К семиотике мотива курения в русской литературе XIX века
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2007
К семиотике мотива курения в русской литературе XIX века
По различным данным, история табакокурения в России насчитывает от трех до пяти веков. Еще во времена царя Иоанна Грозного бывавшие при его дворе англичане познакомили избранных россиян с обычаем североамерикан-ских индейцев. Несколько позже, в XVII веке, экзотическая забава приняла характер более распространенного увлечения, хотя первоначальное благорасположение сменилось вскоре гонениями.
О настоящем же внедрении курения табака на Руси можно говорить только начиная с XVIII века, когда молодой государь Петр Первый, ставший после поездок в Европу страстным поклонником специфического времяпрепровождения, наряду с прочими реформами закрепил эту практику в повседневном быту своих подданных.
По мнению углубленно занимавшегося этими вопросами К. А. Богданова (правда, в основном на фольклорном материале прошлого века), отношение к табаку в России изначально складывалось под воздействием не экономических или, скажем, медицинских, но преимущественно идеологических, политиче-ских или конфессиональных мотивов.1 Именно так обстояло дело в Петровскую эпоху, когда табачное курение приобрело акцентированную идеологическую семантику, стало одним из знаков приобщения к новизне, следования духу преобразования фундаментальных установок русской бытовой культуры.
Следующий этап развития внедренной на русскую почву новации приходится уже на XIX век, в течение которого формирующаяся традиция постепенно утрачивает статус экзотики, входит в сферу повседневных житейских ритуалов, сохраняя вместе с тем определенные регламентирующие, ограничительные факторы и зависимость от идеологии. Курильщики продолжали пользоваться в основном привозным турецким или английским табаком и соответствующими аксессуарами, главным из которых в первой половине века, несо-мненно, была трубка (гораздо реже — кальян), хотя знатоки и ценители употребляли (впрочем, весьма ограниченно — из-за дороговизны) еще и сигары. В начале столетия в Петербурге открываются специальные лавки, где можно было найти и произведенный из заморского сырья российский курительный табак.
Вообще говоря, исторический, идеологический, культурологический, коммуникативный и иные аспекты курения представляют специальный интерес, что подтверждается достаточно внушительным количеством соответствующих исследований.2 Свою же основную задачу мы видим несколько иной.
Именно с начала XIX столетия курение становится предметом устойчивого интереса искусства и литературы. Круг текстов, где обнаруживается хотя бы упоминание об этом действе, практически необозрим, поэтому в данном случае неизбежно ограничение рассматриваемого материала пределами наиболее известных классических опытов в поэзии и прозе. Объективность требует признать, что новый по тем временам мотив не занял какого-либо эксклюзивного места в художественном мире разных авторов. Его скорее можно причислить к разряду относительно периферийных, сопутствующих. Весьма показательно в этом смысле, например, описание кабинета Онегина: “Янтарь на трубках Цареграда, / Фарфор и бронза на столе…”3
Среди наиболее важных текстов названного периода очень сложно выделить такой, где ритуал или процесс курения был бы воссоздан более или менее развернуто, но данный факт может быть оценен как минимум двояко. Сравнительная малочисленность и редуцированность описаний экзотического феномена, перешедшего со временем в устойчивую практику, сообщает им акцентированно знаковый характер, причем чаще всего — это знаки-индексы (по терминологии Ч. Пирса). И план выражения и план содержания таких знаков в интересующем нас аспекте, как правило, соотносятся со спецификой поэтики и эстетики отдельных авторов, школ и литературных направлений.
Обращает на себя внимание еще одна очевидная данность. По сути дела, кроме, может быть, Андрея Болконского и Пьера Безухова, большинство “культовых” персонажей русской литературы XIX века представлены как люди, подверженные увлечению табаком. Курят Онегин и Ленский, Печорин, Обломов, Базаров; дорогие сигары, называя их “единственной слабостью”, употребляет “ригорист” Рахметов; не отказывается от трубки даже “положительно прекрасный человек” — князь Мышкин. К ним следует добавить также многих действующих лиц прозы Лескова и Чехова. Отметим попутно, что за редкими исключениями при всей объяснимой сложности и неоднозначности перечисленных (и неперечисленных) героев, нет оснований утверждать, что кто-то из них оценен автором-создателем как отрицательный.
Литературный процесс XIX века, безусловно, не был ни однородным, ни лишенным динамики. Поэтому если особо выделить романтический и пост-романтический периоды, то в рассматриваемом плане можно обнаружить целый ряд закономерностей.
Для многих писателей и поэтов, представляющих эту эпоху, курение как объект изображения не в последнюю очередь ассоциируется с семантикой индивидуальной маркированности, а иногда корпоративной принадлежности, причем корпоративность в данном случае необходимо трактовать достаточно широко. Отдельное место в этой “нише” отводится персонажу-военному, чаще всего гусару. Трубка входит в константный набор признаков мужественности, связи с привилегированным сословием. Наиболее определенно такие коннотации заявлены в поэтическом творчестве Дениса Давыдова. Так, скажем, его популярный в начале XIX века “Гусарский пир” (1804) открывается, без сомнения, знаковыми стихами: “Ради бога трубку дай! / Ставь бутылки перед нами…”4
Причем здесь показательна еще и структура фразы, где приоритет отдается называнию именно курительной принадлежности. Как столь же неотъемлемый предмет гусарского облика и быта явлена трубка и в стихотворении “Песня старого гусара” (1817): “Трубки черные в зубах, / Все безмолвны, дым гуляет / На закрученных висках / И усы перебегает…”5
Однако трубочная версия курения не была в литературе этого периода реквизитом и прерогативой исключительно персонажей, входящих в маскулинную армейскую (гвардейскую) корпорацию. Подтверждение этого — хотя бы лирика Николая Языкова. Студенчество с не менее чем у военных акцентированной в ту пору организованностью также использовало как некий отличительный поведенческий знак не только ревностное поклонение Бахусу, но и радости иного плана. В чрезвычайно значимом для стихотворца послании “К халату” (1823) опять-таки возникает упоминание о трубке: “Не дремлет мыслящий студент: /<…>/ Простой чубук в его устах…”6
Определение “мыслящий” заслуживает особого внимания. Дело в том, что персонаж-курильщик в литературе первой трети XIX века достаточно часто соотнесен с архетипом мыслителя, и в этом контексте он как бы включается еще в одну корпорацию. Трубка в устах или руках такого персонажа отнюдь не экспликант некоего физиологического процесса, но прежде всего знак несуетности, склонности к углубленной рефлексии. Более того, в стихотворении “13 октября 1823”, к примеру, возникает смысловой ряд “табак” (“отрада ароматная”) — “душа” — “Муза”, где сосредоточенное вдыхание дыма приобретает функцию сигнала, свидетельствующего о начальной стадии творческого процесса:
Как без души — без табаку
Студент, его любитель верный… <…>
Бывало, с трубки дым летит,
Свиваясь кольцами густыми,
И муза пылкая дарит
Меня стихами золотыми.7
Несколько забегая вперед, припомним, что именно с такими атрибутами (халат, трубка, кубок с пуншем) Петруша Гринев впервые видит гусарского офицера Зурина, который проводит дворянского недоросля через своеобразный обряд инициации.
Текст пушкинского “Бахчисарайского фонтана” (1824) открывается (снова открывается!) вполне репрезентативными стихами: “Гирей сидел, потупя взор; /Янтарь в устах его дымился…”8
Заметим опять-таки, что здесь (и не только здесь) отсутствует какое-либо развернутое описание. Можно только предполагать, каким конкретно образом пушкинский персонаж пытается усмирить “волненье сердца” и заботы “грустного ума”, какой чубук, трубочный или кальянный, рассеянно держит он в своих пальцах. Для Пушкина, как и для многих его современников, в подобных случаях важно само лаконичное указание, в чем и реализуется преимущественно функция знака-индекса. Как известно, такие знаки обнаруживают свою семантику по принципу смежности, косвенного замещения целого ряда признаков другого предмета или явления-процесса.
Разумеется, изолированное выделение и систематизация упоминаний о курении, видимо, мало что может дать в плане интерпретации художественного текста. Но фактор контекста трансформирует отдельный элемент в ощутимо значимый сигнал, вариант внешней актуализации того, что во внутреннем мире литературного героя происходит какое-то сложное психологическое движение или даже противоборство мыслей и чувств, развернутая экспликация которых может быть дана уже с помощью иных средств.
Так, скажем, узнавший о событиях в родной Кистеневке, Дубровский поступает единственно возможным для него в такой ситуации образом: “Владимир, оставшись один, написал просьбу об отпуске, закурил трубку и погрузился в глубокие размышления”.9 Что последовало за ними, хорошо известно. Описание совместного времяпрепровождения и “философствований” Онегина и Ленского также включает сопутствующий стереотип бытового, но одновременно надбытового поведения: “Камин чуть дышит. Дым из трубок / В камин уходит. Светлый кубок / Еще шипит среди стола”.10
Нечто подобное встречается в прозе Лермонтова (небезынтересно при этом, что для его лирики “курительный мотив” совершенно не актуален). Сосредоточенность и концентрация на воспоминаниях о знакомстве с Печориным “хроникера” его жизни Максима Максимыча обозначена в “Герое нашего времени” все тем же препозиционным индексом: “Вот (он набил трубку, затянулся и начал рассказывать), — вот изволите видеть…”11 Причем интенсивность внутренних переживаний ограниченного на первый взгляд ветерана кавказской кампании угадывается в микродетали: время от времени он выпускает “огромный клуб дыма”.
Литература середины и второй половины XIX века, само собой разумеется, вносит новые смыслы в самые разные параметры поэтики, среди которых продолжает присутствовать и элемент, являющийся объектом нашего анализа. Вместе с тем достаточно заметно и наличие определенной преемственности.
Например, одна из характерных для начала столетия версий интерпретации курящего персонажа обнаруживается у Гончарова. Уже в вводной главе “Обломова”, в развернутом портретном описании заглавного героя наряду с его почти легендарным халатом упоминается еще один показательный реквизит: “Если бы не… тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет…”12 В этой связи надо иметь в виду, что “праздный ленивец” (по внешним, естественно, признакам) отличается в авторском видении склонностью к неспешным глубоким размышлениям, а временами и “волканической работе ума”.
Тем не менее в литературе первой половины века встречаются и примеры некоего раздвоения авторской оценки в отношении курящих литературных героев. Так, в “Мертвых душах” Чичиков, явившийся с визитом к Манилову, созерцает в кабинете хозяина такую картину: “…но больше всего было табаку. Он был в разных видах: в картузах и в табачнице, и, наконец, насыпан был просто кучею на столе. На обоих окнах тоже помещены были горки выбитой из трубки золы, расставленные не без старания очень красивыми рядками. Заметно было, что это иногда доставляло хозяину препровождение времени”.13 Несколько ранее сообщается, что Манилов “сделал привычку курить трубку” во время службы в армии. В ходе первого разговора с хозяином дома заботящийся о своем здоровье “подлец” Чичиков вежливо отклоняет предложение “попотчеваться трубкою”, но оказывается принужден выслушать маленькую лекцию о пользе именно трубочного курения, в сравнении с нюханием табака. Маниловская созерцательность и гипертрофированная склонность к мечтательности, безусловно, несут в себе признаки профанации, но они вряд ли могут быть умещены только в сферу социальной сатиры, как это принято иногда делать.
У Гоголя же заявлен и еще один семантический акцент, истоки которого надо искать в литературе начала XIX века. Языковский “мыслящий студент” с трубкой в руках или медитирующий с трубкой в разгаре гусарского пира персонаж Давыдова — это не только интеллектуал. Акт курения, чаще всего неявно, встраивается еще и в рамки оппозиции “запрет-нарушение” (как вариант — “несвобода-свобода”). Если иметь в виду, что, скажем, по уставу Дерптского университета, студент, уличенный в курении на территории учебного заведения, мог быть подвергнут трехдневному аресту в карцере, то семантика вызова проявляется здесь вполне явственно. Разного же рода “шалости” армейских и гвардейских офицеров, в том числе связанные с нарушением строгих правил и установлений, еще в первой трети XIX века стали притчей во языцех, постепенно трансформируясь в фольклорный текст.14
В повести “Тарас Бульба” не раз уже упомянутый курительный атрибут приобретает не просто знаковую, но уже граничащую с символикой семантику. Главный герой, по сути дела, одушевляет свою “люльку” — “неотлучную сопутницу на морях, и на суше, и в походах, и дома”. В критической ситуации преследования неприятелем гоголевский персонаж делает осознанно-гибельный и одновременно свободный выбор: “└Стой! выпала люлька с табаком; не хочу, чтобы и люлька доставалась вражьим ляхам!” И нагнулся старый атаман и стал отыскивать в траве свою люльку с табаком…”15 Пленение и смерть героя могут, конечно, восприниматься как непомерно высокая плата за его несколько странную привязанность. Повторим, однако, что в данном случае предмет, казалось бы, не первой необходимости становится у Гоголя одним из индексов нарушения канонов “разумного” поведения, разрушения границ “здравого” смысла.
Признаки особой маркированности в связи с пристрастием к курению сближают таких разных персонажей, как, скажем, Печорин и князь Мышкин. Неписаный армейский корпоративный кодекс диктовал “нормальному” офицеру именно трубочный вариант вдыхания табачного дыма. Печорин же ведет себя совершенно иначе, в каком-то смысле с намеренным вызовом. В эпизоде финальной встречи с Максимом Максимычем лермонтовский герой, пусть и оставивший службу, обнаруживает в своем поведении эпатирующую установку: “Навстречу Печорина вышел его лакей <…> подал ему ящик с сигарами. <…> Его господин, закурив сигару, зевнул раза два…”16 Конечно, и этот акт можно интерпретировать в разных аспектах, объясняя поведение персонажа в том числе тем, что, порвав с армейской средой, он расстается и с привычками военного. Но с другой стороны, в нем, безусловно, присутствует концептуальная установка автора и его героя на особенность, отдельность, преодоление любых поведенческих шаблонов. Отказ от трубки в пользу сигары несомненно должен был выглядеть в глазах старого армейского офицера как своеобразный “декаданс”, открытая демонстрация пренебрежения правилами корпоративного поведения.
Именно в этом плане, хотя и весьма специфически, с Печориным соотносится персонаж из другой литературной эпохи. Оказавшийся в приемной генерала Епанчина князь Мышкин обращается к камердинеру с просьбой разрешить ему воспользоваться трубкой, сообщая о том, что он привык и три часа уже не курил. Реакция здравомыслящего и включенного в социальные ритуалы лакея — один из первых сигналов характера восприятия “обществом” поведения наивного “идиота”: “— По-ку-рить? — с презрительным недоумением вскинул на него глаза камердинер, как бы все еще не веря ушам, — покурить? Нет, здесь вам нельзя покурить, а к тому же вам стыдно и в мыслях это содержать. Хе… чудно-с!”17
Особый вариант мотива курения и авторского отношения к нему выделяется у Тургенева. Вероятно, он одним из первых в литературе XIX века активно вводит уже однозначно негативные коннотации, связанные с оценкой персонажа-курильщика. Достаточно вспомнить, например, англизированного помещика Пеночкина из “Записок охотника”, который с удовольствием раскуривает трубочку, упиваясь звуками порки незаслуженно наказанного крепостного. Разумеется, жестокость “антигероя” не является производной от его привычки наслаждаться табаком после чашки утреннего кофе. Но в общей системе составляющих авторской аксиологии этот знак-индекс занимает не последнее место.
В романе же “Отцы и дети” представлен еще и сравнительно редкий для середины позапрошлого века феномен женского курения. Причем эпизод посещения Базаровым дома провинциальной нигилистки Кукшиной воссоздан Тургеневым по законам не романной, а скорее памфлетной стилистики. В соответствии с ней сообщается о том, как “Евдоксия свернула папироску (принципиально новый реквизит! — А. Н., Е. Б.) своими побуревшими от табаку пальцами, провела по ней языком, пососала ее и закурила”.18 Впрочем, Тургенев демонстрирует в том же тексте вполне традиционный подход, и в этом смысле отставной военный лекарь, отец Евгения Базарова, встречающий своего сына с трубкой в дрожащих от волнения руках, изображен с явной симпатией.
В отношении самого Базарова дело обстоит несколько сложнее. Этот герой принадлежит к ряду персонажей-“эпатантов”. Поэтому вполне логичным воспринимается не только его вызывающее вытаптывание цветочных клумб на глазах Павла Петровича, но и курение глиняной трубки с очевидно дешевым табаком в кругу социально чуждых ему “аристократов”. Побрезговавший угоститься предложенной сигарой в жилище Кукшиной, он с удовольствием затягивается трубкой в доме родителей. Важна при этом неприметная на первый взгляд деталь. Базаров, кичащийся своим плебейством и пытающийся вступать в разговоры с мужиками, демонстрирует некий атавизм, “сурово” отдавая приказ слуге в стиле какого-нибудь помещика-крепостника: “Федька! Набей мне трубку”. Этот малозначительный, как может показаться, нюанс позволяет несколько иначе взглянуть на причины трудностей в общении внука землепашца (“мой дед землю пахал”) с еще землепашцами.
Своеобразный вариант реализации указанного мотива представлен у Льва Толстого и Чехова. Кстати, у первого “курительная тематика” в количественном аспекте присутствует достаточно скромно, причем самая развернутая ее версия заявлена в романе “Война и мир”. Авторские оценки распределяются здесь в достаточно широком семантическом поле, включающем в себя как традиционные, связанные, к примеру, с воссозданием армейского быта, так и специфически-авторские, индивидуальные. Заметим попутно, что у позднего Толстого оценка курения определяется его общей морализаторской установкой, которая была столь востребована именно в российской идеологической практике. Упомянутый уже К. А. Богданов полагает, что в России тема курения нередко провоцирует морализаторство, причем чем более самоценна мораль, тем более ожесточенными становятся нападки на курение. Это в первую очередь относится к социальной и культурно-бытовой сферам. В литературе, как можно было убедиться, все выглядит не столь однозначно. И в толстовском романе командующий батареей капитан Тушин совмещает в своем поведении две, казалось бы, взаимоисключающих ипостаси: “Маленький человек, с слабыми неловкими движениями, требовал себе беспрестанно у денщика еще трубочку за это (выделено Толстым. — А. Н., Е. Б.), как он говорил, и, рассыпая из нее огонь, выбегал вперед…” Бой воспринимается Тушиным как своеобразное состязание обладателей курительных принадлежностей, извергающих огонь и дым: “Неприятельские пушки в его воображении были не пушки, а трубки, из которых редкими клубами выпускал дым невидимый курильщик”.19 Внешне заурядный офицер кажется себе при этом мужчиной-богатырем, который руками швыряет ядра в сторону французов. Разумеется, сознание реалистически мыслившего Толстого в минимальной степени соотнесено с мифологией, но все же кажется уместным в связи с приведенным примером упомянуть о суждении, высказанном французским философом Гастоном Башляром: атрибутика владения огнем издавна несет в себе смыслы разнообразного доминирования, прокламации силы и уверенности.20
Как мы отметили выше, поздний Толстой демонстрирует особое отношение к курению. Наиболее последовательно это проявляется, возможно, в романе “Воскресение”. Употребление табака героем является здесь средством его социальной и нравственной маркировки, причем семантика данного знака в тексте однозначно негативная. Среди вещей “самого первого, дорогого сорта”, которыми пользуется погрязший в роскоши и нравственных заблуждениях Нехлюдов, — папиросы, выкуриваемые им в постели. Изящную пахитоску употребляет за кофе представляющая высший свет княгиня Софья Васильевна. “Поощряет пищеварение” дорогой сигарой сенатор Вольф. Много курят члены скорого и неправого суда над Катюшей Масловой. Во второй главе первой части романа Толстой, характеризуя свою героиню, не забывает сообщить о том, что она давно уже курила. В данном случае такая деталь — средство не столько социальной, сколько нравственной оценки. Курение Масловой — одна из закономерных, в понимании автора, примет ее нравственного падения, часть паразитарного, а значит, гибельного существования утратившей на какое-то время моральные ориентиры молодой женщины: “…музыка, танцы, конфеты, вино, куренье и прелюбодеяния с молодыми, средними, полудетьми…”21 Можно сказать, что в художественном мире позднего Толстого курить может только несостоятельный по множеству признаков персонаж.
В чеховской прозе и драматургии мотив курения приобретает новые, в каком-то смысле финитные признаки. На первый план выходит семантика обытовления и травестийности. В ранней юмористике Чехова курящий персонаж — это в первую очередь массовидный обыватель, для которого смысл употребления табака чаще всего перемещается в сферу физиологии, утробных интересов. Неслучайно акт курения в чеховских прозаических опытах почти всегда совмещен с воссозданием процесса еды, как, например, в рассказе “Ушла” (1883): “Пообедали. В стороне желудков чувствовалось маленькое блаженство. <…> Муж закурил сигару, потянулся и развалился на кушетке”.22 А герой рассказа “Сирена” (1887) изводит голодных сослуживцев вдохновенным описанием прелести курения — опять-таки после сытного обеда: “Во время запеканки хорошо сигарку выкурить и кольца пускать, и в это время в голову приходят такие мечтательные мысли, будто вы генералиссимус или женаты на первейшей в мире красавице”.23
Ставшая в конце века фактом социальной реальности, массовость табако-курения ведет в интерпретации Чехова к установлению поведенческих моделей, пародийно воспроизводящих существовавшие ранее бытовые и литературные традиции. Один из персонажей, воплощающий такую авторскую установку, — фельдшер Курятин из юморески “Хирургия” (1884). Он усиленно пытается подражать поведению благородных господ, вооружившись для этого дешевой и поэтому скверной сигарой, “распространяющей зловоние”. Те же признаки упадка можно увидеть и в ранней, но уже не юмористической повести “Цветы запоздалые” (1882), где состоятельные в прошлом князья Приклонские демонстрируют существование, которое позволяет стремящемуся вести “светскую” жизнь члену семейства Егорушке “кейфствовать” после выпитой бутылки дешевого красного вина и трехкопеечной сигарки.
Наконец, своего рода апофеозом отмеченной тенденции можно считать поведение лакея Яши из “Вишневого сада”, старательно и вместе с тем бездарно имитирующего поведение господ, вальяжно рассуждая о том, как хорошо бывает покурить на чистом воздухе. При этом сигара в руках Яши опять-таки дешевая и зловонная, на что возмущенно указывает Раневская. Важно, что в данном, как и в других случаях, Чехов практически исключает какую-либо эстетизацию процесса курения.
Трансформация семантики рассмотренных знаков и реализованного ими мотива от возвышенно-интеллектуального, духовного, эстетизированного до негативного и травестийного представляется закономерной в рамках общих тенденций развития русской литературы XIX века. Однако сам феномен курения как элемент художественного мира разных авторов, естественно, не перестает быть актуальным, и в сознании XX столетия приобретает разнообразные, иногда принципиально новые формы бытования и интерпретации.
1 Богданов К. А. Курение как фольклор: к социальной истории курения в XX веке // Мифология и повседневность. Вып. 2. Материалы научной конференции 24—26 февраля 1999. // http://www. pushkinskijdom.ru/Default. aspx?tabid=1903
2 Зубрицкий А. Н. Табак и табакокурение: основной библиографический указатель отечественной и зарубежной литературы. М., 2005.
3 Пушкин А. С. Полное собрание сочинений в 10 т. Т. 5. М., 1964. С. 20.
4 Давыдов Денис. Сочинения. М., 1985. С. 129.
5 Там же. С. 132.
6 Языков Н. М. Стихотворения и поэмы. М., 1988. С. 94.
7 Там же. С. 91.
8 Пушкин А. С. Указ. изд. Т. 4. М., 1963. С. 177.
9 Там же. Т. 6. М., 1964. С. 23.
10 Там же. Т. 5. С. 96.
11 Лермонтов М. Ю. Собрание сочинений в 4 т. Т. 4. Л., 1981. С. 189.
12 Гончаров И. А. Собрание сочинений в 6 т. Т. 4. М., 1972. С. 7.
13 Гоголь Н. В. Собрание сочинений в 7 т. Т. 5. М., 1978. С. 31.
14 Лотман Ю. М. Декабрист в повседневной жизни (бытовое поведение как историко-психологическая категория) // Лотман Ю. М. Избранные статьи в 3 т. Таллин, 1992. Т. 1. С. 296—336
15 Гоголь Н. В. Указ. изд. Т. 2. М., 1976. С. 14.
16 Лермонтов М. Ю. Указ. изд. С. 21.
17 Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в 15 т. Т. 6. М., 1989. С. 20.
18 Тургенев И. С. Собрание сочинений в 12 т. Т. 3. М., 1976. С. 209.
19 Толстой Л. Н. Собрание сочинений в 22 т. Т. 4. М., 1979. С. 242—243.
20 См.: Башляр Г. Психоанализ огня. М., 1993.
21 Толстой Л. Н. Собрание сочинений в 22-х тт. Т. 13. М., 1983. С. 15.
22 Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти тт. Сочинения. Т. 2. М., 1975. С. 33.
23 Чехов А. П. Указ. изд. Т. 6. М., 1976. С. 319.