Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2007
Положение науки в России ужасает так давно, что ужас, пожалуй, уже потихоньку сменился безнадежностью. Что это — глупость или измена?
Когда дело доходит до таких оппозиций, неизбежно находится тот, кто с уверенностью произносит: разумеется, измена. Ждать пришлось дольше, чем можно было предположить, но наконец-то в статье “За власть ученых” (“Московские новости”, 19—25 ноября, 2004 г.) доктор физико-математических наук С. Коротаев дал ответ с исчерпывающей точностью:
1) При администрации Ельцина угасание науки было, так сказать, спонтанным — власти была просто безразлична эта сфера. При Путине же процесс удушения науки стал сознательным: выходцы из КГБ лучше других помнят, откуда исходило вольнодумство, и понимают, откуда оно может исходить вновь, если не сделать массу ученого сообщества ниже критической.
2) По поразительной аналогии с “делом ЮКОСа” здесь четко прослеживаются две цели. Первая — уничтожить потенциальных политических оппонентов. Вторая — разграбить материальные ценности.
С тех пор на эту тему написано было много, но столь чеканных формулировок так никто и не превзошел. Ни в определении того, кто виноват (как всегда, государство), ни в определении того, что делать с этим самым “нанизанным на чекистскую вертикаль” государством: “Выдвинуть в противовес ему └аргумент силы”, то есть создать политическое давление, которое что-то бы изменило в таком государстве, не то что некому, а нечем: у ученых больше своих партий нет. Значит, инструмент для этого давления надо создавать вновь, с самого начала. Путь трудный и долгий. Но единственный”.
Даже единственный… Но какая сила в других государствах заставляла и заставляет власть поддерживать науку? Какие инструменты давления были у науки, например, при абсолютизме?
Карл I в 1662 г. взял под покровительство лондонское научное общество, которое в тот момент было не зависящим от Церкви частным кружком, и сделал это, чтобы повысить свой престиж, — “чтобы в будущем образованный мир видел в Нас не только защитников веры, но и поклонников и покровителей всякого рода истины”. Хотя ученые, подобно всякой социальной группе, выполняющей свои функции по собственному разумению, уже тогда считали себя солью земли и ничуть не скрывали своего свободомыслия. “Увеличивать власть человека над природой, — говорилось в торжественной речи по поводу пятилетнего юбилея Общества, — и освобождать его от власти предрассудков — поступки более почтенные, чем порабощение целых империй и наложение цепей на выи народов”. Тем не менее король прекрасно понимал, что научная фронда никакой опасности не представляет, ибо замешена она на аристократическом высокомерии, тайно или открыто отвергающем невежественную чернь, а потому отнюдь не соблазнительном для нее, а скорее оскорбительном. Массы за такими не пойдут, а укрепить престиж государства эти надменные умники очень даже могут.
Эпохи подъема науки всегда бывали и эпохами огромного уважения к науке и, прежде всего, уважения не со стороны простонародья — хотя на похороны Ньютона, считавшегося такой же лондонской достопримечательностью, как собор Св. Павла, пришло множество простого люда, — а со стороны властной и родовой аристократии. Для изящного джентльмена эпохи Ньютона умение поддержать разговор о воздушных насосах и телескопах было светской необходимостью; знатные дамы испускали крики восторга при виде того, что магнит действительно притягивает иголку, а микроскоп “превращает” муху в воробья. Возник даже особый род научно-популярной литературы для королев и герцогинь.
В эпоху Большой Химии, когда великий Дэви читал лекции в Лондонском королевском институте, по словам современников, “люди высшего ранга и таланта, ученые и литераторы, практики и теоретики, синие чулки и салонные дамы, старые и молодые — все устремлялись в лекционный зал”. На лекциях же не менее великого Либиха несколько высокопоставленных особ даже пострадали при нечаянном взрыве. Химики становились желанными гостями во всех салонах. Парижский Институт удостоил Дэви Большой премии Вольты в 1806 г., когда Англия и Франция находились в состоянии войны; самые высокопоставленные особы обоих лагерей наперебой зазывали его на обед, а в 1812 г. Наполеон лично распорядился впустить его во Францию — таков был престиж науки, от начала времен и поныне являющийся главным средством ее “силового давления”.
К Фарадею в ученицы напрашивались дамы из высшего света, а сам Фарадей, скромнейший из скромных, так ответил на вопрос правительства об отличиях для ученых: их нужно выделять и поддерживать не обычными титулами и званиями, которые скорее принижают, чем возвышают, ибо способствуют тому, что умственное превосходство утрачивает исключительность; отличия за научные заслуги должны быть такими, чтобы никто, кроме ученых, не мог их добиться. Так могут ли массы видеть в научной аристократии своего союзника, разделять ее направленные на собственную исключительность психологические интересы, чрезвычайно важные для всякого единения?
* * *
Но может быть, самим ученым дороги интересы масс? Ведь многие из них в буквальном смысле облагодетельствовали своих современников и потомков…
“Стыдливый материалист” Гельмгольц, один из величайших классиков как в физике, так и в физиологии, честно признавался: “Было бы несправедливо говорить, что сознательной целью моих работ с самого начала было благо человечества. На самом деле меня толкало вперед неодолимое стремление к знанию”. Гельмгольц чувствовал науку не столько полезным, сколько бессмертным и святым делом.
Головокружительно гениальный Пуанкаре тоже не скрывал, что не считает облегчение человеческих страданий достойной целью существования, поскольку смерть избавляет от них гораздо более надежно. “Люди практические, —писал он, — требуют от нас способов добычи денег, но стоит ли тратить время на такую чепуху, тогда как лишь науки и искусства делают наш дух способным наслаждаться? Говорят, — иронизирует Пуанкаре, — что наука полезна из-за того, что позволяет создавать машины, — нет, напротив, это машины полезны из-за того, что оставляют людям больше времени заниматься наукой! Цель же науки — красота, ученый стремится к поиску наибольшей красоты, наибольшей гармонии мира, и вот наибольшая-то красота и приводит к наибольшей пользе!” Только неизвестно когда. И неизвестно, в какой стране. Так что те, кто здесь и сейчас вкладывают деньги в фундаментальную науку (а все остальное, строго говоря, не наука), не будут иметь практически никаких преимуществ перед всеми остальными, когда придет время собирать плоды.
Но как же выделяется бюджет на науку в демократических государствах, где электорат пользуется решающим влиянием? Неужели ему так близки “поиски красоты”, насладиться которой он никак не сумеет?
“Чтобы выделять субсидии на астрономию, — писал все тот же Пуанкаре, —нашим политическим деятелям надо сохранять остатки идеализма. Можно бы, конечно, рассказать им о ее пользе для морского дела, но пользу эту можно было бы приобрести гораздо дешевле. Нет, астрономия полезна, потому что она величественна, потому что она прекрасна, — вот что надо говорить. Она являет нам ничтожность нашего тела и величие духа, умеющего объять сияющие бездны”.
Вот тут-то мы и нащупали главный рычаг, посредством которого наука оказывает давление на общество: она рождает восхищение и гордость за человека — именно в этом ее едва ли не важнейшая социальная функция. Ибо потребность ощущать себя красивым и значительным, причастным чему-то великому и бессмертному ничуть не менее важна, чем потребность в комфорте и безопасности. Тем более, что безопасность в принципе недоступна для человека, сколько бы он ни увеличивал свою власть над природой. Силы хаоса, распада всегда останутся неизмеримо мощнее всей человеческой техники. От совершенно обоснованного чувства своей мизерности и мимолетности в бесконечно огромном и бесконечно равнодушном космосе может хотя бы отчасти избавить лишь иллюзия включенности в какую-то прекрасную и бессмертную традицию. И наука (наряду с искусством) дарит тем, кто сумеет ею очароваться, может быть, самые сильные грезы, позволяющие ощутить жизнь чем-то значительным и не заканчивающимся с нашим личным существованием.
Надо хорошенько понять, что экзистенциальные проблемы более важны, чем экономические: чтобы потреблять с удовольствием, нужен хороший аппетит, который невозможно сохранить, взирая в поджидающую каждого из нас неотвратимую бездну без завораживающих иллюзий. Однако если долго и умело внушать человеку, что экономика первична, а все идеальные потребности —не более чем пережиток метафизических и тоталитарных эпох, он может в конце концов этому и поверить. Разумеется, лишь на сознательном уровне, —томление по высокому и бессмертному все равно его не покинет, принимая форму скуки, тоски, поисков забвения в наркотиках и сектах (как религиозных, так и политических), — но бюджет-то распределяется на уровне сознания!
И если прагматизм окончательно убьет в обществе остатки идеализма, а вслед за ними и приличия, требующие этот идеализм имитировать, исчезнут последние стимулы беспокоиться о науке и культуре. А уж силой ни та ни другая тем более ничего не выдерут: слишком уж немногими разделяются их ценности.
Но кто, скажите на милость, столько лет проповедовал прагматизм как высшую государственную и политическую мудрость? Кто столько лет вбивал в наш тугой слух, что ценность и цена — одно и то же, что ценностью является лишь то, что пользуется спросом? Кто повторял и повторяет, что правительство — наемный персонал, призванный удовлетворять нужды граждан (в массе своей абсолютно безразличных к судьбам романской филологии, экзистенциальной философии и высшей алгебры), а государство — нечто вроде службы быта, а не институт, предназначенный прежде всего для созидания и сохранения коллективно наследуемых сокровищ, в число которых несомненно входят таланты наиболее одаренной части населения? Кто все это нам внушает двадцать лет подряд, если не штатные пропагандисты той пошлости, которую им, по уровню их дарований, было естественно воспринять как либеральную идею? Кем либеральная идея трактовалась не как средство самореализации наиболее одаренных, а как диктатура заурядности, осуществляемая через рыночный спрос? Может быть, это были выходцы из КГБ? Если так, это их самая гениальная операция со времен прославленного “Треста” — никакие коммунисты не сумели сделать для дискредитации либерализма и сотой доли того, что сотворила либеральная пошлость.
И пока такая почти внерыночная и почти неприменимая, а всего лишь прекрасная, всего лишь грандиозная вещь, как наука, не станет снова ощущаться общим предметом восхищения и гордости — гордости и перед собой и перед другими народами, — любое правительство всегда будет поддаваться соблазну обделить бессильных и бесполезных ради подкупа сильных и нужных.
А сами ученые никогда не смогут стать партией интересов, а не идеалов: ученых слишком мало, их потребности суть потребности крайне узкой корпорации. И если “аристократы духа”, “единого прекрасного жрецы” открыто выставят свои истинные заботы на всенародное голосование, они получат еще меньше, чем сегодня имеют от правительства.
Я не хочу повторять вслед за Пушкиным, что правительство у нас единственный европеец, — это не так. Но у меня есть серьезные опасения, что оно все-таки европеец в гораздо большей степени, чем тьмы и тьмы электората. Или, по крайней мере, больше заинтересовано в престиже страны.
Лучше лишний раз повториться, чем остаться непонятым: влияние ученых всегда было основано не на их политических убеждениях, а на престиже науки. Вернуть науке ее былой авторитет — как и вообще внушить людям какие бы то ни было чувства, не связанные с материальной выгодой, — хотя бы в какой-то мере способно только искусство. Обаяние науки было создано прежде всего “поэтами” в широком смысле этого слова — людьми, умеющими изобразить науку чем-то прекрасным и возвышенным. А потому и возрождение уважения к ней может прийти лишь через возрождение антипрагматической культуры, — задача на годы, если не на десятилетия, при том маловероятном условии, что этим займется какая-то серьезная общественная сила.
А покуда привязанность народа к науке столь несоизмеримо уступает его любви к футболу (попробовал бы кто-нибудь ликвидировать стадионы!), ей не на кого рассчитывать, кроме как на государство. Причем на его добрую волю, а не на вынужденные уступки, ибо никакими инструментами давления ученые заведомо не располагают и при сохранении своего нынешнего авторитета располагать никогда не будут.
Но пробуждать добрую волю правящего слоя, подчеркивая свою враждебность ему — “Мы ваши враги, а потому вы должны содержать нас”, — такой метод агитации слишком уж парадоксален, он рассчитан разве что на святых. Не лучше ли задаться другим вопросом: а так ли уж противоположны интересы науки и власти? Так ли уж опасно неизбежное научное фрондерство и свободомыслие (как правило, дилетантское, а потому утопическое) для прочного государства? Нет ли у государства и науки общего и притом более опасного врага? Серьезное обдумывание этого вопроса способно существенно снизить накал неприязни с обеих сторон.
Помните, что писал о “Медном всаднике” Георгий Федотов в своей классической статье “Певец Империи и свободы”? В поэме не два действующих лица, как часто утверждали, — Петр и Евгений, государство и личность; за ними явственно встает образ третьей силы — стихии. Стихии не только природной, но и людской: “Это все иррациональное, слепое в русской жизни, что, обуздываемое Аполлоном, всегда готово прорваться: в сектантстве, в нигилизме, в черносотенстве, в бунте”.
Я советовал бы всем ученым вольнодумцам почаще перечитывать эти слова и не воображать наш трагический мир слишком уж простым, биполярным. А потому, отнюдь не закрывая глаза на “подвиги” власти, всегда помнить приведенный С. Коротаевым в начале его статьи закон Мерфи: нет ситуации настолько плохой, чтобы ее было невозможно ухудшить.
* * *
Впрочем, в ультралиберальных кругах считается неприличным уделять повышенное внимание бунту, ибо тем самым вольнодумец льет воду на мельницу государства, предстающего как бы еще не самым большим злом, тогда как либеральный катехизис повелевает считать наибольшим злом именно его. Однако на Сенатской площади помимо Невы, символизирующей в любой момент готовые выйти из берегов силы мирового хаоса, присутствует и еще один незримый враг: скука. Уже упомянутое мною чувство ничтожности, бессмысленности, спасения от которого все нормальные люди ищут в приобщении к чему-то великому и прекрасному.
И если бунт обрушивается на нас сравнительно редко, а потому в промежутках нетрудно делать вид, что он и вовсе не опасен, то бессмысленность существования “плющит” человека неотступно — об этом говорит число алкоголиков и самоубийц. Успехи науки при умелом преподнесении могли бы стать теми праздниками, которые встряхивают монотонность бытия, а заодно помогают вербовать в ряды ученых новых романтиков. Но делается ли хоть что-нибудь в этом роде?
Я не заметил, заметило ли хоть одно средство массовой информации, что 2005 год — это год столетия не только Первой русской революции, но и специальной теории относительности (СТО). Шумихи, во всяком случае, не было. Нам не до этого: мы строим капитализм, а ноблэс, так сказать, обязывает быть прагматичными. Жизнь духа должна быть рентабельной. Мы и дышать откажемся, если нам хорошенько не заплатить.
Удивительно, правда, что эпоха неудержимого роста британского капитализма (чтобы не сказать империализма) была одновременно эпохой Ньютона и величайшей моды на все научное. И ничего, росту ВВП не препятствовало. Может быть, у нас потому и капитализм такой мелкотравчатый, вороватый, что совершенно лишен романтического, утопического начала? Либерализм явился к нам в каком-то кастрированном виде — не как ставка на талант и оригинальность, а как всеобщая погоня за ординарностью. В которую, похоже, ввязались и ученые…
В свое время восторг, повсюду сопровождавший создателя теории относительности, пожалуй, был недостижим даже для футбольных и эстрадных звезд. “Прагматичные” американцы бежали за автомобилем Эйнштейна, чтобы дотронуться до бампера; изготовители гигиенических средств и алкогольных напитков заманивали ученого суммами, превосходящими тогдашнюю Нобелевскую премию, только для того, чтобы он с похвалой отозвался об их продукции: они понимали, что их потребителю будет лестно соприкоснуться с гением — хотя бы и в столь опосредованной форме.
И все это при том, что открытия Эйнштейна не сулили ни малейшей выгоды: есть абсолютное время или нет абсолютного времени, Евклидово наше пространство или, наоборот, Риманово, — что, казалось бы, простому человеку эта заумная Гекуба? Но люди, самые обыкновенные люди и тогда и сейчас, повторяю и повторяю, хотят прикоснуться к чему-то великому и бессмертному. И государство, отказывающееся поддерживать науку, лишает своих граждан необходимейших духовных витаминов.
Фантастический социальный успех теории относительности наводит на чрезвычайно важную догадку: авторитет науки основывается не на том, что она создает полезные вещи, а на том, что она поражает воображение. Все изобретатели электрических утюгов давно забыты, но живет и побеждает мифический образ Эйнштейна, потрясшего мир чудом и тайной. И когда сегодня ученые мужи надеются вернуть утраченный престиж стандартными средствами общественного воздействия — подкупом и угрозами, то стараясь доказать свою экономическую полезность, то заговаривая о создании собственной партии, — они забывают о самом эффективном, третьем пути, пути очарования, формирования коллективных мифов. А пытаясь уподобиться металлургам и генералам, ученые обречены окончательно затеряться за их несопоставимо более широкими спинами.
Научные грезы не могут выжить, не сделавшись частью грез художественных. Но, увы, очаровывать может лишь тот, кто сам очарован…
Похоже, дело и впрямь не столько в недостатке каналов массовой информации, уделяющих внимание науке, сколько в нехватке людей, способных изображать науку как захватывающее приключение, как волшебную сказку, — это говорю не я, это Мария Кюри. Или такие люди все-таки есть, но они-то и нежелательны для властителей экрана? Имел же Александр Гордон собственную программу — и сумел-таки подтвердить, что наука есть беспредельное занудство.
Городу и миру нужны не просто ученые-профи — нужны “ученые-поэты”, не только способные изложить суть открытия, но и умеющие сначала пережить, а потом и изобразить его чарующей грезой. Нужны не просто крупные открытия, нужны открытия-легенды, люди-легенды. Но мы не только не создаем новых легенд — мы забываем старые.
* * *
Кажется, ни одно СМИ не заметило и того, что буквально следующий день после публикации статьи С. Коротаева был днем рождения Норберта Винера (26 ноября 1894 г.). А ведь по историческим меркам совсем недавно, в год его смерти (1964), каждый культурный человек твердо знал, что сталинские идеологи называли кибернетику лженаукой, а потому кибернетика — наука об управлении и связи в живых организмах и машинах — есть нечто бесспорно великое и абсолютно безупречное. “Может ли машина мыслить и чувствовать?” Разумеется — чем мы лучше машины?
Потребовались годы, чтобы пишущий эти строки понял: самая сложная машина руководствуется тем, что есть, а человек живет тем, чего нет. Человек живет не в мире фактов, а в мире выдумок, и управлять им, управлять его желаниями может лишь тот, кто управляет его фантазиями. Не говоря уже о том, что человеческое сознание по своему объему сопоставимо со всей открытой нашему восприятию вселенной, ибо все, что мы о ней знаем, поставляет нам наш мозг, — у которого, стало быть, хватает на это средств.
Подозреваю, что без поражающей воображение грезы о человекообразной машине не было бы и прорыва в вычислительной технике и роботизации. В создании кибернетической сказки и заключается главная заслуга Винера перед человечеством. Кибернетику нельзя назвать лженаукой прежде всего потому, что она, в отличие, скажем, от марксизма, ничего и не утверждает, не дает для управления и воспитания людей никаких конкретных рекомендаций, которые можно было бы оспорить, — кибернетика всего лишь присваивает известным вещам новые названия. Велик ли выигрыш в том, чтобы вместо “действовать по обстановке” сказать: “действовать по принципу обратной связи” или назвать информацией все, что мы воспринимаем, — от хрюканья свиньи до “Лунной сонаты”. А вот вопрос “Как управлять волей и фантазией человека?”, похоже, просто никогда не приходил Винеру в голову.
На человеческую волю и фантазию хотя бы в какой-то степени воздействует искусство, как институционализированное, так и диффузное, растворенное в каждом нашем слове, в интонации, взгляде, жесте, в каждом поступке, рассчитанном на то, чтобы произвести впечатление, — воздействует, что говорить, слабовато, но гораздо сильнее всего остального. Однако сегодня на смену той палаческой сказке, что нашими желаниями управляет только страх, явилась сказка торгашеская: нашими желаниями управляет только корысть. Кажется, чиновники, отвечающие за науку, и вправду верят, что ей не требуется ничего, кроме финансовых вливаний.
Кстати, небезынтересно перечитать не кибернетические, а простые человеческие размышления Винера — истинного классика как чистой, так и прикладной математики XX века. В период финансового бума конца 1920-х его воротило с души от того, что некоторые коллеги более внимательно следили за курсом своих ценных бумаг, чем за курсом лекций, которые они читали. Молодой Винер мечтал о том, что финансовый спад научит людей ценить глубину мысли и благородство поступка, а не только жирный пирог. Однако разразившийся кризис начал губить и банки, и научную работу, и моральные принципы. Ибо любовь к чему бы то ни было не порождается ни богатством, ни бедностью.
И любовь к футболу, и любовь к математике в человеке может пробудить лишь другой человек, проникнутый этой любовью и обладающий поэтическим даром ее выражения. С началом Второй мировой войны, когда американское государство бросило на “оборонку” неслыханные средства, науку наводнили “авантюристы, раньше становившиеся биржевыми маклерами или светочами страхового бизнеса”. Именно они и у нас отдались своему истинному призванию, когда наука перестала быть жирным пирогом.
“Среди нас были педанты, любители спиртного, честолюбцы, но при нормальном положении вещей мы не ожидали встретить в своей среде лжецов и интриганов. <…> Мы живем в эпоху, когда соображения выгоды играют настолько исключительную роль, что подавляют все остальные. <…> Научные традиции, как рощи секвойи, могут существовать тысячи лет; древесина, которую мы потребляем сейчас, — результат вложений, сделанных солнцем и дождем много веков назад”.
И что же предлагает изобретатель науки об управлении всем на свете, чтобы побудить людей сделаться “солнцем и дождем” для будущих поколений? Коллективизацию!
“Огромная роща науки должна быть передана на попечение долгоживущим организациям, способным создавать и поддерживать долгоживущие ценности. <…> Эти долгоживущие учреждения не могут требовать и не требуют немедленного превращения надежд и идеалов в мелкую разменную монету сегодняшнего дня”.
Как будто корпорации способны быть более бескорыстными, чем их элиты… Без возрождения аристократизма — склонности жить если не вечным, то долговечным — никакого возрождения науки быть не может.
* * *
Как и большинство других напоминаний о вечном, стодвадцатилетие со дня рождения великого датского физика Нильса Бора (7 октября 1885 г.) над родной страной прошло стороной, как проходит косой дождь. Да и сколько можно повторять банальности: ну, заложил основы квантовой механики, ну, сформулировал принцип дополнительности и принцип неопределенности, ну, предсказал, из каких элементов будут изготовлены первые атомные бомбы, ну, превратился в неутомимого лоббиста международного контроля за атомными программами, — кто же этого не знает?
Правда, приложение некоторых идей квантовой механики к социальной реальности могло бы привести к менее банальным констатациям. Принцип неопределенности подсказал бы нам, что общество — типичнейший объект из тех, изучая которые невольно их разрушаешь; разрушаешь систему объединяющих иллюзий, тот истинный базис, на котором оно покоится. Принцип дополнительности можно использовать более утешительным образом — например, в качестве обоснования концепции плюрализма, ибо “противоположности суть дополнения”, как отчеканено на оборотной стороне медали с профилем отца квантовой механики на стороне лицевой (медаль учреждена датским правительством и датской Академией наук).
Принцип дополнительности, как всякий громкий научный принцип, породил параллельный социальный фантом, заключающийся в уверенности продвинутых гуманитариев, что корпускулярно-волновые свойства материи описываются сразу двумя взаимоисключающими теориями. Тогда как утверждения “электрон — это частица” и “электрон — это волна” отрицают друг друга не больше, чем утверждения двух слепых “слон — это колонна” и “слон — это веревка”. Каждому наблюдателю открывается лишь одна из сторон истины, а потому и все культуры дополняют друг друга, как незадолго до Второй мировой войны провозгласил Бор в замке Эльсинор на Международном конгрессе по антропологии и этнографии, в результате чего германская делегация, уподобляясь братоубийце Клавдию, в бешенстве покинула зал. “В каждой культуре есть свои плодотворные традиции, — бубнил ей вслед великий физик, — а потому наука должна разрушать предрассудки…” (Как будто традиции и предрассудки не одно и то же…)
Но и это не так уж увлекательно: ведь главное в каждом гении — с какими женщинами (а еще лучше — с мужчинами) он пребывал в интимных отношениях. Правда, в этом плане Бор для нынешней журналистики, похоже, и впрямь был бесплоден, как пустыня Аламогордо, где при его участии была испытана первая атомная бомба. Зато есть другое обстоятельство, способное заслонить все его легендарные заслуги: мать Бора, красавица Эллен Адлер, была еврейкой. И к тому же не просто еврейкой, но еще и дочерью известного финансиста, основателя Копенгагенского коммерческого банка.
Так что, живи Бор в нашей стране, непременно нашлось бы кому не раз и не два указать ему, чтобы он не воображал себя равноправным членом нации. А вот глупые датчане не обращали ни малейшего внимания на его национальную неблагонадежность и тем самым вырастили его патриотом, любящим датский флаг — “даннеброг”, в военных конфликтах неизменно становящимся на сторону отечества и, сверх всего, способным ради него на серьезнейшие жертвы: например, Бор отказался от сотрудничества с великим Резерфордом, чтобы развивать теоретическую физику у себя на родине (такое вот средство против утечки мозгов). И превратил-таки Копенгаген в Мекку всех теоретиков мира! В благодарность за это его осыпали почестями, через десять лет после Нобелевской премии 1922 г. предоставив ему специальный Дом чести — роскошный особняк в помпейском стиле, выстроенный для самых выдающихся граждан Дании основателем пивоваренных заводов “Карлсберг”.
Непривычные у них какие-то патриоты — готовы одарять кого попало, лишь бы только он приумножал славу их государства. Вот наши патриоты-профессионалы постоянно что-то стараются отнять у своей страны — отнять деньги, которые готовы нести в нее иностранные студенты, отнять ее авторитет, который они могли бы увезти к себе на родину, отнять славу нобелевских лауреатов, вынюхивая в них примесь чуждой крови… А между тем никакого русско-еврейского межнационального конфликта в России нет, ибо у российских евреев нет никаких собственных национальных интересов внутри России: они не претендуют ни на собственный язык, ни на собственную территорию, ни на то, что только и делает народ народом, — собственную историческую миссию. Разумеется, каждый отдельно взятый еврей стремится к благополучию или самореализации и при этом может столкнуться с какими-нибудь русскими конкурентами, но даже тысячи и тысячи подобных межличностных конфликтов не создают одного межнационального, ибо межнациональный конфликт — это конфликт коллективных наследуемых ценностей (если кого-то уже утомили “грезы”, “иллюзии” и “фантомы”).
Поэтому все те, кто припутывает антисемитизм к серьезной политике, ставят личное выше общественного. Несмотря на то, что индивидуализм вроде бы должен быть более распространен именно среди евреев, поскольку профессиональные патриоты слишком уж хорошо потрудились над тем, чтобы придать коллективизму черты устрашающие. Но — индивидуализм делает невозможной и еврейскую коллективную деятельность, а уж электоральное влияние евреев тем более мизерно. Если же, вслед за Солженицыным, говорить об их идейном влиянии, то концентрация евреев вокруг какой бы то ни было идеи способна лишь дискредитировать ее в глазах масс.
Датчане показали себя истинными государственниками: они поняли, что государству безразлично, кто именно создаст для него финансовую систему или теоретическую физику, — рано или поздно все наиболее долговечные плоды достанутся датскому народу, как русскому народу в конце концов достались все дворцы, возведенные итальянцами в Петербурге. Дворцы, которые еще долго будут дарить ему радость и прославлять его имя между другими народами, как Бор будет прославлять свою Данию.
* * *
Заинтересованным в развитии науки средствам массовой информации следовало бы открыть специальную рубрику “Пропущенные даты”, чтоб хотя бы с укоризненным опозданием напоминать о значительных исторических событиях, затерявшихся за блиц-вспышками звезд-однодневок. Еще один пример —незамеченная годовщина смерти Энрико Ферми (28 ноября 1954 г.; круглая дата промелькнула мимо нас всего через три дня после появления все той же статьи С. Коротаева…). Хотя что через полвека дает ему право на наше перегруженное внимание? Теория бета-распада? Статистика Ферми—Дирака?.. Ферми поставил опыт, результаты которого свидетельствовали, что медленные нейтроны более эффективно бомбардируют атомные ядра, чем быстрые; именно таким способом он впервые расщепил ядро урана, чем и заложил основы атомной энергетики. Однако сам этого, увы, не заметил и узнал о своей роковой оплошности лишь при получении Нобелевской премии (на премию хватало и другого).
И все-таки Ферми сумел попасть и в “эстрадный” раздел ядерной физики, 2 декабря 1942 г. осуществив цепную реакцию на крытом теннисном корте Чикагского университета. Это был решающий шаг к практическому использованию ядерной энергии, явившей себя миру в Хиросиме. А в остальном и этот физик тоже был слишком нормален — не гомосексуалист, не садист, не онанист… Несмотря на свое прозвище Римский Папа, он до поры до времени ладил даже со светской властью: Муссолини в 1929 г. произвел двадцативосьмилетнего Энрико в действительные члены итальянской Академии наук, учрежденной в пику фрондерствующей классической Академии дей Линчеи.
Дуче вообще серьезно поддерживал национальную науку, которая могла прославить (и прославила) Италию в чужих и в собственных глазах. Как ни странно, презирающие “двуногих тварей миллионы” диктаторы нередко лучше, чем гуманисты, понимают и эксплуатируют высшую человеческую потребность в величии и бессмертии. Чтобы выбить у властолюбцев почву из-под ног, гуманисты стараются всячески осмеять и заклеймить эту склонность, отбить у человека охоту служить чему-то более долговечному, чем он сам, и заставить его заниматься исключительно собственными делами, — то есть в одиночку влачить непомерный груз страхов, утрат и неудач, которыми переполнена любая, даже самая благополучная судьба… Героев, согласных на подобный подвиг, находится немного, да и те, как правило, отыскивают иллюзию бессмертия в увлеченности своей профессией. А остальные, когда у них отнимают иллюзии созидательные — чувство причастности к великим научным, техническим, спортивным и культурным свершениям, — начинают искать суррогаты бессмертия в безумных политических утопиях, переходят от грез созидательных к грезам разрушительным.
Муссолини изначально не был столь утопическим безумцем, как Гитлер. Будучи “нормальным” диктатором, он даже надеялся, что демократический мир простит ему такую традиционную колониальную шалость, как вторжение в Абиссинию в 1935 г., в обмен на твердую антигерманскую позицию. Однако демократический мир отложил применение двойных стандартов до Мюнхена. Либеральные лидеры, наивные, как все прагматики, думали экономическими санкциями ослабить положение дуче в собственной стране, однако лишь укрепили у итальянского народа иллюзию общности судьбы со своим вождем и защиты национальной чести. А самого Муссолини подтолкнули к вступлению в союз со своим вчерашним противником Адольфом Гитлером.
В результате в 1938 г. в Италии был издан “Расовый манифест”, призывающий защитить чистоту “итальянской расы” от “единственного не ассимилировавшегося народа”: еврейские дети исключались из казенных школ, еврейские учителя увольнялись, еврейским адвокатам и врачам разрешалось обслуживать только евреев… Впрочем, и титульную нацию решили подтянуть: появились мундиры для служащих, карьерные затруднения для неженатых и незамужних, были изгнаны галстуки, мешающие целиться из ружья, запрещались браки с евреями и иностранцами. Возможно, лишь тогда Ферми вспомнил, что отец его жены Лауры — моряк, когда-то надеявшийся, что Муссолини покончит с социальными смутами, был евреем. И хотя дети Энрико и Лауры были крещены по католическому канону, Ферми, воспользовавшись нобелевской процедурой, перебрался в Америку, где и сделался консультантом в атомном Лос-Аламосе.
Демократия отвергла того, кем могла бы воспользоваться, фашизм выдавил тех, кто ему нисколько не мешал, — в результате Америка первой получила атомную бомбу: решающую роль в Манхэттенском проекте сыграли эмигранты из Европы.
Ученый мир воздвигнул Энрико Ферми памятник еще при жизни: открытый в 1953 г. искусственный радиоактивный элемент с круглым номером 100 получил имя фермий.
* * *
Но нам-то что до этого?..
Увы, пока имена великих ученых не будут вызывать у нас восхищение, российская наука не оживет. Потому что всякое творчество питается прежде всего не деньгами, а бескорыстным восторгом, расходящаяся цепная реакция которого в конце концов и разрешается вспышками шедевров.
Но даже из этих беглых зарисовок видно, что судьба каждого большого ученого, помимо всего прочего, еще и высокая драма. Способная открыть и высокий драматизм самой науки — вот чем прирастает ее престиж и привлекательность для романтической молодежи, которая и составляет авангард любого социального прорыва.
По крайней мере было бы не так уж сложно систематически освещать драматичные судьбы нынешних ученых — наших современников и сограждан. Нужно всего лишь привлечь к этому не только “специалистов по пиару”, но и художников.