встрепенуться на эти строки: все понимают, как страшно внезапно быть остановленным “на полпути” и как это случается со всем живущим на земле — с людьми так же, как с деревьями в один прекрасный осенний день. Этот “вскрик времени”! Он двоякий — в нем и характер жизни-времени, и ужас внезапной остановки. Печальна и прелестна “книжица”, уменьшительно-ласкательным суффиксом связанная с кириллицей и с какой-то ничейной, бесхозной жалобой: то ли человек вырван навсегда в момент чтения, то ли после него осталась книжка, его труд, его детище, — и то и это, наверно.
Думал я всецело соткан Божьим пауком
С этим страшным и коротким, с этим русским языком —
Оказалось — только сверху паутинка, связь,
А внутри проходит сверку оттиск-свет и оттиск-грязь.
Не проденешь к синим звездам мреющую нить:
Разворот навеки сверстан, ни строки не изменить:
Там в обратных начертаньях, в паровом свинце
Всё. И лучше перестань их проверять — они в конце.
“Как хорошо понятно мне, — пишет В. Бейлис, — это чувство слитности поэта с родным языком, как понятно представление об участии Бога в создании такой неразъемности!” И дальше: “Мне приятно также, что речь в стихах не всегда о Создателе и Вседержителе и что самое слово не всегда пишется с заглавной буквы, то есть поминается не только Бог, но и бог:
От кого и к кому я не знаю дорога
В тишине, вышине, глубине…
Лишь негромкое пение русского бога,
Отдаляясь, сопутствует мне…”
Обратим внимание на хотя бы частичное присутствие знаков препинания. Поэт хочет быть понятым и тогда, когда говорит о вещах, чуждающихся называния.
Возвращаясь к сборнику, говоря об удачах, назову еще очерк Марианны Гейде, посвященный стихам Михаила Айзенберга. Есть и неудачные заступничества: Борис Дубин, например, персонажей стихов Фанайловой почему-то называет адресатами и на этом строит свою концепцию. В основном же, при ближайшем рассмотрении, если говорить правду, складывается впечатление, что один и тот же комментатор слишком подробно описывает одно и то же, разбирая одного и того же автора, называемого поэтом, но больше похожего на пациента, — все у него дрожит и двоится, затемняется им самим, он в демонстративном разладе с собой и окружающим, категорически растерян, отказывается от пунктуации и грамматики, манипулирует какими-то обрывками, стоп-кадрами, блоками, многозначительными паузами и недомолвками, перевирает слова и падежи, понять его может лишь комментатор, который считает, что уважительное непонимание — это и есть ключ к нему.
Жаль. Образованные, привыкшие думать люди прикованы своей филологической профессией к немощному сочинителю; так взрослые трудоспособные родственники обязаны опекать слабого члена семьи… И это тоже, в конце концов, — социологический подход к печатной продукции: рассматриваются общие процессы, происходящие в литературе, — тенденция к смысловой затемненности. Повальное увлечение бессмыслицей, если не побояться нужного слова, удачно встретилось со способностью людей, одаренных аналитическим умом, радостно приветствовать всегда неожиданный для них алогизм, наделяя его поэтичностью.
В руки приапа спадая гвоздем
Это любовь сама
Яркие клетки чертит пером
Мир раздувая кровавым шаром
Вышедшего из головы ума
Кирилл Кобрин в своей статье, написанной в форме письма, выслеживая античность в современной поэзии и, приводя этот текст, находит, что “античность у Ломакина — └не знак следования традиции”, а какая-то мнемоническая судорога: так потерявший память человек пытается схватить за хвостик образ прошлого, промелькнувшего в его вычищенном мозгу. В то же время └античные слова” здесь, пожалуй, именно └знаки поэтичности”…”. Я готова оценить выразительный образ автора комментария, вижу и судорогу и попытки схватить за хвостик, но лишь под дулом пистолета признбю поэтичность этих стихов.
Споры о вкусах, как правило, бесполезны. Тут самое время сказать, что имена процитированных мной вначале авторов известны.1 Степанова, например, — лауреат двух литературных премий (еще и Пастернака!). Только не представляю себе читателя, который запомнил бы хоть одно из ее стихотворений и захотел бы по какому-то (не юмористическому) поводу вспомнить ее строку. Конечно, все бывает (“бывает, бывает, все бывает”, как говорит кот в рассказе Голявкина по поводу деления двухкомнатной квартиры на части), и Степанова может еще удивить нас настоящей поэзией. Один из моих друзей, разделяя мои недоумения, все-таки задал более или менее риторический вопрос: “Кто мог предположить, что из └Близнеца в тучах” вылупится Пастернак?” (“Когда за лиры лабиринт / Поэты взор вперят…”). Отвечу честно: не я. А другой — тоже подтвердив полную со мной солидарность — вспомнил, что Шостаковича оценил далеко не сразу, что Моцарт в свое время казался современникам неприемлемым новатором. “Слишком много нот”, — сказал Иосиф II. Все так. Но, например, граф Хвостов (“Не постигая скорби корня, / Тоскует лакомств вредных раб…”) остался графом Хвостовым, и есть уверенность, что и дальше “своим бесславием славен будет”, как это предсказал Батюшков, — несмотря на усилия позднейших филологов представить его обэриутом.
Надеюсь, уроки истории не требуют, чтобы современники молча отходили в сторонку, ожидая, пока время распорядится событиями?
Уже Баратынскому казалось, что поэзия кончается: “Век шествует путем своим железным, / В сердцах корысть…” (“Последний поэт”). Он видел причину упадка поэзии не в языке, не в системе стихосложения, а “в сердцах”. Сейчас, через полтора века, у нас есть основания повторить его слова, хотя дело не столько в корысти, сколько в непонимании того, что такое поэзия. Значит, все же — “в сердцах”.
А что такое поэзия? — спросит любопытный читатель. Анненский в статье “Что такое поэзия?” замечает: “…есть реальности, которые, по-видимому, лучше вовсе не определять”. Теоретически нет грани между поэтической свободой и опытами словесного эквилибриста, но интуитивно мы ощущаем поэзию, противопоставляя ее прозе — не столько словесному искусству, сколько прозе жизни.
Поэзия — самое, может быть, труднодоступное из искусств в силу внешнего сходства с обычной речью. Стихи всегда что-то говорят, и это “что-то” способно заменить поэзию, как это и случалось в стихотворной публицистике прошлых лет. Ничего не поделаешь: поэзия не материальна, не имеет ни цвета, ни запаха, ни вкуса, ее присутствие трудно объяснить и совсем невозможно доказать. Кстати, с осязаемыми величинами это, оказывается, тоже случается. Например, такое свойство веществ, как сладость, невозможно связать ни с одним из физических или химических свойств сладких веществ. Предполагается, что сладость низкомолекулярных углеводов (сахаров) связана с наличием в их структуре нескольких гидроксильных групп. Но другие сладкие на вкус вещества (например, сахарин) имеют совершенно другое строение молекул. “По-видимому, не существует единой химической структуры, ответственной за ощущение сладкого”, — пишет П. Милнер в книге “Физиологическая психология” (цит. по: Н. Н. Вольский. Лингвистическая антропология. Новосибирск, 2004). Любопытно!
Любопытно еще и тем, что все люди, к какой бы социальной и возрастной категории они ни принадлежали, одинаково, без труда, распознают сладкое, и это говорит о некоем неопределимом — непонятно, на чем основанном — психофизиологическом сходстве. Рискну в этой связи утверждать, что свойство текста, называемое поэзией, связано с подобной психофизиологической общностью человеческого вида, так что нельзя утверждать, что качество художественного произведения — дело индивидуального вкуса и что о вкусах не спорят, потому что нет в этой сфере ничего бесспорного.
Аналогия эта хромает, как всякая аналогия. Сладкое ощущают все нормальные люди. Что касается поэзии… Когда-то А. Галич сказал мне, что строка “Редеет облаков летучая гряда” неизменно вызывает у него слезы (и я это видела). Если бы, принимая в литинститут на отделение поэзии, компетентная комиссия могла проверять реакцию абитуриентов на несколько специально отобранных текстов — с одной стороны, “редеет облаков…”, а с другой — “ли в одеяле сидеть сяду пельменем”, — было бы меньше недоразумений и конфузов, коими поражают нынешние публикации. “Мечты, мечты, где ваша сладость?”
А все-таки ничего дурного с поэзией не случится. Есть любовь, есть сострадание, есть небо над головой, тополя и клены… Поэт — тот, кто чувствует себя “ответственным за всю красоту мира”, как говорит римский император II века в одном французском романе. И за всю красоту языка, можно добавить. К тому же русская поэзия, уже в позапрошлом веке достигнув вершин, вошла в плоть и кровь каждого, чей язык русский; она, как музыка, внушает человеку счастье, пусть и редеет ее летучая гряда. В конце концов, и то, что число ее читателей сократилось, — неплохо. Остались те, кто нужен ей самой.
Елена Всеволодовна Невзглядова — филолог, автор книг “Звук и смысл” (СПб., 1998), “О стихе” (СПб., 2005). Лауреат Санкт-Петербургской литературной премии “Северная Пальмира” (1999). Живет в С.-Петербурге.
ї Елена Невзглядова, 2007
1 Это и заставляет меня вернуться к тем, о ком мне уже приходилось писать. То, что их успех — не случайный казус, так странно, что невозможно с этим смириться. Нет объяснения.