Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2007
ВЕСЕЛЫЙ СОЛДАТ
За долгую свою жизнь я переплыл гигантское Литературное Озеро, и плавание это вовсе не отняло мои силы, а, наоборот, — напитало их. Когда куда-то бежишь, уже на пределе, или, напротив, — тоскливо и безнадежно ждешь, единственный способ поддержать себя — повторять любимые строчки. Не так уж много осталось их. И не все помогают. Тем более — в большинстве своем наша поэзия гордится своим трагизмом. Смотришь на цветущего красавца, только что получившего престижную премию и отправляющегося вот-вот за второй, и не веришь, что ему действительно так хреново, как он нагнетает в стихах… А ты вот попробуй помочь!
Из таких остался лишь Уфлянд. Собственно, он всегда и был один, и всегда был таким. Он настолько выбивается из общей традиции, по которой принято быть трагично-надрывным, что его не замечают: он в общей очереди не стоит. Получив от природы все, он только щедро и весело делится и не требует больше ничего, а чтобы что-то еще получить, надо требовать, а он легкомысленно на это плюет. Чтобы оценить его, надо по крайней мере стоять с ним вровень — и Бродский и Довлатов обожали его. В унылой очереди традиционных поэтов, напоминающих телеграфные столбы, Володя Уфлянд стоит, как яркий подсолнух, — как бы ниже их ростом, но ярче всех.
Странная вещь: казалось бы, таких, как он, мудрых, добрых, веселых, должно быть в литературе большинство, от таких питается жизнь, наполняется… а фактически — он один. Но он мудро и весело переживает и это.
А потом я жила в провинции,
Населенной сплошь украинцами,
И меня, увидав возле дома,
Полюбил секретарь райкома.
Подарил уже туфли спортивные —
Но меня увлекали беспартийные.
Это, разумеется, он сказал о себе. Все, занятые делами, интригами и карьерой, сбивающиеся в стаи, прекрасно знают: Уфлянда в партию не брать. Он обязательно, добродушно и простодушно, немедленно потеряет партбилет, и перепутает пароль, и будет смеяться. И в этом прелесть его, и я бы даже сказал — долг, который он выполняет неукоснительно, в отличие от множества поэтов “трагических”, которые с первых своих стихов обещают погибнуть, но упорно живут, никого при этом не радуя. Уфлянда, человека живого, доброго и поэтому незащищенного, жизнь как раз колошматит больше всех, и его “вспышки радости” по этому поводу закаляют и нас.
Помню его самый главный приход ко мне — настолько уфляндский, что уж его не забудешь. Сначала зазвонил телефон.
— Валера, — произнес он нараспев, как обычно, — разве не сегодня заседание Пен-клуба? Я пришел в дом Набокова в три часа, как было велено, — и никого нет!
— Володя! — Обижаться нельзя на него. — Заседание завтра. Так что все почти правильно — и время и место. Только вот с днем вышла маленькая неточность — завтра приходи.
— Ну раз уж я на Большой Морской, — произнес он добродушно (хотя многие бы вспылили, неизвестно почему), — зайду к тебе. Чего взять?
Я тихо вздохнул. Уфлянд есть Уфлянд! Вообще, рабочий день еще в разгаре, но что это будет за работа, о чем хорошем ты можешь писать, если в жизни твоей не осталось места для любимого друга и поэта?
— Ну… чего-нибудь легкого! — произнес я и, сдвинув пишущую машинку, поставил на ее место рюмки.
У всех гениев бывают дуэли — Уфлянда злые завистники тоже нашли. Свет раздражает многих — его хотят погасить. Это странно — почему так ненавидят добро?
Представляю, как он, добродушно улыбаясь, вошел в магазин, долго и весело пререкался с продавщицами, выдавая свой обычный уфляндский карнавал… зло накинулось сзади.
Звонок был очень длинный. Слегка удивившись, я пошел открывать. Володя стоял согнувшись, закрыв свои кудри ладонями, и между пальцами текла кровь.
— Извини… напачкаю тут, — произнес он в первую очередь.
— Ты упал?
— Помогли. Во дворе подстерегли. Схватили сзади, затащили в мусорную нишу, дали чем-то железным по голове и сумку вырвали… вместе с бутылками. Извини!
За время этого рассказа мы прошли с ним, обнявшись, в ванную, я, как мог, разобрался с раной, продезинфицировал ее… но сделать ничего существенного не мог. Кожа на голове была разрублена и разошлась широко.
— Вызываем “скорую”?
— …Ну давай! — неохотно он согласился.
“Скорая” приехала неожиданно скоро, и Володю увезли. Я позвонил его жене Алле: “Вот… хотели выпить в неурочное время… и вот результат”.
— Я этого и боялась, — вздохнула она. — Что-то давно ничего такого с Уфляндом не приключалось! Короче, так: только он придет к тебе — немедленно гони его домой!
— Ты думаешь — после этого… он придет ко мне домой? — спросил я ошеломленно.
— Ты что? Уфлянда не знаешь? — сказала она.
Да, видимо, она знала Уфлянда даже лучше, чем я!
Звонок раздался удивительно скоро, я побежал открывать. В дверях стоял Уфлянд, значительно более веселый, чем в первый раз. Он был в красивой белой шапочке из бинта, и над темечком задорно торчали “заячьи ушки”.
— Однако, ты быстро! — проговорил я.
— Так те же ребята подвезли меня на “скорой”, как-то подружились мы!
Да-а. Настолько подружиться в “скорой”, везущей тебя, — это только Уфлянд умеет!
В руках его красовались две бутылки.
— Может… пока не надо? — неуверенно произнес я.
— Да ты что, Валера? — Он засмеялся. — Чтобы какие-то идиоты смогли испортить нам встречу? Да не бывать этому!
И мы радостно выпили эти две бутылки. Потом я пошел его провожать. Мы шли, самоотверженно поддерживая друг друга. У Мойки он бодро сказал мне: “Иди домой, Валера! Я доберусь!”
Ночью раздался звонок: Уфлянд попал под машину. Мы с Арьевым поехали его навещать. Володя лежал весь забинтованный и улыбался.
— Удивительный тут случай со мной произошел. В реанимации я встал — и пошел. Вдруг вижу: ко мне подходит Серега Довлатов, в белом халате, берет меня на руки и несет.
Утром выяснилось — это санитар, но похожий на Серегу абсолютно. И фамилия — Довлатян!
Через месяц Уфлянд, уже с тросточкой, улыбаясь, вышел из больницы.
МОСКВА И МОСКВИЧИ
Как опасна и бесприютна жизнь! Чувство это, присущее юности, возникает во мне всегда, когда я подхожу к Московскому вокзалу, чтобы уехать и опять попытаться что-то в моей жизни изменить. Наверное, это еще и с тем связано, что здесь зародилась моя душа и, только-только сцепившись в воздухе, была еще хрупкой, готовой исчезнуть, и ощущение зыбкости, страха исчезновения возвращается здесь. Отец, приехав сюда в аспирантуру, целых два месяца ждал приема, почти без денег, не имея рекомендаций и надежд. И сломался в какой-то момент, решил вернуться в Саратов, где он окончил институт и мог пристроиться. Они с другом даже купили билет на поезд, но почему-то в день отъезда отец уговорил друга съездить в Петергоф, посмотреть знаменитые фонтаны — “раз уж мы уезжаем насовсем”.
И теперь, когда я гуляю по Петергофу, где живет моя дочь, я смотрю на фонтаны, эти сверкающие горы воды, и думаю: вот то гениальное, что спасло меня. Гениальное для того и существует, чтобы спасать. Еле вырвавшись из ликующей петергофской толпы — был праздник открытия фонтанов, — отец с другом примчались в общежитие, схватили вещи — и опоздали на поезд, буквально на несколько секунд. И то были секунды моего возникновения на этой земле. Меня бы не было, если бы не эти секунды, возникшие, видимо, из тайных желаний и смутных надежд моего папы. Он рассказывал, что бежал за поездом, и какие-то сантиметры отделяли его пальцы от последнего поручня последнего вагона. И в этих сантиметрах впервые встрепенулась моя душа. Какой хрупкой она еще была! Сколько опасностей ей еще грозило! Так как мне не волноваться здесь? Как мне не любить этот вокзал? На какой платформе зародилась моя душа? Уже не узнаю. Поэтому я люблю весь вокзал. Построенный архитектором Константином Тоном, он имеет брата-близнеца — Ленинградский вокзал Москвы. Но как отличаются “братья”! И публика вроде та же — а жизнь уже совсем другая, даже запах другой. “Братья”, встречая-провожая, меняют мою жизнь, без них она бы застыла.
Вокзал спасал меня много раз. В дни бесприютных любовных скитаний, когда казалось уже, что всю любовь выхлестал из тебя ледяной порывистый ветер, последним спасением был вокзал. Запахи жизни — мокрой, распаренной в тепле одежды, пригорелой еды, липкого тепловатого кофе — наполняли тебя, поднимали твой дух и дух твоей измученной спутницы, тела наполнялись истомой, предвещающей блаженство, глаза — весельем и страстью. Люди стремительно приходили и уходили. Всеобщий азарт движения, гул, неразборчивые слова диктора, названия дальних городов вселяли энергию и надежду. А раз и мы на вокзале, значит, тоже куда-то движемся, собираемся что-то изменить. Вагоны вдоль сумрачных платформ — как корабли из другого мира, из другой жизни, и всегда можно, если тут станет невыносимо, сесть в них, спрятаться в полумраке, уплыть.
Помню, в семидесятые годы, когда нас, загульных писателей, к ночи выставляли из всех наших мест, последним пристанищем в этом городе был буфет знаменитого поезда “Красная стрела”. Там всегда весело, празднично. Знаменитые артисты запросто чокались со случайными попутчиками, радостные отъезжающие и растроганные провожающие иногда в упоении путали роли. И не раз мы с коллегами, не желая покидать этот праздник, продлевали его до Москвы — в буфете не проверяли билетов. А еще почему-то считается, что в те годы неинтересно было жить!
И теперь Московский вокзал остался самым чутким барометром моей жизни. Кто я? Чего я достиг? Здесь особенно ясно и пронзительно это чувствуешь. Крутые изменения в моей жизни и в жизни многих моих коллег здесь всего наглядней. Кажется, не так уж давно я ездил в столицу исключительно на “Стреле”, любил торжественный проход по празднично освещенному перрону среди городских знаменитостей. Теперь все чаще уезжаю с темных крайних платформ на дешевых ночных поездах. Но вовсе не считаю, что проиграл свою жизнь. Наоборот, чувствую, что не упустил ее, не потерял ее вкуса.
Скользкий темный перрон, половина второго ночи — время, когда все уважающие себя люди уже спят, а по грязным улицам и платформам пробираются лишь несчастные, обделенные судьбой. Ну и что? Разве это не жизнь? Это — жизнь, и причем — очень многих, и ничуть не менее значительная, чем жизнь “парадная”.
Плацкартный вагон сначала кажется темной, душной, пахучей пучиной, полной напряжения, натужных усилий, неразберихи и вздора. Вот она, моя теперешняя реальность! Вспоминаешь с тоской ковровые дорожки “Стрелы”, крахмальную чистоту уютных купе, солидных, корректных попутчиков. Все это, увы, в прошлом!
А тут — нет никаких купе, чтобы закрыться, отделиться от буйной стихии. Ты — в гуще ее, тут все вместе и вперемешку. В первом отсеке гортанно переговариваются кавказцы, по своим загадочным делам едущие почему-то именно этим поездом. Второй отсек, где должно быть мое нижнее место, наглухо забит клетчатыми клеенчатыми сумками, даже не протиснуться туда. Ими буквально приплюснуты к сиденьям две хрупкие женщины интеллигентного вида. Тьма и теснота. Кто устроил бедным женщинам эту пытку? Они же и устроили: тюки их.
— Как бы тут сесть? — устав стоять с моей сумкой, спрашиваю я.
Женщины лишь беспомощно улыбаются: а как?
Сзади в меня уже тычут гитарами нетрезвые наглые юнцы:
— Давай, батя, проходи! Уснул, что ли?
Неожиданно на помощь измученным женщинам приходят кавказцы. С грубоватыми шутками (вай-вай, такие женщины — и без мужчин!) они распихивают большие, но мягкие узлы по верхним полкам, по темным углам. И открывается моя узенькая полка, и можно наконец лечь, вытянуться и почувствовать блаженство и облегчение. Эта полка в темном купе — единственное теперь место, где это возможно. Питерские заботы уходят (уехал от них!), московские еще не гнетут (маленько подождут) — и вот здесь, сейчас, невидимый никем, я спокоен и счастлив. Глаза привыкают, начинают разбирать окружающее в деталях. Да еще зажигается тусклый свет, и становится видно все! Здесь весь вагон — твое купе, все твое. И какое разнообразие лиц, запахов, разговоров — по сравнению с чопорным однообразием дорогих поездов. Да, с удовлетворением понимаешь: правильно распорядилась судьба, засунув тебя сюда! Спасибо ей за это.
Женщины, более или менее свободно вздохнув, зашуршали пакетами. Потекли запахи: курочка, соленые огурцы. Какое счастье — внюхивать запахи, даже не есть. Дернувшись, вагон трогается. Скрип растягиваемых пружин между вагонами воспринимаешь с блаженством, словно сам сладко потягиваешься. Полутьма. Тихие уютные разговоры. И — счастливое ощущение: ты находишься среди своих! А где, собственно, ты и должен находиться? Именно тут! Ты свое место нашел! Можешь не беспокоиться. Именно тут ты чувствуешь это всего полней.
Душевный разговор из-за стенки:
— Ишь! Белье взял! Миллионер?
— Пенсионер!
— Пенсия, что ль, такая?
— Такая, что не охватишь! Сам бы белье ни в жизнь не взял, да вот королеву свою к внукам везу — она у меня капризная!
— Прям как моя!
— Ишь расхрабрился! — женский скрипучий голос. — Лекарство лучше прими!
Всеобщее взаимопонимание, любовь.
И шумные кавказцы, которые, казалось, будут разбираться на своем гортанном наречии всю ночь, вдруг успокаиваются и начинают укладываться. И даже беспардонная, наглая нынешняя молодежь, настроенная, кажется, бузить до утра, затихает — выкрики все реже, все глуше. И молодые, как и все, чувствуют хрупкую гармонию, установившуюся вдруг в этом ковчеге, и подчиняются, растворяются в ней. Ей-богу, все, кто сейчас здесь, за свои дневные страдания и муки заслужили немного покоя, и я, поворочавшись на своем узком жестком ложе, вдруг проваливаюсь в такой глубокий, счастливый сон, какого давно уже не было.
Так как же не любить Московский вокзал! Если бы не было Московского вокзала — в холодном Питере я бы пропал. Именно в Москву я езжу отогреваться.
Питер и Москва — два разных полюса, и, как раз летя между ними, чувствуешь напряжение магнитного поля, скорость, разгон. Ты — заряженная частица и зарядом своим, своей энергией можешь сильно повлиять на окружающее. Это особенно чувствуешь, когда мчишься из Петербурга в Москву и не спишь на жесткой полке — возбуждение не позволяет заснуть.
Вокзал-близнец в Москве отличается от нашего в корне — крутой водоворот, особенно пестрый при выходе на вокзальную площадь.
Общей энергией, страстью неумытой орды, ворвавшейся в столицу, тебя тащит через сумрачные изогнутые подземные переходы и выбрасывает наверх, и ты, уже оказавшись один в нужном тебе тихом московском переулочке, продолжаешь двигаться так же азартно. В чем азарт Москвы? Скромные питерцы продают рубль за копейку. Хитрые москвичи продают копейку за рубль, и это им то и дело удается. И тебя, приезжего, вдруг хватает азарт: а вдруг и мне это удастся?
Деловитая и праздничная Москва тянула меня с юных лет — помню потрясающий Всемирный фестиваль молодежи в 1957 году, грузовики с откинутыми бортами, плывущие по Садовому кольцу, с плящущими на них красавицами и красавцами всех цветов кожи, ликование, братство, любовь.
За наградами, гонорарами, праздниками приходится ездить в Москву — там это дело налажено, там собрались самые толковые и тщеславные, там есть что делить!
Многие помнят высокий резной зал Центрального дома литераторов, его сладкий пряно-шашлычный угар, победный рев мощного литературного монстра, терзающего сочную добычу. В упоении прикрываю глаза, вспоминая кровоточащую грудинку, сочные манты, запотевшую водку. Не то чтобы Москва так уж легко и охотно делилась добычей, но она понимала тебя, поскольку вся состояла из людей, приехавших в столицу за этим — на время или навсегда. Все эти пленумы, декады, конференции и съезды заканчивались здесь, под этими резными сводами. И сколько наших были там счастливы: я сделал, я написал, я избран (на Олимп или в правление), и я сейчас сладостно отпраздную это с друзьями и коллегами, назло завистникам и противникам, галдящим вон там, в углу зала, — мы победим их и перегалдим. Массивные, уверенные баи с властными взглядами, растерзанные, драчливые юные гении из Коломн и Калуг, всегда элегантные и уверенные москвичи, первые защеголявшие тут твидовыми пиджаками и фирменными трубками, — все были там.
Кто из побывавших там не помнит долговязого Евтушенко, опьяненного славой, окруженного свитой, зорко поглядывающего вокруг. Всегда он был в центре какого-то бурного скандала: то он написал поэму “Шушенская ГЭС”, посвященную Ленину, и вся передовая общественность возмущенно гудела, то он, наоборот, смело дерзил “комсомольскому богу” аж на юбилейном собрании в Большом театре, и всех снова охватывали ужас и ликование. Поклонников и читателей он не отпускал от себя, постоянно их взвинчивал все новыми выходками, а порой и поступками, за которые его можно было искренне уважать: смелее его никого не было. Все любили его, зная, что все завихрения его абсолютно искренни, даже если противоречат друг другу. Одевался он тоже весьма продуманно — то являлся в ЦДЛ в какой-нибудь красной свитке без рукавов, то в каком-нибудь переливающемся пиджаке из кожи гремучей змеи. Безусловно, он был тогда самой важной, ключевой фигурой — все новое начиналось с него.
А кто не помнит прекрасную, порой слегка экзальтированную Ахмадулину? Помню, как она, подойдя к одному из столиков, молча встала перед ним на колени и, несмотря на возгласы “Белла! Ну что ты? Зачем? Встань сейчас же!”, продолжала стоять. Кто был за тем счастливым столиком? Вознесенский? Казаков? Окуджава? Были там люди, перед которыми и на колени можно было встать. Большинство из пирующих там сгинуло в этом дымном водовороте, хотя сколько страстей, удач и борьбы было у каждого! Их ли жалеть? Они оказались в удачное время в удачном месте!
Москву я штурмовал несколько раз. Первый раз как-то легко и без усилий, сразу оказался в компании талантливых и неистощимых на веселье Вити Славкина, Марика Розовского. Мне так было с ними хорошо, что даже лень было таскаться по редакциям — все и так знают, что ты гений, стоит ли надрываться? Но потом я вдруг спохватился: а что, собственно, так бурно и радостно празднуем мы? Нашу молодость, яркость? Маловато будет.
Опасения мои подтвердил веселый кудрявый Славкин: “Можно тут всю жизнь праздновать, непонятно что. Большинство так и делают”.
Но за мной был холодный сумрачный Петербург. Его хмурый взгляд отрезвлял. Он и тех, кто сделал немало, норовит свести к нулю — партийные бонзы, мелькающие тут, искусством не интересуются, им достаточно одного писателя, одного режиссера — остальных лучше не считать. Тут не запразднуешь! Надо с чем-то серьезным приезжать.
Поначалу я с моими веселыми друзьями оказался в “Юности”. Там они были любимцы, привычные авторы. “Юность” уютно располагалась на первом этаже здания в заросшем сиренью дворике возле Центрального дома литераторов. Не только двери, но даже и большие окна были всегда распахнуты там, что создавало чувство легкости, всеобщего равенства и братства. Туда всегда можно было легко войти, непринужденно перекинуться словом с веселым элегантным Аксеновым, насмешливым, но дружелюбным Аркановым. “Да тут маленькая повестушка у меня идет!” — небрежно говорил кто-нибудь из них, и возникало ощущение, что и с тобой сейчас все то же самое произойдет: вы равны, никакого чванства, которое так мучило меня в советское время… Наши пришли! Туда было легко войти и так же легко выйти — все улыбались, хлопали по плечу, и только лишь во дворе ты, продолжая улыбаться, спохватывался: а зачем, собственно, приходил? Что было? Легкость, с которой новые гении реализовались тут, требовала для воплощения и реализации виртуозного мастерства, которым владели немногие. Многие бывали там — а что вышло? Победил, конечно, Аксенов. Его “Коллеги” и “Звездный билет”, напечатанные в “Юности”, подняли всех нас: вот какие мы свободные, дерзкие! Но особенно его прелесть и грация проявились в рассказах — “Победа”, “На полпути к Луне”, “Рандеву”, — в них точность, острота и, главное, то удалое время полной перемены нашей жизни, которое лучше всех изобразил он. Наша революция, которая вершилась к тому же в элегантных кабаках с очаровательными подругами, или в уютных таллинских кафе, или на жарком Черноморском побережье. Что может лучше-то быть?
Как от всех талантливых людей, от него шло какое-то сияние. Я так его любил, так волновался при встречах с ним, что, боясь опозориться, кидался в сторону, увидев его. Помню, как мы оказались с ним в одно время в коктебельском Доме творчества — и никакие любовные волнения в пионерском лагере не могут сравниться с тем, что я пережил тогда. Это было прекрасно — и мучительно. Я ходил там все время ободранный, потому что если вдруг видел его в конце аллеи, то тут же, не раздумывая, кидался вбок, в колючие и ядовитые южные заросли и продирался сквозь них в том направлении, куда хотел попасть. Встретить его лицом к лицу, услышать его слегка скрипучую, неповторимую речь, пожать его маленькую ладонь и ослепнуть от его улыбки было слишком большим, непереносимым счастьем. Он сделал все, о чем я только мечтал, — написал гениальную прозу, которую знают все и восхищаются ею, и он, кроме того, еще и красив, элегантен, дружелюбен, прост! Попадать в его поле было слишком большим потрясением для меня.
Поэтому даже на пляж я приходил, когда все уже оттуда уходили — часа в четыре, в невыносимую жару. Теплое светло-зеленое море было пустым и потому казалось каким-то инопланетным. И однажды именно в этот час туда пришел Василий Аксенов, который тоже явно выбрал это время не зря, из каких-то своих соображений — видимо, постоянно сиять и лучиться он устал и хотел покоя. Но, несмотря на несбывшееся одиночество, он был приятен, любезен и пригласил меня прийти к нему через час послушать новую его повесть. В его огромный номер с террасой пришли несколько незнакомых мне москвичей — судя по их повадкам, людей значительных, знаменитых. Аксенов читал “Бочкотару” — она явилась тут в первый раз, и помню, как меня от роскоши, изобилия, неистощимости его таланта, нырнувшего в веселую стихию дурацкого путешествия на грузовике, кидало то в жар, то в холод. Потрясающе! Великолепно! Такой игры даже близко ни у кого нет! Но — зачем? — я вдруг содрогнулся от столь кощунственной мысли. Тебе мало всей этой роскоши? Ты еще спрашиваешь — зачем?
К моему удивлению — и негодованию, знатные москвичи тоже оказались неудовлетворены услышанным, и когда, проговорив нужные комплименты и выпив коньяку, мы вышли, самый маститый москвич проговорил пренебрежительно: “Да, заигрался Вася!”
Да кто он такой? — вознегодовал я. Куда ему хотя бы строчку такую написать, как у Васи! Но тут же я чувствовал, что этот человек, сам, может, ничего и не сделавший, прав. Заигрался гений! Слишком поверил в легкость очередной победы, “недогрузил”, как-то вдруг упустил тяжелый камень, который каждому нужно катить.
Как же это совместить: успех, попутную волну — и тяжесть слова, мучения, которые нужно пройти? Неужели наш всеобщий кумир уже “пролетел” эту точку? Я вспомнил вдруг слова, которые часто говорила моя бабушка и которые я раньше как-то не брал в душу, но вот теперь вспомнил: “Будешь горьким — расплюют, будешь сладким — расклюют!” Что хуже?
“Звезды Москвы” всегда были ярче питерских — другое дело, что на это сияние у них уходило всегда слишком много времени и сил, которые питерцы тратили на жизнь и работу.
Обязательная победа — главная беда москвичей. Ради победы, которая потом выходит боком, бедой, они согласны на все. Наш холодный голодный Питер дает гораздо лучшую закалку. Блистательный Аксенов поехал в Америку, зная, как победить ее, — и победил заодно и себя.
Наш Довлатов поехал туда с тяжестью и грустью — и это оказалось гораздо более ценным. По части “отделки” они оба мастера, — но только вот что “отделывать”? Вопрос этот оказался весьма существенным. И развел двух равных гениев — московского и питерского — совсем на разные этажи.
Через “Юность” я прошел легко, чему-то научившись, но так и не напечатавшись там. И говорю теперь, что это хорошо. А что еще я могу сказать по этому поводу? Слишком ранний успех так же смертелен, как слишком поздний. Если тебя берут сразу — значит, ты похож на всех предыдущих, привычен, удобоварим. “Все новое, как сказал философ, входит с кощунством на устах”. А продолжать чужие и уже разрешенные песни — пустяк.
Потом я ринулся в “Новый мир”. Большие, серьезные люди ходили там по обшарпанным коридорам. Напряг там был вовсе другой. Там теснились гиганты. И если я и стал кем-то в “Новом мире”, то лишь потому, что гиганты ушли.
Москва — совсем другая, чем Питер.
— Я всем женам квартиры оставляю! — хвастался мой друг-москвич.
Лихо! Но у нас столько квартир, а значит, и жен, не раздобыть, поэтому сюжет наш не рвется.
Растить морковь? Только в Питере. Продавать? Только в Москве. И — мигом оттуда. Незакаленному там совсем непривычно. Помню, как я, побыв москвичом всего три дня, закружился так, что потерял не только иностранный, который был срочно необходим, но и российский паспорт.
— Так надо ж несколько паспортов иметь! — добродушно сказал, улетая за рубеж вместо меня, москвич-приятель.
Недавно я оказался в Китае с моим московским коллегой Виктором Е. У него точно уж было несколько паспортов! Одновременно он был еще и в Швейцарии, выступая по мобильнику с неспешными докладами на тамошнем семинаре. И не отлучался, по сути, и из Москвы, подробно решая с молодой женой, оставшейся дома, хозяйственные мелочи. Из Китая! Размах! При этом и Китай перед ним стоял по струнке — хитрые, изворотливые китайцы слушались и боялись только его! Обожаю москвичей — и если есть что во мне толкового, то от них!
А где был я, путешествуя с ним? Похоже, что не в Китае. Во всяком случае, тщательно исследуя свою жизнь, никаких следов пребывания в Китае в ней не обнаружил. И точно уж я был не в Швейцарии. Да и домой как-то не рвался звонить. Тем не менее время от времени рылся в сумке, находил мятый блокнот и что-то записывал. Из какой жизни? Трудно объяснить. Что-то записывал…
Сколько я уже отсидел в Москве, в разных престижных залах, на объявлениях лауреатов всяческих премий, каждый раз замирая, ожидая, что наконец с трибуны назовут меня. Мимо! Кто только не получал там свое (и чужое)! Сколько прогрохотало пустых телег! Смело прошли перестройщики. Промчались тесной толпой постмодернисты с общим котлом супа, сваренного из объедков. Славянофилы гордо прошли. Уже даже и коммунисты вернулись — а я все сижу. Всех уже раскупорили — кроме меня. Бог хранит меня в дальней бочке. И придет мой черед. Когда все бочки опустеют.
ЦАРСТВО СЛОВ
Мой стол упирается в тонкую стенку. За тонкой стенкой стоит другой стол, симметрично моему. Там сидел отец и все время писал уже неразличимыми каракулями свои научные труды — последнее время не вставая (он уже и не мог вставать). Такой же почти упрямый, как и он, я все старался ему не уступать — хотя сидеть так много, как он, у меня не получалось.
Остались пожелтевшие загнувшиеся странички на его столе. Я нашел закатившуюся под стол его прозрачную ручку, наполовину еще полную, и положил на его бумаги — пусть лежит. Ручка — наша дирижерская палочка, которая позволяет нам дирижировать жизнью.
Помню, однажды в пыльном, хмельном, разгульном Коктебеле нас с друзьями избили дружинники. Наверное, у них был свой резон, как и у всяких террористов. Им, выросшим в бедности, в этой степи, неприятно было наблюдать развеселые наши вечеринки.
О Коктебеле, тем не менее, я вспоминаю с ощущением счастья. Что может быть лучше: выйти из домика, вдохнуть горько-душистый аромат полыни и брести по пыльной жаркой дороге к морю. Надеть плавки и маску с трубкой, все остальное небрежно оставив на берегу, плюхнуться в бодрящую, прозрачную, лазурную воду и плыть, глядя в зеленую веселую бездну, время от времени почти с восторгом отфыркиваясь через трубку. Иногда я высовывал голову из воды, смотрел на берег с отдыхающими на белых камнях, под сводами скал. Так… Первая Лягушачья бухта. Следующий взгляд поверх воды — Вторая Лягушачья… Точно! Радостно было и то, что место я узнавал, не поднимая головы, — роскошный подводный пейзаж я знал уже не хуже надводного.
И как приятно было повисеть в воде, узнавая знакомое… Крутой обрыв между двумя бухтами, уходящий наклонно в зеленую бездну, весь унизанный, как подсолнух семечками, багровыми ракушками. Выковыривая, мы их жарили и ели. На обрыве, с приливом и отливом волны, мотается длинная водоросль, как зеленая борода, с приходом и уходом воды меняя оттенки. И тут же, на дармовой этой качели, качается пестренькая рыбка.
Счастливо вдохнув и фонтанчиком выдохнув вдруг забулькавшую в трубке воду, едва не хлынувшую в гортань, плывешь дальше вдоль стены. И — другая бухта — Сердоликовая, где можно найти цветные полудрагоценности… Разбойничья — закрытая скалами, как раз для разбойничьих сходок, более устремленная вверх по бесконечной вертикали, нежели в ширину.
Дыхание становится острым, тяжелым, руки уже с трудом поднимаются… но это и вызывает восторг: ты проплыл почти всю огромную, многокилометровую стену Карадага, с торчащим из обрыва вбок застывшим жерлом вулкана. Ты — молод, счастлив, силен и смел!
Уже на исходе сил я вплывал в Львиную бухту, из-за отсутствия в ней людей или из-за чего-то другого имеющую какой-то инопланетный вид.
Отвесные, до самого неба, стены, пологий берег из белых круглых камней, лазурная вода — и Лев, белая пологая скала с львиной мордой. Я плыл из последних сил, пока дно не приближалось вплотную к маске, потом отжимался, резко вставал из воды, стекающей с тела. Фыркая, сдирал наконец с лица скрипучую резиновую маску, тер ладонью лицо. И, оскальзываясь, шел по камням, которые сразу после края воды становились горячими.
Встав на четвереньки, взбирался по белой шершавой спине Льва и, возникнув на самой вершине, как маленький лев, дрожащий от ветра и холода, со стоном наслаждения прижимался грудью к горячей поверхности. Дрожь начинала проходить, сменяясь блаженством. И я, как безграничное счастье, озирал то огромное лазурное пространство, которое только что одолел — и опять одолею.
Когда я возвращался вечером на берег, счастье и азарт не утихали, а, наоборот, разгорались. Помню, как мы с другом в местном кабаке схватили золотую груду цыплят табака, что принесли официанты на стол пирующих военных, выскочили на набережную и бежали под звездным небом вдоль теплого моря, хохоча и слыша сзади нарастающий цокот сапог, “отстреливались” золотистыми тушками. И удивительно, что все как-то обошлось, через полчаса мы купались в темном море!
Местные мстители появились в тот момент, когда мы лежали на темной лужайке, допивая канистру солоноватого местного вина, приближаясь к блаженству. Они возникли над нами во всем белом, как ангелы.
— Встать!
— Да чего там… Садитесь лучше вы к нам! — ответил кто-то из нас, и благодушие наше окончательно их взбесило. Посыпались зверские удары, наносимые всяческим шанцевым и слесарным инструментом, кто-то из нас вставал и тут же падал. Наконец прорвавшись, мы рассыпались по кустам. Бой разбился на пары и не походил больше на избиение — удары шли уже с двух сторон.
— Хорош! — кто-то из них дал команду, и они исчезли. Спотыкаясь, путаясь в обрывках одежды, отплевываясь, мы как бы их преследовали и вылезли на шоссе, где шло обычное вечернее гулянье, яркие фары вырывали из темноты страстные парочки… Мстить оказалось некому… может — тот гарный парень с дивчиной и есть главный наш избиватель? Но теперь-то его за что? Оставлять это дело так было невозможно — если не месть, то хоть какой-то общественный резонанс… Мы почему-то оказались на почте с дрыгающимся синеватым светом в плоских плафонах. Что — тут? Нелепость нашего появления на почте видна была даже нам… но больше ничего другого поблизости не было. Тут мой друг схватил ручку с пером, облокотившуюся на чернильницу, и, тыкнув два раза в воздух, пробормотал: “В глаз, в глаз!” — и выбежал.
Я тоже схватил ручку. Потом вдруг подтянул к себе телеграфный бланк, забытый кем-то на столике, и стал писать. Некоторые живые подробности, особенно после ударов по голове, быстро отваливаются… успею ли записать?
Увлекшись, я взял уже и второй бланк и на третьем уже заметил, что улыбаюсь: толстый дядька в соломенной шляпе нетерпеливо переминался рядом, словно хотел в туалет, — может, он и действительно туда хотел, но сперва должен был отбить телеграмму.
— Сейчас! — пробормотал я, подтягивая четвертый бланк. — Извините! — извинился я перед дядькой. На этом бланке я писал как раз про него — без него этот вечер был бы неполон. К счастью, вошел мой мстительный друг и метнул ручку на стол. “Ушел!” — пробормотал он. И заскрипели перья. Ручки вернулись к своей обычной работе, объясняя нам жизнь, гармонизируя ее, делая выносимой.
Недавно я ехал в метро. В вагоне сидели персонажи, которым, казалось бы, положено ненавидеть друг друга: две разряженные дамы, задерганные работяги, дикого вида юнцы.
Вот дверь открылась, и в вагон вошел богатый господин, всем своим видом показывающий, что в метро он едет впервые в жизни. В руках он держал картонную коробку с надписью “Сифон бытовой”. Казалось бы, все должны понимать, что это всего лишь прибор для газирования воды… но — первыми не выдержали и прыснули дамы, за ними захохотали работяги, потом и молодежь. И даже сам хозяин сифона не выдержал и усмехнулся: надо же, что пишут! Все вдруг стали на мгновение едины. И эта любовь к языку, ощущение многозначности, цветастости, роскоши слова, безграничной возможности игры с ним и наслаждение от этого вдохновляет и объединяет всех нас — без этого бы никто из нас не выжил. И это общее наслаждение объединяет даже тех, кто не хочет объединяться, не дает нам разодраться окончательно.
Люди, уверен я, делятся не только на классы и нации, но и на людей слышащих и неслышащих. И неслышащие ненавидят слышащих: чего это они там услышали? Чему улыбаются? Ведь ничего же нет!
И при чем здесь политика, да и цены, в конце концов? Ведь в раю, говорят, нет материальной заинтересованности и политики нет — нет ничего, кроме самого рая. И рай этот вовсе не за океаном, а у тебя во рту, и открывается одним легким поворотом языка. Одно слово — и вы в раю, хотя и ненадолго. А почему, собственно, ненадолго? Ведь у нас, слава богу, хватает слов!
Нынче, увы, бушует тезис, сколь распространенный, столь и ложный: “Вот будет человеческая жизнь — тогда по-человечески и заговорим!” Это все равно что сказать, слушая Шаляпина: “Мне бы столько платили — и я бы не хуже спел!” Но ведь когда-то он собрал все силы души и запел — бесплатно. А счастье и богатство пришли потом.
Однажды мне позвонили из “Плейбоя”:
— Валерий Георгиевич! Мы очень вас любим, напишите для нас рассказ.
— Не ожидал, честно, — сказал я. — Но вам, наверное, специфический рассказ нужен? Секс? Я в этом не очень.
— Нет. Секс надоел нам… как фрезеровщику стружка! Напишите просто рассказ! Интересный случай из жизни. В Москве, случайно, не будете?
— Как раз буду!
До отъезда чего я только не пробовал — не получался рассказ! Все! Финиш! Куда уж для “Плейбоя” тебе писать! Разве что для журнала “Огородник”! И то… Грустный, я шел по платформе. И вдруг — колоссальную догнал девушку! Она шла типичной раздолбанной походкой манекенщицы, закидывая одну ногу за другую. О! Тормознули вместе с ней: вагон третий! Вот это да!
— Девятнадцатое, — буркнул проводник, разглядев ее билетик и даже не взглянув на нее.
Схватившись одной рукой за поручень, девушка гибко втянулась внутрь и — тут не было никаких сомнений — обернулась и улыбнулась! Сунув свой билет проводнику, я устремился за ней… Забыл, что буркнул этот толстяк, запихивая мой билет в кармашек своей сумы… двадцать первое? В одном с ней купе? Не может быть! Я поравнялся с дверью, возле которой темнели в рамке цифры “19—22”, затаив дыхание, заглянул в щель. Изогнувшись, разметав длинные волосы по плечам, она устанавливала свой крохотный рюкзачок на верхнюю полку, а на нижней, обалдело уставясь куда-то в район впалого ее живота, на двадцать первом месте сидел лысый лопоухий интеллигент, безвольно что-то лопоча, вроде “…пожалуйста… разумеется…”. Господи! Как же мне не везет! Лопоухому счастье. Будет лопотать, вместо того чтобы сразу, энергично, “под микитки”! Иди… твой номер тридцать первый. Ну, ясное дело — последняя дверь, возле туалета. Дверь с глухим визгом отъехала… О, вот это твой вариант!
Худой, как палка, военный в чине капитана, лишь злобно глянувший в ответ на мое вежливое приветствие, прильнувшая к нему сдобная жена с гладкой прической, грустно кивнувшая мне в ответ. Весь проход занят громадным чемоданом, обвязанным веревками.
— Извините, это ваш чемодан?
Взгляд капитана был яростно устремлен куда-то вдаль — слов моих он явно не слышал. Жена кивнула наверх.
— А вам что, мешает? — свесился злобный старичок.
Я криво уселся. С трудом задвинул дверь, глядел в тусклое зеркало, идиотски подмигивая сам себе. Ничего! Стянул с верхней полки скатанный матрац, шерстяное одеяло, стреляющее в полутьме зарницами. Расстелил… Ничего! Как говорила моя бабушка: Христос терпел и нам велел! Ничего. Будет другая манекенщица… в другой жизни… Ничего!
Я потянулся к ночнику.
— Не включать! — вдруг рявкнул военный. Словно от тока, я отдернул руку.
— Извините, — испуганно глядя на мужа, пробормотала жена.
Ну и соседушки! Пружины между вагонами заскрипели, рябые прямоугольники света, вытягиваясь, поползли по купе. Поехали. Я крутился так и сяк, пытаясь пристроить ноги… ложиться вроде пока что невежливо, раз напротив не спят. Буду тащить свой крест.
— Извините, — несколько осмелев, но все же поглядывая на мужа, заговорила женщина, — но, понимаете, такая ситуация… Десять лет с Виктором на Севере… от лейтенанта до капитана. Теперь — академию закончили. Думали — хоть теперь в город! Опять в тундру! Простите его…
— Ну конечно, — пролепетал я.
Перед очами моими вдруг свесились ноги в слегка спущенных носках, задергались, заелозили — старичок с верхней полки торопливо подтягивал порты, явно спеша спуститься, принять участие в душевном разговоре — как же без него?
— А я вот пять лет безвинно отсидел! — проговорил он, оказываясь рядом.
— Интересно! — проговорил я. И сразу вспотел… что значит — “интересно”? Не то, наверное, слово?
— Да уж, интереснее некуда! — уцепился старичок. Он вытащил из шаровар платок, долго утирал губы, готовясь к рассказу.
Ну что же… я приготовился слушать… нести свой крест. Но хоть бы дали его спокойно нести! Дверь со скрипом отъехала, и явился проводник. Ни “здрасьте”, ни “извините”! Он молча уселся, потеснив женщину. Все молчали. Он считал, что пояснения излишни, что все и так должны знать, зачем он пришел. Женщина, засуетившись, вытащила деньги… Ах да — за белье!
— Сколько уже теперь-то? Десять? Ох, мать ети! — бормотал старичок.
Я молча протянул деньги… Новая заморочка: проводник почему-то их не брал, даже не поднял руки… в карман ему, что ли, надо засовывать?
— Билет, — безжизненно произнес он.
— Но я же вам отдал его!
— Ты на каком месте сидишь?
— На… тридцать первом, — на всякий случай глянув на бирку, ответил я.
Он молча раскинул свою переметную суму, показал — в кармашке с цифрой “тридцать один” билета не было!
— Ну?..
— Я точно вам отдал билет!
— Ну так где же он?
— Не знаю… Может быть, мимо сунули?
— Я мимо не сую! Собирайся — на первой сойдешь.
— Не собираюсь.
— А это мы поглядим! — Проводник удалился. Господи! Почему все наваливается на меня? “Агнец, берущий на себя все грехи мира”? С какой стати?
—Так вот… — выдержав паузу по случаю постигшего меня горя, старичок продолжил. — Как было: брат приехал погостить ко мне. Так?
— Наверное, — неуверенно пробормотал я.
— Поехал уже его провожать. Ну, выпили маленько, конечно, на ход ноги…
Пауза. Чувствую, он рассчитывает рассказ на всю ночь!
— Ну… дальше! — пытался как-то взбадривать его.
— Ну закемарили в зале ожидания…
“Это просто какая-то „Война и мир”! — подумал я. — Будет ли покой?”
— Проснулся я, чувствую — хочу курить. А в зале не дозволено. Пойду, думаю, на лестницу… и прихвачу с собой братнин чемодан, чтоб не сперли. Спал, пузыри пускал… брат-то.
— Понимаю.
— Вышел с чемоданом на площадку, только задымил — тут же хватают! Не братнин чемодан оказался. Чужой!
— И что же?
— Пять лет! — проговорил он.
— Ну как же? — тут я даже взбеленился. — Надо было… все объяснить!
Дверь в купе с визгом отъехала.
— Ну давай… коли можешь… объясняй им! — вздохнул старикашка…
Проводник появился, и не один. Я с отчаянием глядел на “пришельцев” — два амбала-омоновца с сонными, равнодушными мордами.
— Выходи! — просипел омоновец.
Я вышел в коридор и сразу оказался между ними, как в тесной расщелине. Один был усат, усы его свисали надо мною, другой был безусый, зато непрерывно жевал, челюсть его ходила туда-сюда.
— Ну… какие проблемы? — проговорил жующий. Пятнистые их комбинезоны были сплошь утыканы какими-то наклейками, эмблемами, бляхами, полученными, видимо, за смелость в борьбе с нами.
— Никаких проблем!
— Где билет?
— Отдал проводнику.
— А почему ж у него твоего билета нет?
— Понятия не имею.
— И бабок нету?
Я покачал головой.
— Собирайся!
Я стал собираться. Что ж делать? Господь терпел — значит, и нам велел.
— Одним горохом питаюсь! — старик горячо обращался к военному с супругой. — Во, горох, — пнул он ногой чемодан. — Брату везу.
Все люди страдают, и часто — несправедливо. Почему ж для меня должно быть исключение? Я натянул плащ, кепку. Вагон, притормаживая, крупно затрясся. Мы въехали под гулкие желтые своды…
Дверь отъехала. Стояли мои центурионы.
— Ну… будьте счастливы! — сказал я моим спутникам.
Впереди легионеров я шел по проходу. Все двери в купе были открыты, все уже знали о случившемся, с любопытством выглядывали, но никто не вылезал. Слава богу, хоть не кричали “Распни его!”. Прощальный взгляд моей красавицы… Все! Мы вышли на площадку тамбура. Чуть в отдалении крутил синюю мигалку “газик” с милицейской полосой, а прямо внизу, у железных ступенек, стоял маленький коренастый милиционер с расплюснутым перебитым носом.
Мы стояли над ним.
— Ну где там наш клиент? — Он задрал голову. — Мои ребятки заждались! — Он усмехнулся, открывая “фиксы”.
Мои почему-то медлили. Проводник вдруг влез снизу по ступенькам и внимательно поглядел в глаза сначала одному моему гвардейцу, потом другому.
— Ладно… тут полюбовно все уладили! — произнес усатый.
Поезд, скрежеща, двинулся.
— Гостям всегда рады! — донеслось, уплывая, снизу, и пошла тьма. Я не верил своим глазам… Что же это?
Усатый мотнул головой внутрь вагона: “Пошли!” Мы ушли с площадки, и он вдруг сдвинул дверь с табличкой “Проводник”. На столике красовался роскошный натюрморт: крупно порубленная пышная колбаса, благоухающая чесноком, нарезанная селедочка, усыпанная полупрозрачными кольцами лука… Зеленоватая бутыль!
Усатый достал стакан, поставил… Четвертый. Мне?
— Спасибо! — пробормотал я.
Шмыгая носом, явился проводник. От шинели его приятно пахло холодом.
— Ну, давайте! — Он разлил по стаканам, оглядел всех строго, особенно меня. — За то, чтоб мы всегда были людьми!
Я быстро закусил луком, и, наверное, от его едкости по щеке заструилась горячая слеза.
Проводник стал раскладывать новые билеты по карманам сумки, и вдруг я, как завороженный, уставился туда… Тридцать первая ячейка — вон она где, в самом низу, а мой билет — я вспомнил — он вставлял в середину. Вот же он! Господи! Двадцать первый! Я поднял ликующий взгляд.
— Ну ладно… чего расплакался, — пробурчал проводник. — Давай лучше по второй!
Двадцать первое! А я сел на тридцать первое, приняв на себя все эти муки. Зачем?
— А ты, наверное, думал, мы не люди! — проговорил безусый, чокаясь со мной.
Когда это я так думал?
Мы быстро выпили. Чувствовалось, что у всех накипело на душе и всем хотелось высказаться. Правда, то, что думал сейчас я, сказать никак было нельзя. Сказать, что ничего на самом деле нет и я еду обыкновенно, по билету? Большего плевка им в душу невозможно даже представить! Они только что помиловали “зайца”, и я им скажу, что я вовсе не “заяц”… Нет.
— Да, разговорчивый гость попался! — произнес усатый, и они засмеялись.
Действительно, что я сижу тут как пень?! Люди сделали добро, и хоть слов-то они заслуживают?
— Спасибо… вам.
— Разговорился, — произнес усатый, и они снова засмеялись.
“Ты… мастер слова! — мысленно проклинал я себя. — Можешь родить что-нибудь? Ну, давай!”
— Чего без билета? Потратился, что ли? — уютно усаживаясь, спросил проводник.
Мол, хотя бы увлекательным рассказом ты можешь нас ублажить?
Во ситуация! Любая история о любом безобразии будет здесь лучше, чем правда. Правда тут — самое худшее, что может быть. Любая ложь будет возвышеннее, чем правда. Ведь я же покупал билет! Но им лучше думать, понял я, что никакого билета не было и они, замечательные люди, меня спасли… и пусть будет так! Я молчал, чувствуя себя Богом, который из ничего создал Храм Любви и Добра… Все закусывали луком, но, наверное, не только лишь поэтому слезы стояли у всех на глазах. И одним лишь словом могу все разрушить! Но зачем?
— Обокрали! — неожиданно даже для себя вымолвил я. Ну даешь, мастер слова! Я испугался.
— Где? — цепко спросил безусый.
Да, сюжет удачный, слушателей явно зацепил.
— В поезде! — с изумлением услышал я свой голос. — По пути сюда!
— Номер поезда какой? — спросил усатый, почти уже официально поправляя ремень и берет.
Да… Разговорился на свою голову! Мы все вместе летели в пропасть, и надо было успевать еще как-то рулить.
— Двадцать восьмой, — проговорил я, вспомнив историю, приключившуюся с моим другом. Что ж, и несчастья могут сгодиться, иначе куда их девать?
— Точно! — Усатый торжествующе шлепнул себя по мощному колену. — Она! Какая из себя?
Так. Новая сложность.
— Ну… — произнес я.
— Ясно! — произнес безусый почти с восторгом. Чувствовалось: вечер удался!
— Бутылочку со снотворным распили? — плотоядно улыбнулся проводник.
— Ну я же не знал, что со снотворным, — ответил я простодушно. Они радостно захохотали. Удачный ответ!
Уходя, я слышал за дверью возбужденные их голоса. Да, с историей я им угодил. Моя красавица, стоя в коридоре, грустно глянула на меня: ну когда же?.. Работаем! Пока недосуг! Красавица вздохнула. С некоторым изумлением она увидела слезы на моих щеках. Главное — чтоб людям было хорошо! И кстати, лопоухий наконец-то оказался рядом с ней и, тыкая в абсолютно темное окошко, что-то бубнил. И здесь все будет складно! Я прошел мимо в свое купе… Вернее — в чужое, но оказавшееся моим. Сдвинул дверь и ударился о запах. Да, питание одним горохом сказывается! Я мужественно сел. К тому же царь-горох у себя на верхней полке еще и храпел. И это еще не все!
— Витя! Ну угомонись! Ну что ты делаешь? — донесся жаркий шепот из темноты.
Ладно! Глубокий, освежающий сон! Сдвинув одеяло, стреляющее зарницами, я улегся.
— Витя… Что же ты со мной делаешь? О-о-о… Ви-итенька!
Да, в этом купе можно спать только гороху наевшись!
— О-о-о! Витенька! Да! Да! — вопила она.
А то нет. Натренировались у себя в тундре долгими полярными ночами!
— О-о-о! Витенька! О-о-о!
Спасибо Вите, что хоть он не проронил ни звука.
— О-о-о-о-о… — с постепенным затиханием.
В купе наконец-то воцарились покой и блаженство, которые каким-то образом перетекли и в меня. Снова горячий шепот! Я вздрогнул.
— Ничего, Витенька… Не горюй! С такой машинкой, как у тебя, мы нигде не пропадем!
Вот это верно. Главный инструмент в хозяйстве всегда при них. Значит, и за них могу быть спокоен? Я начал засыпать под уютное покачивание. По коридору мимо, как дуновение ветерка, пронеслось: тихий, но довольно уже напористый басок лопоухого, хохоток красавицы. И за них, стало быть, можно быть спокойным? Все. Я рухнул в сон.
Проснулся я в купе, освещенном неподвижным солнцем. Стоим? Видно, мои добрые ангелы не решились даже меня будить. Я сладко потянулся, выглянул в коридор: из вагона выходили последние пассажиры. Я быстро собрался. На ходу увидел, что я, оказывается, не последний: в своем купе крепко спал лопоухий… Счастливец!
— Я думал, ты навсегда решил остаться! — усмехнулся проводник.
— Нет. Все… Спасибо вам.
— Помни мою доброту! — проговорил он почти величественно.
По-моему, он уже маленько зазнался. Сказать? Сказать ему, что ничего на самом деле не было, и, кстати, взять мой билет, с двадцать первого места? Ладно уж… Пусть все остается! Не буду счастье разрушать!
— Главное — ты помни! — сказал я. Мы неожиданно обнялись.
Я шел по платформе и вдруг впереди в толпе увидел ее! Она шла одна типичной раздолбанной походкой манекенщицы, так бодая воздух бедрами, что глаз не отвести. Вот она, моя Мария Магдалина! Раз уж у меня так хорошо получается — спасу и ее! Не одних же легионеров должен я обращать к добру. Я прибавил ходу и почти уже догнал ее, но тут вдруг перед ней возникли мои омоновцы. Они вежливо расступились, пропуская ее, и вдруг взяли ее за руки с обеих сторон. С разбегу я чуть не налетел на них.
— Так… Где же хахаль-то твой? — глядя на нее, усмехнулся усатый. И повернулся к напарнику. — Пойди разбуди его.
Тот пошел к нашему вагону. Усатый тем временем спокойно обшмонал ее, вынул из сумки стеклянную трубочку с таблетками, встряхнул перед правым глазом.
— Этим, что ли, угощаешь? — спросил он.
— Это я сама употребляю! — неожиданно дерзко и хрипло проговорила она.
Из вагона показался напарник со встрепанным лопоухим “счастливцем”, изумленно хлопающим себя по карманам.
Да, видно, Мария Магдалина еще не созрела для святых дел, а мир еще далек от совершенства. Я вошел в вокзал.
— Милок! С тобой вроде ехали?
Я быстро обернулся. Царь-горох!
— С чемоданом-то не поможешь ли? Да тут недалеко!
Вот она, моя Мария Магдалина!
— Горохом-то угостишь?
Я шел с тяжелым чемоданом, вздыхал: вечно ты влипаешь в истории!
Потом я усадил старичка в трамвай, распрямился с облегчением — и понял вдруг:
— А ты не так прост, парень! Ты ведь рассказ написал!
Да, скромно скажу, удалось самое главное: сумел выучиться ремеслу, позволяющему все вокруг превращать в золото.
Когда я был в Африке, то даже не удивился тому, что самые сладкие финики растут на берегу соленых озер, фактически — из горько-соленой воды. Не удивился, а обрадовался: совпадает! Полностью совпадает — с тем, что выстрадал и понял я сам: самое сладкое растет из самого горького. Помню, наш автобус стоял на низком песчаном берегу соленого озера, оставшегося от древнего моря, ранняя заря красила рябую воду в розовый цвет. Когда солнце поднялось и свет стал обыкновенным, вода осталась розовой — оказывается, то обычный цвет соленых озер. На дальнем плоском берегу вздымались могучие пальмы, и дальше они шли сплошняком, — достигнув их, мы долго ехали под густыми кронами. То был знаменитый оазис Тузер, столица фиников, самых сочных и сладких, на острове среди соленой воды. И, повторю, этот симбиоз вовсе не показался мне диким и странным, наоборот, — он наиболее точно отражал суть жизни и даже искусства: чем солонее вода, чем больше нужно труда (финиковую пальму, как сказал наш гид, надо “обнимать” всю, сверху донизу, четырежды в год), тем слаще финики. И парадокс этот — на самом деле — норма. Чем горше жизнь, чем опасней труд и невозможней победа, тем финик слаще.
Я боюсь и в то же время зову тяжелые волны жизненного моря, каждая из которых может погубить меня навсегда и когда-нибудь погубит.
— Ну давай… давай! — азартно говорю я идущей от горизонта тяжелой волне. — Давай! Пугай! Все равно же станешь моей рабой, на мою мельницу воду будешь лить!
И до тех пор, пока удается устоять на ногах, высота и свирепость волн только радуют. Вот она катится, пугая людей, а я смотрю на нее с прищуром… Так… Ты у меня пойдешь в третью главу! Конечно — если не слишком хилой окажешься!
Помню, как я тонул в Крыму. Силы уже кончались. Тем не менее с каждой новой волной я отчаянно, быстро греб, надеясь выкарабкаться — до берега можно было плевком достать, беспечные пляжники были рядом, — но выползти на дивный песчаный берег опять не удалось: возвращаясь в море, волна каждый раз относила меня дальше, чем я только что был.
“Напишу! На-пи-шу!” — диктовал я себе, выгребая. И видел опять, выныривая из откатной волны, что берег стал дальше. Да, с тоской понимал, вряд ли море устанет раньше, чем я: мои руки и ноги уже дрожат, налиты предсмертной сладкой истомой, а море даже еще и не заметило, что борется со мной! “На-пи-шу! На-пи-шу!” Отнесло снова. И вдруг — спокойствие и даже смешок: “Как же ты напишешь, если утонешь? Оно что — не понимает этого?” Высокомерное удивление мое помогло выгрести — я вышел нагло и даже несколько оскорбленно. Вот так-то! Стихии должны знать свое место… в третьей главе. Раз все вокруг пока подчинялось мне и моей работе, так что это за цаца такая — стихия? Почему для нее должно быть исключение у меня?
Нагло считаю пока, что так же будет со смертью — дадут написать и даже откорректировать: будет членам Союза писателей такая льгота за выслугу лет.
“Обуть в свои тапочки” все, что происходит на свете, заставить работать на тебя, укротить, загнать дикого зверя в клетку фабулы — дело упоительное и нескончаемое: “звери” кидаются со всех сторон. И сделать это можно лишь словом, а порой, когда изощренный твой слух достигает совершенства, лишь легким шевелением этого слова, изменением нескольких букв. Скажешь вместо ледяного, официального слова “товарищ” дурашливо-ласковое “товарышш”, и все — тот, с кем только что враждовали, уже друг. Рай — не после жизни, не в небесах и не за морями, а у тебя на языке! Власть языка всесильна и безгранична, и важно — какую задачу ты ему дашь.
“Жизнь удалась, хата богата, супруга упруга!” По этой фразе я жил. И возражения не принимались. Досадные мелочи, затмевающие этот шедевр, небрежно отбрасывались. И было хорошо.
С годами “отбрасываемое” превратилось в гору, достающую до солнца и затмевающую его. Но чем замечателен писательский труд — он позволяет и негативное оценить позитивно, ценишь уже не жизненный результат, а выразительность! Что там быт? Смерть все равно все имущество отнимет. Зато — как совершенна стрела, которую враг пустил в тебя, и ты ее срисовал, и оставил в вечности! Вот это — результат! Останется жить лишь звонкое слово — и то, чего звонкое слово коснется!
Недавно мы с одним другом-коллегой, привыкшим себя вести вельможно и вальяжно, зашли в ресторан.
— Куда вы нас посадите, любезный? — оглядывая заполненный зал, нараспев и слегка “в нос” прогнусил мой приятель.
— Вас? — Официант оглядел нас с ног до головы. — Только на кол!
— Как-как? — восхищенно воскликнул я. Может быть, он все-таки сказал “на пол”? Тоже выразительно, но не слишком…
—Только на кол! — с наслаждением повторил он. Прелесть!
Ужасы жизни, упакованные в знойные слова, уже не ужасы, а алмазы, которые тоже, как знаем мы, крепчают лишь под большим давлением. Для писателя империя слов гораздо важней империи обстоятельств. Именно упаковывая в слова самое горячее, писатель наслаждается. И это позволяет ему испытывать счастье там, где любой другой был бы несчастен. Не всегда писатель побеждает — но сражается всегда.
“Гроб с глазетом”. “И с клозетом?”. Добавка неудачная. Тут — проиграл. Но — сразился.
“Что такое, ё-моё? Не принять ли мумиё?” — бормочу я, когда неможется, и многие уже взяли у меня эту усмешку в долг и защищаются ею. Слова защищают тебя, как частокол. И частокол этот сделан из несчастий.
“Подвижен, как ртуть, и так же ядовит” — и враг уже “тянет” лишь на насмешку, а на большее уж никак!
“Сколько злобы в этом маленьком тельце” — после этого врага уже можно упаковывать в спичечный коробок!
“Формально все нормально” — фраза эта позволяет не унывать в любых обстоятельствах.
“Все сбывается. Даже оговорки”.
“Решил поднять семью на недосягаемую для себя высоту!”
Если я упускаю что-то, что считается у других очень важным (а такое случается почти всегда), я формулирую так: “Знает любой дурак — но я не дурак, и поэтому, видимо, не знаю”.
Когда я терплю поражение там, где успеха добиваются все кому не лень, я утешаю себя: “Единственное, не оставляющее в жизни и искусстве следов, — это среднее. Мне оно ни к чему”.
Когда происходит что-то ужасное, говорю: “Даже воротник его поседел от ужаса!”
Прелесть мира побеждает. И легче всего — в словах.
На пыльной вывеске “Следственный отдел” написано чьим-то пальцем: “Ура!”
И, конечно, главный твой противник — ты сам. Вот с кем действительно много надо работать!
“Все проблемы возникают из-за ошибок. Если тебе вдруг начинает казаться, что все плохо и все вокруг негодяи, — это лишь значит, что ты основательно сбился с пути”.
После очередного обмана успокаиваю себя: “Трудно, что ли, обойти вокруг пальца, если человеку это приятно?”
“Надеешься — будут выданы золотые кирпичи? Никогда не будут выданы! Строй так!”
“К сожалению, не могу с вами драться, потому что слишком шикарно одет”.
“Я запутался!” — “Так распутайся! Моральные изменения, в отличие от физических, могут произойти за долю секунды”!
“То и дело ловил на ней мои взгляды”.
“Давно уже надо было это потерять!”
“В просьбе моей прошу отказать”.
Но и радость, конечно, не отпускай:
“Вьюга помыла окна”.
“Не понимаю, но одобряю”.
“С десяти до одиннадцати я тебя жадно жду!”
“Дед, а дед. Тет-а-тет?”
“Единственное, что огорчает… забыл что”.
“Визитер-бузотер”.
“Успеваем!”
“Побывал в ста семнадцати странах мира, включая несуществующие”.
“Подошел к длинной очереди, демократично стал вторым”.
“Да. Я избалован, но исключительно самим собой”.
“Ну что? Отведаем жути?”
“Вместо кофе с молоком принесли кофе с молотком”.
“Я, конечно, был убит, но виду не подал”.
“— Работать! Работать! — стучал кулаком. Вино в бокале морщилось”.
“Я тут должен стремительно пойти в гору — поэтому покидаю вас”.
Через такой частокол заостренных слов никакая невзгода не проникнет!.. Ну а если и проникнет — сделаю из нее чучело, на свой вкус!
Репутацией умельца, который своим ловким инструментом поправит все, я дорожу. Очень. Но, естественно, это “налагает ответственность” — маска “удачника” нелегка, отдых не положен… И когда я, приустав, пытаюсь пожаловаться, мне кричат хором: “Уж ты-то молчи!”
КРАСАВИЦА И ВЕРБЛЮД
Есть такой старый анекдот. Путник пробирается через пустыню, изнемогая. Изнемогает он не столько без воды, сколько без женщины. Такой путник. Но женщин там не видать. Взобравшись на очередной бархан, он в очередной раз никакой женщины, даже самой захудалой, не видит, — стоит лишь облезлый старый верблюд. Но путник уже и на это согласен — пытается пристроиться к верблюду, но животное тут же отходит. Он опять доползает до верблюда, пытается овладеть им — но тот снова равнодушно отходит! Он настигает его в третий раз — и в третий раз верблюд удаляется, абсолютно равнодушный к его страсти! Путник в отчаянии. Вдруг сзади кто-то кладет руку на плечо. Он оборачивается — и с досадой видит обнаженную женщину. “Путник! Скажи мне, что хочешь ты, я исполню любое твое желание!” — “Подержи верблюда, дура!” — орет он.
Жизнь устроена так, что постепенно охота на женщин сменяется охотой на верблюдов. Верблюды важней. И держатся значительней. Горделивей! Их скорбная осанка сразу наводит на мысли о долге, служении, гражданском сознании. Что — женщина? Лишь красота — и страсть. В дни, когда Отечество в очередной раз в опасности, разве достойно думать о них? А верблюд своим размеренным шагом приведет нас туда, куда следует, где нам плохо, безводно, но зато мы исполним свой долг — долг перед верблюдом!
В юности я умел с этим управляться, за верблюдами различал и красавиц и не путал одно с другим. Умел отстать от толпы, догоняющей верблюда, и спросить у красавицы, как зовут. При этом меня считали недотепой. Такого верблюда удалось догнать!.. А меня опять не оказалось в списке участников. Я втайне был горд, особенно тем, что удавалось числиться несмышленышем, не добившимся ничего. У меня был свой счет — но тайный, и я был доволен вполне… Не поймите меня слишком узко.
Однажды, снизойдя ко мне, меня пригласили на какую-то московскую конференцию, где даже раздавали какие-то даже знаки отличия… и где я мог наконец отличиться. “Настигший верблюда”! Гордый силуэт, выполненный из серебра, из золота, а лучше — из платины! И я открыл уже рот, чтобы тут же отказаться от этого — даже исполненный из шоколада, был мне этот знак ни к чему! На хрен мне это нужно! Мне в эти дни, наоборот, надо ехать в Москву, забрать книгу из издательства и, любуясь ею, отвезти штук сто в Петербург. Как же я могу совместить это с ненужной поездкой в Москву на ту же конференцию?!. Или — могу?
С вокзала, отчасти еще во сне, я увлечен был толпой на конференцию и просидел там тупо полдня. Меня даже выбрали в счетную комиссию! Огромный успех — тем более для новичка, который сообразил принять в этом участие!
Опомнился я лишь в перерыве. Мы выбрались из дворца заседаний и стояли, бодро разговаривая, на скругленном углу. Главное — распределение знаков отличия — должно было произойти как раз после перерыва, и мне было доверено посчитать, сколько голосов соберут главные претенденты!
“Ну… пошел!” — скомандовал себе я. Было непросто. Удалиться от толпы просто так значило обрести репутацию отщепенца навсегда… а может быть, мне еще раз понадобится это дело? И я, сделав успокаивающий жест, перешел перекресток наискосок — в местный универмаг, выполненный, как и наш дворец заседаний, в стиле конструктивизма. Это не было дезертирством — интересоваться промтоварами в те года было допустимо, не вызывало отторжения. Но второй каскад был исполнен мной в сугубо индивидуальной манере. Реакция была, но опять же, что самое главное, не враждебная, скорей снисходительно- добродушная: “От этого чего еще ждать?” Я вышел из универмага, сосредоточенно записывая что-то в блокнот и, как бы забыв о коллегах и заседании, медленно удалялся… главное — я и действительно забыл о них, что помогло мне быть абсолютно естественным. Публика веселилась. “Этот Попов!.. Спорим — даже забыл, в каком городе он сейчас находится!” — “Да что там! В какой стране!” — “На какой планете!” Народ ликовал! Им-то достанутся значки с верблюдом, а “этому” нет! Заблудившись, я шел точно на цель, а они ликовали, хотя их значки с той поры давно уже заржавели, оказавшись вовсе не из платины, — а книга моя, “случайно привезенная” тогда из издательства, и сейчас жива! Слухи о моей непрактичности усиленно мной поддерживались: пусть считают меня самым худшим в мире охотником за верблюдами, меня это устраивает! Не будут бояться!
А “красавиц”, приносящих истинное и глубокое удовлетворение, давно за верблюдами перестали замечать, и я этим пользуюсь! “Двойная игра” требует конспирации, тщательно скрываемых правил. Но уже настала пора некоторые из них рассекретить. Благодаря им я дожил до своих лет, не изменив себе и занимаясь только любимым делом. Тайные правила никто не видит, их “не бомбят”, тебя не преследуют, не ломают через колено, ты никому не конкурент. На “общей поверхности” ты только жалкий отросток, неумеха, худший из лучших… Иногда, для подтверждения моей низкой репутации, я даже “выхожу на верблюдов”, потешить всех… А все мое ликование — внутри! И некоторые свои тайные правила рискну все же открыть.
Первое: держать несчастья отдельно! Если, скажем, тебе надо перейти улицу от одного несчастья к другому — за время перехода улицы ты обязан возродиться полностью. И войти ко второму несчастью таким бодрым, словно ты с пляжа и никакого несчастья пока не знал. Тогда хватит сил. Чаще всего несчастья и не связаны между собой, и дать им соединиться, замкнуть кольцо — смертельная ошибка.
Понимаю, что появиться с улыбкой через минуту после того, как ты был раздавлен, несчастен, — как-то не по-нашему: это покажется бессердечием, прежде всего по отношению к самому себе… Поэтому я и держал это правило в тайне: в первом месте не говорил, куда я иду, во втором — откуда пришел. Пусть все думают, что мне легко, — хотя бы, по крайней мере, вдвое против того, что мне положено. Я и сам в это поверю.
И уж точно несчастья надо держать отдельно от счастья! Иначе вместо черной и белой краски получится бурая.
Холодность? Эгоизм? Расчет? Цинизм? Самозащита. Но — вода камень точит. Как-то незаметно притворство стало привычным, потом — и главным. И я уже притворялся и даже врал себе, что “охочусь за женщинами”, перейдя на верблюдов!
Вот я сижу у себя дома за столом. Сердце колотится. Только что мне позвонил Миша Ю. и сказал, что пункт 14-й в составленном мной Большом уставе Малой ассоциации Союзов никуда не годится. Как же так? Мне накануне же звонил Толя З. и говорил, что четырнадцатый хорош, а плох двенадцатый. Кто же прав? О том, что прав я и оба пункта хороши, я уже не думаю. Я звоню Толе З., чтобы он подтвердил мне, что хотя бы четырнадцатый хорош (двенадцатый… четырнадцатый… Номера верблюдов!). Жена Толи З. говорит мне в телефон, что Толя только что вышел в булочную, и вернется буквально через пять минут, и сразу позвонит. Я мечусь по комнате, нетерпеливо гляжу на часы. Когда же?! Кровь старого охотника бурлит… Охотника на кого? Как долго тянутся эти минуты! О! Уже и шестая пошла! Жена не передала Толе? Он сам не захотел мне звонить почему-то? Кровь стучит в голове. Пошла седьмая минута! Самому позвонить? Гигантским усилием воли удерживаю я дрожащую руку, потянувшуюся к трубке. Позвонить вторично в течение десяти минут — значит полностью унизить себя. Слава богу — настолько я еще соображаю!.. Или позвонить? Рука безвольно тянется к трубке, и тут — о счастье! — звонок! Все же любит меня Толя З., не совсем я еще потерян! Хватаю трубку: “Да-да!” И — с недоумением отодвигаю ее от уха. Вместо ожидаемой радости что-то совсем другое, непонятное! Женщина(?!), к тому же с иностранным акцентом(?!!), сбивчиво говорит, что она переводчица из Хорватии, хочет перевести мою книгу и просит сказать мои условия… Какая-то чушь! При чем здесь Хорватия — когда я жду, что мне скажут про 14-й пункт?
— Извините, — говорю я. — Не могу сейчас с вами разговаривать — жду важного звонка!
И кидаю трубку. И тут же хватаю ее. Но в ней лишь гудки! Что я наделал? Упустил красавицу! Совсем задергался, забыл, для чего живу!.. А верблюд так и не позвонил.
ЧУЛАКИ
Потом водитель рассказывал: “Я даже не понял, как это произошло. Начальник отпустил меня домой пообедать. Живу я на тихой улице, на которой движения почти нет, которая и называется — Полевая. Пообедал. Вышел, завел машину. И тут увидел чуть в стороне какого-то странного человека с собакой на поводке. Как-то очень странно он двигался. Я еще подумал — надо быть осторожнее. Но он был еще довольно далеко. Я стал медленно разворачиваться, кузовом вперед. И вдруг подбросило. Я вышел. Человек этот оказался под колесом — как, непонятно. И собаку тоже придавило, но она выскочила. Как человек этот оказался под колесом? Не мог я наехать на него, да еще при такой скорости!”
Так погиб Михаил Чулаки. Эту версию я слушал в Белогорке, под Сиверской, где открывалась в библиотеке выставка, посвященная годовщине его смерти. В истории этой много загадочного, так же как в нем самом.
Не видя его, можно было сказать, что жизнь его ничем не примечательна — Медицинский институт, потом работа, попытки написать о работе, первые книги. Но уже и работа, которая, как правило, сама выбирает молодых, а не молодые ее, у Чулаки была не совсем обычной: сумасшедший дом, или, как его еще называют, дом скорби, на окраинной, захолустной речке Пряжке. Когда я однажды оказался там, тяжелые своды придавили меня даже еще до встречи с контингентом и персоналом. Да, здесь может долго выдержать только человек не совсем… обычный. И раз увидев его, уже нельзя было сказать, что он человек обыкновенный. Даже в весьма затейливой писательской среде он резко выделялся. Туманный его взгляд за толстыми окулярами был неуловим, бездонен, смотрел в какие-то дали, неведомые нам. Иногда он как бы приветливо щурился — но это морщились лишь уголки век, глаз это не касалось. Сипловатая медленная речь шла из какой-то бездонной глубины и, словно пройдя много-много фильтров, тупиков и узких мест, выходила как бы безжизненной. Дождаться от него быстрой, а тем более эмоциональной реакции на чужую речь было невозможно. Как бы бурно собеседник к нему ни обращался, хоть какие потрясающие или возмутительные вещи он ни сообщал — ответ Чулаки был всегда одинаков. Чужие слова как бы долго падали в какую-то бездонную, неизъяснимую глубину и зачастую никакого отзвука вообще не получали, канув в бездну. Чулаки сидел так же недвижно, иногда даже приветливо улыбаясь, правда, неизвестно кому. Это был первый человек в моей жизни, который мог не ответить на слова, обращенные к нему, и даже не прореагировать. Для этого нужна, несомненно, какая-то сила, большая уверенность в том, что можно из каких-то внутренних соображений вести себя именно так, невзирая на посторонних. И эта странная сила и уверенность поражали в нем и даже как-то сбивали тебя с ног: почему он так реагирует или же не реагирует совсем? Ты что — совсем уже ничего не значишь? Или причина не в этом? А в чем же тогда? Это одна из многочисленных загадок Чулаки. Объяснить это его близорукостью было можно, но с большим натягом… слышал-то он вполне хорошо.
Вова Арро, устав от тяжелого бремени председательства, а также обидевшись на некоторых ближайших сподвижников, вдруг начавших цепляться к нему по мелочам, решил до окончания второго срока сложить с себя высокие полномочия, которые были завоеваны нами с таким трудом и таким восторгом совсем, казалось, недавно, и вот… он собрал в редакции “Звезды” наиболее авторитетных коллег, и после короткого совещания осталась одна кандидатура — Чулаки. Сначала боялись идти к нему из-за его сложного характера, готовясь к трудным пространным разговорам. Но Чулаки даже не стал слушать никаких разъяснений, почти сразу же глухим своим голосом сказал “да” и умолк, видимо, считая всякие разъяснения излишними. Гонцы ушли озадаченные. Вроде ради этого самого и приходили, но все равно он сумел озадачить их.
Вскоре в шикарном председательском кабинете писательского дома произошла передача полномочий. Взволнованный Арро, с благословения своего совета, поздравил Чулаки с новой ответственной должностью. Чулаки казался гораздо менее взволнованным, чем Арро, и произнес лишь самые необходимые слова, причем без всякого выражения, после чего умолк, не ощущая при этом никакого дискомфорта. Члены совета ждали от этого акта значительно большего и озадаченно переглядывались: “Все? А как же?..” А вот так! Новый начальник их явно больше не задерживал, более того — казалось, забыл о них! Арро все-таки задержался, не веря в происходящее… ну не может так быть! Все-таки он отдал должность, которая так много значила для него — и для всего Союза писателей! Сколько бурных собраний, сколько интриг и вражды — и совсем новую удалось создать жизнь… надо же что-то сказать друг другу душевное? Чулаки явно не склонен был к излияниям — он сидел молча и невозмутимо.
— Слушай, Миша… можно мне позвонить? — произнес единственное, что пришло в голову, Арро, стоя в кабинете, который еще четверть часа назад был его.
Чулаки не ответил и не кивнул, вовсе не среагировал, словно в комнате он был один. Арро вышел в отчаянии и как нормальный человек сильно тогда напился, столкнувшись с одной из неразрешимых загадок: кому же он отдал власть?
Примерно так же обошелся Чулаки и с остальными. С времен борьбы с силами реакции осталась привычка к бурному общению, кабинет при Арро гудел. Теперь — некоторые еще залетали по привычке туда, бурно “взрывались”, но, встретив отрешенный взгляд нового хозяина, осекались. В конце концов кто-то, не выдержав, сказал, что за время перестройки и борьбы они привыкли тут к коллегиальному принятию решений — собирается ли Чулаки продолжать в этом духе? “Нет”, — после долгой паузы последовал глухой ответ, без каких-либо разъяснений и эмоций. Кончилась прежняя вольница, эпоха бури и натиска, началось… что?
Я, например, не получил никаких разъяснений по поводу своего пребывания в совете. Не получил — значит, отдыхай?! Но так было и со всеми, кого я спрашивал. “Молчит!” Но, видимо, правит? Какие-то процессы, несомненно, проходили в сознании Чулаки, но нам об этом знать было не дано. А ведь выдвигали его на этот пост именно благодаря репутации абсолютного демократа, никакие побочные мотивы не искажали его образ. Да и что могло исказить? Никаких побочных моментов. Да откуда было и взяться им?
Самое главное, что на расстоянии Чулаки таким и являлся, был знаменит в городе именно своей непримиримостью ко всему прежнему… хотя именно в том прежнем и был пик его литературной известности… но все это аргументы для колеблющихся, а Чулаки никогда не колебался и был поэтому одной из самых значимых в городе политических фигур. “Большое видится на расстоянии”. Помню его на расстоянии, на трибуне политического диспута, которые происходили тогда повсюду и где Чулаки буквально царил над взволнованным залом. Его манера говорить холодно и безжизненно воспринималась здесь как вынужденная необходимость, бесстрашное и презрительное отношение к врагу, который иного и не заслуживает. Настроение тогда у всех было таким, и Чулаки демонстрировал его с трибун, и это было как раз то, что тогда было востребовано — популярность его была невероятна. Он это мог. Например, я не представляю себя разговаривающим с человеком столь презрительно и высокомерно — уж не знаю, что тот должен для этого совершить. Не могу! Чулаки для “правильного тона” было достаточно лишь политической окраски противника. Уже враг! Поэтому Чулаки политик. А я — нет. На том диспуте, помнится, врагом был один из прежних руководителей города Большаков, чья обаятельная, дружелюбная манера общения воспринималась всеми как слабость. (Ага, боятся!) И хотя Большаков тогда набрал чуть больше голосов из зала, все равно у всех нас осталось впечатление, что Чулаки обвинял, а Большаков оправдывался. Наша берет! Вблизи же мерещится совсем другое. И, видимо, это закономерно. Не часто, но я оказывался вдруг близко с яркими политиками, например с Собчаком. До этого я любовался им в телевизоре, а тут растерялся и понял, что образ ближний абсолютно не важен для них, главное, как они смотрятся на трибуне. Есть тут даже что-то взаимоисключающее: кто тратит силы на общение вблизи, не соберет их для публичного выступления. Поэтому не смотрите на политиков вблизи — они не для того существуют!
Когда я увидел Чулаки вблизи — оказалось, что его общение с единомышленниками столь же холодно, как с врагом. Но тогда это казалось неважным, главным было — подавить многочисленных противников, и Мише это блестяще удавалось. А с единомышленником-то что сделается? Единомышленник, он единомышленник и есть. Мне уже тогда показалось, что больше его интересовали враги, чем друзья. Главное — иметь великих врагов, а друзья как-то его не интересовали. Были ли они у него? В основном — животные. Он подбирал бездомных котов, нес домой, и соседи по большой коммуналке неоднократно на него “наезжали”, жалуясь на запах. Но вряд ли принципиальный Чулаки пожертвовал хотя бы одним котом. Жил он, как я знал, в большой квартире на улице Рубинштейна, населенной бывшими родственниками, превратившимися в соседей. Как рассказывала жена Чулаки, жили там и жуткие алкаши, делающие жизнь вовсе невыносимой. Наверное, можно было с ними пить и дружить, но это уже из другой оперы, к Мише не относящейся. Он и с людьми вполне приятными не очень-то дружил, не видя необходимости. Помню, возникла какая-то оказия, когда можно было выменять его комнату в коммунналке на отдельную квартиру, причем доплату каким-то образом делал город, но для этого надо было пойти на встречу к какому-то чиновнику, однако Миша счел это унизительным. Я в такой ситуации наверняка бы засуетился, стал горячо этому человеку помогать — неважно, какой он партии и где служит, — он человек! И пытается сделать тебе доброе — как же иначе, как не по-доброму можно с ним? Вот потому я не политик. Люблю всех, у кого есть душа. Но Миша был не таков. Для него тут преобладал весьма важный мотив: губернатор Яковлев пришел на смену демократу Собчаку путем хитрой игры, затеянной Ельциным, мастером таких игр. Чулаки принципиально не брал из рук Яковлева ничего, даже на нужды Союза писателей. Чулаки, безусловно, вызывает уважение. Он был последней крупной политической фигурой среди писателей. Никто из нас теперь на это звание даже не претендует. Тем более, упаси бог, я.
Писатель, на мой взгляд, не может любить лишь желтых. Или зеленых. Тогда он просто нанятый специалист. И Муза Миши Чулаки была свободной. Помню, как восхитил меня его роман “Тенор” — о веселом, успешном и циничном обладателе замечательного голоса. В романе не было ни грана осуждения, лишь скрупулезная разработка героя — мы видели его со всех сторон. И четкого разрешения главного конфликта, как и в реальной жизни, — нет. Если бы герой был душевно щедрее, не использовал бы всех окружающих, в том числе женщин, как слуг, — не сгубил ли бы он свой замечательный голос, требующий постоянного и бережного ухода, не сорвал бы его? Очень может быть. Хорошее порой нуждается в жесткой упаковке.
Чулаки прекрасно знал жизнь театра, хотя его отец, знаменитый композитор и директор Большого театра Михаил Чулаки в те времена, когда Миша становился писателем, давно уже ушел из семьи — тем не менее Миша уже “жил” этим. Иногда, оказавшись в неловкой для себя роли “гения общения”, тамады, в чем при его должности председателя Союза возникала порой необходимость, он, как бы оживившись, рассказывал “забавные случаи” из жизни великих. От историй тех веяло старомодной чопорностью, присущей Чулаки. Так же он и выглядел. Непонятно, из каких залежей доставал он эту одежду, которая была вне моды и почему-то всегда кургуза, тесна, хотя отнюдь не безлика. Носил он свой наряд невозмутимо и уверенно, видимо, чувствуя себя безукоризненным джентльменом и тут. Стиль Чулаки неповторим и выбивается из стандартов, которым слабовольно подчиняемся мы. Писал он гораздо щедрей и эмоциональней, чем общался. И это гораздо лучше, чем когда наоборот, когда писатель украшает лишь застолье, но не литературу.
Один из последних его романов, “Борисоглеб”, восхитил меня так, что перехватило дыхание. Это роман о юности двух сиамских близнецов, с которыми мать вынуждена жить половой жизнью, чтобы как-то облегчить их страдания неразделенной любви, невозможности счастья. Это почти античная, совершенная конструкция, сравнимая, скажем, со знаменитым Лаокооном. Вы помните копию этой гениальной скульптуры при входе в Эрмитаж? Отца и его красивых детей душат змеи, обвиваясь вокруг них, и уже не выпутаться, хотя надо пытаться.
В “Борисоглебе” тоже сплелись счастье и гибель, как сиамские близнецы. Иначе и не бывает в жизни — и Чулаки удалось показать это так остро, наглядно, неразделимо, как больше никому. Дай бог каждому писателю такого романа, в начале или в конце! Именно совершенство романа, его досказанность и безысходность вызвали возмущение многих.
“Вы что, знаете другой способ как-то помочь близнецам?” — “Нет. Но все же… так нельзя… должны быть ведь какие-то рамки…”
Стенания людей бессмысленных, не способных на отчаянный поступок даже ради спасения ближних, заполнили воздух вокруг. Они поняли правильно — это роман против них, так ни на что не решившихся, прошедших со скорбными минами мимо всех жгучих проблем. Я сам таких ненавижу… зато они всегда комильфо! “Но как же так можно?” — “А как?! Лучше — никак?”
Трудней всего сдвинуть людей с привычного самочувствия, когда они считают себя благородными, воспитанными, культурными и гуманными, демонстрируя это лишь в разговорах и хороших манерах и никогда не рискуя ничем — а вдруг это “отразится” на безупречной их репутации? И вот Чулаки кинул им всем вызов. Возмущение бурлило еще и потому, что уж от Чулаки этого не ожидали, — с его старомодной чопорностью, немецкой пунктуальностью (какие-то немецкие бабки у него были), с его знаменитой порядочностью (никогда не делал ничего, нарушающего принципы), — и вот! Безобразие! На что же опереться теперь — если даже такие столпы, как Чулаки, вытворяют такое! Но я горячо его за это полюбил. Он показал всем, что такое писатель, буйный и свободный. На поведении его это, впрочем, никак не отразилось. В беседах и интервью он был, как всегда, сух и закрыт, и если его “доставали” с романом, объяснения давал самые скучные и благонамеренные, словно и не считая, что написал нечто из ряда вон выходящее. И это тоже правильно. Еще не хватало, чтобы Чулаки вдруг изменил своему эталону поведения!
Я сделался горячим сторонником еще не напечатанного романа, хотя почти все его прочитавшие предпочли позицию брезгливых “комильфо”. “Да… Но не так же!” — “А как?”
К счастью, тогда я был главным редактором мной и придуманного журнала “Мансарда”, литературного органа Пен-клуба, и волевым усилием напечатал “Борисоглеба” в первом номере, игнорируя почти общее возмущение вокруг. Вроде за свободу слова боролись, особенно тута, в Пен-клубе. И что? То был довольно редкий в моей жизни момент (их за жизнь было несколько), когда я находился в холодной ярости и ради результата готов был на все. Заплюют? Под общий возмущенный крик уберут с поста редактора? Да ради бога! Дело стоит того.
И пусть некоторые, наверное, прочли это лишь как эротически-извращенный вымысел (литературная форма и должна быть шокирующей, это и холодный, расчетливый Набоков прекрасно понимал, потому и прославился), а другие прочли “Борисоглеба” демонстративно-пренебрежительно, плюясь и поминутно взывая к “каким-то нормам”, — но так и должны восприниматься шедевры. Эта яркая и сильная вещь прозвенела и всколыхнула всех. “Все великое приходит с кощунством на устах”. Не знаю, кто это сказал. Точно, не я. Но я с этим полностью согласен.
Кто же заботится лишь о своей “взвешенности”, лишь с нею и ляжет в гроб, и никто не вспомнит его, кроме близких. Но если для обычных граждан такой уход правилен и закономерен, то для писателя такой “двойной уход навсегда” — навсегда из жизни и навсегда из литературы — ужасен и непростителен.
Чулаки даже из смерти своей сотворил шедевр, неразрешимый и трагический, как он сам. В журнале “Нева” сразу после гибели Чулаки обнаружился рассказ, который он принес незадолго до этого и который как-то комментировал его смерть… или, наоборот, делал ее еще более непонятной? Близкие знакомые его, которых он удостаивал разговором по телефону, знали, что у него рак, но никто из них не мог сказать — связана ли его загадочная смерть с этим?
В списке смертей, который, увы, становится все более длинным, смерть Чулаки самая загадочная, самая магнетическая, притягивающая самое острое сострадание и интерес. Что и требуется от писателя.
Смерть Чулаки совпала (может, и неслучайно?) с концом эпохи политических надежд. Он был воплощением той эпохи и выпил ее до дна. При нем казалось еще, что возвращение наших людей во власть возможно. Губернатор Яковлев демонстративно отстранился от принятой при Собчаке симпатии власти к демократическим силам и сразу же показал, что для него все равны —коммунисты и антикоммунисты; все они жители города, и он обязан заботиться обо всех. Тогда это был шок. Двадцать лет мы наступали и вроде бы победили… и вдруг — “два шага назад”? Да нет — значительно больше, чем два!
Но у Яковлева были еще противники, причем довольно высокого ранга. Как вы знаете — самого высокого: сотрудник администрации Собчака стал президентом и вряд ли теперь относился к победителю Собчака с большой симпатией. Поэтому оппозиция, чутко уловившая эти веяния, росла и крепла. Было ясно, что победа за ней. Многие газеты города, причем самые лучшие, терзали Яковлева, высмеивали его внешнюю простоватость, привычку “светиться” на экране при открытии разных промышленных объектов — что за фигура после элегантного Собчака? И с чего бы им не быть смелыми, если даже представитель президента в городе явно был на их стороне?
И на пике очередных надежд, совпавших с правлением Чулаки, у него было на кого опереться: тогда критики губернатора были в силе и в цене. Разные могущественные структуры и партии поддерживали Чулаки и руководимый им Союз писателей — именно такой, независимый, оппозиционный, он и ценился тогда (я имею в виду и руководителя, и сам Союз).
И вот — очередная революция победила. Постылый губернатор Яковлев ушел. Но бывшая оппозиция, победив, мало что изменила в свергнутой идеологии, разве что еще больше усовершенствовала ее и вовсе не вернула руль демократам, она их использовала лишь временно, для борьбы, а потом снова отправила “в долгий ящик”: никого из защитников Белого дома и Мариинского дворца по телевизору не видать. Но момент предвкушения победы над очередным “супостатом” был упоителен — и Чулаки вместе со многими успел вдохнуть это полной грудью. И успел также почувствовать, как кислород этот превращается в углекислый газ. Не это ли предрешило его гибель? Но ему было что вдыхать.
Теперешняя власть никому не мешает. Она вежлива и аккуратна. И, наверное, она похожа на власть во всех цивилизованных городах мира: “Пожалуйста — делайте что хотите! Ах, не можете? К помощи привыкли? Так, может, вам еще и секретаря по идеологии прислать? Шутка. Хотели свободы и независимости — вот и наслаждайтесь!”
Но душа-то наша горит, как прежде! Ведь не за город казино и фаст-фудов мы боролись! Выслушайте нас! Но у власти есть свои “критики”, выжившие и вышколенные при всех режимах, — их “критику” власть только и слушает и вовсе не считает себя оторванной от жизни. А надобность в наших бойцовских качествах отпала — может, до поры, а может, навеки. Вообще — отпала надобность в нас. Так, еще книжку чью-нибудь они, может, и прочтут, если в отпуск случится плохая погода, но Союз писателей как явление, как политическая сила — избави бог, хватит уже этих волнений!
ФОНЯКОВ
После смерти Чулаки правил его заместитель Илья Фоняков: мощный, громогласный и, что немаловажно, известный, оригинальный поэт, до этого уверенно правивший поэтической секцией, человек общественный, популярный, умеющий говорить, убедить, победить и, что немаловажно, очаровать! Он не входит, а как бы вваливается, вламывается в помещение, которое сразу становится тесным, заполняется его огромным туловищем, зычным голосом, обаятельной улыбкой из-под седых усов и бороды. Речь его великолепна, всем приятны его шутки, байки, палиндромы-перевертыши, а главное — добрая энергия, которой от него так и пышет. Он побеждает, подчиняет, заставляет всех слушать и слушаться именно себя. Энергия в мощном его теле неисчерпаема. Казалось, о лучшем председателе Союза писателей нельзя и мечтать. И я, например, был в те времена абсолютно уверен в благополучии Союза, все мы чувствовали себя тепло и спокойно, как на русской печи. Помню, что на заседаниях совета я сладко дремал, отдыхал от домашних передряг, и речи выступающих журчали, как ручейки. Ну что там могут быть еще за проблемы, когда все так тихо и мирно? Фоняков договорился о взаимодействии с выставочным комплексом “Ленэкспо”, сошелся с его генеральным директором Алексеевым — в частности, на том, что Алексеев хорошо, как и Фоняков, знал английский и даже писал на английском стихи. Вообще — более заметной, колоритной фигуры, чем Фоняков, у нас не было. Илья Олегович затеял платную литературную академию для поправки наших финансовых дел… Ну что еще можно сделать в наши суровые дни?
И вдруг Фоняков громогласно, как всегда, кипя не только энергией, но и негодованием и обидой, отказывается на очередном совете от своего поста. Я с удивлением открыл свои заспанные глазки. Что случилось? И Фоняков рассказал нам о всех обидах и унижениях, что пришлось ему испытать, пытаясь хоть как-то прокормить Союз, поставить его на заметное место в городе. Высокомерие богатеев (А разве Союз писателей еще существует? Зачем?), холодное пренебрежение чиновников (Один писатель у нас уже есть, а других нам не надо!) “достало” даже мощного Фонякова. Можно себе представить, каково человеку страстному, горячему, самолюбивому, до этого наивно уверенному, что литература — это лучшее, что есть на земле, когда от тебя отворачиваются, пренебрежительно зевая? Чулаки в его время, было, конечно, сподручней — но то и было “его время”. А теперь!.. И все то, о чем с таким негодованием говорил Фоняков, я согласился зачем-то принять на грудь!
“СЕВЕРНАЯ ПАЛЬМИРА”
Наверное, любое дело, в том числе и хорошее, переживает сначала взлет, потом спад. Премия “Северная Пальмира” блистала долго. В резном зале Союза композиторов собиралась изысканная публика, играл симфонический оркестр. Организатор премии, работающий в Комитете культуры, Борис Леонидович Березовский вел вечер очаровательно-непринужденно. Жюри премии состояло из самых знаменитых людей города. Правда, в зале они, ввиду чрезвычайной занятости, не появлялись. Премии, однако, вручали люди весьма уважаемые в культурной среде. Нет ничего лучше “культурной среды” — у нее есть только один недостаток: предвзятость мнений. Образуется список “своих”, действительно достойных, — и никакими силами этот ряд уже не изменишь, принимают только “своих”. У неожиданного, непохожего, а тем более противоречащего общему тону шансов нет. Ломать установленный строй опасно, разрушится вся милая картина: лучше придерживаться рамок. Поэтому премии всегда получали “ожиданные” люди, уже имеющие славную репутацию в культурной среде. “Северную Пальмиру” все больше отличал уклон, по которому катятся почти все премии: не людей украшать премиями, открывая новые имена, а премию украшать людьми, уже имеющими “иконостас” на груди, раскрученными и знаменитыми. Все больше мелькало московских имен — по “деланию имен” нам с Москвой не сравниться. Но разве бывает что-то без недостатков? Все равно — весьма приятно было подойти 6 июня, в день рождения Пушкина, к монферрановскому особнячку Дома композитора на Большой Морской, застать там самое “светское общество” и почувствовать себя там своим. Церемония тоже всегда оставляла весьма приятное ощущение: мы держим марку, не роняем ее, и пусть наш круг ограничен — зато неизменен.
Десятая, юбилейная церемония проходила в Малом зале Филармонии на Невском, приехало много знатных москвичей и даже Белла Ахмадулина.
ДЕПУТАТ НОВОСЕЛОВ
Огромный мраморный зал был заполнен, люди даже стояли в проходах. В какой-то момент вдруг началась суета. Внесли человека в инвалидном кресле на колесах и поставили кресло к самой сцене. Это был знаменитый депутат Законодательного собрания Новоселов. Было известно, что деятельность его значительно шире просто депутатской, что он активно занимается бизнесом, “загребая” в сферы весьма опасные. За это он и получил пулю в позвоночник и был теперь прикован к креслу. Но по-прежнему работал много, всюду успевал — писатели видели его в Центре современной литературы и книги на Васильевском, которому он помогал. Дима Каралис, директор Центра, умел находить таких людей. Новоселов обожал Виктора Конецкого как замечательного писателя и колоритного мужика, и встречи их проходили бурно.
Публика, собравшаяся на десятое, юбилейное вручение премии “Северная Пальмира”, была весьма заинтригована появлением столь знаменитого персонажа. На сцене появился “наш” (отнюдь не московско-лондонский) Березовский и объявил церемонию открытой. Он сразу сказал, что эта, десятая, премия столкнулась с большими финансовыми трудностями, город не оказал помощи и отвернулись все прошлые спонсоры. В последний момент финансовую помощь смог оказать председатель Комиссии по науке, образованию и культуре Законодательного собрания Леонид Петрович Романков.
Красивый, стройный, седой Романков поднялся с места. Все зааплодировали — Романкова в городе знали и любили. Я тоже, соглашаясь избираться в председатели Союза писателей, во многом рассчитывал на его поддержку — но, увы, обстановка стала меняться, и его, демократа первого призыва, убрали, как многих таких.
— Но главную сумму, без которой премия не была бы возможной, выделил нам депутат Законодательного собрания Новоселов. Поблагодарим его! — произнес Березовский.
Плотный, коротко стриженный, круглолицый Новоселов приподняться не смог, но повернулся к залу и кивнул. Зал зааплодировал, но не так горячо, как Романкову. Новоселов был человек непростой, не прозрачный. Его помощь литературе несомненна, его страстная душа симпатична, но основная деятельность его была темна. Говорили, что он несколько часов проводит по соседству с Законодательным собранием, в дорогом ресторане “Адамант”, там у него была как бы вторая, “настоящая” приемная, где он решал свои самые главные дела. И в тот уже забытый 1999 год он смог спасти столь любимую всеми “Северную Пальмиру”, и главное — захотел это сделать! Значит, душе его было тесно в одних только “деловых разборках”, она жаждала большего! И только благодаря таким людям теперь может существовать культура! Лестно ли это для культуры, прилично ли для государства — доводить духовную жизнь до такого риска? Десятая, юбилейная церемония “Северной Пальмиры” оказалась последней.
Некоторое время спустя Новоселова убили. На перекрестке Московского проспекта, когда он ехал на работу, сотворили “пробку”, и какой-то боец, подскочив к машине, поставил на крышу магнитную мину. Водитель попытался высадить Новоселова, но времени было всего несколько секунд, и он не успел. Мина взорвалась. Новоселову оторвало голову.
Но это было потом. А тогда он сидел в зале Филармонии, на почетном месте, и лучшие люди города аплодировали ему.
“ЗОЛОТОЕ КЛЕЙМО НЕУДАЧИ”
На 300-летие нашего города Невский, где я живу, вылизали и выкрасили. Но я уже знал, что, когда народ валит после праздника с Дворцовой, наш дом на углу Невского и Большой Морской на осадном положении. Так было и тут: цепь на воротах распилили, выбили парадную, затопили лестницу, а посреди ночи выбили зачем-то и мою квартирную дверь — услышал треск, поймал ее, падающую, выглянул наружу — хохочущая молодежь.
— Вон эти хулиганы — убежали только что! — веселясь, сообщили они. Ну что делать?
Таким образом я, ликуя как горожанин, пострадал как конкретный жилец. На следующий день я дозвонился мастерам дверных дел, найдя телефон по газете, — обещали прибыть. Но тут как раз перекрыли центр, ожидая глав правительств. И три дня повозка плотников не могла прорваться ко мне. У меня был в юности рассказ “Вход свободный”, как герой живет без двери и черт знает кто заходит к нему. Расплата? Несколько дней просидел, охраняя дверь. Город-то перекрыт, но мало ли кто просочится? Город закрыт, но моя-то дверь открыта. На третий день, утомленный, свалился со стула на пол. Но зато праздник удался! Впрочем, зависимость бедного люда от торжества царской воли проницательно заметил еще Пушкин в “Медном всаднике”, но это вовсе не значит, что тех или других быть не должно. Куда денешься? Я только напечатал статейку — “Медный всадник опять победил”. Потом, когда было обсуждение прошедшего праздника по телевидению, я, сидя в студии, вспомнил статью.
— Но почему именно у вас выбили дверь? — подозрительно произнес телеведуший.
А с писателем и должно быть так!.. Нелегко, конечно, осознавать это, но я осознал.
Нет, я неплохо живу — на лучшем в мире углу, в квартире Ирины Одоевцевой, ученицы Гумилева, летом — в “будке” Ахматовой, его жены. Единственное, чего я боюсь, что вдруг появится сам Гумилев с винтовкой, с которой он охотился в Африке на львов, и рявкнет: “Отстань от моих баб!”… А так все неплохо. Выпустил тридцать книг. Но дверь — причем абсолютно случайно — выбили все же у меня, хотя столько дверей красуются рядом.
Дверь наконец заделали, и, сыграв свою роль в новейшей истории, я собрался увезти семью — в ту самую “будку”… Но! Перед самым отъездом мне позвонил Саша Кабаков, который когда-то меня спас, предложив в “Вагриус”.
— Есть что-нибудь неопубликованное? Открываем новый журнал!
— Нет, пока ничего.
Слава богу — в стол не пишу. Рукописи не горят. Но гниют.
— Для тебя постараюсь! — сказал я.
— Ладно — позвоню еще, — сказал Саша.
— Да как вы смеете въезжать сюда? — очкастая женщина, раскинув руки, стала у крыльца.
— Вы откуда? — со вздохом опуская тяжелую сумку, спросил я.
— Из Краматорска!
— Ясно… Серега, заносим!
Экскурсантки эти достали еще в прошлом году! Только хочешь вмазать жене, хвать — стоит экскурсия!
Возмущенно оглядываясь, ушла по аллее. Мы с Сержем вернулись к его машине, воровато оглянувшись, вытащили из багажника электрообогреватели. Два. На фоне исторической “будки” это выглядело вообще уже кощунственно. Но что делать, если нашей семье в “будке” великой поэтессы досталась только терраса — комнату с печкой занимает другая семья.
Из-за нападавших на крышу сосновых сучьев, свисающих на стекла, “будка” глядела хмуровато. А что бы она без нас делала: только мы как-то и холим ее.
— Ну спасибо, Серж! — вздохнув, я протянул ему руку. Он с удивлением смотрел на меня.
— А ты… разве не едешь? — произнес он.
Потому и согласился он отвезти мое многотрудное семейство, что мы через три дня с ним должны стартовать в Италию — на конференцию, посвященную, кстати, Хозяйке “будки”. Уж я-то тут натерпелся… Право заслужил. “Золотое клеймо неудачи” конференция называется. Уж по неудачам я спец!
— Минуту, — проговорил я и, набрав воздуху, вошел на террасу.
Отец, сидя у ободранного стола, который я ему раздобыл в прошлом году, резко по очереди выдвигал ящики и смотрел в них, недовольно морщась. Чем опять недоволен? Ему не угодишь. Нонна сидела на большой террасе, испуганно прижав к животу свою сумку, и, отвесив губу, с ужасом смотрела в какую-то свою бездну. Да. Ведет себя адекватно больнице, в которой недавно была. Развязно, вразвалочку Серж вошел: “Да — прэлестно, прэлестно!” — обозначая роскошную дачную жизнь, запел он. Но никто, даже я, на него не прореагировал. Серж обиделся: столько сделал, и хотя бы поблагодарил кто… включая меня.
— Так ты едешь, нет? — рявкнул он.
Нонна стеклянными своими очами глядела вдаль. Да — к отъезду моему они явно не готовы.
— Пойдем, провожу тебя, — пробормотал я и, подхватив надувшегося, как рыба-шар, Сержа, почти выволок его.
— Не понял! — сразу же сказал он.
— Завтра, — прошептал я. — Завтра я приеду к тебе — и мы “подготовимся”! Понял? — Я подмигнул.
Серж так надулся от обиды, что я с трудом затолкнул его в автомобиль. Недовольно фыркнув выхлопом, он укатил.
Ну вот, обидел друга, который так выручил меня — кто бы еще согласился на этот рейс?
Ну все — надо теперь возвращаться в дом, холодный и затхлый после долгой зимы, “надышать” постепенно в нем жизнь, поладить с духом властной Хозяйки, которая по-прежнему главная здесь.
Я медленно взошел по крыльцу. Ступеньки мягко пружинили под ногой, что вовсе не следовало им делать. Прогнило тут все, последняя ценность — табличка возле крыльца: “С 1955 по 1965 год здесь жила и работала Анна Андреевна Ахматова”. Жив еще ее дух — который я, возможно, выдумываю, но как же не выдумывать, если живешь здесь? Надо же как-то поддерживать это.
Отец, поднеся какой-то листок к своему крепкому степному лицу, страстно вглядывался, азартно морщась… что-то нашел… Нонна не двигалась, глядя в бездну. И что характерно — никто из них и не думал даже начать распаковываться: это увлекательное занятие, как и все прочие, досталось мне — надо выгнать нежилой, тленный холод отсюда. Я воткнул вилку отцовского обогревателя в его отсеке, потом, на нашей части террасы, обогреватель побольше, потом нырнул под кровать, вытащил электроплитки, сдул с них пыль — Нонна безучастно сидела. Потом из свалки на отцовской террасе выдернул красное пластмассовое ведро… Жизнь налаживается! Бодро размахивая ведром, шел к колодцу. Да, исторический колодец больше всех пострадал за зиму: зеленая от гнили крышка отломалась и валялась в стороне. Кто только не черпал из этого колодца! Мне же, как всегда, достаются руины. Да еще возмущение вампирш — поклонниц поэтессы: как я мог появиться здесь? Другие же у Нее появлялись! Теперь я, запоздалый… должен тут поддерживать некую жизнь! Ворот крутился теперь с рыдающим звуком, ведро шло из глубины, качаясь и расплескиваясь. В воде плавали иголки и листья. Хорошо, что сверху, — выкинул их, перелил воду в мое ведро.
Батареи уже веяли теплом, все громче, как приближающийся поезд, шумел чайник… Ну… что-то налаживается. За сутки мы тут пообвыкнем… и я улечу!
Щелк! Нонна на диване испуганно вздрогнула, уставилась на меня: что это? Вообще, это выстрел в меня, означающий: никуда ты не поедешь! Побыв неподвижным, как и полагается трупу, я тяжело поднялся и, волоча за собой дребезжащий стул, вышел в вонючий коридорчик у исторического сортира. Приглядевшись ко тьме, поднял голову. Ну, привет! Из черной электрической пробки над дверью в уборную, в паутинном углу, выскочила белая кнопка из предохранителя, как фига. Фиг тебе! Не будешь ты тут нагревать чайники, электробатареи… вообще — жить!
Ладно. Посмотрим. Я вернулся на террасу, подумав, выключил наш обогреватель: надувшаяся алым, как пиявка, спираль, медленно бледнела. Пусть пока! Все равно Нонна не реагирует. Тряхнул ее.
— Смотри — вот лампочка на плитке. Если зажжется — кричи!
Вяло кивнула. Я вышел в коридор, потянулся к фиге — протянул к белому ее “пальчику” свой пальчик. Резко воткнул.
— Есть, Веча! — донесся с террасы радостный крик.
Я с облегчением спрыгнул со стула.
Всю ночь я провел в борьбе с этой фигой. С годами характер Хозяйки явно портится: в прошлом году она легко терпела два электронагревателя и две плитки — лишь иногда капризно выщелкивала фигу, а теперь — ну просто подряд! И даже если включаю всего-то два нагревателя — у нас на террасе и у отца (как же спать иначе в такой холод) — только в очередной раз успокоюсь, пригреюсь… Щелк! Некоторое время еще кукожишься под одеялом: может, засну и так? Нет. Батя там у себя точно обледенеет. И что? Снова тащишь стул, карабкаешься… Тык! Холодильник, брякнув, загудел, налились огнем батареи… Но характер Хозяйки за зиму вовсе испортился (так же, как мой)… Легкий обманный пригрев, блаженство, и… щелк! Я волок теперь стул с грохотом: один я, что ли, должен не спать?! Поняв в конце концов, что фигу не переупрямишь, я уступил. Но частично: свою батарею выключу — оставлю отцовскую… пусть он хоть не замерзает: девяносто три года ему, как-никак! Снова вдавил фигу… счетчик утробно зажужжал. Договорились! Компромисс: греет только батарея отца. Мне заснуть в ледяной койке, конечно, не удалось.
— Чего это ты выключаешь мою батарею! — просипел батя. Несмотря на ранний час, по агрономской своей привычке уже не спал, сидел за столом в нейлоновом ватнике и кепке, рассматривал свои листочки, поочередно поднося их вплотную к глазам.
— Чайник согреть надо! — рявкнул я. И это он вместо благодарности!.. Впрочем, такие мелочи не занимают его.
К столу он вышел в ватнике и в агрономской кепке.
— Замерз начисто! — бодро потирая ладони, сообщил он. Не оценил, значит, мою “ночь прыжков” — что я все свое тепло отдал ему.
— Сладкая каша какая-то! — отодвинул тарелку.
Гурман! Когда это хлопец из большой крестьянской семьи таким гурманом заделался?
— Банан, — холодно пояснил я. — Вот, на пакете написано, что каша с бананом.
Дождь барабанил ночь и сейчас не остановился. Иногда, срываемая ветром с сосны, в крышу гулко била шишка. Нонна, оставаясь отрешенной, тут испуганно вздрагивала, кидала взгляд в окно.
— Я вчера уже гриб видел — такая погода нынче! — бодро сказал я.
— Банан… — сосредоточенно прожевывая, произнес батя.
— Я говорю — гриб.
— Банан… — задумчиво повторил он.
Не то что глухой… скорее — упрямый. Нонна с ужасом глядела в какую-то бездну, не прикасаясь к еде… Славное утро!
Надо двигаться… хотя бы куда-то. Не в Италию, уже ясно, но хотя бы здесь!
Я спустился в сарай, отпер. Мой ржавый велосипед, среди другой ржавчины, радостно задребезжал. Выдернул его из той паутины. Вперед!
— Ты куда, Веч? — простоволосая, выскочила под дождь. Не всегда, значит, смотрит в бездну. Иногда и сюда — и как раз тогда, когда это абсолютно не нужно.
— За продуктами надо! — безнадежно брякнув велосипедом об землю, буркнул я.
— Не ездий, Веч! Я прошу! Мне без тебя страшно!
— Хорошо… — Прислонил велосипед к будке: не то что в Италию ты не поедешь… вообще никуда!
Вечером я сидел, наблюдая дождь, пытаясь разобраться в своем пыльном столе. Из орудий производства нашел лишь старую грязную ухочистку — в прошлом, довольно плодотворном году задумчиво держал ее в ухе, увлеченно печатая. Привычно вставил ее в ухо — совершенно напрасно. Сейчас даже машинку не привез. Только ухочистка. Зазвенел комар, — кажется, на ухо присаживаясь… Вот ты-то мне и ответишь за все! Сладострастно выждал, пока он умолк (точно, на ухе!), медленно отвел правую руку… Счас! — жахнул во всю страсть — и завопил от боли! Свалился со стула! Что это?!. Это я ухочистку, оставленную в ухе, себе в голову вбил! Сам себе выстрелил в ухо! И понял сразу же: это — беда надолго, эта беда не пройдет. “Золотое клеймо неудачи” поставил себе… только вряд ли кому это интересно!
— Веча! Что с тобою? — Нонна вскрикнула. Пробило-таки ее!
— А! Молчи! — в отчаянии завопил я.
—…Да. Красивые галоши! Где брал! — Серж, запустив меня в прихожую, насмешливо указал на мои ноги.
— Какие галоши?!. А. Да. Это бахилы такие, пленчатые. В поликлинике их велят покупать — иначе не пропускают.
— В поликлинике? И что ж ты там делал, Вэл?
— Понимаешь… барабанную перепонку себе проткнул. Случайно. Два слоя из имеющихся трех… напрочь!
— И что же?
— Мы с тобой еще подводным плаванием собирались заниматься там… Так вот. Этому хана.
— Как я понимаю — не только этому?
— Да.
И я вернулся в родные края. Громкое выщелкивание фиги из пробки теперь сопровождалось и выстрелом боли в ухе. Дуплет.
Потом — батя добился своего: провалился-таки в боковое крыльцо, куда я ему как раз запретил ходить, мягко вошел в него! “Валерий!” — услышал я вопль.
— Начисто сгнило! — удовлетворенно произнес он, когда я его вытащил.
Щелк!.. Это значит — супа не будет, а я его так тщательно затевал. Ну уж дудки. И моему терпению существует предел: покончить пора с этой фигой. Оторвал кусок фольги от рулона (когда-то мы делали курицу в фольге), проволок стул к уборной, взобрался, заткнул фигу (в последний раз), со скрипом вывинтил пробку, обернул ее всю фольгой и вставил обратно. Жучок! Теперь ток по фольге будет идти, минуя пробку, и ограничивать его будут не капризные выщелкивания, а мой разум! Все!
— Ты чего, батя, сидишь, скукожился? Подогреватель включай!
Глянул на меня, усмехаясь:
— Так ты ж не велел?
— Гуляем! Можно теперь!
И наш обогреватель включил. Праздник устроил им. И вот — спирали наливаются теплом, и обе плитки раскраснелись.
— Чайку? А еще — картошечки пожарим, с лучком! Порубим кольчиками на сковороду — пусть слегка пожелтеет. Та-ак…
— Веч! А научишь готовить меня?
— Да ты же умела!.. Ну смотри…
Щелк! Спирали плитки стали бледнеть. И холодильник, хрюкнув, оборвал свою песнь… Жизнь кончилась. Причем, я сразу почувствовал, что это какой-то другой “щелк” — из каких-то более высоких сфер. Все остывало вокруг — и мы остывали. Заставил себя выйти под дождь. Моя-то, внутренняя пробка, что в коридоре, вякнуть не могла — закорочена, ток мимо нее идет. Искать надо “высшую фигу”… О, вот она — как раз над сломанным боковым крыльцом, под самой стрехой белеет, в открытой ржавой коробке. Такая же белая кнопочка выскочила из черной пробки и ток обрубила, но эту мне не достать. Коротки руки. Тут длинная лестница нужна, а ее увели прошлым летом. Вот оно, наказание за мою гордыню. “Высшая фига”! Выскакивает только в самых “пожарных” случаях, в буквальном смысле этих слов. Вернулся. Сидели, смотрели на дождь. Уже как большое счастье прежнюю, доступную фигу вспоминал. С ней ладили! А тут — полная безнадега. И — тишина.
И тут, словно в насмешку, солнце выглянуло — впервые за столько дней. Лужи меж соснами позолотило. И — пар пошел. И видим вдруг — идет по воде золотой человек. Абсолютно голый! Ближе подошел: не голый, просто — в одежде насквозь промокшей. Дождь ему нипочем. Из верхней одежды — майка, но абсолютно промокшая, прозрачная. Подошел, улыбаясь.
— Ждете?
Засмеялись. По золотым лужам, дымящимся, к “высокой фиге” его подвел.
— Вот, выскочила! — я показал.
— Я вообще-то насчет крыльца. Но если надо — сделаем. Знаю я эту пробку. Слабая для внешнего щитка. Тут она должна вырубаться, когда вовсе уже пожар грозит. Тут надо на пятнадцать ампер.
— А у вас есть такая?
— Нет. В Зеленогорск надо ехать.
— Так. И сколько же она стоит?
— Сто!
Я сходил, вынес бумажник.
— Вот.
Он с некоторым недоумением на купюру посмотрел.
— Но… надо же учитывать… и гомогенный фактор. Такая духовная ценность доверена нам! — указал на “будку”.
— А. Да. Ладно. Вот тебе еще сто. За то, что пришел вовремя!
И — тишина. Я возил свое ухо в Питер, ложился на клеенчатую кушетку, и в ухо закапывали мне какое-то очень шумное лекарство: шипение и треск.
Однажды возвращался на электричке — и вдруг мобильник зазвонил, еле вырыл его из пакетов с продуктами.
— Алле! Это Серж.
— Из Италии?..
— Ну а откуда же еще? Я рассказывал тут про твое ухо… Смеялись все…
Ну и паузы у него: валюту не экономит.
— Но — не тянет на “Золотое клеймо”. Сказали мне, совершенно резонно: “А Ахматова тут при чем?!” Больше у тебя ничего нет?
— У меня?.. Надо подумать… Сейчас!
Но тут в вагон вошел талантливый нищий, бацнул по струнам, запел, и, когда он кончил петь, ничего уже не было.
Постепенно я привык к этой жизни: возил свое ухо в Питер, слушал шумное лекарство, потом в синих пленчатых бахилах выходил на проспект, спохватившись, снимал их с ботинок, ехал домой. Снова пел талантливый нищий, но, к сожалению, ничему уже не мешал. В другие дни ездил на велосипеде за продуктами, умоляя жену не гоняться за мной, дать хоть немного свободы… но — когда она встречалась мне, бегущая по шоссе, нервно прихрамывающая, с растрепанными седыми патлами… я уже не хотел в ярости переехать ее велосипедом, как прежде, а мирно останавливался и говорил что-нибудь вроде: “Ну не ходи ты так часто на дорогу!” — “В старомодном ветхом шушуне?..” — виновато улыбаясь, говорила она.
Однажды я ехал с ухом обратно, и зазвонил телефон.
— Алло! Это Серж! Увы… Не проканало твое больное ухо — в сборник не включили его.
— А я знаю.
— Откуда?
— А потому что — все! Вылечил!
— А.
В пивной у станции я увидел мастера.
— Сейчас по крыльцу Ахматовой работаю — выкладываюсь весь. Особенно духовно.
А сделать так — бездуховно и быстро? Это не по-нашему?!
Я подошел к столу, уставленному бутылками:
— Как не стыдно тебе? Что ты сделал? Старые люди сидят неделю без света. И без крыльца!.. Две сотни слупил! “Духовно”! — Я повернувшись, ушел.
Приближаясь к будке уже в сумерках, я вздрогнул. На террасе — свет! Отец, значит, работает — настольная лампа отца! В прошлый год часто возвращался поздно и шел на нее, как на маяк, — он допоздна работал! Побежал. Потом остановился… Назад? Надо перед мастером извиниться!.. Ну ладно. После! На террасу вбежал.
— Работает? — спросил отца.
— Что? А… Да. Приходил. Сделал. Сказал — более мощный предохранитель поставил!
— Сделал, Веч! — Жена, сияя, сидела с книгой на коленях… Есть все же на свете счастье и доброта!
Пошли смотреть пробку — правда, уже в темноте.
— Отлично, да. — Я пытался с земли заглянуть под стреху. Пробка стоит! Похожая сильно на старую… но это я придираюсь уже! Крыльцо, правда, в руинах. Но не сразу же все! — А это что за крест он сколотил?
— А-а, — жена засмеялась. — Это он взбирался по нему!
— Все! Пошли ужинать! Гуляем!
Включили оба обогревателя, обе плитки… Ура! Держит новый предохранитель, а была “высшая фига”! Ура!
И жена разрумянилась.
— Все! Переворачивай картошку! Схожу…
По пути в туалет на свой жалкий жучок глянул… ну ничего. Пусть будет. Теперь нас “высший предохранитель”, как Бог, хранит. Бог сохраняет все!
Спустил штаны, приготовился к блаженству… Нет. Встал, натянул. Что-то тут не то! Странный запах. Что-то горит. Через круглое отверстие заглянул в бездну. Там все обычно. В коридоре глянул на свой “жучок”. Безмолвствует. Не кажет больше “фиги” — закоротили ее. Выскочил на террасу. Горим! Мало того, что горит картошка — это дело обычное у нас, — пахнет горящей пластмассой! Где-то рядом. Тройник, в который воткнуты вилки холодильника и двух плиток! Схватил его — и он у меня в руке остался, прилип горящей расплавленной массой — не отлепить! Махая, бегал под соснами, потом опустил руку в лужу.
И тут увидел: из-под кровли дым идет! “Высшая фига” горит, но “палец” не выскочил. Мистика! И от стен уже дым… нет еще — это пар. Но как же предохранитель? Он же не должен пропускать такой ток, от которого тройник плавится! Поднял крест, сколоченный, приложил к стене. Мокрый! Но вскарабкался по нему! Вывинтил пробку, но в гнезде фольга осталась — раскаленная, светящаяся. Мастер “жучка” из фольги поставил, за двести рублей! Надо вырубать все! И фольгу из гнезда выковырить скорее! Стал ручкой выковыривать — основным орудием труда своего, — но, к сожалению, она оказалась металлической. Вспышка! И — тьма!
…На крест, говорят, свалился! Когда я открыл глаза, сматериться хотел, но не вышло: какая-то ночная экскурсия стояла, смотрела на меня.
Потом я спал. Верней — спали мы. Верней — пытались заснуть. Ночью я слышал, что отец упорно карабкается на сломанное крыльцо — обязательно там надо ему ходить в уборную: стесняется мимо нас. Вскарабкался. Потом — спустился. Молодец!
А я про мастера думал: совесть когда-то пробудится у него? Проснулась неожиданно, в пять утра! Чуть задремав, я очнулся от стука. Пять утра! Самое время для пробуждения совести! К половине шестого она стала засыпать: удары все реже раздавались. Я вышел.
— Ну как ты? — Он протянул мне руку.
— Извини. Руку тебе не могу подать… Ожог.
Потом я ехал уже к другому доктору, кардиологу, — и тут мобильник зазвонил. Никак не могу по-новой приладиться: то правое ухо не работает, то правая рука. Ухватил все-таки левой.
— Алле. Это Серж. Наслышаны о твоем подвиге у “будки”. Приезжай — все хотят тебя видеть. Запиши главный телефон…
Но тут запел талантливый нищий, и волшебного номера я не узнал.
Зато звонил Кабаков. Два раза. Первый раз, еще до прорыва уха, я ему ответил: “Ничего пока нет”. Второй раз, после всего происшедшего, ответил: “Кажется, есть”.
Дописал рассказ про все это — заодно и бытовые проблемы решил. Поставил новую мощную пробку, как точку. Все! Пять минут блаженства! Вскоре через сладкий туман снова стала проступать суровая реальность. Возле террасы, где я сидел, собрались коллеги-писатели. С которыми я всю жизнь прожил — и все, что сделал, делал рядом с ними! И вот теперь их унижали. Новый директор комаровского Дома творчества не пускал мыться писателей с литфондовских дач, руины которых еще стояли, напоминая о прошлом — когда, конечно, мы запросто в Дом творчества мыться ходили! Да, имели когда-то мы некоторые мизерные привилегии, которых, при нашей скромности, хватало, они вполне позволяли нам ощущать себя сибаритами, сливками общества, порой даже помещиками. Помню, как в далекие годы, скрытые уже дымкой времени, критик А., небрежно развалясь за столом, спрашивал у директора: “А скажи мне, любезный, творог нынче рощинский али нет?” И директор, стоя рядом, оправдывался — что да, творог нынче не рощинский, комковатый, заметили верно. Но дело в том, что сломалась машина, и рощинский не успели подвезти, но машину уже починили и послали за рощинским. Разве трудно? И думаю, не было в том ничего ужасного, даже для директора — почему же не подыграть, раз уж занимаешь такую ответственную должность, и уважить заслуженного человека? Наоборот — профессиональную гордость должен он при этом испытывать, а не хамство, которое постоянно нынче душит теперешних директоров. Мелочь — рощинский творог, но зато человек себя чувствует умудренным, искушенным в жизни, добившимся благ и привилегий (пусть мелких, мы не жадные). Каждый человек, проработавший всю жизнь напряженно и в одном деле, должен иметь возможность почувствовать себя преуспевшим, ценимым в своей среде и в ее окружении, пользующимся плодами своих трудов и даже слегка избалованным — почему же нет? Жизнь должна иметь цену и результат — на этом она и держится. Зачем же это так яростно разрушать? Почему бы не приласкать заслуженного человека — он же понимает все, не алмазов же просит! Нет! Наоборот — хамство! Желание унизить, доказать — ты никто, только тут мешаешь. Копившаяся десятилетиями классовая ненависть? Да нет. Обслуживающие всегда там неплохо жили. И в общем-то, по-хозяйски себя вели. И детишки их тут гоняли на трехколесных велосипедах, и маститые классики рассеянно гладили те детские головки, и сумки поваров и уборщиц были странно пузатыми, когда они покидали пищеблок. Никто ж слова не говорил. Вполне вольготно они жили. Так за что мстить? Писательница Р., в детстве прошедшая вильнюсское гетто и замечательно про это написавшая, твердая, никогда не хнычущая, никогда не требующая никаких привилегий за свою героическую жизнь, приехала в Дом творчества на полдня раньше, накануне начала действия своей путевки, когда комната ее уже свободна была, — и напоролась на хамство нового директора (каждый новый почище старого!): “Забудьте свои замашки! Вы теперь тут никто!”
Много ли у нас осталось? Такие вот милые сердцу пустяки. Неужели и их надо вырвать? Это не рачительность, не хозяйственность (как раз хозяйство у них все больше разрушается). Это — отстрел.
И седые мои коллеги собрались у крыльца. Критик А., который всегда в эпицентре самых жгучих проблем, возбужденно рассказывал мне, как его, пришедшего с мочалкой в Дом творчества с дачи, выгнал новый директор: “Здесь вам не обмывочный пункт!” Последняя седая прядь моего друга возмущенно поднималась, как гребень… помню еще лихие его кудри.
Да, жизнь прошла. Но — не мимо. Не мимо нас. Мы еще в этой жизни значим!
— Пойду! — решил я. — Пойду туда! И помоюсь! И проторю всем моим коллегам сей путь, который пытаются вдруг застить супостаты!
И я, как камикадзе с мочалкой, кинулся туда. Скажу этому типу, называющему себя директором (какой он директор?), что жизнь, прожитая нами, вовсе не ничтожна! Мы написали книги, которые читатели рвали друг у друга, мы накормили нашими изделиями три поколения, мы жили во времена, когда за одним пьяным столом собиралось больше настоящих писателей, чем родилось за все последующие годы. Мы — те самые, на чьи заработки, причем даже на малую часть их, построены все эти Дома творчества в Комарово, Переделкино, Ялте и Коктебеле — везде, где обезумевшая обслуга, нанятая нами же, теперь пытается нас гнать!
Я пересек железную дорогу, пошел по Кавалерийской улице, и сердце захолонуло. Сколько раз я проходил здесь, и один, и не один, но каждый раз в предвкушении восторга, в ожидании сладкой работы в уединении и тишине и бурного отдыха вечером с друзьями, ближе которых нет. Это дом большой и полезной жизни, прошедшей здесь, и никаким вандалам не сделать это место пустым. Я вошел в вестибюль. Сколько здесь было встреч! Они прошли перед моим мысленным взором… И никогда милые старушки-вахтерши, дремлющие за столиком в углу, нам не мешали. Никто не отнимет у нас нашей жизни, протекшей здесь. И теперешнюю не отнимут. Трудно ведь представить водопроводчика, объявившего себя хозяином Эрмитажа и изгоняющего искусства. И в нашем писательском “Эрмитаже” (что в переводе означает “Место уединения”) главные мы.
Ага, вот и директор выходит из темного коридора в свет фойе: плотный, седой, даже представительный. Но только вот что он тут представляет? Директор — это при ком жить хорошо. А он кто?
— Хотелось бы помыться! — произнес я воинственно, выставив вперед мочалку, как стяг.
Он растерянно моргал, слегка ослепленный сияньем в фойе после темного коридора.
— Не советую! — наконец мрачно произнес он.
Еще и хамит! Вот он, решающий миг! Сейчас и определится, как пойдет наша дальнейшая жизнь — в унижении или…
— Советуйте своим подчиненным! — строго сказал я. — Вы директор лишь им!
“А также командир стульев и столов!”
Так же хлестко я сказал сорок пять лет назад директору Дома писателя, когда он поучал меня, после того как я выбил тяжелую входную дверь в Дом писателя, по непонятным причинам закрытую передо мной. “Вы командуйте стульями — и держите открытой дверь!” Теперь я всего этого не сказал — запальчивость уже не та. Пришла уравновешенность. Но суть осталась прежняя: нас не остановить! Он это почувствовал — и даже посторонился.
Белая обшарпанная дверь — та же. Сердце заколотилось. Нажал плечом — не открывается! Заперто! И эту дверь, что ли, выбивать? Замкнулся круг? С чего начал — тем и закончил? А-а. Не надо, оказывается, выбивать! Она ж на себя открывается! Забыл! Вот так… И я вошел в нашу нищую молодость. Ничего тут абсолютно не изменилось! Музей! Та же голая тусклая лампочка на перекрученном шнуре, распаренные склизкие деревянные мостки на грязном бетонном полу, хлипкая трубка душа с дырчатым наконечником высоко под потолком… разные почему-то ручки: холодная вода открывается железным колесиком, горячая — пластмассовым. Вспомнил — так было всегда! То ли чья-то трогательная забота о писателе (чтобы рабочие пальчики не обжег), то ли, всего вероятнее, небрежность. Но так было всегда! Я плачу.
Ладно — я мыться сюда пришел, а не рыдать! И торжествовать, между прочим, победу! Пусть теперь попробует других не пустить! “Командуйте стульями!” Вот что мы будем теперь ему говорить! И будем ходить, куда и как нам заблагорассудится! Вот так. Даже мыться расхотелось. Никогда этим особенно не увлекался. Но — надо. Что он подумает, увидев меня сухим? Испугался в последний момент? Сломался?.. Нет! Я защелкнул задвижку, отрезая отступление, решительно разделся, бросил все на колченогую скамью. Стал винтить крантики: вода, как и всегда, пошла криво (словно законы притяжения и не действуют на нее) и не из всех дырочек. Но так было всегда! И так же непонятно было всегда: это уже горячая пошла или еще холодная? Градус средний. Я в блаженстве закрыл глаза. Сейчас помоюсь, выйду — и окажусь в молодости. И в номере Житинского уже накрыт стол, и нетерпеливые друзья потирают руки… горячая слеза гораздо горячйй оказалась воды — прочувствовал весь ее путь от ресниц до подбородка. Ну ладно! Ты мыться сюда пришел! Символически я помылся уже… но символизм, боюсь, нынче не в моде. Только распаренная моя харя послужит символом торжества! Жалко, мыла не взял, но харю все же распарю! Видели чтоб! И не помышляли!..
— Немедленно выйдите, я требую! — Директор, опомнившись, стал рвать дверь. Но старая верная задвижка держала!
— Требуйте со своих подчиненных! — сказал бы я, если б вышел. Вы не знаете еще, что я железный? Но это потом! А сейчас — я уже подготовился к наслаждению, жадно подставил струям лицо. Какая-то странная нынче вода, затекала в губы. Из Ессентуков, что ли? А на цвет… я посмотрел на ладонь… кровь?! Быстро крантики завинтил. Протер тусклое зеркало… Я ж говорил, что я железный — и в доказательство даже заржавел! Абсолютно ржавый стоял! Потер полотенцем волосы… яркий рыжий цвет вместо седины! Покрасился! Захохотал, гулко. Начальник решил, наверное, что я сошел с ума… От счастья! Жизнь все так же балует меня!
— Ну прошу вас… откройте же! — произнес директор.
— Открой, слышь! — Я узнал голос умельца, который чинил мне крыльцо.
Сжалившись, я подергал задвижку и открыл. Они потрясенно смотрели на меня.
— Я же сказал вам — скоро починим! — пробормотал директор.
Я вышел. Отдыхающие, которые горячо о чем-то спорили, умолкли и с изумлением глядели на меня. Я посмотрел на себя в большое зеркало — золотой ореол ржавчины! Вот теперь действительно — “золотое клеймо неудачи” налицо.
Но, говорю себе я, это не просто “клеймо неудачи”, но ведь и “золотое”. Неудачи — наш корм. Помню, как в Репино я получил официальное письмо — о немедленном выселении с дачи в связи с закрытием ее на ремонт. “Немедленно по получении этой бумаНи” — было напечатано в послании, и я ликовал.
Секрет особой жизнестойкости и оптимизма писателей: они порой черпают восторг там, где все прочие видят лишь ужас. Помню, как однажды ночью на Конногвардейском бульваре меня пытались избить двое коротышек, уверенных в своей непобедимости, потому что умели махать ногами. Я увертывался от них, хотя силы уже кончались. И тут вдруг я увидел, что к ним бежит еще третий, не похожий на них, высокий и кудрявый. “Мочи! Мочи!” — прикидываясь безумным, кричал он, крутя перед собой какой-то “бандурой”.
“Трое? — подумал я — Хорошо! Больше про это напишу и, значит, больше получу денег!”
Эта радостная мысль вернула мне силы, и я их раскидал. Там, где для другого — конец, для писателя — только начало.
Когда хоронили моего друга и коллегу, я горевал. Но даже смерть, чужая и своя, для писателя — работа, и я и тут сделал все, что мог. Если не можешь ничего изменить — хоть услышь, все оттенки и отблески, не жмурься и уши не затыкай! Жизнь и сама разбрасывает бриллианты всюду — надо только увидеть их и поднять! Когда все уже пришли на поминки и разлили по рюмкам — самый правильный и важный из нас, с густыми бровями, как бы выданными ему за особые заслуги на почве нравственности, сразу взял все под себя и с огромными паузами, имитирующими волнение, сказал все как бы нужные слова и предложил почтить память достойного человека минутой молчания… повисла тяжелая тишина. И вдруг она прервалась коротким насмешливым бульканьем: кто-то, одурев от этой пошлости, не стерпел и подлил! И главное — все, не сговариваясь, вспомнили тут об ушедшем — так схулиганить мог только он! Любил он это! Значит, он жив? У товарищей с хмурыми бровями, знающими все лучше всех даже про нас самих, такая трактовка событий вызовет бурное негодование… чем они и кормятся… Да ну их!
Больше скажу: похороны освободили меня от массы противных дел, накопившихся к дате, — ссылаясь на похороны, я их все отшвырнул! Помощь друга! Он был как раз такой, хитрый и изобретательный, и мог даже из чьих-то похорон извлечь пользу — как для уже преставившегося, так и для себя! Таких мы как раз и любим! Не ангелов же? Хотя бы на похоронах любимого друга, раз уж давно с ним не виделись и не общались, могу я погулять? Он точно обрадуется!
Больше скажу: в моей трактовке похороны продолжались неделю! Семь дней! Семь дней я, ссылаясь на них, гулял, не делая ничего противного и обременительного, накопившегося к этой дате в разных других сферах… Семь дней! Он это одобрил, уверен, и смотрел из своей ячейки, из облаков, с одобрительной усмешкой. “Давай, давай! По-нашему!” — как сказал бы он.
Думаю, что моя трактовка правильная — хоть редко кто сознается в таком. Такая уж работа у нас — сознаваться в том, в чем другие не сознаются.
А то, что я здесь сказал, оставит о друге моем больше, чем холодный мрамор, который он ненавидел и презирал!.. Такого памятника, как я, никто не установит.
БАХТИН
Я сижу на терассе ахматовской “будки” и гляжу в туманный теплый денек. Но ветерок вдруг дунул холодный, и полетели, вертясь, желтые листочки. Участок наш огражден частоколом из блеклых зеленых реек, местами отломанных. Скольких людей видел я тут, идущих вдоль этого забора, и многих из них уже не увижу. Почему-то вспоминаются они мне у этой ограды исключительно в яркие, теплые вечера. Жизнь, что ли, была такая, когда были живы они?
Почти каждый теплый вечер проходил тут, гуляя, Владимир Соломонович Бахтин. Веселые, бесшабашные глаза за толстыми стеклами, пухлые губы и картавая, вроде кряканья утки, речь — всегда, впрочем, добродушная. Он был из тех, кто не терпел скуки, считал ее недопустимой виной. Распевал хулиганские песни, собиранию которых посвятил жизнь. Впрочем, не только хулиганских, его толстый том “Самиздат” включал в себя все, что летало когда-то в нашем воздухе и без него улетело бы навсегда. “Романтические песни” о красавицах и пиратах, студенческие дореволюционные, наши дворовые и лестничные, и стихи несостоявшихся гениев, так и не выпустивших книг, — все он разыскал, собрал, пробил в печать. Теперь за этой книгой охотился весь мир, а Соломоныч, как мы все его звали, был словно ни при чем — шутил, куролесил, весело дружил со всеми, кто жил на литфондовских дачах вокруг.
Теперь иногда говорят: как же мог жить Союз писателей, это казенное советское учреждение, да еще привлекать молодежь? Мог. Благодаря таким, как он. Его скрипучий голос и смех не смолкали в его каморке в конце тусклого коридора. Помню, еще давно, когда меня стало вдруг задевать то, что прежде не задевало: почему это многих моих ровесников уговаривают поехать на съезд писателей, а мне даже не предлагают, я пришел с этим именно к нему, хотя он был каким-то вторым референтом, далеко не главным. Но говорить, как я заранее чувствовал, можно лишь с ним. Он посмотрел на меня, по обычаю склонив голову набок, и тут же бодро сказал:
— Не буду вам рассказывать, чтобы вас не пугать, как становятся делегатами съезда. Но, кроме делегатов, есть еще места для гостей, и я вас пошлю!
И я оказался в Колонном зале, в первый и последний раз, нагляделся на маршалов литературы, сонно и важно восседающих в президиуме, и желание там присутствовать оставило меня навсегда.
— Ну как вы — довольны, Валерий? — насмешливо спросил он меня, когда я вернулся.
— Доволен. Навеки! — бодро ответил я.
— Ну, я рад, что вы все поняли! — улыбнулся он.
А еще спрашивают, как мы тогда жили? Нормально — вот с такими людьми.
Но особенно я его полюбил, когда мы оказались рядом в двух полуразрушенных будках-дачах. С утра неповторимый его голос скрипел то там, то тут: со всеми он был дружен, всеми любим. Как же мы жили тогда, в эпоху непримиримых противоречий? А вот так.
Самым сердечным образом он дружил с людьми, которые были между собой непримиримыми врагами — и добрыми были лишь с ним. И он их обоих любил, искренне и по заслугам. По-разному можно на человека смотреть.
Его любил даже Глеб Горышин в самой своей мрачной поре, видящий вокруг лишь гибель Руси и интриги иноверцев. Но когда он заговаривал о Бахтине, лицо его расцветало (будто Соломоныч был не еврей):
— Прекрасно Володя живет. Веселится, и жена его веселится. Любят всех — и при этом еще и друг друга!
И Глеб, довольный, тряс головой: вот бывает же такое! И ему Бахтин скрасил жизнь.
И Гранин, весьма надменно и привередливо выбирающий спутников для прогулок (приглашенные им могли долго ждать у крыльца, пока он выйдет), не считал зазорным заходить за Бахтиным сам. Можно чваниться, капризничать, водиться лишь с нужными людьми… но все это, холодное, таяло при появлении Владимира Соломоныча. В поле простодушной его доброты было стыдно быть злым, да и невозможно: не к чему было приложить зло. С ним все люди были прелестны и, чуя это, стремились к нему.
И вот однажды они шли в теплых закатных лучах, беседуя, и до меня долетел лишь обрывок бахтинской фразы, от которой вечер сразу заледенел:
— …А первую опухоль у себя под мышкой нащупал я сам.
Потом он ездил в Песочный облучаться и, возвращаясь вечером, проходя у литфондовских дач, все равно беседовал со всеми, словно вернулся с прогулки.
Помню — моя жена, больная и нервная в тот год, вошла улыбаясь:
— Сейчас встретила Владимира Соломоновича у магазина. Всегда мы с ним перешучиваемся. Я ему говорю: “Кто это здесь, в красной рубашоночке?” Он улыбается: “Хорошенький такой?”
То было его последнее лето, и он прекрасно это знал.
Но и оно кончилось. Мы с ним оказались последними в наших “будках”, под проливным дождем. Мы с отцом, нахохлясь, сидели за столом в куртках и кепках. Вдруг в запотевшее окошко постучали. Откуда гость в почти уже пустынном поселке?
Под окном стоял Владимир Соломоныч с бутылкой водки и какими-то тетрадками.
— Грустите? Вот пришел к вам!
Улыбка у него была, как маленький полумесяц, и чуть косая.
Он читал из своей тетрадки совсем новые, неприличные присказки, и мы хохотали.
И кто-то еще удивляется: а как мы живем, со столь низкими заработками? Да вот так и живем, благодаря людям.
На следующее лето улыбка его осталась лишь на большой выцветшей фотографии на его террасе. Рядом на столе лежали несколько старых букетов, слегка загнивающих. И запах этот пронзал душу: так пахнет смерть.
В ту пору там был единственный на весь участок телефон — и под насмешливым взглядом Соломоныча нелегко было “лепить туфту”.
СЕМЕНОВ-СПАССКИЙ
Каждый летний вечер, мелькая между рейками, медленно ехала вдоль ограды зеленая “Таврия”. У калитки она останавливалась, и некоторое время никто из нее не выходил. Потом вылезал, разгибался и показывался во всей красе в ярком спортивном костюме, привезенном из плавания, Ленька Семенов-Спасский. Вот сейчас вижу, как он, чуть сутулясь, разгоняя шикарными кроссовками сосновые шишки, усыпавшие землю, проходит по диагонали двор. Подходит к крыльцу, топчет подошвами, сбивая иголки, и входит на террасу.
Самая большая загадка — почему больше нельзя увидеть его? Что он плохого сделал? Он делал только хорошее, причем там, где любой другой уже бессилен. Свое лицо, сплошь покрытое веснушками, он подносил близко к собеседнику, как любой близорукий. И взгляд его сквозь толстые окуляры был пристален и суров.
— Попов! У тебя кофе есть? Нонна! А сигареты?
Его добрая Люда, убиваясь, отпускала его из Дома творчества, где они жили летом, зная, что он нахлещется кофе и накурится (это после инфаркта- то!), но понимала, что на месте его все равно не удержать. Некоторое время он прихлебывал кофе, смолил сигаретой, уставясь в какую-то точку, думая о своем. Потом поворачивался и, в упор глянув, произносил сипло и резко что- нибудь вроде:
— Попов! Прочел твою последнюю книгу. — Волнующая пауза. Несколько долгих затяжек. — Не понравилась! Предыдущая была лучше.
После этого он опять погружался в молчание, потом поворачивался к моей жене:
— Ладно. Пошли, я тебя посмотрю!
Они удалялись в комнату, и было несколько довольно тревожных минут. Он выходил первый, молча закуривал, смотрел в сторону. Потом говорил, после того, как выходила Нонна:
— Ну что?.. Живот мягкий. Новых затвердений нет. Молодец.
Кто молодец — она или я, что держу ее в нужном режиме? Не уточнял.
Это он называл “обходом клиентов”. Только на территории литфондовских дач, где стояло всего шесть домиков, у него было пять клиентов, и это в одно время! А скольких других он вытащил из ямы, в которую упал потом сам!
Он слушал моего отца:
— Хм. Странно.
— Что странно? — замирая, спрашивал я.
— Совсем нет шумов!
— Это плохо?
— Хорошо. Удивительно, как зажило после инфаркта!
Потом он допивал холодный кофе и резко вставал:
— Ну все. Пойду зайду к моему любимому Боре Орлову.
И уходил. Боря Орлов и я — мы были руководителями двух оппозиционных писательских организаций, но после меня Семенов-Спасский, как правило, шел к нему. Орлов — человек бурный, начиная говорить, быстро заводится, переходит к нападению. Что так спаяло их? Что оба они были моряки, всю жизнь проплавали — Борис подводником, Леня морским врачом? Став крупным онкологом, стоя у врат смерти, видя пропасть, возле которой мы хорохоримся, он любил, бедных, всех нас.
Он нес в себе и другую скорбь. Он был хорошим писателем. Но надменная тусовка, заменившая ныне литературу и видящая только самое себя, не желает больше никого знать. Литература делается по-разному. Но цена ее сразу видна — и тут никого не обманешь. Книги Семенова-Спасского сделаны из жизни, и жизнью за них заплачено. И это не повод для жалоб. Так именно и должно быть. А ведь он мог бы после школы спортсменом стать. И сейчас пылились бы на шкафу какие-нибудь кубки, нужные теперь, в лучшем случае, только ему самому. Семенов-Спасский стал врачом. И как судовой врач, всем необходимый и всеми любимый член экипажа, побывал чуть не во всех странах мира. Редко кому, а тем более из писателей-профессионалов, прикованных к столу, удается такое. Как приятно было взять его книжку “Записки судового врача” и плыть вместе с ним и его веселыми и надежными друзьями-моряками, видеть дальние страны и наблюдать их удивительную жизнь. В книге его — вся планета: и Чукотка, и Африка, и Антарктида. И он сумел показать нам все: безграничность и великолепие мира, ярость стихий — и не уступающую им отвагу, оптимизм и практическую, житейскую ухватку наших людей, что и в Антарктиде живут — не тужат и даже ловят среди айсбергов рыбку. Идут санные поезда через мертвые пространства, где никто не придет на помощь, — и люди, посвистывая, чинят липнущее на морозе железо, ругаются и веселятся. Читая его, вытираешь счастливый трудовой пот вслед за его героями. Антарктида оказывается самым горячим местом на земле. Становится завидно: почему ж ты не побывал там, пропустил самую лучшую жизнь?
Но главное — это море. Безумно нравилась мне у него сцена, где наши моряки без колебаний решают прийти на помощь терпящим бедствие в океане, для чего приходится развернуть на огромной волне тяжелогруженый корабль. И — срываются в трюме грузы с креплений, и палубу заливает водой, но наши делают то, что решили! И ты — вот счастье литературы — сейчас с ними, и ты на самом деле такой же! И в центре всех происшествий был герой книги, замечательный русский врач, который лечит не только тела, но и души, оберегает не только здоровье, но и честь и достоинство своих спутников, выступая кем-то вроде пастыря, надежного, добродушного и безотказного. В последние десятилетия усиленно внедрялся в общественное сознание миф о полном ничтожестве советских людей, но, читая его книги, испытываешь гордость: вот, оказывается, какие мы!
И его, как и многих других, не пускали в списки “современных писателей”. Какой-нибудь надутый юнец, стригущий свои книги из Интернета и там же пищущий о своем величии, наверняка бы сказал: “Не знаю такого!” Сердце, душа, серьезная профессия, большая страна — все это вычеркнуто из современных книг, преследуется тухлой нынешней критикой как “совковость”. А что у них? Давно уже выкурил свою трубку талантливый Пелевин, не признаюший живой жизни как таковой. Выгодно распродал свой сортир Сорокин. Скомпилировал все, что можно, Акунин. А сколько настоящих талантов, смекнув, превратилось в шоуменов! А сколько прогрохотало вовсе пустых телег! А сколько хороших писателей, с настоящими книгами про их геройскую жизнь даже не рассматриваются десятками надменных жюри, слепленных “своими и для своих”!
Было отчего загрустить Лене! Последняя книга его, “Франческа”, по времени действия — самая первая, издана в издательстве “Химия”, на шершавой бумаге, и еще приходилось ее отстаивать мне на редакционно-издательском совете в Смольном и навлекать на себя гнев начальства! Где же ты, справедливость? Различает ли кто-то там, наверху, музыку литературы?
“Франческа” рассказывает о веселых приключениях студента-медика. Но и веселье у медика, даже студента, уже слегка попахивает ужасом. Ведь он с самой Смертью взялся тягаться, не с кем-нибудь! В рассказе “Охотники за костями” студенты вынуждены добывать себе учебные пособия в склепах — но как весело, добродушно, о каких разных людях написана эта история, из которой в нынешние времена сделали бы какой-нибудь мерзкий, плоский и совсем не страшный “ужастик”. А в рассказе веселье и смерть стоят рядом. В других историях перед нами предстает бедная ленинградская жизнь пятидесятых годов, но как богата она характерами, точными наблюдениями, приметами доброты, помощи. Хочется жить тогда, но это потому, что все увидено глазами человека талантливого и доброго. Доброта — одна из прелестных черт характера автора и его книг. И даже точный сатирический образ грубого и хитрого соученика, напористо делающего партийную карьеру, написан тепло, и чаще не злишься, а смеешься вместе с автором: как все-таки примитивны и простодушны эти “слуги народа”!
Но главная тема — это груз, который берут на себя наши медики и от которого не отвертишься, если хочешь себя уважать. Человек стоит столько, сколько ответственности он взял на себя. Леонид Семенов-Спасский взял на себя самый тяжкий груз. Столько весит и он сам, и его книги.
Невозможно быть замечательным в книге, а в жизни — другим. Все писатели Петербурга знали о бескорыстии и обязательности Лени, который приходил на помощь по первому зову, и даже раньше его. Я, например, обязан ему своими зубами — широта его помощи была безгранична. И этими зубами я загрызу всякого, кто скажет, что в жизни одна сволота. Но писателей он спасал, так сказать, в свободное от работы время, а в рабочее время — спасал всех, кто приходил к нему на прием. Многие десятилетия он защищал людей от самой страшной болезни, был последним, на кого надеялись, — и выдерживал эту нагрузку, и спасал. “Какое счастье, — говорил он, — что я стал врачом. А ведь спортсменом мог стать!” И вот он сам прошел той самой страшной дорогой — прошел с открытыми глазами, зная как врач все термины и все признаки болезни.
Помню, как в очередной раз хлопнула дверца машины, Леня шел слегка сгорбленный, хмурый. И я знал, что он уже ездил на химию в Песочный, в онкологический центр, где работали его соученики и ученики и спасали его изо всей силы.
— Сижу в коридоре, — Леня говорил, — с людьми, которые продали ради спасения квартиры. Что я могу им сказать? Не надо было этого делать?
И вот сейчас, насколько я знаю, он прошел полный курс… коллеги сделали ему это бесплатно: заслужил. А денег таких — двадцать лет плавая, сорок лет спасая — не нажил, увы!
Долго хлопал кроссовками на крыльце, сбивая иголки.
Вошел, хмуро огляделся.
— Кофе есть? Еду из Песочного. Прошел полный курс. Сегодня поглядели… новые метастазы.
— И… чего?
— Ничего. Сдохну. Максимум через полгода… Людка не знает пока. К тебе заехал… Кофе-то есть?
Потом я звонил ему, когда набирался мужества.
— Как?
— Лежу, — отвечал он бодро. — После химии. Блюю в тазик.
Последний раз мы встретились с ним, когда обмывали “Франческу”, про которую я уже говорил. Все же есть на земле справедливость — он успел подержать ее в руках. Мы сидели с ним в узбекском подвальчике на Фонтанке. Он был уже осунувшийся и в то же время — опухший.
— Ты знаешь, — говорил он мне, — “Франческа” — первая моя книга, которую я читаю с удовольствием от начала до конца.
— Да. Все точно там.
— Мне здесь понравилось, — сказал он, когда мы расплатились. — Будем сюда ходить…
Живым я его больше не видел.
Не остановится больше у зеленой ограды его “Таврия”, и не вылезет он. Неужели вот и таких людей все забудут?
ФИНИШ
Я сижу на террасе ахматовской “будки” и смотрю в хмурый теплый денек. Сегодня — день рождения дочки. Помню, как я просидел ночь в каком-то непонятном сквере на Невском и позвонил утром, и мне сказали, что она родилась. Тридцать восемь лет прошло с того времени. Вся жизнь.
И что в итоге? После праздника с друзьями она собиралась приехать сюда, навезти угощения — и тут, как назло, странно похрюкав, сдох холодильник, старый и ржавый, который привез я сюда из комиссионного на машине моего друга Штемлера десять лет назад. И что же теперь — наш с Настей праздник, о котором мечтали, стухнет? Что я вообще могу? Какую поднять трубку и кому позвонить? Чего я добился, что выслужил? Написал тридцать книг? Где-то витают. А в руках не осталось ничего, никакой силы, и власти, и людей, которых я мог попросить хотя бы о чем-то. За всю мою жизнь, за все вдохновения не получаю я ничего.
Чем буду я отличаться от алкаша, прожегшего и проигравшего свою жизнь, выбирая в зеленогорской комиссионке самый дешевый холодильник, а потом с несвойственной мне, натужной развязностью цепляясь к разным проезжающим, умоляя их довезти? От алкаша-то как раз отличусь я в сторону неудачную, у него-то как раз все это схвачено, о чем я сказал! Он-то будет свой в этой ситуации, а я — чужой. А где я — свой? Чего заработал?
— Валера! — кто-то позвал.
Над подоконником показалась голова Саши Болонина, главного режиссера театра “Остров”. Там, в небольшом их подвальчике, поставлена единственная моя пьеса — “Седьмая квартира”. Единственная пьеса и в единственном театре! Зритель валится от хохота на пол, но другие театры мою пьесу почему-то не хотят, отвергая, ставят другое, не смешное и не серьезное. Почему? Нет ответа! Удивляется и Саша Болонин — почему не пишут про спектакль, если он зрителям нравится? В чем дело? Нет ответа. И не жди. Вошла Нонна, поздоровалась и села в уголок.
Саша посидел на диване, сказал, что они с Тамарой отдыхают в Молодежном, в актерском доме отдыха. Зашел проведать.
Ага! Будь я сильный, а значит, успешный человек, сейчас бы скрутил я Болонина, и вместо отдыха с красавицей-женой поехал бы он у меня в Зеленогорск грузить холодильник. Но я, увы, не такой.
— Чего это холодильник у тебя открыт? — он сам заметил.
— Да сдох, представляешь. А тут дочурка обещала приехать, гостинцев привезти! А здесь ничего в округе нет ближе Зеленогорска!
— А… — Саша сказал. — А сегодня, представляешь, день рождения Володи Склярского! Поздравим его?
Стал нажимать кнопки на мобильнике. Золотого Володю Склярского, директора “Бродячей собаки”, как не поздравить? Хотя, будь я сильный, а значит, успешный человек, вместо своего пресловутого дня рождения поехал бы он у меня в Зеленогорск, холодильники грузить! Но я не такой.
— Володя! Дорогой! Поздравляем тебя!
— Спасибо, ребята!
И как-то лучше стало на душе: все же есть друзья, которых люблю я, а они меня… хоть холодильники и не возят, замечу вскользь!
— Ладно! — Болонин поднялся. — Зайду еще на комаровское кладбище, корешей навещу.
Да. Немало там уже наших!
Что ж, и мне собираться пора. В смысле — пока не на кладбище, а за холодильником. Кряхтя, напялил башмаки, проводил Сашу до калитки. И сам потек. Поехал все же не в Зеленогорск, а в Питер. Все же не в Зеленогорске я жил и блистал, а в Питере — неужели там не осталось ничего от жизни моей? Вдруг на что-то нарвусь полезное, нажитое, о чем забыл А оно тут как тут. “Здравствуйте, чего пожелаете? Холодильник? Нету проблем!” Только что это за джинн из кувшина может быть? Не помню такого! Только то существует, что сделал ты… А я больше по духовной части старался. Даже машины нет — хотя почти у всех она есть! Но это уж ты сам разгильдяй!
В электричке я сел у открытого окна — даже не открытого, как оказалось, а выбитого. Не было даже рамы. Раздолье. Ветер трепал волосы. И все проплывало так близко — дотянись рукой. Ехал тут неделю назад — все пространство вдоль полотна светилось розовыми высокими канделябрами иван-чая. Словно вдоль длинной клумбы проходил путь. И вот — от этих сияющих свечек остались только верхушки, и то изредка. В основном — цветы сменились бурыми метелками. И от моей жизни остались метелки.
Окраины начались. Между насыпью и стеной какой-то фабрики мелькнуло гнездо бомжа, свитое из строительных отходов, — и там, в этом узком пространстве, было солнечно и тепло. Вон он как раскинулся вольно! И все — проехали этот уголок счастья. Была зависть к нему: живут же люди!
С таким настроением дела не делаются. Заходил в магазины, смотрел на новые холодильники… не холодильники — ледяные дворцы! “Скока, скока?.. Извините”. Пытался какие-то лазейки найти. Но в наши дни грубое советское хамство продавцов сменилось хамством вежливым. “Знаете, больше ничего не можем вам предложить. Доставка? Нет, доставкой мы не занимаемся. А как? Извините, я должен отойти”. Удрученный, выходил я от них. Да. Жизнь прошла. Не мимо, конечно, но прошла. Нынешнему поколению мы не нужны!
Постоял на Аничковом мосту. Здесь шел я школьником, с отчаянием думая, что останусь всегда несчастным. “Я молод был, безвестен, одинок”, как сам Бунин писал, о чувствах своих, на этом мосту. Здесь я был и счастлив, видя, как красивая девушка, выйдя с первой моей книгой из “Книжной лавки”, читает ее своему ухажеру, и тот хохочет. Что, собственно, надо еще? Помню, поразила меня тогдашняя моя мысль: прыгни сейчас в Фонтанку и утони. Лучшего момента в жизни, чем этот, не будет никогда! И прав был. И вот через сорок лет я на том же самом месте — вовсе не молод, не вовсе безвестен, но так же одинок перед своими проблемами. Подул ветер, выбивая слезы.
Вспомнил, как, выступая в Нью-Йорке, злобно поглядывал на красивую, даже роскошную пару в углу — красавец и красавица! Они-то зачем здесь? Пойти, что ли, больше некуда? И вдруг в конце они подошли и сказали, что, уезжая в Америку, из всех книг взяли только мои.
А однажды на радио я вдруг увидал, как два молодых оператора за стеклянной стенкой машут мне рукой. Когда я закончил вещать, они ко мне подошли: “Знаете — мы буквально по вашим рассказам живем! Недавно ездили в Литву, на остановке зашли в буфет, отстали от автобуса. Шли пешком — жуткий мороз, подходим к какому-то селу, табличка — „Ужупис”. Захохотали: как в рассказе Попова все!”
Пока до дома добрел — слезы высохли. Лучший угол на свете — Невского и Большой Морской, желтый петербургский дом, дивный образец классицизма. Мощно раскинулся на обе улицы. Я постоял, повздыхал. С какой лихой удачей сюда въехал когда-то! Теперь — на лето сдал его худой, иссушенной иностранке, которая занимается, как сказала она, сольными танцами и поэзией. В начале брюзжала она, что ей не нравится, — я вздыхал, расстраивался, но потом она такой там срач развела, что уныние сменилось яростью. Поклялся больше не заходить к ней. Прохожу мимо. Но — тяжело. Еще долго ей тут! Чем я вынужден заниматься, выпустив тридцать книг, которые не залеживаются ни в библиотеках, ни в магазинах? Свою квартиру сдавать!
Этот исторический угол, с круглым фасадом бывшего Благородного собрания, многое уже видел — но немало и увидит еще! Когда я сюда переехал, над бывшим Благородным собранием торчали буквы: “Кинотеатр „Баррикада””. И мы иронизировали: на таком красивом углу, кроме “Баррикады”, ничего не придумали! И вот — дождались! Здание уже давно закрыто фанерой с нарисованным фасадом — будет отель. Зато напротив, на моем углу, появилось бистро “Барракуда”. Тоже — не придумали лучше названия для знаменитого исторического угла! Вместо “Баррикады” вылезла “Барракуда”. “Баррикада” — “Барракуда”! И все!
Нюхнул на прощание петербургского воздуха. Горький! На всем Карельском перешейке в это невероятно засушливое лето горят леса, но гарь скапливается почему-то в городе. Грязные слезы текут. Ну все, надо возвращаться. Здесь тебе уже нечего ждать.
Поезд был набит возбужденной молодежью с огромными рюкзаками. Песни, разговоры… Но лучше не слышать их! “Ну, короче, он… я, короче… реальная рыба!” Прощай, племя, младое, незнакомое!
Вышел на комаровскую платформу уже затемно. Шел в толпе.
— Валерий Георгиевич!
Вздрогнул, оглянулся. Катит чемодан на колесиках Дима Константинов. Приятный молодой человек. Тут вообще в Комарово, надо сказать, осталась какая-то приятность, осадки интеллигентности. Публика хоть и незнакомая в основном, но воспитанная, культурная. Сразу не уничтожить это. Дима подошел.
Помню, лет пятнадцать назад позвонил мне его отец, Владимир Константинов, который вместе с Борисом Рацером составлял весьма успешный тандем драматургов.
— Извините, мы не знакомы, но не могу вам не позвонить. Мы с сыном Димой оказались тут в доме отдыха и случайно почти взяли в библиотеке вашу книгу, прочитали мгновенно — и не могу удержаться, звоню вам… замечательно!
Так что жизнь не совсем зря прошла. И вот ее отзвуки… Дима. Хороший мальчик. Несколько раз помогал нам переезжать с дачи, вез на своей машине. Но сейчас — что я с ним пойду, буду жаловаться?
— Вы откуда-то издалека? — Я кивнул на чемодан его.
— Нет, из города.
— Хорошо! — кивнул я.
Видно, привез что-то дельное. И я сейчас пойду рядом с ним и буду жаловаться на жизнь? У каждого свое. Время покупать холодильники, время ломаться им!
Пошли по дорожке.
— Купил кое-что по хозяйству, — вежливо Дима объяснил. Понимал, что нельзя молча идти, надо разговаривать. — Еще холодильник новый купил, — он улыбнулся, — но дотащить не смог. Привезут завтра.
— Дима! — воскликнул я. — А старый вы куда?
Он удивленно на меня глянул:
— Ну, вынесу куда-нибудь. А что?
Мостиками через лесные канавы, заметил я, старые ржавые холодильники лежат!
— Дима! А не могли бы вы мне старый ваш холодильник отдать?
— Очень меня этим обяжете, Валерий Георгиевич! Может, потом в музее он будет стоять — с табличкой: “Холодильник, который подарил Дима Константинов Валерию Попову”.
— “…который жил в „будке” Ахматовой! — подхватил я. — Вот так и пишется история литературы!
Мы засмеялись. Постояли на развилке.
— Так я вас завтра жду, Валерий Георгиевич. Только не очень рано. Тележка имеется?
— Есть!
По аллее сосен, вдыхая дивные запахи, я вприпрыжку бежал. Топая, взошел на террасу, зажег свет. На месте сдохшего, маленького, обцарапанного новый ослепительный холодильник сиял!
Дима уже привез? Каким образом? Стоял оторопев.
Жена вышла потягиваясь.
— Это… как? — Я показал на холодильник.
— А-а-а. Это Саша Болонин привез, с каким-то мужиком. — Она зевнула — Я спросила у Саши, сколько должны, а он говорит: “Нисколько. Подарок”. И сам сияет.
— Есть! — Я кулаком в холодильник стукнул, едва не проломил. — Есть еще жизнь на земле!
ВТОРАЯ ЖИЗНЬ
А есть еще и вторая жизнь! И у писателя этих “вторых жизней” навалом!
…За окном торчали из пушистых болот тоненькие березки. Вольготно развалясь на полке, наблюдал я чахлые северные леса — раньше не знал, что они такие чахлые, и вот узнал. Задрав ноги в теплых носках, лениво мяли с моим другом и коллегой Сашей Мелиховым любимый вопрос: почему литература сейчас такая “не наваристая”? Потому что никто не хочет вариться! В наши дни можно стать писателем, ничего не пережив, — пережевывают давно написанное, из жеваной бумаги книги лепят и заполняют ими полки. Живое изгоняется, если вдруг и явится по недосмотру. Живое неуправляемо, непредсказуемо, а нужны серии, просчитанные на компьютере, — легко делать и легко продавать. Книга должна обходиться как можно дешевле — так что не до жизни им, успевай лепить! Высказал я накипевшее — и куском белой курицы закусил! Глянул, приподнявшись, в окно… Станция. Тихий дождь моросит. Ничего сейчас не зависит от тебя! Единственная серьезная проблема: курицу сейчас доесть или на вечер оставить? Люблю купе. От своих проблем уехал, к чужим еще не доехал. Счастье!
…Мы-то всерьез книги пишем, не как молодежь. Ее стиль — обо всем судить высокомерно, через губу, так они себе создают величие. Жалко их. Что они видели, кроме голубого экрана? И на предложение рвануть на Север ответили только мы, два старикашки, а молодежь все в своих проектах, жеваную бумагу жует! А перед нами — Север. И хоть удастся только его нюхнуть, все равно — ощущение бескрайности жизни обожжет! Нет ничего горячей!
Правда, Александр со своей полки свою теорию гнет: “Первичны идеи, а материя вторична, надо начинать с идеи, а материал подбирать!” — “Нет! Жизнь богаче любой идеи, идея только кастрирует ее!.. Только образ рождает идею, но никогда идея — образ! Это уже не я, это Чехов сказал”. — “Знаю! — Саша азартно приподнялся. Но…”
Тут с мягким скрипом дверь отъехала, вошла добродушная наша проводница:
— Чайку?
— М-м-можно! — сказали мы с Александром в унисон. Наши непримиримые противоречия не исключали согласия в некоторых приятных вопросах. Чай!
По программе Публичной библиотеки направили нас в малые города России, но сперва мы оказались в довольно большом — Архангельске. Проснувшись утром в гостинице, я сразу же стал рваться к морю — видел и Черное море, и Красное, и Желтое, а вот Белого не видел. Вместо этого целый день были выступления в разных КБ, которых и в Питере полно — и люди похожие. Никуда ты уже не вырвешься за привычный круг! Ходили по берегу широкой Двины, от устья дул мощный ветер, сумрачный горизонт заштрихован был кранами — за ними Белое море, но туда не попасть, закрытые предприятия.
За хмурой ширью лежал низкий длинный остров. Местная библиотекарша сказала, что предприятий на острове нет, все островитяне работают в Архангельске, зимой ходят по льду, в пургу — по натянутой веревке, а летом добираются кто как может. Шли высокие волны. Да — два раза в день пересекать это пространство, в темноте утром и в темноте вечером, наверное, страшно.
Ночью я выехал на поезде в Онегу — маленький городок в Онежской губе Белого моря, при впадении реки Онеги. С Ольгой Сергеевной, библиотекаршей Публички, с которой мы немало уже ездили, маялись ночь в общем вагоне. В четыре утра, широко зевая, нас встретили две хмурые местные библиотекарши, отвели в затхлую обшарпанную гостиницу. В номере вошел в туалет — унитаз грязный, с потеками. Не знал, что такие гостиницы еще есть. Так знай!
Чуть рассвело, вышел на улицу… Улицы, собственно, нет: низкие длинные бараки плавают в тумане на большом расстоянии, как корабли. Выбрел наконец на главную улицу: три каменных дома, в одном из них кафе. Серые стены с искусственной зеленью.
— Не открыто еще! — разгибаясь и поправляя волосы запястьем, юная уборщица сказала мне.
Вернулся. В темном номере ждал ужас: все резко озарялось красными вспышками. Пометавшись, нашел: на телефоне мигала красная лампочка. Насколько знаю я, во всем мире это означает непринятое важное сообщение! Сердце прыгало. Чуть угомонив его, позвонил портье (если можно так назвать человека за стойкой, что дал мне ключ), и он ответил, слегка заплетаясь:
— Не в курсе. У нас автомат это передает.
Неужто опять дома что-нибудь? Ведь вроде все в порядке оставил! Что они там успели уже? Ладно. Из-за ерунды дергаться не стоит, а если, не приведи господь, что-то серьезное, несчастье всегда найдет. Все равно — раньше поезда не уедешь! С отчаяния лег досыпать. На любой из вариантов — силы будут нужны, надо выспаться. “Короткий освежающий сон”. Много у меня таких бодрых фраз, на все случаи жизни. И главная — “Жизнь удалась!”. Никто еще не отменил. Все. “По рюмочке — и спать!” — тоже мы часто повторяли. Когда-то эти фразы спасали… когда еще можно было что-то спасать. Но телефон мигал упорно, красными вспышками стены озарял. В такой тревожной обстановке не заснуть! Чтобы хоть чуть выспаться, нашел неожиданное решение — лампочку на аппарате пластинкой валидола закрыл! Сразу стемнело. Умно. Слава богу — валидол теперь всегда под рукой.
Но мысли одолевали. Из дому звонили? Но я им не говорил даже про эту глухомань, детали моего маршрута они вовсе не знали… но если пробились даже сюда — это может быть только с большого отчаяния! Что же там?.. Да целый веер неприятностей могу предложить, любую на выбор — с этим очень даже богато… Так что? Тронул трубку. Тяжелая, как гантель! Не поднял.
Проснулся опять от красных вспышек. Проникли как? Поднял голову, посмотрел на телефон: в пластинке валидола круглая дырочка — одну таблетку кто-то выковырял! И я даже догадываюсь кто!.. Потом “светофор” мигал красным уже через две дырки!
Зазвонило! Трубку схватил.
— Рябов?
— Нет! — крикнул я радостно. — Это вы звонили?
— Ну.
— Спасибо вам!
Есть в жизни счастье!
Днем была встреча в местном Доме культуры. Я бы сказал — дворец. Мрамор, полированное дерево, компьютеры! Одно огорчало — литературу никто не любил. Мои наводящие вопросы остались без ответа. Зато две школьницы —видимо, местные отличницы — прочли рефераты о моих книгах: услышал отзвуки знакомых статей. Приготовился вежливо скучать, но не вышло: пожилая строгая учительница в длинном бархатном платье поднялась на трибуну и устроила мне настоящую взбучку, назвав мои книги аморальными, нереалистическими, высмеивающими идеалы. Когда-то я гордился всем этим как лихостью — такая, думал, развеселая жизнь. Последние книги вроде другие? Ан нет. Получил в лоб. Не зря ехал!
Потом библиотекарша, как бы извиняясь за нанесенные мне обиды (зачем, спрашивается, звали?), сказала, что меня очень хочет видеть в краеведческом музее один человек. “Кто?” — с надеждой поинтересовался я. “Увидите!” Что за подарок там меня ждет?
“Музей”! Старый двухэтажный барак. Рядом со словом “Музей” торчала стрелка вверх. Поднялся по деревянной, глухой, затхлой лестнице. Второй этаж явно перепланирован. В центре большой зал. Молодая скучающая женщина в клетушке у входа равнодушно сказала, что “ничего такого” не знает. “Подождите — сейчас Валерий Семеныч придет, может, он что-то знает”. “Валерий Семеныч? А она здесь на что? — подумал я раздраженно. — Да-а, долго я скитался и сумел-таки найти место, где не нужен абсолютно никому!”
“Ну что, заждалась, красавица моя? — послышался наконец бодрый басок. — А… Пришел уже?” — Солидно покашливая, Валерий Семеныч вышел в зал. Седые редкие патлы, отчаянно-веселые глазки, лицо в красных прожилках. Понятно. Но причина его веселости явно не только в прожилках и сопутствующем запахе — человек такой!
— Ну, как вам наш музей?
— О! — Я поднял палец. С приятным человеком приятно и говорить.
— Да, вдвоем с сыном все набрали, по брошенным домам… потом уже тут и штат, и помещение дали!
Пошли по кругу — от центрального зала отходили каморки: горница помора, гостиная купца. Тяжелые резные столы и шкафчики, пестрые половики, занавески. Сияюшие самовары. Ковши, туеса. С наслаждением вдохнул ушедшую жизнь.
На стене — большая карта. Стрелки, изгибаясь, идут через море на Север, утыкаются в изрезанный фиордами берег Норвегии.
— Ходили в Норвегию, на Грумант. Били морского зверя, китов. Присказка была: “Онега — та же Норвега!”
Стоял в углу могучий рассохшийся скелет морского яла.
Но больше всего меня растрогали распластанные на столе под стеклом выцветшие фотографии бывшей здесь бурной колхозной жизни — сколько здесь было разных работ, сколько всякой техники в работе! И главное — сколько разных лиц! Хмурые, счастливые, настороженные, доверчивые, и все, молодые и пожилые, — с печатью суровой жизни, тяжелого труда.
И все исчезло, почти без следа.
— Тут методисты с Москвы приезжали, велели выбросить как не имеющее ценности. Но я им на это… — Он стал уже сгибать руку, готовясь шлепнуть по сгибу привычным жестом, но, зыркнув своими глазками, приостановил движение… наверное, предупреждали — с гостем быть осмотрительней.
— Ну, спасибо вам, — сказал я, обойдя музей.
—Так че спасибо-т? Че ты видал?
Я смущенно молчал: нельзя так нагружать человека — наверняка у него куча дел? Но это по-нашему, а по-здешнему — не так.
— Так поехали-т, ко мне на дачу. Там и море поглядишь! Моря-т не видал?
— Но вам, наверное… — Я все еще не верил в такое, отвык.
— Так поехали-т!
Мы вышли на угол. Наверное, самый широкий перекресток в мире; другие углы в отдалении еле видны. Вприсядку подошел скрипучий автобус — с трудного военного детства не видел таких — с торчащим вперед мотором, накрытым кожухом. Вот куда они уехали из тех лет!
Внутри все дребезжало. Из сидений торчала вата. Да и пейзаж за окном не радовал, правда — только меня, избалованного проспектами и набережными, а Семеныч по-прежнему был бодр, кураж в нем не исчезал, хотя он не подкреплял его никакими возлияниями — радостно вел экскурсию: кажущийся хаос был исполнен для него смысла и красоты.
— А вот это памятник Егорову, нашему земляку, — контр-адмирал, дважды Герой Советского Союза! На открытие сам приезжал!
Я тайно вздохнул. Наверно, это самый неприкаянный памятник в мире —прямо рядом с ним брошены доски, ржавые скелеты машин. Орлиному взору его открывается неприглядная даль — болото с гнилостным запахом, до самого горизонта поросшее блеклым тростником, растрепанным ветром. На берегу болота — то ли сарай, то ли цех, сейчас безжизненный. Но зато стоит герой там, где родился: стандартный зализанный сквер в чужом городе был бы ему чужой.
Мы въехали на какую-то территорию: бетонные коробки в зарослях тростника.
— Наш целлюлозно-бумажный комбинат! — гордо сказал Семеныч. — Предприятие оборонного значения! — поднял палец. — Где целлюлоза — там сам понимаешь что! — гордо намекнул.
Мы проехали огромный черный куб.
— А это памятник Горбачеву, — произнес он и, заинтриговав, умолк. Чувствовалось, что он ведет экскурсии часто и отработал приемы.
— … Абстрактный, что ли? — не вынеся томительной паузы, ляпнул я.
Прием сработал. Любимая его композиция — бестолковый гость и искушенный экскурсовод — удалась.
— Очень даже конкретный. Строили куб для сверхчистой перегонки. Горбачев остановил… Теперь производим лишь технический спирт, а также стекломой и “Утро России”. Стекломой еще употреблять можно. “Утро России”, увы, за чертой.
Дорога стала холмистой.
— А это у нас называется “Верблюжьи горбы”, — со смаком продолжил он. — Тут, к сожалению, водители спиртовозов, не справившись с управлением, то и дело влетают в аут.
Словно специально, чтобы продемонстрировать его могучую эрудицию, на мягком мху дремал спиртовоз с темно-серой цистерной. Водитель задумчиво покуривал невдалеке.
Экскурсия явно была отработана и удавалась в очередной раз. Подоспел следующий экспонат — желтые ноздреватые дюны вдоль дороги, непонятного (непонятного для меня) происхождения. Семеныч нарочито равнодушно поглядывал на них, явно томя.
— А, это… — наконец равнодушно произнес он (хотя я так и не спросил). — Лингнин. Отходы от перегонки. Как удобрение идет. Раньше хохлы его тоннами брали, целые составы подгоняли — теперь заартачились. Ну, им же хуже. С Кубой переговоры ведем!.. Ну, подъезжаем уже!
Комбинат кончился, пошли березки, правда, все маленькие и искривленные. Я с тоской огляделся. Странные они места выбирают для своих дач! Хотя, по сути, надо им поклониться: если б они не жили тут, мы не смогли бы жить там, где живем.
Ветер крепчал. Автобус выехал на открытую площадку, со скрипом стал и правильно сделал — дальше был огромный обрыв. Я сошел с автобуса и сразу задохнулся. Не то чтобы не было воздуха — скорее, его было многовато. Ветром меня сразу туго накачало, как мяч, руки оттопырились и не опускались. Дуло со свистом. Над самым обрывом стоял длинный одноэтажный барак.
— Дом отдыха космонавтов. Космонавты тут отдыхают! — с трудом перекрывая свист ветра, крикнул Семеныч мне в ухо…
Да-а-а… Ну разве что космонавты могут тут отдыхать!
По деревянной качающейся лестнице, хватаясь за перила, мы спустились вниз. На широком шоссе крупно дрожали клочья желтой пены — хотя ветер тут слегка ослабел. За шоссе шла полоска суши, а дальше было нечто сверкающее, слепящее.
— У моря тут запретная полоса — нельзя строить. Но мы… — Семеныч все же исполнил задуманный еще в музее жест, сочно хлопнув по сгибу.
Площадка, окруженная вбитыми кольями. Грядки с зеленой ботвой моркови и бордово-желтой свекольной окружены с четырех сторон горизонтальными досками.
— Как в гробике тут у меня! — самодовольно промолвил он.
Мы вошли, согнувшись, в крохотный домик. Комнатка была озарена желтым светом. У окна стоял стол, в темном углу — кровать с множеством подушечек и подушек. Между ножек кровати тянулся “подзор” — последний раз в дальнем детстве видел его: белое полотнище, вышитое мережкой — узором из тщательно обметанных дыр, образующих гирлянду. Запахом абсолютной подлинности повеяло на меня. Две тяжелые скамейки по стенам — одну из них хозяин подвинул мне.
Я откинулся, с облегчением вытянул ноги: надо признать, слегка запыхался. Оглядел стены — и снова был поражен: все заняты безумными пейзажами (пожарами?), то оранжевыми, то нежно-зелеными. Сначала я решил, что Семеныч еще и любитель фантастики, начитался Ивана Ефремова или нынешних. Но он сказал четко:
— Только закаты. И только с огорода! Ну че?
То была команда к продолжению похода. Я не без усилий поднялся. Может, он и пьет, не без этого, — но сил у него поболе, чем у меня.
Мы прошли огород. Сказать, что я увидел наконец Белое море, я, увы, не мог. Моря не было. Лишь трепетали на песке небольшие лужи, отражая желтый закат.
Семеныч опять был горд, доволен эффектом.
— Ну как это тебе?
— Э-э-э, — произнес я неопределенно. — А где море-то?
— Увели! — Он захохотал. Целое шоу тут у него. — Отлив! — сжалившись, пояснил он.
До горизонта были лишь камни и пенистая, словно взбитая, желтая масса. Я смотрел вдаль. Там двигалась тоненькая фигурка — и, как всегда, когда смотришь против сияния, казалось, что шея истончилась, и голова отделилась, и что руки снуют отдельно.
— Сосед. Водоросли берет для огорода. Пошли! — деловито сказал Семеныч.
И мы, чавкая обувью, двинулись по морскому дну.
— Кечкора это называца у нас.
Да, тут и нужно отдельное слово, непохоже ни на что. Не песок и не вода. Какое-то липкое крем-брюле. Нежные алые пятиугольники пупырчатых морских звезд. Пахло так, что я несколько раз на ходу закрывал глаза, чтобы сосредоточиться и запомнить запах отдельно.
При нашем приближении сосед почему-то особенно активно задвигал вилами. Мы уже миновали несколько водорослевых стогов. Увидев нас ближе, воткнул вилы в стог с досадой — мол, пугаете только зря. Вблизи он оказался не таким уж и эфемерным. Ватник. Сапоги. Большое обветренное лицо, в тех же прожилках, что и у Семеныча. Глазки уставились на меня.
— Ну?.. Когда-т? — таинственно спросил мой хозяин.
— Зайду-то, — кратко ответил сосед, не сводя с меня недоверчивых глаз.
И мы пошли обратно. Поклонясь, вошли в домик. После сияющей кечкоры темновато, — свет проникал через маленькое оконце.
— Ну, греемся.
Из какого-то цветного пузырька разлил по стаканам.
— Из деревни, — пояснил он, отводя подозрение от целлюлозного комбината. Закусили прозрачными листиками сушеной рыбки. Разлилась истома, блаженство.
— Я чего-т хотел тебе показать! — Он, нагнувшись, вынул из тумбы стола растрепанный фотоальбом. Одни фотографии были закреплены, другие просто вложены и высыпались на стол. Какие-то подростки, на краю бескрайних мохнатых болот или чахлых рощ. И всюду в центре — Семеныч.
— Это я трудных подростков подобрал сюда. После моих походов смеются теперь: какие мы были трудные? Вот теперь — трудно, это да! Про это напиши! — сказал он жестко.
— Есть!
Еще фото: ликуя, они стоят у какой-то конструкции размером с сарай.
— Все болота облазили тут, на сотню километров. Вот, самолет вытащили английский, времен интервенции. В Лондон отправили, — небрежно добавил он.
Вот дети голые, в плавках — но размалеванные, в каких-то перьях.
— Это Нептуна справляем, на Чертовом озере. Считалось — бабкины сказки, но мы сыскали его, черта-т, правда, скелетом. С рожками. В Эрмитаж отправили.
Тут наше окошко закрыла тень: прошел сосед — специально, видать, рядом.
— Ну, надо мне. — Хозяин энергично поднялся.
Мы вошли с ним в маленький низкий сарай. На балках сушилась, волшебно пахла сеть.
— Убег ставить пойдем. Ну, сетку по-вашему, — слегка нетерпеливо добавил он. — Охрана тут крепко взялась. Возвращаешься, а она на пороге у тебя: “Здравствуй-ти! Откуда пожаловали?” Поэтому уже на закате надобно ставить, быстро и энергично, пока вода не пришла. Вода приходит, а с ней камбала. Снимать тоже надо на грани.
Он стал втискиваться со скрипом в тугой черный резиновый комбинезон.
— Костюм химзащиты с комбината, — пояснил он.
— Шикарно! — чтобы хоть как-то выразить свое восхищение, сказал я.
— Ничего, — с достоинством признал он. — Только вот носки о камни пропинываются. — Он показал. — А то на крану своем сижу полный день, как в клетке… Двигаться надо!
Я полностью был согласен с ним.
— Ну… так я, пожалуй, пойду! — сказал я. — Спасибо вам… что я вас увидел.
— Не за что! — Он подал мне слегка дрожащую от азарта предстоящей работы руку, еще не затиснутую в резиновый рукав. — Ну, как тебе вообще у нас?
— Во! — Я поднял палец.
Мы разошлись на краю кечкоры. Быстрые ручейки, извиваясь, текли навстречу ему: прилив. И он растаял в сиянии, не подозревая о том, что я уже впаял его в янтарь вечности.
Я взобрался на обрыв, хватил крепкого космонавтского воздуха, и тут подошел автобус.