Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2007
1 декабря 2006. Сон под утро (что я в снах люблю, это абсолютную несвязность с событиями и мыслями накануне, невозможность трактовки)… Снится мне очень красивая скульптурка, явно настольная копия с памятника: Сервантес (напоминает Дон Кихота Доре). Он сидит за столом (бронзовая масса стола ощутима) в раздумье над рукописью, как бы глаза в потолок, и перышко в руке крутится, длинные худые ноги подпирают столешницу.
Приближаемся к главному впечатлению от этого настольного памятника… Обрубком руки он упирается в столешницу! (Не знаю, какую руку он потерял в бою, во сне получилось, что левую.) Этим обрубком он как бы врастает в стол: стол, рукопись и автор становятся единым целым, как дерево с корнями и ветвями. В то же время тяжесть — бронзовая.
Правда, памятник Автору был хорош! Кто бы украл идею, лишь бы не испортил…
Тут звонок — очередная газетная блицглупость: есть ли сейчас место подвигам? О, как давно и сколько раз я это уже проходил! (Еще в 1963-м на эту тему книжку написал: “Путешествие к другу детства”.) Злюсь. Говорю: сейчас ничего подобного, слава Богу, уже не должно быть. Корреспондент, конечно, не этого от меня ждал. “Почему-у-у?” — замычал он. “Потому-у-у… — злился я, не находя, как парировать. — Сму-у-утное время”.
“Вы хотите сказать, что снова безвременье, застой?..”
Тут меня прорвало: “Ни то и ни другое! Сейчас обнуление времени!” — “Как понять?” — “Как хотите, так и понимайте”.
Бросил трубку и сел обдумывать, что же я имел в виду под обнулением?
Словечко вырвалось неслабое.
ОТ СВИНЬИ ДО СВИНЬИ, или О ЗАНЯТИИ НЕ СВОИМ ДЕЛОМ
(Отчет к собственному юбилею)
17 февраля 2007. Я опять в Лорене: то же окно, тот же пейзаж за окном. Солнышко, травка, цветочки… Теплее, чем в прошлом году в апреле. Завтра наступит Год Свиньи, наиболее мирный и благоприятный из двенадцати (если Змея не укусит). Еще две недели назад у меня, на Тайване, было предпраздничное настроение: деревца зажглись гирляндами лампочек… Здесь, в Швейцарии, это никого не колышет: семь часов разницы. Значит, могу встретить с тайваньцами 17-го 007-го в 17.00, когда они, поди, начнут фейерверки запускать (а я не запасся).
Я увлекся Восточным календарем, как сейчас помню, летом 1970 (33 года!) на Куршской Косе.
Надо было написать “Пушкинский дом” — оставались последние сорок дней до сдачи.
Пить я уже бросил — как только сел за руль, чтобы туда доехать. Значит, с этим порядок.
Пепельницу нашел, кофеварку наладил, машинку расчехлил и первый лист туда вставил… Начал разбирать пожелтевшую рукопись первого варианта 1964 года: ее оказалось еще меньше, чем я ожидал. Правда, тогда роман собирался быть лишь рассказом, потом повестью… но и того меньше: промеж трех женщин Льва Одоевцева поместилась еще самиздатовская рукопись Восточного календаря, не возвращенная в свое время московской красавице Алене Басиловой. Хоть и в самом примитивном изложении, но посчитать, какой год какой, стало можно. Выходило, что я родился в Год Быка, а сейчас шел Год Собаки. Весной она меня уже покусала, сейчас охраняла.
Так что, разложив бумаги и приготовившись к прозаическому штурму, мне стало чем заняться: я расписывал своих родственников, друзей и возлюбленных как соответствующих зверей — и что же у меня получалось? А получалось, что не все врут календари: с одними — хорошо, что так получилось, а с другими — не стоило и связываться.
Итак, я, Бык, рожденный от Змеи и Тигра, находясь на Косе (б. Вост. Пруссия) в любви с Петухом (все-таки курицей…) и дружбе с Котом (Доктор Д.), продолжал не писать “Пушкинский дом”.
Складывалось еще и так, что, по жизни, доставался тебе целый зверинец родственников и возлюбленных, друзей и врагов. С моей Курицей у меня еще могло кое-что получиться, если бы “Бык дал ей блистать”, но как? Зато ничего и не могло получиться у меня с московской красавицей: она была Коза! Т. е. моя противоположность.
А как быть с Пушкиным? Несложные расчеты привели к тому, что и он был Коза… Как тут быть? Утешило то, что и Петербург оказался Козой. Не могло быть так, что как раз то, к чему я привержен и принадлежу, было не моим! Хотя бы как зодиаки мы были одним и тем же — Близнецами, но зодиаки меня не интересовали: слишком в моде.
Надо было вникнуть в инструкцию: оказалось, прижизненная противоположность через век меняет свой знак и наследует ее. Так я стал наследником и Петра и Петербурга и Пушкина, но это еще не значило, что, вдохновленный, я уселся за роман: надо было все тщательно проверить. Припоминая школьные даты (поскольку никаких справочных изданий, кроме как по орнитологии, на Косе не было), я все более утверждался в своих скоропостижных выводах. Золотой век образовывал зверинец: никто не лез в ту же клетку; Серебряный век — то же самое: каждый год по поэту, как по яичку. А как с наследованием противоположности? А так, что двум Змеям, Гоголю и Достоевскому, просоответствовали две Свиньи — Набоков и Платонов, Крысе Льву Толстому — Лошади Бунин и Солженицын… Пушкину не находил я пары вровень.
Быки были слабоваты.
Наконец питерский ненастный ветер подхватил меня с первой страницы, но уже пора было уезжать обратно к 1 сентября: роман был практически закончен.
Я бы все это и забыл, если бы в 1992 году не оказался в той же ситуации: жена, теперь Дракон, б. Зап. Берлин, встречи с тем же Доктором Д. (хотя виртуальные: я осваивал компьютер) и неоконченный роман “Оглашенные”. И вспомнился мне сон из “Пушкинского дома”:
Соседняя бабка выгоняла хворостинкой свое милое стадо: петуха и собачонку. Петух с собачонкой очень дружили… На них с лаем бросилась корова, приседая, как собака. Однако петух с собачкой не испугались, не разбежались, а нежно положили головы на шею друг другу, как лошади.
Странно, подумал я, к чему этот бред? Ведь не имел же я в виду пресловутый Восточный календарь, когда это писал, а видел реальный сон и тут же записал его, не зная, с чего начать главу “Медные люди”…
Творческий маразм был в разгаре, и что было писать на непокорном компьютере, как не заброшенную в зачатке “Астрологию русской литературы”?
“Оглашенных” я все-таки закончил как раз Путчем, сценой у Белого дома 19 августа 1991 года. Времена романа и реальности сомкнулись, и его никак не удавалось издать на родине в новых исторических возможностях. Но я еще не огорчался: худо-бедно, но я закончил “еще одно последнее сказанье” — свою “Империю в четырех измерениях”. Как раз и империя кончилась. И пока “Оглашенные” выходили в переводах, а не по-русски, я решил не ждать, не сидеть сложа руки, а напечатать “Начатки астрологии русской литературы” за свой счет, брошюрой — дешево и сердито. Дешево — получилось. Несмотря на моду на астрологию, открытия мои не вдохновили ни астрологов, ни публику: я не вернул даже своих пятисот долларов.
Отставание или преждевременность всегда были моими коньками, пиар — ненавистью.
То же произошло и с “Оглашенными”.
1994 год оказался вообще отвратительным: Собака меня искусала всерьез, но и спасла: приговоренный к смерти, я чудом остался жив: мне только просверлили голову и промыли мозги. Зато Свинья (1995) — обласкала: на реабилитацию мне выпал месяц в Тель-Авиве в пятизвездочном отеле и с личным водителем на “мерседесе”, месяц в Штатах в некоем захолустье для писателей и месяц в замке ХIV века в Умбрии по соседству с Джотто. Все мечты Пушкина в одном пакете!
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права…
Однако дела мои от этого счастья не поправились. Я сказал своей Драконессе, разделявшей со мной мои печали и радости: “Хоть бы меня кто-нибудь почитать лекции пригласил…” В ту же секунду раздался звонок: “С вами говорят из Нью-йоркского университета…” Расценив мое онемение как сомнение, голос предупредительно заявил: “Мы вам хорошо заплатим”. — “Ну, раз так…”
И мы укатили в Нью-Йорк всей current family: Бык, Драконесса и Дракончик.
Такова была для меня Свинья-1995, верь или не верь в гороскопы.
“Но писать вы больше не будете”, — тактично предупредил меня психиатр, когда я шел на операцию в 1994-м. И действительно, представление, что я снова усядусь за дело, которое считают за мною признанным: за повесть, рассказ или роман, — повергает меня в нелегкую панику. “В жизни не видел более ленивого человека!” — сообщил мне окончательный диагноз мой молодой друг доктор Свет (фамилия такая), хотя я всего лишь на койке лежал, параллельный другим пациентам. Как он так сразу догадался! Талантливый врач, не Свет, а вот-вот светило!
Чтобы не писать, я стал заниматься не своим делом: пописывать то стишки, то эссе. Объявил себя основоположником экспериментального литературоведения (находя, впрочем, основы этого метода в формальной школе) и интеллектуального примитива (в живописном понимании термина: мол, то и мысль, что в голову пришла). Это жанровое свободомыслие (чтобы не сказать распущенность) привело меня в книжный дизайн, пушкинистику и разного рода прожектирование.
Так в 1996-м, уже в Принстоне, я прочитал курс по Пушкину вспять, от смерти к рождению. Мне давно казалось, что всякое повествование строится искусственно от начала до конца, что повествователю всегда более ясен конец, нежели начало, а потом он его с усилием переворачивает, в силу традиции. Так младенец, рассуждал я, сначала видит мир перевернутым, а потом переворачивает, чтобы не наделать болезненных глупостей во взрослом мире. Мои аспиранты знали Пушкина не хуже моего, и их несложно было уговорить.
Не знаю, что этот курс дал аспирантам, но мне он дал много. Я окончательно убедился в цельности и непрерывности всего пушкинского текста и получил подтверждение, что он сам помнил все в этой каше чернового и неоконченного. (“Пушкин ничего не делает, только ковыряется в грязном сундуке своем”, — очень выразительное это осуждение современника ведет нас и к осмыслению “Скупого рыцаря”: Пушкин не только раздавал, но и копил.)
Там же стали развиваться и мои джазовые игры, поначалу застенчивые. Так, выступая на вечерах с переводчицей, решил я перестать эксплуатировать воспитанность и терпение зала, сократив вдвое процесс чтения: начинал я, продолжала она, в каком-нибудь ритмически удачном месте мы даже читали одновременно, потом снова расходились, и заканчивал опять я. У нее голос звонкий, у меня низкий. Аудитория была смешанной по языку: одни знали один, другие другой, часть понемножку то из того, то из другого… получилось удачно — получилась вроде музыка: никто не переутомился. Потом я развивал этот опыт с барабаном, гобоем, саксофоном и даже арфой…
Наконец наступил полностью мой год — Огненного Быка — раз в шестьдесят лет в жизни бывает такое, то есть больше не повторится: трудно представить себя живым в 2057 году! И я загорелся проектом издать антологию 1937 года, пользуясь крылатой терминологией Остапа Бендера, “жертв аборта” — они укладывались в последовательный зодиакальный ряд, месяц за месяцем, как яички: Владимир Уфлянд, Валентин Распутин и Маканин (в один день), Белла, я и Парамонов, Юнна Мориц, Генрих Шеф и Игорь Ефимов, Вампилов, Виктория Токарева, Эдуард Успенский и Аверинцев и, в завершение, Владимир Высоцкий. Проект я тут же изложил в интервью (кажется, МК), в надежде, что на меня накинутся издатели и спонсоры (ведь и Черномырдин, и министр культуры Сидоров того же года, не говоря о Терешковой). Опять глухо, опять же идея и пиар — “две вещи несовместные”.
А задумано было лихо! Сначала Указ о запрещении абортов (тут наш великий бард, первым осмелившийся пропеть про это во всеуслышание, допустил ошибочку: Указ был не “от тридцать седьмого”, а от тридцать шестого, 27 июня, — вот и считайте, кто был зачат “порочно”, а кто непорочно, отсчитывая девять месяцев). Потом “Всенародный праздник”, как было официально поименовано столетие со дня гибели Пушкина. Потом некий коллаж из “гнева народа” по поводу врагов, шпионов и вредителей. А потом уже тексты, отобранные самими авторами. Все это — лишь в строгой последовательности, “без комментариев”. И опять, не накинулся на меня ни спонсор, ни издатель. И лишь самоотверженная Галина Гусева посвятила этому замыслу один из номеров своих “Других берегов”. Пиар опять молчал, зато полностью нас обобрал Владимир Бондаренко, издав свой “Год красного быка” во славу Сталина и Советов, втянув в когорту уже и не Быков, а уж точно непорочных в Указе Проханова, Петрушевскую и Венедикта Ерофеева.
Много чего случилось и на самом юбилее. Я решил отметить его на родине, в Питере, в кругу семей и старых друзей. Приехали московские сыновья. Был израильский культуратташе, пришла телеграмма от Ельцина: “Давно слежу за вами…” — что бы это значило? Комаров принес мне первую книгу стихов, а Лимбах — факсимильную печать. Жена постаралась: украшением стола в изобилии была наша родимая корюшка. Пришли мои друзья-джазисты и импровизировали. Тут-то и родилась идея квартета из наиболее похожих на человеческую речь инструментов: ударных, контрабаса, фагота и моего голоса. Все, однако, остались сыты, пьяны, и никто не подрался. На следующий день я поехал в Шувалово на могилу родителей (как раз двадцатилетие смерти отца) и не мог сразу найти ее, но вовсе не оттого, что перебрал накануне: креста не было! Он был срублен зубилом под корень, срез был такой свежий, что случилось это явно накануне, в день моего торжества. Трудно было не придать этому значения! Я всматривался в белые и плоские глаза могильщиков (не они ли устанавливали крест?) и взвешивал стоимость телеграммы от президента.
На следующий год в Амстердаме, на очередном слете членов европейского сообщества интеллектуалов Gulliver, я даже такое сообщение сделал: “Почему я больше не интеллектуал”, — мол, чего размышлять в то время, когда есть реальная возможность что-то сделать? Тигр-1998 и впрямь подчинялся моему бычьему упрямству.
Некоторые основания были: у меня многое само получалось. Я доделывал в Берлине книгу “Неизбежность ненаписанного” как комментарий к уже законченной “Империи”.
Тут мои друзья-музыканты вызывают меня срочно (уже в качестве участника) на джазовый фестиваль в Нью-Йорк. Одна судьба меня туда не пускает (не стану вдаваться в подробности неудобств “краснокожей паспортины”), другая в последний момент — пропускает. Успеваю, уже стою один перед темным залом, сзади настраиваются друзья, и, без репетиции и партитуры, мы рушимся в омут следующей авантюры: я читаю черновики Пушкина со всеми вычеркиваниями и повторами, они импровизируют под этот первый пласт вдохновения гения. Получилась, как говорят музыканты, фишка: англоязычные решили, что так и надо, настолько точно вписали музыканты мое бормотание в свою композицию; русскоязычные были поражены непривычностью школьного Пушкина. Стоило несколько десятилетий недоумевать над черновиками Пушкина: зачем вычеркивал? что его не устраивало? — и не находить логического ответа, чтобы разом решить задачу.
Другая история, более тяжкая и почетная, была связана с открытием памятника Мандельштаму во Владивостоке к шестидесятилетию гибели поэта. Скульптура В. Ненаживина (превосходная!) уже десять лет стояла в мастерской, доказать же властям, что им совершенно необходимо установить ее в городе, удалось все-таки именно мне. Было чем гордиться! Тут и моя “Неизбежность…” вышла в свет, и я сделал в Амстердаме свое сообщение.
Кот-1999 уже начал сопротивляться напору моих проектов: наша затея с Резо Габриадзе объединить юбилеи Гете и Пушкина не прошла в Веймаре (тогдашней культурной столице Европы); Франкфурт отказался от моего предложения объявить 1999-й “русским годом” в связи с двухсотлетием Пушкина, столетиями Набокова, Платонова и многих других. Да и сама Россия захлебнулась в этих юбилеях, объевшись Пушкиным и вошедшим в позднюю моду Набоковым. Все вышло как-то скомканно. Особенно досадно было за Платонова. Зато удалось выпустить (с помощью М. Н. Виролайнен) прекрасный том хронологического Пушкина, последнего года его жизни.
И символический Дракон-2000 (последний год века и тысячелетия) оказался благоприятен: удалось-таки провести Всемирный конгресс ПЕН-клуба в России, 24 декабря удалось-таки открыть стелу зайцу, перебежавшему Пушкину дорогу в Михайловском. Думал, все: век благополучно закончен… но и еще “трошки побегал”: успел дописать долголелеемый текст о Мандельштаме и отметить в начале января “50 лет без Платонова” (в компенсацию неудачного столетия).
С легким сердцем открывал я перспективы нового века! Впереди у меня была любимая Англия с возможностью писать что захочу, без долгов, планов и прожектов… и я забыл про Восточный календарь.
Однако 2001 = 1941.
2001—2005, год за годом, я пережил как войну, как 1941—1945. Но на 60 лет старше. Не погиб, но понес потери и терпел бедствия, как тогда. Не хочу вдаваться в подробности.
2005 = 1945 (Год Огненного Петуха) хоть и прокукарекал победно: к столетию мамы удалось выпустить красивую книжку “Дворец без царя”, опоздавшую к 300-летию Петербурга; в прелестном швейцарском городке Цуге состоялся слет моих переводчиков (переводчиков меня); еще что-то… в общем, салют. Но уже первый “год восстановления народного хозяйства” (Собаки) начался конкретно с разрухи.
Сегодня Собака-2006 уходит и начинается Свинья-2007. (В Тайпее его уже отметили, пока я это пишу.) Суровая выдалась Собака: сын со скрипом кончал школу и поступал в университет, умирала жена (Собака враг Дракона). Умерла.
А я опять жив, то на Тайване, то в Швейцарии. Там я наблюдал в окно восходы, здесь — закаты. Ужо тебе! Сын вылетает из универа несмотря на все старания.
Сегодня солнце село не за гряду гор, а за гряды облаков. Оно прорвалось меж двух гряд, и они сомкнулись, будто его крокодил Чуковского проглотил. Уповаю на Свинью.
С НОВЫМ ГОДОМ, ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ!
Пятьдесят лет я занят не своим делом!
А мог бы стать ведущим нумизматом… а не пушкинистом.
Мог бы стать альпинистом, а не гулякой праздным.
Мог бы стать геологом, а не литератором.
Мог бы стать математиком, а не астрологом.
Мог бы стать хорошим мужем, а не отцом.
Мог бы стать религиозным, а не верующим.
Как хорошо, что я не стал всем тем, чем не стал.
Не стоило праздновать 60 и 65, не стоит и 70. 100 дней перетерпеть осталось.
“Полюбила больше Бога милых ангелов Его…” Ангел у меня точно есть, может, и не один. Они добры и суровы. Они создают мне удачу там, где я ее не заслуживаю, спасают меня, но тут же пребольно опускают на землю, как только я вознесусь, приписав себе некие достижения. Так происходило со мной всегда, с точностью более убедительной, чем гороскопы. Может, я опасаюсь кары за свой заносчивый отчет и, хотя “прививки от расстрела” не бывает, пользуюсь случаем (а случай случайным не бывает) испросить прощения не только у ангелов, не только у моих близких и друзей, но и у всех, кого не стало за эти двенадцать лет, большей частью уже в новом веке: у Гранта и Рида, Алексея и Георгия, Иосифа и Владимира, Геннадия и Дмитрия, Олега и Олега, Александра и Александра, Генриха и Генриха, Виктора и Виктора, Сергея и Сергея… и особенно у тебя, Наталья! Прости меня.
Жизнь без нас продолжается.
18 февраля 2007, Прощеное Воскресенье
АПОЛОГИЯ МОСЬКИ, или О КРИТЕРИЯХ И МАСШТАБАХ
(Речь, не произнесенная на открытии Международной конференции, посвященной 500-летию рода Достоевских)
Хочется сразу возразить (хотя никто еще и рта не открыл), хочется выступить не в качестве апологета нашего гения, а в качестве его персонажа, которых он столько наплодил, что мы на всех них и стали похожи. Одного вот только никак не выбрать. Ну да ладно. Кто-нибудь да обязательно выйдет. Помесь Ставрогина с Мармеладовым. Не помню, кто такие. Стоп, стоп! “И старческой любви позорней сварливый старческий задор”… вредный старичок написал. Не надо забывать, что ФМ, из этих пятисот, и до шестидесяти не дожил. А если вычесть каторгу и казино…
Впрочем, хватит вас пугать — начну политикал-корректно. Только что в Париже мой коллега по очередному жюри, египтянин, живущий в Стамбуле, сказал: для нас нет более близкого писателя, чем Достоевский. Как русский я был польщен, но задумался: что это он так уж близок египтянам? (Как сказал мой племянник, вернувшись из детского садика накануне столетия Ленина: “Мама, ну почему он так любил детей?!”)
Я сообщил о своем некотором недоумении по поводу столь мирового признания ФМ тоже своего рода ребенку (по крайней мере человеку поколения моих детей), моей бывшей ученице Е. К.
“Я недавно попробовала его перечитать… — задумчиво сказала она, — так это же попса!” Именно, что не тоска, а попса. Тогда ФМ — это не Достоевский, а радиостанция, которую слушает таксер.
Бессмысленность этого соображения напомнила мне ревнивое брюзжание Набокова: “Талантливый журналист и юморист” или “лампочка, горящая днем”.
Лампочка Эдисона, наверное, с детства забавляла Набокова. Его бывший студент так вспоминает вводную лекцию по русской литературе: задерните шторы, погасите свет, привыкните к тьме… теперь зажгите первый софит… это Пушкин! светло? Теперь второй… это Гоголь! светлее? Теперь третий… это Чехов! совсем светло? Теперь раздерните разом все шторы… В аудиторию ворвался яркий солнечный свет… это Толстой!!!
Пора поставить и свою точку над “у” (какому персонажу ФМ соответствует Маяковский?).
Взглянем так: реальность не заинтересована в развитии. Развитие есть разрыв традиции и прогресса, вкуса и цели. Реальность есть то, в чем приходится жить, а не объяснять, не разгадывать, не оценивать. Признание и тираж — отнюдь не победа; однако другого критерия нет. Искать абсолюты в прошлом — ошибка церковника, а не верующего. Если пророк и сказал что-нибудь в прошлом (естественно, непонятое и непризнанное отсталыми современниками), то, получив заслуженное, наше признание, он уже перестал им быть. Случилось то, что уже произошло. Таким образом, схватка Набокова с ФМ — вкуса с масштабом — одна из основных драм человеческого мозга.
Род Набоковых подревнее будет. У Набокова есть рассказ “Ultima Thule” — о человеке, которому открылось устройство мира и он сошел с ума. Пациента показывают психоаналитику (типа Фрейда, более нелюбимого ВВ, чем ФМ). Сумасшедший предупреждает светилу, что тот может и не выдержать. Светила уверен в себе, и они удаляются (в гостиничный номер) для сеанса. Вскоре раздается нечеловеческий крик, и мы видим светилу слюнящимся, обделавшимся идиотом, а его пациента — в прежнем состоянии: он же предупреждал.
У Льва Толстого, столь любимого ВВ, был свой “арзамасский ужас”, случившийся с ним в юности в гостиничном нумере некой провинциальной гостиницы. В чем состоял этот ужас, он не пояснял, однако ужас этот иногда и потом его посещал. Стало быть, в Арзамасе… Никогда не бывал… милый, должно быть, городок, однако побаиваюсь… “Арзамасский ужас” прилип ко мне как термин, как диагноз. Неведомо что, но значит. Не “ужас, ужас, ужас”, но “арзамасский”.
Мой “арзамасский ужас” в том, что критерия для предпочтения нет: не обсуждать же, кто лучше — Толстой или Достоевский? (Кстати, соображение в строку, по ходу написания: произносится естественно, не задумываясь, именно в этом порядке… попробуйте сказать “Достоевский и Толстой”, и что-то неуклюже на языке. Мысль эту трудно изловить… Достоевский, между прочим, старше, хотя Толстой его сильно пережил… нет, такое и мыслью не назовешь.)
Скажем так: когда выбора нет, то и критерия нет. Что лучше — Москва или Питер? Ахматова или Цветаева? Ленин или Сталин? Неотвеченным остается первоклассный вопрос: когда носорог с бегемотом, то кто победит? А вдруг это и есть наша национальная проблема — неспособность выбрать, а потому все делить на пары? И двухпартийности потому никогда не будет, потому что выбор 50 на 50 невозможен. Поделив 50 на 50, мы всегда получим единицу (единовластие). А свобода? А Пушкин? Если и Достоевский и Набоков великая литература, то мне неизвестно, что это такое (буду дальше некрасиво, в духе героев Достоевского, выражать свои “смысли” о критериях и масштабах).
Разделение на вкус и масштаб, качество и идею — уже дисгармонично, уже рабство. Муки истинных художников Гоголя и Толстого в попытке совместить идеологию и качество нами достаточно обсуждены и осуждены в пользу качества (измены ему). Мы предпочли в них художников, но мы никогда не станем обсуждать Достоевского или (возьмем ближе) Солженицына, решительно отдавших предпочтение масштабу, а не вкусу.
Нелепо сравнивать гору с муравьем, хотя муравей совершенней, а главное, живой.
И поскольку из рабства нам не вырваться ни тем, ни другим способом (ни искусством, ни силой), то я и перейду к наиболее рабскому, холопскому жанру — к басне. А именно к басне дедушки Крылова “Слон и Моська”. Чем хороша любая басня? Ясностью и образностью изложения так называемого здравого смысла. Никто из нас в результате не усомнится, как глупа мелкая Моська и как мы, более мелкие, чем слон, но более крупные, чем она, умны (по сравнению с Моськой). А откуда известно, что слон, которого “водили, как видно, напоказ”, умен? Ведь не сам же он пришел! Ну, вы поняли, я ни на что не намекаю: ни на дипломатические выгоды от дружбы царя с падишахом (они-то уж точно себе на уме), ни на корысть тогдашних импресарио…
А я вот о чем. Моська-то и впрямь сильна, что на слона лает! Она возмущена: живой, а такой большой! таких больших не должно быть… а если есть, то почему идет как маленький, в поводу! Понурый…
И Моська свободно, в отличие от людей, на своем языке все это открыто высказывает.
Вы, естественно, возразите, что надо уважать великого автора, что сам Крылов ничего подобного не имел в виду, будучи вполне сановником и прекрасно ориентируясь в масштабах и званиях, в соподчинении, о чем басню и написал, причем подлинную, по-видимому, с натуры, а не с Эзопа или Лафонтена. И я соглашусь с вашими контрдоводами. Но лишь в пользу языка — вот кто оказался свободен, а не Крылов.
Именно язык направляет смысл сказанного в пользу здравого смысла, а не автор, который “что-то хотел сказать”. Ну, хотел. Ну, сказал. Это его дело. А вот язык… Нет, недаром Пушкин так ценил дедушку Крылова! В заметке о поэтической смелости Пушкин цитирует Крылова как образчик: в басне о смелом муравье тот написал “Он даже хаживал один на паука!”. Слышать язык — это быть смелее себя и собственного смысла.
Летит орел, тяжел и страшен,
На чахлый пень? Спроси его…
Слон в России — тема покруче, чем реакция на него Моськи. Слон — начальник. Не тигр, не лев, а слон — единственно исконное русское слово для того, чего у нас никогда не было. Недаром, претерпев все, что мог, маркиз де Кюстин сбежал из России именно при виде слона под Казанью, шедшего своим ходом из Индии (не тот ли это был слон, надо бы сверить даты). Да и Крылову слон продолжает не давать покою… В басне про кунсткамеру он высмеивает знатока (Набокова своего времени), восхищенного устройством букашек: “А видел ли слона?” — “Слона-то я и не приметил”. Как не смешно! На редкость хамская басня, а ни один из нас ее так не прочитал. (Я вчера сподобился с удивлением, по памяти, по инерции своего антихамства, которое хамству же и равно.) Басни Крылова ушли в русскую речь, потому что он ее услышал, строчки разошлись в народе пословицами, что есть памятник великому слуху поэта (“металлов крепче он и выше пирамид”), но никак не льстит нашему менталитету: преклонение перед размером, силой, положением, авторитетом несравнимо со свободою Моськи.
Чтобы “не делать из мухи слона” (в данном случае из Моськи) и дать вздохнуть аудитории, скажу: Достоевский, что ни говори, сделал-таки гениальное открытие (предпосылки у него были, но открылось оно ему, конечно, в остроге): у него сложился пасьянс русских (а миру показалось, с введением коэффициента “тайны русской души”, вообще человеческих) характеров. Открытие было не слабее будущей Менделеевской таблицы, но более невыразимо. Как было выразить?
Чем гениальнее творение, тем меньше в нем внешних признаков совершенства (они растворены в целом). Это интуитивно понял ФМ и стал эксплуатировать механизм гениальности. Это было уже открытие метода (впрочем, тоже гениального, хотя и грубоватого). В этом смысле ФМ первый, если не единственный, в нашей великой литературе профессионал (ненавижу это слово, применимое лишь к врачам, учителям и юристам, а теперь к политикам и киллерам). В энергетику Достоевского-профессионала вошло все (“бесы разны”): проигрыши и припадки, авансы и долги, Жорж Санд и Дюма-отец (ах, Лена, зачем ты произнесла термин “попса”!), опоздание и успевание (dead line), жена-мать и стенографистка в одном флаконе, — скорость как дыхание и дыхание как скорость, эксплуатация дара, а не лелеяние его.
И он успел. Произнес тронную речь о Пушкине, нагнулся за перышком и… успел!
Умер за день до него — 28 января.
Эпиграф из Пушкина вел его всю жизнь как вожатый.
Если Пушкин и Гоголь, Толстой и Достоевский, Шолохов и Пастернак, Набоков и Солженицын — все это великая литература, то я не знаю, что это такое. “Преувеличивал старичок…” — скажет про себя перед смертью Лев Толстой. Отсутствие критерия — вот мой “арзамасский ужас”. И если я положу на весы критической Фемиды (что с завязанными глазами) на одну чашу “Архипелаг Гулаг”, а на другую “Москва—Петушки”, стрелка не сдвинется с мертвой точки. Слон не тяжелее Моськи. “Большая собака не мешает тявкать маленькой”, — скажет Чехов.
Мы с досадой и усмешкой воспринимаем уже, что Россия для Запада остается прежде всего страной водки, медведя и загадочной русской души (последним мы обязаны в наибольшей степени Достоевскому), что же мы все ждем от него признания и похвалы, одновременно всегда готовые обидеться и нагрубить (как я в этой аудитории)?
Мировое признание ФМ — это уже наше (как водка и медведь — мы же уже их не отстаиваем?). Достоевский уже не писатель, а бренд ( недавно в той же Казани я видел ресторан “Достоевский”). Он уже, конечно, слон. А мы тут его “водим, как видно, напоказ”. Читайте, однако, и следующую строчку: “Известно, что слоны в диковинку у нас…”
И вот ФМ уже больше слона, да и не в диковинку. Хватит хвастаться. Наши мнения затерты нашими же научными званиями, как торосами. “Достоевский, но в меру” — назвал свое эссе Томас Манн. Не помню, что он имел в виду… надеюсь, что это.
Пока я говорю это, до меня начинает доходить смысл моего “арзамасского ужаса”: признание существует лишь у признания! Тавтология — ее механизм. У нас отсутствует самостоятельность суждения, и тогда мы включаем манию, что нами кто-то руководит.
С этим инкогнито мы и начинаем спорить: кто, собственно, приказал, что это так уж хорошо? Форма продолжает борьбу с содержанием, будто они способны существовать отдельно. Но отделить критерий от масштаба, как и масштаб от критерия, не удается. Работает только “равновеликость трагедии”, как сказал Платонов о “Медном всаднике”. Но “Медный всадник” у нас все еще один. И, как ни крутись, произведение получается либо толще, либо лучше. Потому и “Война и мир” и “Гулаг”, что это самые толстые, хотя и полностью художественные произведения. Форма не лучше содержания, и содержание не лучше формы. Форма существует все-таки для того, чтобы скрыть содержание, иначе его не выразишь. Одно лишь содержание становится массой слов, в лучшем случае информацией и ничего не выражает. Но и содержание испарится, если оно искушаемо формой. Феномен Достоевского в том, что он в лоб искал разрешения этого противоречия. Думаю, что настоящее национальное признание Достоевского будет состоять в том, что мы перестанем все списывать на муки совести и загадку русской души. Это и есть новый поворот национальной русской идеи.
И вот где я найду наконец критерий. Неоднократно разбирая по камушку пресловутый “Памятник” Пушкина, я умудрился не обратить внимания на то, что ставит сам он себе в заслугу. Вовсе не достижения в поэзии (что неоднократно воспроизводилось в традиции Горация), а… “милость к падшим призывал”. Совсем не так просто, как слышится.
У ФМ это, бесспорно, его “Мертвый дом” и два романа следом. Потом он, набирая могучую инерцию, все чаще требует этой милости от других, чем имеет сам, то есть так или иначе стремится к власти, перечеркивая свободу другого. Нельзя быть властителем дум — это уже не мысль, а одеревеневшая идея, орудие. Не хочу, чтобы Достоевский так уж подходил Египту или Пакистану, хотя там слоны и менее “в диковинку”.
Хочу, чтобы мы стали его читателями, а не персонажами.
(29. ХI. 2006, Краснопрудная; 20. II. 2007, Лорен)
память как черновик
(Чистый опыт)
В мои сталинские времена в школе кроме октябрятства и пионерства многое все еще сохранялось от дореволюционной гимназии, например зубрение стихов наизусть. Поэтому-то и остались ненавистными “Анчар” и “Я памятник себе воздвиг…”, “Бородино” и “Смерть Поэта”. Остались от них рожки да ножки: Бедный рабунок… Не зарастет народная тропа… Скажи-ка, дядя, ведь недаром ты выглядишь настолько старым… С винцом в груди… Короче: Весна! Крестьянин, торжествуя, идет, держась за кончик… носа, и т. п. Чтобы начать читать Пушкина, мне потребовалось много времени, чтобы его забыть. Свежей поэзией казалась лишь запрещенная. Она была так неординарна, так непонятна! “Бессонница. Гомер. Тугие паруса…” — влюблялся я в “Камень”.
Я спросил как-то своего старшего друга Александра Блока (не нашего, а француза Жана Бло), как ему удается так хорошо сохраняться. Во-первых, плавание, а во-вторых, я каждое утро выучиваю одно любимое стихотворение наизусть, Бодлера или Рембо. С плаванием как-то хуже, а про заучивание мне запало. Потом читаю в “Записных книжках” Александра Блока (не француза, а нашего): “„Онегина” целиком следует выучить наизусть”. Это 1908 год… успел ли?
Пришло и мне время тренировать склероз, как в юности качать мышцы. И только так наконец стал я понемногу постигать Пушкина. Увлекся, для разнообразия решил поучить и из Мандельштама, из Заболоцкого, которых без усилия помнил в отрывках. Стало не хватать времени на Пушкина…
Но тут вот какой представился повод. Меня мучила бессонница. Я противник снотворного и нашел способ засыпать, повторяя про себя выученные стихи (их у меня уже накопилось), и на каком-то из них незаметно засыпаю. (Уверяю вас, это лучше подсчета слонов.) Я повторил про себя весь свой запас, но в этот раз не сработало. В пятом часу утра я включил свет и раскрыл свежий номер “Нового мира”… В статье И. Сурат сопоставлялись “Бессонницы” Пушкина и Мандельштама. Одну, пушкинскую “Мне не спится, нет огня…”, я и так знал наизусть, другую помнил лишь по “И с отвращением читая жизнь свою…”, и будто впервые прочитал и был поражен.
“Бессонницей” Мандельштама я был когда-то с первого раза потрясен, его завораживающей красотой и непонятностью, помнил почти каждую строку, хотя наизусть тоже только первую.
Мандельштамовское я уже любил, в пушкинское только что влюбился и решил зазубрить их оба, благо существовали они на одном развороте. Этот параллельный процесс показался мне настолько поучительным, что я даже сделал кое-какие записи, которыми мне захотелось поделиться.
Стараюсь и никак не могу вспомнить, из кого это: “Поэту (та-та-та) даруется строка…” В смысле, одна даруется, а остальное попробуй напиши. Перед заучиванием и у Мандельштама, и у Пушкина я десятки лет помнил по одной. А вдруг, предположил я, они и были “дарованы” поэту?
(У своих друзей-поэтов я давно отмечал такую ударную строку, на которой все и держится: иногда сильнее бывал вход, иногда выход; редко когда такая строка затеривалась внутри стихотворения. И запоминались в них либо начало, либо конец — по молодости лет, на всю жизнь, независимо от качества. Середина выпадала. Так мне и стало казаться, что стихотворение пишется либо снизу вверх, либо сверху вниз.)
Итак, начал я свою зубрежку с Мандельштама, как более запоминавшегося:
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины.
Вторая строчка запомнилась сразу, как вспомнилась. Далее память стала оказывать сопротивление.
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся,
Как журавлиный клин в чужие рубежи —
На головах царей божественная пена…
Эта “божественная пена” плохо запоминалась. Я пытался ее оправдать то брызгами, когда корабль рассекает волну, то древнегреческими белокурыми кудрями… все равно не хотела запоминаться (а потом, когда начерно выучил все стихотворение, она, эта пена, всплывала прежде прочих, более значимых строк).
Я уже написал, что нашему сознанию труднее всего дается запоминание 50 на 50. Так, если бы при нажатии выключателя не загорался свет, то вы бы с огромным усилием и не сразу запомнили его позиции. (Сколько раз вы щелкнете туда-сюда, пока убедитесь, что таки да, лампочка перегорела или что света нет.) Так выпадали у меня из памяти то выводок, то поезд, как синонимы они работали 50 на 50. Так срабатывал и дважды повторенный эпитет журавлиный: запомнишь один — забудешь другой.
Мое припоминание стало выглядеть как восстановление утраченного текста. Не так же ли, восхитился я, ставя себя на одну доску с гением, само стихотворение есть списывание, подглядывание за собственное плечо, будто сам себе отличник и Муза сосед по парте. Черновика немного стыдно, даже страшно, словно учителя, что бродит по рядам, как между строк (“Черны мои черновики, чисты чистовики”, — напишет однажды Рубцов). Ученичество! Поэт (если он Поэт) не умеет писать.
Реконструируя стихотворение по памяти, столкнулся с технической трудностью: как прохронометрировать постепенность его проявления? Тут-то и обнадежило меня предположение, что так оно и писалось: дарованное-удачное-необходимое-сносное-безразличное, — но эту последовательность, в свою очередь, трудно запомнить. Еще труднее брать на себя ответственность за определение неравноправности слов заведомого шедевра.
Наконец я осилил все стихотворение…
На головах царей божественная пена.
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
Однако рифма то подгоняет, то подгоняется. Рубежи не мог запомнить до самого конца. Они были нужны лишь для мужей, как и пена для Елены. Дальше стало легко:
И море, и Гомер — все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
Самым последним никак не запоминалось это витийствуя. Но и его одолел, будто вспомнил, будто сам все написал, будто вписал его последним: ладно, и так сойдет.
И каким коротким и простым оказалось все стихотворение!
Сложнее было с “прозрачным” Пушкиным.
В пять утра все запомнил, к восьми все забыл. (А Мандельштам — назубок.)
Во-первых, я совсем не помнил, что оно называется “Воспоминание” (что называется, в тему).
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда…
Эти строчки вспомнились с последовательной легкостью, будто сами написались, сверху вниз. Хотя где-то впереди висела сквозь жизнь запоминавшаяся, как хлыст, строка:
Но строк печальных не смываю.
С нее-то и началось для меня запоминание (восстановление) стихотворения, с конца вверх.
Труднее всего оказалось запомнить слова, связанные с описанием света и времени (возможно, борьба поэта с тавтологией и синонимами является более технической стороной поэтической работы): в то время для меня… в бездействии ночном… безмолвно предо мной…
Вспоминание строк оказалось перепутанным в такой непоследовательности:
Часы томительного бденья
Горят во мне…
В то время для меня
Влачатся в тишине
Итак:
Часы томительного бденья
Третью строчку здесь у меня назойливо выбивает строчка из прежней памяти, из совсем другого стихотворения:
И пробуждается поэзия во мне
Усилием вытесняю ее, чтобы далее, дыряво, запомнить:
Змеи сердечной угрызенья.
(При чем тут змея? Однако сразу заползла в память.)
Теснится… дум… тяжких… избыток
Воспоминание свой…………
Зато окончание стало сразу и окончательно:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.В бездействии ночном — вот что никак было не запомнить.
И вовсе не сильней, а живей!
……………………………………………
Воспоминание безмолвно предо мной.
(Курсивом выделено, что упорно не запоминалось.)
Значит, подумал я, забытое мною принадлежало уже технике, отделке, рифме. Там, где я, внаглую, подменял пушкинские слова своими, там и он сам уже лишь подбирал что получше.
Этот, пардон, хронометраж был зафиксирован в День сталинской конституции. В следующую ночь, пытаясь уснуть, Мандельштама легко вспомнил всего, а с Александром Сергеевичем опять начались выпадения: какой там у него был “ум”? неужто “праздный”? какие “думы”? может быть, они были “праздными”? или “тяжкими”? Да, позволил себе рассуждать я, эпитеты для Пушкина были менее важны, чем для Мандельштама: определялись в музыку, в размер. Мандельштам же их изыскивал поярче, даже меняя стих в угоду… оттого они у него блестят, как шляпки гвоздей.
Тут бы мне следовало укоротить свою крутость, чтобы перейти к выводу: о чем бишь все это? Я побоялся проводить свой чистый опыт дальше, но затаил мысль, что если у шедевра не сохранился черновик, а лишь беловик, то последовательность его запоминания при заучивании наизусть воспроизводит нам первый, черновой проект автора (такая вот виртуальная археология, достойная секретных лабораторий ФСБ).
10—13. II. 2007 А. Битов
P. S. Заключение экспертизы.
Засекреченный Мандельштам сознался во всем и стал нам понятен, хотя и не близок. Родной и открытый для всеобщего доступа Пушкин ушел в глухую несознанку, хотя и не отказывается от данных им ранее показаний. Считаю открытие новой секретной лаборатории несвоевременным.
Завсектором рацпредложений
Подполковник А. Боберов
P. P. S. Заключение пушкиниста, члена-коррреспондента РАН Л. Н. Одоевцева.
По поводу Мандельштама ничего не скажу: вряд ли сохранились какие-либо черновики его “Бессонницы”; по поводу же пушкинского “Воспоминания” “метод Битова” вызывает бездну вопросов и сомнений. Не так уж сложно было бы автору заглянуть хотя бы в академическое собрание: пушкинский черновик сохранился достаточно полно.
Определить, какая Пушкину была дарована строка, нет возможности. Черновая рукопись начинается:
Есть
Давно день — и тихо ночь
На стогны града
Далее же все проявляется и прописывается с подыскиванием рифм и эпитетов, в последовательности известного нам текста:
налегла-мгла-легла=день-тень // отрада-награда // нисходит-слетает-наляжет // В безмолвии-В бездействии // встревоженном-подавленном // горьких-грустных-тяжких // мрачный-длинный-мрачный-долгий-длинный // Читаю жизнь мою-И с отвращением читая жизнь мою // И содрогаюсь и-И томно жалуюсь-И горько жалуюсь // заветных-печальных…
Все это может свидетельствовать о предпочтениях, но никак не о безразличии к эпитетам.
Так что первым словом стихотворения является слово Есть, которое далее в стихотворении не встречается; ночь утопает в прошлом: Есть, которого нет. Лучше бы Битов ответил на вопрос: почему Пушкин отверг вторую половину стихотворения, над которой столь же упорно работал?
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, бедности, в гоненьи и в степях
Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет
На играх Вакха и Киприды,
Вновь сердцу (памяти?) наносит хладный свет
Неотразимые обиды.
Я слышу (гнусный шип), жужжанье клеветы
Решенья глупости лукавой
И шопот зависти и легкой суеты
Укор веселый и кровавый —
И нет отрады мне — и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые — два данные судьбой
Мне ангела во дни былые —
Но оба с крыльями, и с пламенным мечом
И стерегут — и мстят мне оба —
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах счастия и гроба.