Часть пятая. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2007
Часть пятая
Поиски
Глава вторая
Архив
1
Сказать ли, что более всего угнетало доктора Боголюбова в те минуты, когда он вышел из метро на площадь Дзержинского и потянул на себя тяжелую дверь дома, заморозившего Россию страхом и опутавшего ее колючей проволокой? (При этом, взявшись за латунную ручку, Сергей Павлович оглянулся и бросил мрачный взгляд на памятник, которому он так и не смог воздать плевком ненависти и презрения.) Казалось доктору, что прохожий народ прозревает в нем явного сотрудника или тайного осведомителя, оптом и в розницу продающего честных людей за неизменные тридцать сребреников. Но это бы еще ничего. В самом себе он ощущал какую-то подлую дрожь, animus servilis1 , и таившийся в нем до поры и на пороге Лубянки поднявший рахитичную голову страх перед возмездием за совершенное им преступление против государства. Какое? Наивный вопрос. Можете без всякой опаски поставить цветущий доллар против захиревшего рубля, что каждый (или почти каждый) советский гражданин преступал заповеди власти. Или не клял он ее, испохабившую Россию и развратившую народ, в тесном кругу собственных друзей и годами совместных возлияний проверенных собутыльников? Или не шептал после вялого совокупления в ухо законной супруге, что готов без всякой корысти вверить душу сатане, а тело завещать анатомическому театру — исключительно ради того, чтобы не слышать их бесстыдного вранья и не видеть их мертвых физиономий? Или не сглатывал комок отвращения, проглядывая страницы ленинской “Правды”? Или не изнывал от презрения к самому себе, когда вместе со всем поднимал руку “за”, в то время как каждая клеточка вопила: “Против! против! против!”? Или не тащил со стройки — гвозди, с мясокомбината — колбасу, с завода — напильники, сверла, отвертки и прочий полезный инструмент?
Какой-нибудь секретный детектор лжи, способный уловить если не сами намерения Сергея Павловича, то порожденные ими флюиды, насыщенные враждой, ненавистью и жаждой отмщения? Специальный сотрудник там стоит на часах с взглядом, проникающим в душу? Анкету потребуют заполнить с простенькими на вид, но коварными вопросами, имеющими целью выявить истинное лицо гражданина и намерения, каковые побудили его добиваться допуска в архив? Например: предпочитаете ли вы мыться в домашней ванне или посещаете баню? Ответ: ванна означала бы склонность к индивидуализму, либерализм и стремление к частной собственности, тогда как баня свидетельствовала бы о свойственной нашему национальному характеру открытости, артельности (она же — колхозность, она же — общинность) и законопослушности, которую являет голый человек в идиотически-радостном сообществе голых же соотечественников. Из этого же разряда следующий вопрос: какой род (сорт, вид) банного жара и пара вам более по вкусу — влажный русский или сухой финский? Надо ли говорить, что, выбрав сауну, вы навлекли бы на себя подозрения в космополитизме, безродности и презрении к святым для всякого истинного патриота забавам пращуров, любивших париться до изнеможения, истязать себя вениками и полумертвыми вываливаться во двор, дабы, охладившись, начать все заново. Сказано об этом в древнейшей летописи русской земли. И чем завершаете древнее наслаждение — стаканом водки или бутылкой пива? Отвечая, следует помнить, что водка — наше бездонное все, а пиво — приманка, призванная оторвать нас от почвы.
Напрасно, однако, были тревоги доктора. И напрасно взволнованное воображение рисовало ему все эти неправдоподобные картины. Детектор, прорицатель и душевед, анкета — что за вздор, государи мои! Испортил — признаемся — советского человека самиздат вкупе с “Голосом Америки”, “Свободой” и “Би-би-си”! Был на посту всего лишь прапорщик с бледным, одутловатым лицом, носом уточкой и глазками цвета линялого голубого ситчика, которыми он в два приема с головы до ног обшарил Сергея Павловича, с особой тщательностью сверяя фотографию в паспорте с оригиналом. Твердым взглядом встречал его взгляд доктор Боголюбов и находил, что этот прапорщик весьма напоминает ему другого, в приемной на Кузнецком, того самого, от которого претерпел он позор и насилие и от которого остро воняло зверем. От этого пахло одеколоном “Шипр”. Словом, все было в высшей степени буднично, можно даже сказать — с налетом неизбывной канцелярской скуки, с книгой учета, куда дешевенькой шариковой ручкой вписана была фамилия доктора, обшарпанным столом и телефоном древнее некуда. Не следовало между тем забывать, что нерадостен, брюзглив и скучен сам дьявол, но скука не мешает ему творить свое черное дело, чему подтверждения мы находим на всякой странице человеческой истории. И ежели он свил одно из бесчисленных гнезд в этом доме, то, наверное же, позаботился, чтобы все тут внушало пришельцу чувство глубочайшего уныния. Унылого можно брать голыми руками. Сергей Павлович вспомнил и велел себе взбодриться. Горькое счастье встречи с дедом Петром Ивановичем ожидало его.
Тем временем, вызванный прапорщиком, явился молодой человек в сером костюме и, крепко пожав руку доктору, повел его за собой. Глядя в прямую спину своего поводыря, Сергей Павлович переступил невидимую границу, через которую некогда перешагнул Николай и стал Иудой и через которую проволокли деда Петра Ивановича, чтобы его мучить, а потом убить.
Они прошли длинным коридором, спустились в подвал, оказались в коридоре поуже и покороче, где молодой человек распахнул одну из дверей и указал Сергею Павловичу стол в маленькой комнате с окошком под потолком, забранным в частую решетку. “Ваше рабочее место”. Сергей Павлович кивнул и сел. Стул под ним скрипнул. “Старье кругом”, — обронил два презрительных слова молодой человек, представившийся затем Сергеем Геннадиевичем Чесновым. Без буквы “т”. Чеснов. Капитан. Он прав был, Чеснов (без буквы “т”), — стол, предназначенный доктору Боголюбову, служил безопасности государства из последних сил и пытался скрыть свои немощи под листом синей бумаги, четырьмя кнопками прикрепленной к столешнице. Лампа под абажуром зеленого стекла выглядела бессознательной попыткой завхоза здешних мест придать облику подвала нечто человеческое. “Ну-с, — на старый манер сказал молодой человек, — что будем читать?” Сергей Павлович тотчас вручил ему список, накануне составленный им под диктовку отца Викентия. “А вам не кажется, — едва усмехнувшись, заметил капитан, — что вы несколько размахнулись? Двадцать один персонаж. И у многих в следственном деле — десятка два с лишним томов. При этом вы… Сергей Павлович, если не ошибаюсь? — Доктор Боголюбов хмуро подтвердил: именно так его зовут. — Вы, Сергей Павлович, будете, я полагаю, не только читать, но для целей, нам совершенно не ведомых, еще и выписывать… так?” “Я секрета не делаю! — запальчиво возразил Сергей Павлович. — Судьба моего деда мне нужна… Он был священник и со всеми, кто здесь, — он указал на список в руках молодого человека, — был знаком…” (Так, с надлежащей твердостью велел ему отвечать отец Викентий на вопрос, с какой стати скорбящему внуку понадобились дела архиереев, под началом у которых никогда не служил священник Петр Боголюбов. Был знаком — и баста! В случае же, если будут настаивать, развернуть ответ указанием на прадеда, отца Иоанна, согласно семейному преданию с младых ногтей знакомому с семинаристом Беллавиным, много лет состоявшему затем с ним в переписке, каковую по сугубо историко-церковным и богословским вопросам вел также с помянутыми епископами и отец Петр, средний сын и духовная опора старца Иоанна.) “Надо же! — совсем, казалось бы, искренне удивился Чеснов, если бы обостренный сильнейшим нервным напряжением слух Сергея Павловича не уловил где-то в самой глубине его голоса хорошо запрятанную издевку, а глаза не заметили пробежавшую по красивому лицу капитана насмешливую тень. — И с Патриархом на дружеской ноге. Весьма интересно. С виду — провинциальный священник, а на самом деле… заменим всего одну букву… пуп русского православия”. В висках Сергея Павловича заломило от бешенства. Он перевел дыхание и скрипучим голосом (Святой истинный Крест, его слух отказывался признать его же собственный голос!) объявил, что словечко пуп оскорбительно по отношению к невинно казненному человеку. Или у всех, кто здесь служит, кастрировано чувство сострадания к жертвам безумного произвола? И нет ни малейшего сочувствия к их родным, по крупицам добывающим правду о своих близких, испустивших дух в смертельных объятиях великой Родины паровозов, радио и концентрационных лагерей? В серых (под стать костюму) глазах Сергея Геннадиевича играла усмешка. Не надо сердиться, Юпитер. Читайте, пишите, ищите. По распоряжению свыше архив в вашем распоряжении. Пока. Это словцо он со смыслом прибавил, а Сергей Павлович угрюмо кивнул. Авось и отыщете то, что умастит елеем вашу измученную душу. Но по списку… Наметанным взглядом он еще раз скользнул по страничке из школьной тетради, где рукой доктора Боголюбова были тщательно выведены имена архиереев и священников, в делах которых могли быть сведения о Петре Ивановиче и — кто знает! — явные или скрытые указания схорона, в котором ожидало своего часа Завещание Патриарха. …Тихон, Сергий, Кириак, Дамаскин, Петр, еще Петр, Иустин, Виктор, Роман, Владимир, Онуфрий… так-так… Максим, Иосиф, Евлогий… ну-ну… Василий, Михаил, Николай, Федор, еще Николай, еще Михаил… где вы их откопали? …и Алексий… “Репа пухнет от вашего списка, — и в подтверждение своих слов Чеснов поскреб голову, употребив, однако, для этого — дабы не испортить прическу — всего лишь мизинец. — Где я вам все возьму? Тихона, если имеете в виду Патриарха, нет, читает сотрудник Московской Патриархии. Виктора нет. Вот этого Петра тоже нет, и Максима… Ладно. Тихон дня через два освободится, я вам принесу. А пока — что найду. Ждите”.
Оставшись в одиночестве, Сергей Павлович некоторое время сидел за столом, затем встал, вышел на середину комнатки и, задрав голову, глянул в окошко. За решеткой, его оберегавшей, за мутным стеклом иногда появлялись чьи-то ноги. Вот женщина прошла, тупо отметил доктор белые туфельки на высоких каблуках. В своем подземелье он скорее представил, чем услышал их быстрое постукивание по тротуару. Теперь, должно быть, старушка прошаркала в теплых старых ботах, с палкой в руках. Не видно ни старушки, ни руки, но медленно и трудно прошли мимо окошка боты, и тяжело и бесшумно сопровождала их шаг деревянная палка с резиновой пяткой. Кроссовки мигом проскочили — белые с черными полосами и со спускающимися на них потрепанными обшлагами вытертых синих джинсов. Прихрамывали обутые в желтые сандалии босые ноги. После них неведомо почему наступил долгий перерыв. Именно здесь, в подвале, совсем нетрудно было вообразить себя зеком, имеющим вместо будущего десять лет без права переписки и с тоскливой жадностью с утра до вечера созерцающего ноги, кромкой окна обрубленные чуть выше ступней. Он признал, что в такого рода пристальном созерцании есть пусть однообразное, но все-таки развлечение, рассеяние от смертельной тоски стеснивших узника стен. Можно представить людей, беспечно проходящих мимо и не способных оценить счастья своей свободы, позволяющей им бродить где и с кем вздумается, часы напролет просиживать на скамейке в каком-нибудь из дивных московских уголков вроде Патриарших прудов, Нескучного сада или сада Александровского, а что еще лучше — пристроиться возле столика рюмочной (само собой, не для того, чтобы приняться за чтение “Анны Карениной” или “Мертвых душ”) и, подперев голову руками, долго ласкать взором ее, голубушку, наполненную прозрачной влагой (не приведи вас Господь пить в рюмочных или где бы то ни было “Старку”, “Лимонную”, “Перцовку” или любую другую цветную водку — всенепременно выйдет неприятность вкусовых ощущений, а затем и страдания слизистой), и два бутерброда рядом с ней — один с засохшим сыром, другой с яйцом и килькой мобилизационного запаса — и наконец поднять безмолвный тост за милосердное Провидение, уберегшее раба Божьего от тюрьмы и сумы. Тост второй в груди кое-что смыслящего в этой жизни человека прозвучал бы надгробным рыданием о призрачности всяческой свободы. Ибо пусть не обольщает нас кратковременное наше бытие, коего радости омрачаются присутствием впереди гроба и отверстой могилы. Но ведь и посреди жизни, в сбмом, выразимся так, ее расцвете, мы можем быть схвачены безжалостным руками и по облыжному приговору ранее всех отведенных нам единственным справедливым Судией сроков водворены в гроб наподобие этой комнатки, только стократ гаже ее, с мокрицами по отсыревшим стенам и смердящей парашей в углу. И даже окошко под потолком — уж лучше бы его не было вовсе, в самом-то деле! Уж лучше бы оно не травило душу напоминаниями о мире, из которого мы были вырваны и брошены в темницу. Родные мои! Близкие мои! Возлюбленные мои! Заклинаю вас и вам посвящаю третий и последний тост: блюдите себя, ибо всегда рядом ищущий уловить вас враг.
Дверь отворилась, и капитан Чеснов с облегчением свалил на стол груду дел разной толщины, но в одинаковых серых картонных папках. “Вот вам, — сказал он, отряхивая с пиджака пыль и мелкие соринки, — для повышения образования… и вообще. Ага, — отметил он вслед за тем задумчивый вид доктора Боголюбова, столбом вставшего посреди комнаты. — Примерили на себе рубище узника замка Иф?” — “Замок Иф? — переспросил Сергей Павлович. — Шутить изволите. Мне завещано рубище моего деда. А также, — указал он на серые папки, — слезы, стоны, последние слова… Мне завещана беззащитность жертвы и безжалостность палача. Мне завещаны, — задыхаясь, говорил доктор, — правда и ложь, надежда и отчаяние, добро и…” — “…и зло”, — в мановение ока перехватил молодой человек с чересчур серьезным, однако, видом, что само по себе являлось насмешкой и заслуживало достойного отпора. Но Сергея Павловича уже тянуло к папкам с их скорбной немотой, с пропитавшей их страницы кровью, с окутавшей их тьмой забвения. “Да, — сказал он, садясь за стол и пододвигая к себе первую папку, — и зло… Когда никто не знает, где Кощеева игла, с Кощеем не совладать. Когда зло перестает быть тайной, оно теряет свою силу”. — “А! — радостно воскликнул капитан. — Поборник гласности! Чyдно. Приятно встретить человека, в зрелые годы мыслящего как восторженный юноша. Желаю удачи”.
Впустую, однако, старался он уязвить доктора Боголюбова. Сергей Павлович его попросту не слышал. Он уже открыл испещренную штампами обложку, с ледяной усмешкой отметив среди черных крупных литер ГПУ, НКВД, КГБ два слова, на долгие времена превратившие картонную папку в оцинкованный гроб: “совершенно секретно”, и с первой же страницы, будто в пропасть, провалился в другую, неведомую, страшную жизнь. Поначалу он даже не мог понять, отчего таким ужасом веет на него от всех этих протоколов, справок, рапортов, доносов, постановлений с печатями и без оных, подписанных и безымянных, напечатанных на машинке и накарябанных малограмотным пером, на бумаге доброкачественной, плотной, с благородной желтизной и на вырванных из дешевых тетрадок мятых страничках в косую линейку. Немало времени пришлось ему провести в подвале, пока его не осенило: и ужасала, и отталкивала, и с невыразимой силой притягивала его снова и снова открывающаяся в неизменной своей последовательности картина Страстей Господних, подвергшаяся, правда, умышленным искажениям. Грубой рукой были изъяты, к примеру, пусть слабые, но все же пережитые Понтием Пилатом муки совести, хотя кто, хотели бы мы знать, будет упорствовать в убеждении, что среди людей в форме не нашлось ни одного, у кого тяжким камнем не легло бы на сердце гнетущее чувство стыда, вины и бессильного раскаяния; о безжалостном бичевании не сказано было ни единого слова, меж тем как стоны узников, будто из-под надгробной плиты, глухо звучали в их показаниях, день ото дня все более отвечающих замыслам следствия; и распятие, вернее же говоря, расстрел, совершался либо в подвале, отчасти, должно быть, напоминавшем тот, где, стиснув зубы, читал Сергей Павлович, либо в каком-нибудь укромном местечке, в густом лесу, в пустыне, поросшей скудной колючкой, в прибрежных зарослях, а то даже и в тире, сама обстановка которого побуждала к меткости, достойной “ворошиловского стрелка”. В конце концов, за каждый патрон по исполнении следовало отчитаться. Случались, однако, казни вполне по образу той, какую претерпел наш Спаситель, — на кресте деревянном, на крестообразно сложенных шпалах, на стене храма, среди икон с выколотыми у святых ликов очами. Были, кроме того, Голгофы, Иерусалиму неведомые, когда в морозный день нагого, как Адам, старика-священника усердно поливали водой, превращая его в мертвую ледяную статую; и в реках топили — с камнем на шее или на ногах, и на кострах жгли, с первобытным изумлением наблюдая за темно-серым дымом, каковым исходил к небесам еще час назад живой человек; до смерти кромсали тело штыками… Ах, Боже мой! Какую свирепость вечный враг Твой внушил Твоим — увы — созданиям! Что они творили на горемычной русской земле по его наущению и при Твоем, о Боже, попущении! И что это было с нами? Обморок? Обольщение? Помрачение разума и окаменение сердца? Или плеснула наружу копившаяся веками ненависть к Церкви и ее служителям? И молвит ли, наконец, пастырь добрый о скорбном сем русском веке простое и великое слово, которое обратит в прах нашу гордыню, отворит в нас слезы покаяния и преподаст нам нерушимое наставление истины, добра и милосердия? Но какая, о братья, скорбь! Какой ужас! И какое отчаяние… С лихорадочной поспешностью бежало перо Сергея Павловича, перенося в заветную тетрадь кровоточащие свидетельства. Старика-митрополита допрашивали, Кириака, по общецерковному мнению имеющего первенствующее право на шитый золотом белый патриарший клобук с крестом на маковце. Доктор Боголюбов сидел в углу, и стул был под ним все тот же, скрипучий и шаткий, возле зарешеченного окна, со створками, распахнутыми наружу, во двор, где слабо шелестела тускло-зеленая листва старой чинары и откуда плыл в комнату сухой августовский азиатский зной, изнурительный для бритого наголо человека в гимнастерке, прихлебывающего из граненого стакана крепкий холодный черный чай, поминутно вытирающего коричневым в клетку платком голову и лицо с крупным носом и втайне проклинающего московское начальство, загнавшее его в эту Тмутаракань, а себе уготовившее райские уголки Подмосковья, с самоварами на дачных верандах, березовым хороводом вокруг, опятами, уже повылезшими на пнях и пенечках, и детишками, со всех ног бегущими в дом от весело брызнувшего, но уже прохладного дождика, им скоро в школу, на Арбат, в белое здание с портретом товарища Сталина над крыльцом, с пахнущими мастикой полами и новыми черными партами, его же пацанам шагать в паршивый двухэтажный домик, зимой шатающийся от ветра, с отхожим местом во дворе, грязнее не придумаешь, сто раз он директору внушал и грозил посадить, и сядет как миленький, ведь там какую-нибудь местную заразу маленькому русскому мальчику подхватить проще, чем два чистеньких пальчика описать, справедливо ли это, пусть рассмотрят всю его службу, хоть с исподу, хоть снаружи, ведь он и в Москве, на Лубянке, служил, и в Екатеринбурге, и в Перми, и везде был, как цепной пес органов, ему скажут “фас!”, глотки рвал без пощады, и сейчас приказали из этого старика и еще двух таких же, в чем только душа в них держится, слепить контрреволюцию, после чего подвести к высшей мере, и он слйпит, будьте покойны, всё скажут, во всем признаются, всё подпишут, комар носа не подточит, о переводе рапорт, мать вашу, полгода в управлении гниет, а ему надо, у него Маруся, жена, здесь пропадает, не может она здесь дышать ни летом, ни зимой, невмочь ей здесь, в Среднюю Россию или на Кавказ, в Россию лучше, хрен с ней, с Москвой, или там с Питером, нам бы и Вологда сгодилась, и Кострома, и Смоленск, где, кстати, этого попа в последний раз арестовали, сейчас на одну ладонь посажу, а другой прихлопну, ты для своих митрополит, а может, и патриарх, а у нас ты советской власти изобличенный враг, и петь ты у нас будешь не свою аллилуйю, а чистосердечные признания в заговоре против рабоче-крестьянской власти совместно с подследственным Седых, он же митрополит Иустин, и подследственным Великановым, он же епископ Евлогий, другие пойдут в прицеп, а вы трое — паровозом. Сергей Павлович обмер на скрипучем своем стуле. Кириак глянул на него выцветшими страдающими глазами и шепнул: “Ты пиши”. — “А! — догадался бритый человек за столом и еще раз вытер голову и лицо коричневым в клетку платком. — Молишься… Молись, батя, чтобы твой бог внушил моему начальству, что товарища Подметкина с женой Марией и двумя пацанами, Васькой и Сашкой, из этой проклятущей дыры перевести в Россию, можно в Смоленск, где было ваше, Кирилл Наумович, последнее место жительства… гм… Наумович — из обрезанных, что ли?” — “Я русский, — прошелестел митрополит высохшими губами. — Наум был древнееврейский пророк, в переводе — утешение. Это имя есть в Святцах”. — “Ну-ну… Я не против. Это при царском режиме, при Николашке, еврей был не человек. А сейчас он даже больше, чем человек — начальник”. — Отдав, таким образом, должное советской власти, уравнявшей в правах граждан всех национальностей, но, может быть, чуток перебравшей с вознесшимися аж до небес евреями, он расстелил на столе платок, выдвинул ящик, задумчиво наморщил лоб, непосредственно переходящий в бритую голову, и после краткого раздумья вытащил полбуханки белого хлеба, графинчик с красным вином и нож с перламутровой рукоятью, снабженный тремя лезвиями, штопором и шилом. Стаканчик появился следом. Яичко. “Я, батя, вот так люблю. — Он отрезал ломоть белого вкусного пшеничного хлеба (Сергей Павлович видел, как на тощей шее митрополита дернулся кадык) и обмакнул его в стаканчик с вином. — Хлеб наш насущный… винцом пропитанный… даждь нам днесь… И яичко из-под курочки, утром еще теплое было, у нас кур штук пятнадцать, а петух один, но кохинхинской породы… И он, батя, со своим гаремом справляется в лучшем, скажу тебе, виде! Накинется, — и одной рукой, собранной в огромную птичью лапу, он накрыл другую, изображающую покорную и на все готовую курочку, — и давай ее топтать! И ее, блудодейку, клювом и долбит, и треплет! Но зато и яички — первый сорт!” Голодными глазами за каждым его движением следил Кириак, но Сергею Павловичу, тем не менее, властно указал: смотри и пиши. А на что было тут смотреть? О чем писать? Как он жрал, этот Подметкин? С какой ловкостью толстыми пальцами обколупывал яичко? И как бережно, запрокинув голову, опускал в широко открытый рот пропитанный красным вином ломоть пшеничного хлеба? И как, потребив все — хлеб, оставшееся в графинчике вино, яичко — громко отрыгивал, приговаривая: поели, чем господь с петушком послали нам для подкрепления сил душевных и телесных, послужим теперь честно советской власти, ей слава, показавшей нам свет и оберегающей нас от всякого врага, злоумышленника и супостата? Кощунства подметкинские вписывать в тетрадь, предназначенную исключительно для свидетельств о мучениках и перенесенных ими страданиях?! Моя тетрадь да будет мартирологом, сверяясь с которым справедливый Судия воздаст палачам и вознаградит страдальцев. Но ведомо ли вам, что отвечал колеблющемуся и негодующему доктору Боголюбову митрополит Кириак? Тайнозритель, каковым, по сути, ты являешься, не закрывает глаза в ужасе и отчаянии и не выпускает перо из ослабевших рук. Смотри и пиши, повторил он. И Сергей Павлович смотрел и записывал, что Подметкин: 1) подобрал с платка крохи хлеба и отправил их в рот, для чего открыл его так, что стали видны черные подгнившие зубы верхней челюсти; 2) яичную скорлупу смахнул в корзину; 3) после чего встряхнул платок и с благодушным вздохом утер им бритую, взмокшую голову и лицо с каплями пота на нем; 4) и по завершении означенных и отмеченных скрипящим ненавистью пером Сергея Павловича действий обратился к митрополиту со следующими словами: “Пекло проклятое. В аду небось не так шпарит. Тебе хорошо, ты сухонький, в тебе влаги нет, а я в такую жару днями напролет, ну прямо как утка, и пью, и пью…”
Картонная папка появилась затем на столе, разбухшая от бумаг, — в точности такая, какая лежала перед Сергеем Павловичем, и Подметкин, слюнявя пальцы и листая ее, сокрушенно качал головой. Ах вражина! Такой старичок с виду дохленький, а упорный. Его сколько раз советская власть сажала, но как искренне надеющаяся на чистосердечное раскаяние прощала ему совершенные ей во вред тяжкие преступления: секретные церковные служения с каждением, воплями и призывами к Богу превратить советскую отчизну, нам всем родную мать, в Содом и Гоморру, города сказочного стихийного бедствия, на каковые просьбы Господь, однако, не ударил пальцем о палец, из чего, несомненно, следует, что там, куда его определило многовековое поповское вранье, есть всего лишь атмосфера, имеющая летом небо синее, осенью — облачное, зимой — серое, весной — дождливое, тайные пострижения в монахи и монашки, чем пополнялся истощающийся кадр реакционного духовенства, моления в память казненного народом царя Николки Романова, агитацию против вскрытия мощей, подпольную попытку тайным от народа голосованием (путем, между прочим, секретной переписки) выбрать Патриарха, на место которого метил Кириак, и проч. и проч. Хотя давно пора было осознать бессмысленность борьбы с советской властью. Ты с народом борешься, батя, а народ, он мало того, что тебя и твою Церковь отверг, он непобедим, народ-то. Признаваться пора тебе и разоружаться перед советским народом. “А в чем, вы меня извините, мне признаваться?” — едва слышно спросил Кириак, на что Подметкин лишь развел руками. С Луны, что ли, брякнулся? Да тут всякая страничка (и он бережно поднял и столь же бережно опустил на стол толстенную папку) сколько уже лет против тебя криком кричит! Можно прочесть. Вот, к примеру: профессору Войно не ты ли, батя, давал установку на внедрение христианских идей в медицину? В Ташкенте дело было. А проповедь про так называемого мученика Георгия не ты ли говорил, имея в виду, что напрасно наша власть ведет свою антирелигиозную политику, все равно-де ей христианства не одолеть? В Котельничах это говорил, о чем есть письменные показания священника Ивана Овчинникова и внедренного в церковную среду нашего сотрудника-разведчика, ввиду обострения классовой борьбы скрывающего до поры свое подлинное имя и подписывающегося вымышленным: “Орел”. А церковному старосте Ануфриеву, бывшему торговцу, не шепнул разве, что обновленцы — те же коммунисты и что в обновленческую церковь ты не ногой? И ему же не сказал, что коммунистам до самой моей смерти не покорюсь? И не сулил ли, что скоро будет новая власть и мы все поедем по своим местам? Новая власть! А?! Да за одни эти слова! В Гжатске было, а нам доложил священник Серебряников Василий Иванович. Среди поповской вашей братии встречаются честные люди. А контрреволюционный всесоюзный подпольный центр всех церковников кто создал? И кто во главе?! А вот — и остро отточенным карандашом он указал на Кириака. “Позвольте!” — слабо вскрикнул тот. У Сергея Павловича сжалось сердце. “Это все совершенно не так… какие-то подслушанные разговоры… свидетельства безнравственных людей… Этот Ануфриев — он вор и лгун, он храм ограбил! А центр? Да еще всесоюзный? Если ко мне сюда две монахини из Гжатска приезжали Христа ради…” — “Связные, — отрубил Подметкин. — И ты, батя, не думай. У нас для тебя не только бумаги припасены… О тебе сейчас живой человек свое слово скажет”. Он нажал спрятанную под столом кнопку, дверь отворилась, и без всякого сопровождения вошел, вернее же выразиться, влетел от полученного извне толчка руки невидимой, но сильной довольно странного вида человек (как успел заметить и записать Сергей Павлович): с головой лохматой и, судя по всему, давно не мытой, ибо полуседые волосы на ней слиплись и стояли торчком, в ветхой одежде, каковая, собственно говоря, и одеждой могла быть названа лишь с большим преувеличением, всего же точнее — рубищем, тем паче, что сквозь многочисленные ее дыры просвечивало тело, и с блуждающей на серых губах улыбкой непреходящего счастья. Удержавшись на ногах, он выпрямился, оглянулся, увидел Кириака и, рухнув перед ним на колени, потянулся лобызать его руки. Кириак, нахмурившись, укрыл их за спиной. На глазах странного человека появились слезы, серые губы задрожали. “Владыченька, — умоляюще зашептал он, — никто не видит… Одни мы с тобой. Я тебе с Неба весть принес. Благослови!” — “Сеня, Сеня, — сокрушенно вздохнул Кириак и возложил ладонь на его немытую голову. — Бедный ты мой. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа…” — “Семен Харламович, — окликнул Сеню Подметкин. — Ты этого гражданина давно знаешь?” Сеня сел возле ног митрополита и, возведя взор к потолку, мечтательно протянул: “Давне-енько я с ним знаком. Вот как было мне явление, что вовсе я не Семен Харламов Кузнецов, и я на Семена с тех пор откликаюсь для удобства земного обихода, а в духе и истине я сын Божий, архистратиг Михаил, посланный на грешную землю огненным моим мечом поразить безбожную власть”. — “Так”, — одобрительно кивнул Подметкин. “Я ему, — и Семен Харламович, обхватив ноги митрополита, прижался к ним лицом, — великую эту тайну первому открыл. И мы с ним с тех пор заодно”. — “Да что вы его слушаете! — вскричал и тотчас закашлялся Кириак и, схватившись за грудь, говорил уже сквозь сухой, надрывный кашель. — Не видите разве… он нездоров… у него душа…” Подметкин стукнул карандашом по столу. “Видим. Мы все видим и все понимаем: кто здоров, кто болен, а кто прикидывается больным для маскировки своих враждебных целей. Ты продолжай, Семен Харламович, мы тебя слушаем”. Кириак обреченно потупился, Семен же Харламович, заглядывая ему в глаза, восторженно говорил: “И ты не сумлевайся, владыченька! Ни минутки не сумлевайся! Власть супротив Господа и христианства, а мы супротив нее! Она власть жидовская, богопротивная, дьявольская она, эта власть. И печатью антихристовой припечатана. Я ви-идел! Мне говорят, ты, Семен, вступай в союз сапожников, вот тебе книжка… А на ней — я-то вижу! — с внутренней стороны, ежели на просвет, водяными знаками три цифры пропечатаны: 666. Она власть ненасытная, как зверь, и христианской крови реки хочет пролить. Но ты, владыченька, вспомни: благоверный и равноапостольный князь Константин что изрек, узрев в небе огненный крест? Сим победиши! Так сказал и одолел супостата! И мы, о братия, возопим дружно: сим победиши!” — И он торжествующе поднял тощую грязную руку со сложенным троеперстием. “А ты, Семен Харламович, — задушевно молвил Подметкин, — ответь-ка нам: а центр у вашей церковной организации есть? Или, по-другому, кто у вас за главного? Директивы от кого идут?” — “Первые директивы, — с просиявшим лицом отчеканил Семен Харламович, — от самого Господа Бога. Надлежит нам излить на землю семь чаш гнева за ложь и братоубийство”. — “Семь?” — переспросил Подметкин, и Семен Харламович охотно кивнул, подтверждая: — “Семь!” — “Господи Боже мой! — взмолился Кириак. — Это же Апокалипсис, последняя книга Нового Завета. Там сказано прообразно, а у него, — погладил он бедную Сенину головушку, — от болезни путаница величайшая…” — “Вы, гражданин Кириак… или как вас там, — Подметкин заглянул в папку, — ага… Бобров фамилия ваша… вы, гражданин Бобров, напрасно заметаете следы и пытаетесь увести следствие в нужную вам сторону. В академиях и семинариях ваших мы не учились, опиумом не баловались, но и Ветхий Завет читывали, и в Новом разбираемся, и вашу линию прекрасно видим. Вот он, — прицелился Подметкин карандашом в Семена Харламовича, — или кто другой из одураченных вами… Вы ему команду на вредительский акт — в письменной, а для вашей конспирации лучше в устной форме — и он совершит! На все пойдет: убить, поджечь, отравить, потому что так в ваших книгах от вашего господа сказано. Верно я говорю, Семен Харламович?” — “Ты, милый человек, — строго обратился к нему Семен Харламов Кузнецов, — покайся, пока худого чего с тобой не стряслось, а нас с владыченькой отпусти. Ты иди, прячься где-нибудь, на гору лезь или в пещеру, какая поглубже… И семейство возьми. Не то прольется на тебя гнев Господа — язвами уязвит Он тебя, кровь будешь пить из рек вместо воды, огнем с неба испепелит, тьмой окутает великой, страшной, непроглядной, и град пошлет, все побивающий, и землетрясение, от которого рухнет Вавилон, прибежище вашего блуда, гордости и скверны…” Белая пена вскипела у него на губах, он задыхался. Кириак с отрешенным лицом молча поглаживал его голову. “Как успехи?” — бодро спросил неслышно появившийся капитан Чеснов. Сергей Павлович вздрогнул и дикими глазами на него посмотрел. “Увлеклись, — понимающе кивнул Чеснов. — Страсти-мордасти, они захватывают, сам знаю”. “А ежели разъяснить или добавить, — успокоившись, продолжал Сеня, — от него, от владыченьки… Он вскорости у нас Патриархом будет, дело решенное”. И Подметкин вслед за Семеном Харламовичем старательно записывал, и Сергей Павлович заносил в свою тетрадь губительные для Кириака слова несчастного безумца. Семен Харламович, однако, был вскоре удален, причем выдворение его совершила, надо полагать, все та же рука, принадлежавшая, как выяснилось, здоровенному малому с плоским азиатским лицом, коей он безжалостно ухватил Кузнецова за ворот его рубища, отчего раздался треск рвущихся ниток, и поволок в коридор. Все это произошло столь быстро, что Семен Харламович успел лишь прокричать в отчаянии: “Владыченька! За Христа распинаюсь!”, — но дверь за ним тут же захлопнулась, и призывные вопли его стали едва слышны, а потом стихли и вовсе. Чеснов улыбнулся и хлопнул себя по гладкому лбу. Голова дырявая. Забыл сказать. Для курящих уголок в туалете, по коридору налево, вторая дверь с мужской буквой. На втором этаже буфет, дорогой, дрянной и скудный. Слухи о царящем здесь изобилии безмерно преувеличены. Перебиваемся вместе с народом, погружающимся в нищету и теряющим государственность. Сергей Павлович с усилием вникал в смысл его слов. Государственность? Нищета? На гладкое чело капитана набежали тоненькие морщинки. Тупость доктора Боголюбова его раздражала. Увы, нищета. Не вам спорить. Врач высшей категории, а вкалываете за гроши. “Какая там категория”, — буркнул Сергей Павлович. “Гляди и пиши”, — шептал ему Кириак. Двух стариков-епископов привели и поставили перед Подметкиным. С похолодевшим от ужаса сердцем видел Сергей Павлович их изуродованные лица с узенькими щелочками опухших, багрово-сизых глаз, разбитыми ртами, кровавыми ссадинами на щеках. У одного старика из уголка рта еще сочилась и тоненькой струйкой стекала по седой бороде кровь. “Я ведь тебе говорил, чурка: рукам особо воли не давай! — обругал Подметкин все того же азиата. — Старики все-таки… Старикам везде у нас почет. Да вы садитесь, садитесь, в ногах правды нет”. — “А я чего… — нагло отвечал азиат. — Сама велела”. — “Ладно, ладно! — как от зубной боли, сморщился Подметкин. — Сама… Постой пока здесь… Так-так, — выбил он карандашом барабанную дробь. — У нас, — он заглянул в дело, — Великанов, епископ Евлогий… — Один из стариков попытался подняться, но Подметкин всплеснул руками. — Вовсе вам не надо вставать! Сидите!.. и гражданин Седых, по-церковному — Иустин… Один к вам простенький вопросик…” Капитан Чеснов насмешливо хмыкнул. Гость этого дома вправе рассчитывать на внимание хозяев. Хороша была бы контрразведка, если Сергей Павлович Боголюбов остался бы для нее тайной за семью печатями. Нет печатей, нет и тайны. Есть человек, в последнее время посещающий церковь, на что Конституция дает ему полное право, с некоторых пор проявляющий чрезвычайный интерес к судьбе своего репрессированного деда-священника и воспользовавшийся благоприятным случаем, чтобы заполучить допуск в архив. Зачем? Что ищет он в годах далеких? О прочем умолчим. Предостереженный папой, Сергей Павлович сумел сохранить полнейшую невозмутимость, несмотря на пробежавший в душе холодок. Следите, что ли? “Работаем”, — скромно отвечал ему капитан Чеснов. “…Такой вот простенький вопросик… Подтверждаете ли существование всесоюзного подпольного контрреволюционного центра церковников? Вот, к примеру, вы, гражданин Великанов, — подтверждаете?” У епископа Евлогия еще текла изо рта кровь. Он утер ее тыльной стороной ладони и, скривившись от боли, с трудом повернул голову к митрополиту. “Не могу… владыка… сил нет…” Кириак ему молча кивнул. “Три дня они его били, — шепотом прошелестел он Сергею Павловичу. — И спать не давали. А ему шестьдесят девятый. И владыку Иустина не щадили. Тому и вовсе скоро восемьдесят”. — “Молись, батя, молись! — бодро провозгласил Подметкин. — Замаливай, батя, свой грех перед советской властью, авось она тебе снисхождение сделает”. — “Подтверждаю”, — прошамкал Евлогий, и плечи его затряслись от рыданий. “Воды, воды! — всполошился Подметкин и потянулся через стол со стаканом в руке. — Теплая только… Нагрелась. Немудрено ей по всем законам природы в такую-то жару…” Отпив воды и оставив на краю стакана кровавый след от разбитых губ, Евлогий шамкал дальше. Из невнятных его слов возникала мало-помалу устрашающая картина оплетшего паучьей паутиной всю страну церковного подполья, в затаенных глубинах которого день и ночь ковалось оружие слова и дела, дабы в час “икс” по команде из Лондона или Парижа запалить пожар восстания против советской власти. Из-за рубежа в помощь церковникам по давно разработанному плану тотчас двинут на СССР войска: Турция ударит с юга, Япония и Соединенные Штаты — с востока, капиталистическая же Европа поднапрет с запада. По неизбежному в кратчайшие сроки падению советской власти тотчас будет восстановлено упраздненное в недавнем прошлом патриаршество, а незамедлительно созванный Собор утвердит Патриарха. “И кто ж это будет? — вкрадчиво осведомился Подметкин. — Вы имя нам назовите”. С глубоким вздохом отвечал Евлогий, что именно митрополиту Кириаку как старейшему по хиротонии и наиболее среди всех уважаемому епископу надлежит быть Патриархом всея Руси. Согласно новому Уложению, он примет в свои руки два меча двух властей: духовной и светской, дабы наилучшим образом оградить Россию от новых потрясений, прежде всего — от социальных революций. “А вот еще вопросик, — вдохновился Подметкин, утирая градом катящий с его лица пот. — Патриарх — это, так сказать, в будущем. А на данный момент времени кто возглавляет подпольный центр?” Евлогий молчал. “Ну, ну, — пожурил его Подметкин. — Так хорошо работаем, а тут как язык проглотил. Осталось-то всего ничего. Или помочь вам, гражданин Великанов? Исмаилка, — поманил он азиата, — иди-ка сюда…” — “Христом Богом! — прохрипел Евлогий. — Не надо! Я скажу…” И Сергей Павлович (вместе с Подметкиным) записывал, думая с отчаянием, скорбью и ужасом: ах, зачем? ну зачем ты это все говорил, владыка? умереть бы, не разомкнув разбитых губ… но Кириак шелестел в ответ: не суди, Сережа! не приведи Господь страдать тебе нашими муками, а пострадаешь — поймешь, тогда как Подметкин от всякого слова сиял и, макая ручку в чернильницу, успевал порадовать себя мыслью, что уж после этого дела — а он такой заговор изложит! такую контрреволюцию сплетет! — какими бы они свиньями ни были, а рапорт подпишут и если не Москву с Питером, то Смоленск, Ярославль или Кострому он вместо этой знойной дыры как пить дать непременно получит Маруся оживет и пацанам Сашке с Васькой нормальная там будет школа вместо этого сарая Азия будь она проклята ничего видали мы теперь эту Азию вот он подпольный центр в полном составе старики хитрые а надо будет для кворума для веса для солидности еще мы кого-нибудь к ним пристегнем есть запасец Кириак у них главный Сеня-дурак показал и директивы отравить питьевые источники вызвать эпидемию инфекционных заболеваний подготовить мощные взрывы в промышленных центрах и крупных колхозах связь с фашистами учитывая обстановку у них Гитлер на всех болт положил что хочет то и делает молодец он только не всякое слово в строчку пишется война с ним будет тогда может есть резон здесь окопаться если бы только Маруся ночами так не стонала сердце кровью обливается жалко бабу а Кириак у них пойдет за главного Сеня-дурак подтвердил и Евлогий хорошо его Исмаилка обработал славно до сих пор дрожит теперь пусть этот подтвердит как его там ну да Седых епископ Иустин а куда он денется вон он Исмаилка ему мигнуть он и отца родного живым в землю вколотит с его-то силищей. “У меня теперь к вам вопросец, — уткнул Подметкин свой карандашик в Иустина, сидевшего с опущенной на грудь седой головой. — К вам, к вам, гражданин Седых!! Оглох он, что ли? Глянь-ка, Исмаилка…” Безжалостной рукой схватив епископа за волосы, тот поднял его голову, заглянул в глаза и доложил: “Она чего-то вроде плохо ведет. Смотрит, а не видит”. — “Это все ты, чурка нетесаная! — отчаянно закричал Подметкин и в досаде даже карандашик свой швырнул на пол и потом, отыскивая его, нагибался, кряхтел и еще сильнее обливался потом. — Уф! — утерся он платком. — И что теперь прикажешь делать? Мне его показания — во как!” — И ребром ладони он провел по расстегнутому на одну пуговицу воротнику гимнастерки. “Давай, Исмаилка, сделай с ним что-нибудь… Некогда нам канитель с доктором разводить!” — “А я чего… Воды я ей дам, что ли?” Но напрасно лил азиат воду на седовласую главу Иустина, напрасно хлопал его по щекам ладонями с толстыми, короткими, будто обрубленными пальцами и кричал ему в уши, чтобы кончал катать дуру, — епископ молчал, сползал со стула и невидящим взором глядел на зеленеющую за окном чинару. “Эх, — Исмаилка подхватил Иустина и усадил его ровнее. — Совсем она помирает, что ли?” — “Камфору! — хотел было крикнуть Сергей Павлович. — Внутривенно! И нашатырь!” Сухой горячей рукой Кириак закрыл ему рот. “Гефсиманию помнишь?” — “Помню”, — поспешно отвечал Сергей Павлович с угнетающим чувством собственного бессилия наблюдая, как белеет и без того бледное лицо Иустина и как все ярче проступают на нем кровоподтеки, синяки и ссадины — следы палаческого усердия исполнительного Исмаилки. “Не Моя воля, но Твоя да будет… Помнишь?” Доктор Боголюбов кивнул. “А помнишь, что сказано: или думаешь, что Я не могу теперь умолить Отца Моего, и Он представит Мне более, нежели двенадцать легионов Ангелов? Как же сбудутся Писания, что так должно быть? Помнишь?”— “Да, — сказал Сергей Павлович с внезапной дрожью в голосе. — Я помню”. — “Вот и подумай умной головой: разве не спас бы нас Господь от лютой сей мyки, ежели не должно было так быть?” — “Но зачем?!” — едва не завопил Сергей Павлович, но Кириак словно печать поставил ему на губы своей сухой горячей ладонью. Тем временем вызванный Подметкиным по телефону явился врач в белом грязном халате поверх гимнастерки и галифе, в растоптанных тапочках на босу ногу, отвел Иустину нижние веки, пощупал пульс и сунул ему под нос ватку с нашатырем. Епископ дернулся и застонал. “Говорить стала, — обрадовался Исмаилка. — И глаз туда-сюда пошел!” — “Ты ему чайку с сахаром дай, — сквозь глубокую зевоту едва вымолвил врач. — Жара проклятущая. Целый бы день спал. И работай. Он, сколько тебе надо, столько и протянет”. Подметкин засуетился. Чайку. Мигом. Сахара два куска. Нет, три. Ложечкой. Он размешал сахар и протянул стакан азиату: “Накось. Аккуратненько, зря не лей!” С мучительным стоном Иустин приоткрыл рот и попытался сделать глоток. Но то ли Исмаилка хотел побыстрее влить ему стакан, то ли глотать епископу было трудно — чай пролился мимо и потек по бороде. “Ты зачем так?! — рассердился Исмаилка. — Сладкая, вкусная, а ты чего?!” Подметкина осенило. “Ты вот ему как давай. — Он извлек из ящика стола белую тряпицу. — Намочи — и по капле… Понял?!” И глядя на то, как азиат по капле выдавливает из тряпицы чай в полуотверстый рот епископа, Кириак медленно перекрестился. “Перекусить не желаете? — как радушный хозяин, пригласил Сергея Павловича капитан Чеснов. — В вашу честь в буфете сосиски. Народ ликует”. Доктор Боголюбов яростно затряс головой. Какие, будь они прокляты, сосиски? В знак безмерного удивления молодой человек поднял брови. Как прикажете истолковать отказ от вкусной, здоровой и редкой в наше время пищи? Что это? Солидарность с жертвами беззакония? Смирение плоти ради достижения духовного совершенства? Добровольно возложенные на себя вериги постного воздержания? Благодетельный пример отцов-пустынников вкупе с непорочными женами, показали бы хоть раз одну такую? “Кусок в горло не лезет”, — кратко объяснил Сергей Павлович свое отвращение к сосискам, на что капитан сокрушенно и молча развел руками. “Скажите-ка теперь, гражданин Седых… Вы утверждали, что христианство и марксизм в Советском Союзе будут вести между собой ожесточенную борьбу… Вот изъятое нами ваше письмо, где вы излагаете эту и другие подобные мысли. Вы в самом деле так считаете?” Вместо ответа Иустин утвердительно прикрыл глаза, затем открыл их и, собравшись с силами, шепнул: “Мое глубокое убеждение”. — “И эта борьба, — будто порох, вспыхнул Подметкин, — намечалась вами в рамках вашей подпольной церковной контрреволюционной организации?” Разбитый рот епископа дрогнул в усмешке. Он кивнул. Намечалась. Так-так-так — победно простучал карандашик. Следствию все более или менее ясно. Но есть еще вопросик. Вы — и карандашик, минуя Исмаилку, поочередно указал на Кириака, Иустина и Евлогия — встали на путь борьбы с советской властью, для чего создали в стране, в городах, на предприятиях и в крупных колхозах разветвленную подпольную сеть фанатично настроенных церковников. Налицо заговор с целью свержения законно существующего государственного строя. У Сергея Павловича дрожала правая рука — то ли от непрерывной скорописи, то ли от сжигавшей его тревоги за судьбы стариков-епископов. Тревога, впрочем, была напрасной, он понимал. Все решено — и даже не Подметкиным, и не теми, кто над ним, и даже не теми, кто в Кремле. Он всего лишь писарь у Господа Бога, а по совместительству — молитвенник об упокоении душ замученных старцев, идеже нет слез и воздыханий, но радость вечная. “Ты свидетель верный, ты расскажешь, — едва слышно прошелестел Кириак. — Помнишь ли, какова на вкус была книжка, которую тайновидцу дал Ангел?” — “Сладка в устах, но горька во чреве”, — не колеблясь, ответил Сергей Павлович. “И я, недостойный епископ Кириак, перед неизбежной моей гибелью тебе предрекаю: неизбывно будешь носить в себе эту горечь, пока всему народу не будет известна правда о нас и пока не потрясутся сердца и не переменятся души. Еще запомни слово мое: не нужны России пышные храмы, а нужны чистые души. Чистая душа сама себе храм построит. А все остальное… — Он едва пошевелил покоящейся на коленях высохшей, с крупными коричневыми пятнами правой рукой. — Гляди и пиши”. — “И чего ты, батя, все бормочешь и бормочешь, — на манер старого цепного пса проворчал Подметкин. — Нас, что ли, всех к чертям в ад посылаешь? Советскую власть клянешь?” — “Советская власть, — попущение Божие за наши грехи”. — “А как понимать, — впился Подметкин, в бессчетный раз утирая платком потное лицо, — наши грехи? Мои, что ли, в том числе? И, может, товарища Сталина?” — “А вы стариков велите бить смертным боем, которые вам в отцы годятся, — это не грех?” — “Не грех, — не раздумывая, отрубил Подметкин. — Служба. А я советской власти по всей моей совести служу, которой вы лютые враги”. — “И у Сталина грех — людей безвинных по всей стране мучить и смертью казнить”.— “Так-с… — И, макнув перо в чернильницу, Подметкин с особой тщательностью занес в протокол клеветнические высказывания подследственного Боброва (Кириака) о товарище Сталине. — Все, значит, вокруг тебя в дерьме по самые по уши, а ты у нас один весь в белом. Так, что ли?” Кириак горестно вздохнул. Нет. Среди всех грешников он наибольший. Почему? Да потому, что с него, служителя Христова, первый спрос за пролитую в России кровь! За людей ее, без счета побитых, за поруганные святыни и охладевшие к Богу сердца. Он виноват. Его грех, и Господь с него за это взыщет. И что прорыдает он в свое оправдание на близком уже Страшном Суде? Что спал сладким сном, а когда по грому потрясшего всю Россию набата встряхнулся, отверз очи, огляделся, — то поздно было, уже, Господи, вытаскивать народ из огня, который попалил тысячелетнее Отечество! К чему нам, Господи, были парчовые ризы, драгоценные панагии и шитые золотом митры, если наше стадо расхитили волки? К чему внешний блеск, если внутри тьма? К чему благоволение мира, если он отвернулся от Света, который просвещает всех? К чему проповеди, если сыновья подняли бунт против Отца? Подметкин откашлялся. Достаточно. Туману поднапустил. Кириак усмехнулся. Однако уточним: волки, расхитившие ваше стадо, — это кто? “Сказать, что только вы, — много чести, — с одышкой промолвил митрополит. — Но и вы в том числе”. — “Да-а, батя, — аккуратно положив ручку перышком на чернильницу и закинув руки за бритую голову, удовлетворенно вздохнул Подметкин. — Наговорил… Враг ты неразоружившийся, несдавшийся и опасный, вот тебе мой сказ. Но вопросик. Последний. Нет, предпоследний… У нас, в Советском Союзе, для церкви и отправления религиозного культа предоставлена полная свобода. Есть учреждение… оно вроде и при царях было. Синод. И есть во главе его этот… ну, как там его… Сергий!.. он вроде тебя, в таких же чинах…” — “Страгородский… митрополит…”, — болезненно морщась, шепнул Евлогий. “Вот! Сергий Страгородский. Ты, батя, считай, разжалованный, а он во всей красе. У вас к нему какое отношение?” Епископы переглянулись. Кириак откашлялся. Гражданин следователь вряд ли осведомлен о постановлении Высшего церковного управления за нумером триста шестьдесят два от седьмого по старому стилю и двадцатого по новому месяца ноября 1920 года, каковое определяет права и обязанности местоблюстителя Патриаршего Престола. А раз так, то ему непросто будет вполне оценить доказательность обвинений, выдвинутых нами против Сергия. “Короче, — велел Подметкин. — Мозги плавятся, а ты, батя, о постановлениях. Они гроша ломаного не стоят, твои постановления, они в рабоче-крестьянский нужник отправлены для естественной необходимости. Сергий Советскую власть признал, а она признала его. А вы?” — “Вероотступника нам Господь признать не велит, — за всех ответил Кириак. — Резолюции пишет, а Христа забыл”.— “До его покаяния”, — с усилием вымолвил Иустин, и епископы согласно кивнули. “Ах, ах! — И уже не платком, насквозь вымокшим, а ладонью смахнул Подметкин проступивший на лбу пот. — Беда какая — Христа он забыл… Зато советскую власть помнит, и помнит, — возвысил он голос, — как она его в кулак, — и он явил епископам свой крепко сжатый, внушительных размеров кулак, — взяла и малость притиснула…” — “И он потек”, — тихо пробормотал Евлогий. Крайнюю степень изумления сумел разглядеть из своего угла Сергей Павлович на багровом потном лице Подметкина. Потек?! А на кой ему было ляд корчить из себя героя и за этого самого вашего Христа идти под вышку? Вы контрреволюцию плели (он приподнял и тут же бросил на стол пухлый том следственного дела, из которого серым облачком взлетела уже накопившаяся пыль), а он за советской властью пошел. И подпольных ее врагов — вас то есть — осудил. А гонения на Церковь — так их, говорит, не было никогда и нет. Само собой, если служители культа — как вы, к примеру, трое — начнут копать под наш советский дом, то будет им и кузькина мать, и небо с овчинку. Какая религия? При чем здесь религия? Ума нету — молись, расшибай лоб. Тебе никто слова поперек не скажет. Религия — одно, контрреволюция или там уголовщина — другое. Сергей Павлович был в отчаянии. Жестокий, бесчестный, подлый человек, как он лгал! И перед кем?! Перед стариками, которых изуродовал Исмаилка, выкидыш степей, тупая скотина, и которых не сегодня завтра по гнуснейшему, фальшивейшему, подлейшему обвинению поволокут на расстрел! “Со Христом сораспинаемся, — невесомой рукой коснулся Кириак плеча Сергея Павловича. — И на Христа лгали. Помнишь?” Сергей Павлович кивнул. “Ему вслед идем, виноватые — вослед Безвинному”. — “Да в чем же вы виноваты?!” — едва сдерживая слезы, вскричал доктор. “Ну-ну, — не поднимая от бумаг бритой потной головы, буркнул Подметкин. — Не базар все-таки”. — “А в том, что в России Бог не в сердцах жил человеческих, а только в храмах. И то не всегда… и не в каждом”. Теперь, объявил наконец Подметкин и взмахом руки отправил заскучавшего Исмаилку в коридор, в нашем деле полный порядок. Здешний комар сволочь малярийная от нее оба сынка летом как тяжко болели! как тяжко! Васечка тот совсем был плох про него доктор да не этот коновал ему только после высшей меры свидетельства подписывать лучший в здешней дыре доктор сюда сосланный из Ленинграда говорил что при такой температуре а у Васечки за сорок! за сорок! сердечко может не выдержать Маруся ему криком кричит спасите век за вас молиться будем и материальной помощью продуктами мануфактурой муж все достанет а сама платок на голову и на кладбище в церковь попу молебен о здравии болящего Василия донесение на нее есть но агенту сказано было четко дальше стукнешь жить не будешь зато в квартал премию получил и с Исмаилкой на пару враз и пропил и пьяные оба похабничали тут с эсеркой из двадцать седьмой камеры а этой эсерке Розе Самуиловне пятьдесят два года она прокурору жалобу писала об учиненном над ней насилии а тот говорит были бы мужики нормальные она бы кроме благодарности за удовлетворение полового инстинкта ничего бы писать не стала а тут два пьяных обалдуя с хронической невстанихой я говорит вполне понимаю ее глубокое женское огорчение здешний комар носа не подточит. Он не спеша, с удовольствием листал протоколы. Вы даете не откровенные показания на всем протяжении следствия, стараетесь скрыть истинный смысл и факты вашей деятельности. Дайте откровенные показания. Я чувствую потребность не скрывать от власти ничего того, что сделано контрреволюционного мною и моими единомышленниками. Запел после Исмаилкиных кулаков. Сукиными они будут детьми, если за всесоюзный подпольный церковный контрреволюционный центр не подпишут рапорт о переводе. Полный ажур, граждане служители культа. Букет душистых прерий. И, будто принюхиваясь, он повел ноздрями крупного носа. Остался у нас без ответа последний вопросик… Перо Сергея Павловича запнулось. Он оглянулся. Молодой капитан ел в буфете сосиски и обсуждал с коллегами по тайной полиции происходящее, на радость врагам, крушение великой державы. Взять хотя бы немыслимое в прежние времена появление в архиве этого доктора, якобы озабоченного судьбой своего репрессированного деда-священника. Не может, видите ли, ни есть, ни спать, пока не узнает, где поп парился и где его шлепнули. Между тем в данном случае как нельзя более кстати уместен вопрос: а по какому, собственно, праву совершенно посторонний и — судя по его высказываниям — абсолютно чуждый нам по духу человек роется в следственных делах, еще хранящих на своих пожелтевших страницах отблеск государственной тайны? Способен ли он хладнокровно оценить насилие как необходимое орудие политики? Не извратит ли он добытые здесь сведения, представив их на суд ничего не смыслящей толпе как попрание безусловных прав человеческой личности? Права?! Личности?! С этими словами один из собеседников и сотрапезников молодого капитана, старший его годами и званием, в сердцах швырнул на стол вилку и нож, которыми он только что с любовью делил на равные дольки смуглую, как после загара, сосиску и уснащал каждый кусочек янтарно-желтой нашлепкой горчицы. Чем больше прав у человека, тем меньше их у власти. Говенная демократия, она приведет… Уже привела! Доктора Боголюбова в наш архив, с быстрой усмешкой подхватил капитан Чеснов и продолжал. Не растревожит ли он и без того взбудораженный обывательский рой, подкинув ему пару-тройку произвольно выдернутых фактов? Не поднимет ли с яростной глупостью непосвященного обличительный трезвон, предоставив какой-нибудь либеральной газетенке, хотя бы той же “Московской жизни”, где, кстати, подвизается его папаша, любитель легких денег, пьяница и старый юбочник, похищенные — иначе тут не скажешь — им из архива протоколы, сохранившие железную логику вопросов наших учителей и предшественников, вынужденные признания обвиняемых и справедливые, пусть и суровые, приговоры? Из надежных источников известно, кстати, о нем, что настроен клерикально, но не с патриотическим духом, а с либеральным душком. Последний, стало быть, вопросик — о так называемом Завещании вашего этого самого Патриарха. Вот оно! — в горячке переносил Сергей Павлович вопрос Подметкина в свою тетрадь. Кириак успокаивающе ему кивнул. Но не о том завещании желают услышать от вас правдивые показания органы следствия, какое в свое время было распечатано в “Известиях” и каким покойник хотел лицемерно прикрыть свой истинный облик злобного, до последнего издыхания, врага советской власти, а о том завещании, где он дает церковникам тайные инструкции по созданию смуты, нарушению действующего законодательства и — в конечном счете — подрыву рабоче-крестьянского государства. Органам доподлинно известно, что такой документ существует. Вопрос: где он хранится? кем? кому доверил покойник свою последнюю злобную волю? Откровенные показания могут облегчить вашу участь. “Не верьте!” — дрожа как в лихорадке, шепнул Сергей Павлович. Кириак вздохнул и поманил его придвинуться к нему поближе. Когда доктор оказался с ним рядом, он зашелестел ему в ухо сухими, запекшимися губами. Лет тому назад тридцать, а может, и раньше, был он в Италии, в городке Орвьето, между Римом и Флоренцией… Он примолк, вспоминая. Благодатный городок! Сам на холме, вокруг виноградники, сады, и небо над ним такой бездонной, такой чистой, такой сияющей синевы, что слезы сами собой наворачивались на глаза при мысли о сереньких небесах нашей Отчизны. Он покосился на окно, взятое в крепкую частую решетку. За ним, придавленный зноем, едва дышал забытый Богом азиатский город с пересохшими арыками, клочками сожженной солнцем травы и скудной тенью от редких чинар. А там… Там колодец стометровой глубины, выкопанный по приказу какого-то папы… имени не упомню сейчас… но вода! Ледяная и будто бы словно приправленная каплей только что выжатого лимона — необыкновенного вкуса вода! Кириак сглотнул. Никогда больше такой воды мне не пить, с невыразимой тоской молвил он. В Царствие Небесном, ежели будет на то милость Господа, сподоблюсь, может быть, после жажды, которой томили нас наши палачи. Он перекрестился. “Ты, батя, крестишься, чтобы правду сказать, или прощение себе вымаливаешь у твоего бога за намерение утаить от следствия известные тебе обстоятельства дела?” — с ухмылкой спросил Подметкин, хлебнул воды и гадливо передернул плечами: — “Теплая, ч-черт…” В древнем же храме славного того городка есть громадные фрески знаменитого мастера Луки Синьорелли, на одной из которых художник изобразил пришествие Антихриста. Мастер Лука придал ему удивительное сходство со Спасителем — но в то же время ни у кого даже на миг не возникает сомнения, что это не Христос, это — другой. Ибо сквозь внешнее сходство проступают черты, выдающие грубую, низменную, чувственную и лживую натуру. Толпа между тем вне себя от восторга. Она видит знамения на небе, видит чудо исцеления, совершившееся у нее на глазах, ловит золото, которое он швыряет направо и налево, — и не замечает груды сваленных у его ног священных сосудов, не замечает, что лучшие ее духовные пастыри закланы, яко агнцы, верные Христу, — убиты, а с амвонов никому не ведомые люди в черном всем обещают райское блаженство за признание его — богом. Соблазн, страх и корысть таковы, что многие даже из духовенства уже поют осанну ему и, не помня себя, кричат: ты еси бог наш, разве тебя другого не знаем… Не таково ли и наше время? И не последует ли за окончательным падением и растлением мира вожделенное тысячелетнее Царство? “Ты чего, батя, в дурачка решил сыграть? — осведомился Подметкин. — Бормочешь, бормочешь… Пустой номер, батя. Или заклинания какие, может, творишь? Чтоб заместо меня сейчас архангел тут объявился и тебя и твоих дружков под белы руки — и на волю. Как у вас в сказках… — Он со смехом закрутил крупной, наголо бритой, потной головой. — Театр мне тут с вами, ей-богу… Ну, ладно. — Он с отвращением вытер лицо насквозь мокрым платком. Говоре-но же ей было: клади два, а по такой жаре можно и три. Не сама, чай, стирает. Ей бы все ныть да охать — когда да когда мы отсюдова в Россию уедем? Сам сплю и вижу… А кто его знает — когда?! Точку с этими попами поставлю — тогда, может, и рапорт подпишут. Соберем барахлишко за пять лет обросли ковры тут дешевые одних ковров пять штук и шестой в подарок кадровику за хорошее местечко рога архара на охоте сам подстрелил красивый олень был а я пьяный но с десяти-то метров и пьяный попадет одежонка ребяткам на вырост она тут со склада копейки она стоит и в поезд и непременно как по чину положено купе с занавесочками я даже глядеть не буду на эту степь до того она мне обрыдла будь она проклята и в Москву а в Москве там хорошо где нас нет в Москве говорят чистки снова пошли был в кабинете человек и пуст стал кабинет а человек уже не человек а враг народа шпион диверсант и вредитель и девяти граммов ему не миновать. Он расстроился. Работаешь тут из последних сил, а на тебя какой-нибудь выползок, которому ты, может, нечаянно, а может, и с умыслом лапу отдавил, чтобы поперед батьки не лез, куда не положено, он на тебя уже написал, две лошадки дедовские вспомнил, папу-конторщика и Маруську в церкви… Понесло ее, дуру. Так что, — с нажимом проговорил он, — молчать будем или мне Исмаилку кликнуть, чтобы он вам языки поразвязал?” “Гражданин следователь, — переглянувшись с епископами, прошелестел Кириак. — Позвольте, я вам объясню… Никто из нас троих об этом, как вы сказали, тайном завещании ничего не мог знать по той простой причине, что все мы — и я, и епископы Иустин и Евлогий в день кончины Его Святейшества, — он перекрестился, — были кто в ссылке, кто в тюрьме… Я, к примеру, сидел в Ярославле…” — “Я на Соловках отбывал”, — тихо молвил Евлогий. “А я, — с усилием подняв голову, едва произнес Иустин, — в Коми… Усть-Куломский район, село Мельничиха…” — “Ну и что!” — даже кулаком хватил по столу Подметкин, выражая тем самым свое возмущение поповской изворотливостью. На стук показалась в дверях плоская рожа Исмаилки. “Вызывала?”— “Иди! — раздраженно махнул рукой Подметкин. — Чурка. Звонок есть для вызова — не знаешь, что ли? И будто бы мы тут в неведении сидим… Будто не знаем, как церковная почта работает! Чуть что, чуть где какое известие, событие, новость, и по вашей команде монашки, юродивые всякие шмыг-шмыг. — И пальцами быстро перебирая по столешнице, он наглядно показал, как чернавки и нищие шустрыми крысами разбегаются по СССР, укрыв где-нибудь в башмаке тайные вести. — И в тюрьму, и в зону, и в ссылку лаз найдут… У меня таких посланий на целый том. Да вот, — он перелистал страницы дела, — хотя бы это… Посему, — с подвыванием прочел он, — подчинение противоканонической “патриархии”… а патриархию-то в кавычки поставили, — углядел Подметкин, — словно ее вовсе не существует, а если и есть, то исключительно инструмент Советской власти… а то мы не понимаем! и дальше: есть преступление перед Православной Церковью, как участие в ея поругании… В ея!.. — с издевкой произнес он. — Все за старое цепляемся, и пишем по-старому, и думаем по-старому, и пустому небу молимся, чтобы все стало как при Николке, которого вы всем скопом мазали-мазали, да недомазали. Шиш вам от Советской власти, и от меня, и от вашего протухшего бога! — Он с воодушевлением покрутил перед каждым епископом фигурой из трех пальцев. — Ну… по совести… Кто этого антисоветского документа автор?” Кириак осторожно откашлялся, но гримаса боли все равно появилась на его лице. “Не надо! — предостерег его Сергей Павлович. — Не говорите!” Кириак сплюнул сгусток крови в грязный платок. “Да это он так… для забавы… как кот с мышами… Все там у него расписано — от кого, кому…” — “По совести, — повторил Подметкин вдруг полюбившееся ему слово. — Врем, запираемся, врагов скликаем, но в конце жизненного пути надо все ж таки и совести разок волю дать!” — “Мое это письмо, гражданин следователь”, — покашливая, сказал Кириак. “Хвалю, — широко и даже как-то по-свойски улыбнулся Подметкин. — Совесть — она и у попа совесть. А писал кому? Кому инструкции давал?” — “Я такие письма многим людям писал, — покашлял в кулак епископ. — Да вы, верно, их похватали: и письма мои, и людей, которым я писал…” — “А священнику Боголюбову Петру ты писал?” Сергей Павлович тут же взмок, будто и в самом деле сидел в жарком, нагретом азиатским солнцем кабинете местного НКВД с чинарой под окном, изнывающей от зноя и едва шелестящей тускло-зеленой листвой. Сейчас он скажет, что деду Петру писал и город или деревню назовет, где Петр Иванович тогда жил… Кириак взглянул на него с укоризной. “Да я разве упомню. Да ведь и то следует принять во внимание, гражданин следователь… Мои письма другие люди переписывали и отправляли их по совершенно неизвестным мне адресам, к людям, с которыми я в жизни никогда не был знаком. Кто их получал, кто читал, кто, может, снявши копию, посылал дальше — мне это совершенно неведомо”. — “Размножали полученные от осужденного Боброва (митрополит Кириак) тайные инструкции”, — пометил Подметкин в протоколе допроса, и Сергей Павлович, влажной от пота рукой схватив ручку, повторил слово в слово: “Размножали тайные инструкции”. Кириак пожал плечами: “Воля ваша. Хотя какие это тайные инструкции? Это мысли мои о положении в Церкви”. — “А вот эта… — Подметкин порылся в конверте, приклеенном к внутренней обложке тома, — … личность… вам знакома?” У Сергея Павловича перехватило дыхание. Ни дед его, ни он деда никогда друг друга не видели. Но Сергей Павлович даже и в толпе признал бы его — и не столько по семейным боголюбовским чертам (да и что углядишь на тусклом снимке, с которого взором угрюмой тоски глядит на тебя изможденный непомерными страданиями старик с клочковатой бородой, запавшими щеками и высоким, исполосованным глубокими морщинами лбом, переходящим в залысину?), сколько по неизъяснимому, но безошибочному, как упершаяся в кусок железа стрелка компаса, чувству: он. Дед. Петр Иванович. Как икону, он бережно взял снимок обеими руками, поднес к губам и поцеловал. “Молись обо мне, Петр-мученик, и помогай мне найти и могилку твою, и Завещание, которое ты берег…” — “Раскопали что-то? — неслышно возник за спиной доктора Боголюбова капитан Чеснов и бесцеремонно выхватил из его рук фотографию деда. — А вы, между прочим, зря отвергли сосиски. Микояновские — их к нам давненько не привозили. Забытый вкус! Н-да… — Он всмотрелся в лицо Петра Ивановича. — Да это не поп — это просто волк какой-то! Уж не ваш ли дедушка?” — “Ничего общего”, — омертвевшими губами едва промолвил в ответ ему Сергей Павлович.
2
После нескольких дней, проведенных в архиве, в характере Сергея Павловича Боголюбова произошли изменения, не оставшиеся незамеченными близко знавшими его людьми. Начать хотя бы с того, что его пристрастие к табаку настолько превзошло все мыслимые и немыслимые пределы, что даже папа, в подпитии сам не чуждый этому древнему восточному наслаждению (в нашем веке, к прискорбию, охватившему все без исключения слои населения и с приобретением массовости утратившему свойственные ему прежде черты изысканности, утонченности, благородного, если хотите, порока, и превратившемуся в довольно-таки рутинное и даже пошлое занятие, которому где и как попало предаются испорченные дети, плоскозадые девицы и безвременно выхолощенные службой молодые люди из Министерства внешней торговли), — даже папа, выросший, можно сказать, в свойственных всем редакциям клубaх табачного дыма, и тот призывал сына к умеренности и воздержанию. Сергей Павлович раздраженно отвечал, что курит преимущественно в своей комнате. В другие времена он получил бы от папы сполна и услышал бы, кому принадлежит квартира и комната в ней, куда Сергей Павлович допущен из милосердия и всего лишь временным жильцом; был бы, кроме того, пристыжен как врач, знающий вред пассивного курения, и, наконец, как лжехристианин, по воскресеньям умиленно вдыхающий ладан, а по будням травящий родного отца миазмами своих отвратительных папирос. Однако Павел Петрович с кротостью священномученика лишь взглянул на сына карими, выпуклыми, с белками в красных прожилках глазами и промямлил, что в современных квартирах даже большую нужду нельзя справить, не оповестив сожителей звуком и запахом. Сунувшийся было как-то к Павлу Петровичу с предложением выпить и закусить Бертольд Денисович Носовец был доктором Боголюбовым изгнан вон с безжалостным напоминанием о недавнем бытовом отравлении, которое тот пытался представить коварно поднесенной ему чашей цикуты, пустопорожних угрозах в адрес мифических злодеев и домике в Лондоне, куда давно пришла ему пора перевозить пожитки, жену, дочку и таксу Басю. “У твоего сынка, Паша, крыша поехала” — с такими словами “шакал” покинул квартиру № 27, сохранив в одном кармане пиджака початую бутылку “Московской”, а в другом — банку сайры, купленную по дешевке из-за истекшего три месяца назад срока ее годности. “Что стало с ним? Скажите, други!” — подвывая, как настоящий поэт, читал Макарцев вирши, озаглавленные: “По случаю мрака на душе Боголюбова”. Внимали: сам Сергей Павлович, заехавший на подстанцию продлить отпуск, доктора, фельдшеры, в числе коих был и студиоз, не спускавший с автора восторженного взора, и полногрудая Наденька, диспетчер, теперь уже, однако, не с лиловыми, а золотыми ноготками на пухлых пальчиках. “Развейте общую печаль! Быть может, милая подруга сказала холодно: └Прощай!”? Быть может, вовсе не Татьяна она по верности своей, а просто └ветреная” дама на поводу своих страстей?” — “В самую точку, ВикРоманыч! — восхитился студиоз. — Они все такие! А Татьяна, — несколько подумав, спросил он, — это кто?” — “Молчи! — оторвавшись от листка, грозно велел ему доктор Макарцев и продолжал: — Мой милый друг! Не морщи лоб. Не жги меня в костёре гнева. Чем мрачно жить — так лучше в гроб. Но, может быть, другая Ева разгладит хмурые черты, и вновь к друзьям вернешься ты?” — “В костёре, — пообещал Сергей Павлович, — жечь не буду, хотя чушь преизрядная”. И Зиновий Германович Цимбаларь, к кому доктор Боголюбов однажды забрел из архива, лишь скорбно покачал лысой головой. “На вас лица нет, Сережа!” — воскликнул он и отмахнулся в ответ на вялый вопрос Сергея Павловича, возродилась ли его былая мощь. “В постыдном качестве и ничтожном количестве, — облегчая душу, открылся он другу. — Из кувшина, — не щадя себя, добавил Зиновий Германович, — вылилось все, что в нем было”. В его кошачьих, желто-зеленых глазах замерцала тоска. Ночами вот здесь — он указал на кушетку, куда, как заботливый хозяин, уложил Сергея Павловича, собственноручно стянув с него сандалии и поставив их на приготовленную для подобных целей газету (кажется, это был “Труд”) — ворочаешься без сна, хотя прежде — если Сереженька помнит “Ключи” — ему достаточно было коснуться головой подушки… “Являются и грызут вам сердце соблазненные и покинутые”, — потягиваясь и зевая, предположил Сергей Павлович. Зиновий Германович отверг множественное число. Из всех, побывавших в его объятиях и познавших силу его чресл, в последнее время приходит одна. Марта. Немка. Ей тогда было лет, наверное, семнадцать, и была она дивно хороша со своими пепельными волосам и с глазами цвета ясного вечернего неба. Ему, должно быть, следовало жениться на ней, однако на этот шаг у него не хватило решимости — не в смысле личной и глубокой привязанности, иначе откуда эти воспоминания? откуда ее шепот, с некоторых пор вдруг зазвучавший в его ушах (удостоверяя, он коснулся своих крупных, внутри и ко краям поросших седыми волосами ушей)? откуда слетает к нему ее дыхание, свежее, как родниковая вода? а в смысле всех этих проклятых советских порядков, на приступ которых бесстрашным донкихотом ему надлежало броситься во имя любви. “Я струсил! — взвыл Цимбаларь. — Она плакала, меня провожая”. — “И вы, разбойник, тоже уронили слезу”, — проницательно заметил Сергей Павлович. “И не скрываю”, — поспешно отворачиваясь от него, пробормотал Зиновий Германович. Однако предположим: свершилось, и молодой Цимбаларь, подобно коммулятивному снаряду, пробил бы СМЕРШ, парторганы, МВД, МИД и прочие бастионы человеконенавистнического государства, которое Господу Богу заблагорассудилось дать нам в Отечество. Но где бы обрели вы желанное вами уединение, в тиши которого древнее еврейское семя опалило бы германское лоно в пору его нежного расцвета? Какой город приютил бы вас? Столица нашей Родины? Близко бы не подпустила она вас к себе, сына гонимого племени и дочь поверженного народа. Мать городов русских, славный Киев? И не мечтайте. В какой деревушке морозной ночью согрела бы вас разожженная немочкой русская печь? Сергей Павлович чувствовал, что правое его плечо тихонько и противно мозжит от непрерывных трудов переписывания следственных дел. “Мне почему-то кажется, — морщась и поглаживая плечо, высказался он, — что наши огромные просторы были бы тесны для вас. В лучшем случае вас определили бы в Нарьян-Мар, или Надым, или в какой-нибудь поселочек на колымской трассе, где ваша Mдdchen1 выучилась бы пить водку и ругаться площадным матом..” — “А в худшем?” — не оборачиваясь, спросил Зиновий Германович. “Ах, Зина… Из нее бы в два счета слепили шпионку, из вас — ее пособника. Или наоборот. Не имеет значения. Вас ждал ад, из которого вы, мой дорогой, может, и вышли бы живым, но она, ваша Марта, точно — нет. Вы поступили мудро, верьте мне. И в следующий раз, когда она явится вам во сне и с укором глянет на вас своими дивными заплаканными глазами, скажите ей… Скажите вашей Марте, что вы любили ее, но никогда… — слышите? никогда! — не потащили бы ее вслед за собой в беспросветную ночь и неизбывные страдания”. — “Может быть”. — И Зиновий Германович, трубно высморкавшись, повернулся, наконец, к своему гостю с предложением сию же минуту размять его усталые мышцы легким массажем. Предложение хозяина было с благодарностью отклонено гостем. В данное время он считает недопустимой для себя поблажкой каким бы то ни было образом утешать собственную плоть. Ему отчего-то кажется, что это было бы верхом бесчестия по отношению к людям, которых он оставил в подвале и которые измучены пытками, голодом и ожиданием казни. “Но ведь они…” — начал было Цимбаларь, но Сергей Павлович резко перебил его: “Зина! Умолкните! Вы ничегошеньки в этом не смыслите. Если желаете знать, они более живы, чем мы. Они мученики, они страдальцы безвинные, они за веру в Христа своей жизнью заплатили — значит, они живы. Мой дед, Петр Иванович, разве мертв? Знаете, — приподнявшись с кушетки и обхватив рукой короткую, сильную шею Зиновия Германовича, отчего-то зашептал доктор Боголюбов, — я его видел… я его сразу узнал, хотя на тюремной фотографии он совсем старик, а ему тогда и было-то всего чуть больше сорока…. Погодите, погодите, — соображал он, почему-то непременно стараясь усадить Зиновия Германовича рядом с собой, для чего изо всех сил гнул рукой его борцовскую шею. — Ведь я ему ровесник сейчас!” Его сразила эта простая мысль. Теперь уже обеими руками, как дитя, ухватившись за шею Цимбаларя, он встал с кушетки. “Когда я родился, ему было бы… — Сергей Павлович на секунду задумался, сосчитал и уверенно сказал: — пятьдесят шесть… или пятьдесят семь, не больше! Я мог бы расти под его присмотром… Он бы меня молиться научил с лет самых ранних, и молитва стала бы у меня как дыхание. А умер бы он, я бы его похоронил, и знал бы, где его могила, и навещал бы ее… Все отняли, — высохшим от ненависти голосом сказал доктор. — И у бабушки Анны… она, бедная, тоже где-то сгинула или умерла рано, иначе папа не рос бы сиротой… и у папы, и у меня… У всех. Всё”. Он подошел к окну, чуть отдернул занавеску и долго смотрел во двор. Летние сумерки сгущались, во дворе было пусто, только маленький мальчик упорно раскачивался на качелях, стараясь взлететь выше, выше — чуть ли не до верхушки неподалеку росшей старой липы. “Я в их архиве один документик надеюсь найти… или упоминание о нем… к нему Петр Иванович, дед мой, был причастен. Хранителем его он был, и это, Зина, все, что я могу вам сказать. Меньше знаешь — лучше спишь. Вот я, — криво усмехнулся он, — как узнал про этот документик и про то, чтo в нем, так и сплю через раз… А в подвале у них стал читать, как они невинных людей в тюрьмах гноили, стариков смертным боем били, а потом убивали… вообще спать перестал…” — “Узник Освенцима, — сокрушенно вздохнул Зиновий Германович. — Вылитый!” — “Не умаляйте заслуг родного Отечества, Зина: Освенцима еще не было, а ГУЛаг был. Освенцим исчез, а ГУЛаг еще жрал человечину. Подите-ка сюда, — вдруг поманил Зиновия Германовича к окну доктор Боголюбов. — Гляньте… занавесочку не отдергивайте, а так, с краешка… Видите?” Ворча, что его, старика, в его же собственном доме заставляют играть в конспирацию, Цимбаларь зашел с другого края подоконника и пожал плечами. Когда у человека стойкая бессонница и нервы истощены, ему бог знает что может померещиться даже в мальчике, летающем на качелях. Это всего лишь Ванечка, сынок неизвестного отца и Верки Звонаревой из нашего подъезда, которую он, Зиновий Германович, помнит девочкой с косичками и в белом фартуке на темно-коричневом платьице, а теперь сокрушенно наблюдает, как из этого махонького цветочка с красным галстуком на шейке выросла продавщица винно-водочного отдела в соседнем магазине, сама крепко пьющая и слабая на передок. “Да бросьте вы вашу Верку-пионерку, — зашипел Сергей Павлович. — Вон, в подворотне, два мужика… Видите?!” Цимбаларь снова пожал плечами. И что? В этой подворотне с утра до вечера то пьют, то отливают. “А они, — вгляделся Сергей Павлович, — просто стоят”. — “Третьего ждут, — тотчас нашел разумное объяснение Зиновий Германович. — К Верке в магазин отрядили”. Обойдя стоящий у окна стол и приблизившись к Зиновию Германовичу, доктор Боголюбов зашептал ему в ухо, что Цимбаларь младенец, каковым до недавнего времени был, впрочем, и сам доктор. Документик их ужасно интересует! Вообразите теперь, продолжал шептать Сергей Павлович, время от времени чуть откидывая занавеску и поглядывая в подворотню: те двое стояли истуканами, обещанный же Зиновием Германовичем третий пил, должно быть, в другой компании; вообразите, что вместе с подробностями о судьбе деда Петра Ивановича, где-то между строк, нежелательный читатель их архива обнаруживает одному ему понятное упоминание о месте, где документик до сей поры может быть скрыт. Тайник какой-нибудь. Семейство, исступленно хранящее верность катакомбной Церкви. Или маленький город, столетний покосившийся рубленый дом и житель его — древний летами иерей, кому конверт передан был с наказом беречь яко зеницу ока. Ах так! Ловкач и проныра, он желает выкрасть нашу тайну! Пустить за ним хвост. Телефон поставить на прослушку. Все личные встречи — под колпак. Зиновий Германович нахмурился и старательно вперил взор выпуклых карих глаз в подворотню. Стоят. По-прежнему двое. Не пьют и не мочатся. В самом деле, подозрительные люди. И папа говорил: берегись! оглядывайся! И капитан в подвале, его фамилия Чеснов (без буквы “т”), даже не старался скрыть, что доктор Боголюбов у них как на ладони. И Николай-Иуда — тот вообще осведомлен едва ли не о каждом шаге внучатого племянника. Днями была в гостях Аня… “Была?! — отвлекся от подворотни Зиновий Германович, и его взгляд потеплел. — Давненько не пировал я на свадьбах!” И он вдруг звонит и так, между прочим, ты, говорит, небось завлек подружку на веселую пирушку… Вспомнив и пересказав слова Николая-Иуды потрясенному до глубины души Зиновию Германовичу, Сергей Павлович и на томящихся в подворотне двух мужиков взглянул с уверенностью: Небо свидетель, это топтуны, к нему приставленные!
Какой план по здравом размышлении избрали хозяин и гость, отчасти ощутившие себя гарнизоном, запертым в осажденной врагом крепости?
Сергей Павлович решительно отверг первоначальное предложение Зиновия Германовича выйти во двор и внезапно напасть на противника, с тем чтобы нанести ему ощутимый физический урон и обратить в постыдное бегство. Быстрота и натиск. Как завещал нам победоносный Суворов. Подите-ка, вы, Зина, со своим Суворовым, с излишней, надо признать, резкостью остудил доктор Боголюбов бойцовский пыл мощного старика. А вдруг эти мужики не имеют никакого отношения к тайной полиции и в подворотне попросту бьют баклуши? Вдруг это всего-навсего два приятеля, один из которых исповедуется другому в постигшей его несчастной любви? И ничуть не мешает откровениям разбитого сердца сгустившееся под старыми сводами зловоние. Или это два артиста из театра на Малой Бронной, после спектакля пропустившие в театральном буфете по стаканчику (сдается, и не по одному) и с горячностью и пылом истинных служителей святого искусства проклинающие тот день и час, когда главный режиссер, капризный, избалованный, изнеженный сноб, отдал роль Гамлета этому бездарю, ничтожеству и плебею, у которого знаменитейшее “Быть или не быть?” (как, впрочем, и все остальное) не вызывает священного потрясения и последующего очищения, катарсиса, как говорили древние, а напоминает всего лишь тягостные раздумья пьяницы, бесплодно вопрошающего себя перед уже наполненной рюмкой: “Пить или не пить?” И каково же будет удивление и даже негодование всех этих ни в чем не повинных людей, когда на них внезапно обрушится кулак местного Геркулеса, выскочившего из подъезда в тапочках на босу ногу? “Я обуюсь”, — слабо возразил Зиновий Германович, но свой план отменил.
В конце концов решение принято было вот какое: Сергей Павлович выходит во двор, минует подворотню, сворачивает налево, затем еще раз налево и по Большой Бронной неспешным шагом прогуливающегося по вечерней Мо-скве человека поднимается к Пушкинской площади, где спускается в метро. Зиновий же Германович должен выйти тремя минутами позже и двинуться следом с одной и главной целью: либо обнаружить прицепившийся к доктору хвост, либо убедиться в том, что опасения Сергея Павловича напрасны и у тайной полиции есть субъекты, куда более достойные неусыпной слежки, постоянного прослушивания и наипрозрачнейшего колпака. По прибытии же доктора Боголюбова домой, то бишь, если брать с некоторым запасом, полтора часа спустя, отзвонить и кратким “да” подтвердить наличие хвоста или не менее кратким “нет” снять тяжкий груз с души Сергея Павловича. “И с моей тоже, — прибавил Цимбаларь и, как тисками, стиснул в рукопожатии ладонь Сергея Павловича, шепнув на прощание: — Ни пуха, ни пера!” — “Заставляете меня поминать нечистого, — отшутился доктор. — К черту, старый товарищ!”
Закурив, Сергей Павлович вышел во двор. Еще покачивались и тихо поскрипывали недавно оставленные Ванечкой качели. Темнело небо, прочерченное ровно посередине дымчатой розовой полосой. В окнах верхних этажей она отражалась слабым волшебным светом, исчезавшим, как только в комнатах зажигали лампы. Сквозь подворотню, как в трубу, виден был едва освещенный переулок; а в самой подворотне, у левой ее стены, по-прежнему маячили две тени. Сергей Павлович оглянулся. Из открытого окна третьего этажа Зиновий Германович ободряюще взмахнул ему рукой.
Не без сердечного трепета, на языке же медицины — с участившимся сердцебиением, однажды прерванным длительной экстрасистолой, Сергей Павлович вступил под своды подворотни, всеми силами удерживая себя от желания бросить хотя бы мимолетный взгляд налево, где у стены, лицом друг к другу (он все-таки посмотрел — но вскользь и с видом полнейшего равнодушия) стояли два одинакового роста человека в светлых рубашках с короткими рукавами и о чем-то оживленно между собой беседовали. “Я ей сто раз говорил, — донеслось до его слуха, — еще раз увижу или узнаю…” Однако какие кары приготовил один из собеседников своей неверной или строптивой подруге, Сергей Павлович так и не услышал. Да, собственно говоря, не мышьяк же он ей подсыплет в утренний кофе. И вряд ли возьмет в руки плетку, ибо сей обычай, коего корни уходят в глубочайшую древность, ныне встречается крайне, можно даже сказать — прискорбно редко, хотя и поныне он способен принести добрые плоды. Миновав подворотню и свернув налево, Сергей Павлович приостановился, словно бы для того, чтобы прикурить потухшую папиросу. Две спички не дали огня — одну он сломал нарочно, вторая, вспыхнув и зашипев, тут же погасла, от третьей он прикурил. Все это время, встав боком и посматривая через плечо, он выглядывал, не отправились ли по его следу молодцы из подворотни. Прохожие шли, среди них пожилой негодяй чувствительно пихнул Сергея Павловича в спину с назидательным замечанием, что столбу не полагается стоять посреди тротуара. Но их не было. Доктор двинулся дальше, попыхивая табачным дымком и припоминая, каким образом обнаруживали слежку герои читанных им в ранней юности революционных романов. Из его ненадежных воспоминаний выходило, что все они или приседали, якобы для того, чтобы затянуть развязавшийся на ботинке шнурок, или резко сворачивали за угол, дабы оттуда (укрывшись вдобавок за водосточной трубой) с чувством снисходительного превосходства наблюдать за растерянными метаниями шпика, одетого, как правило, в черную “тройку”, с черным же котелком на голове и с тростью. Однако на ногах Сергея Павловича были сандалии с плотно застегнутыми ремешками, на Большую Бронную он уже свернул, и единственная оставалась теперь для него возможность как бы от нечего делать оглянуться назад — лишь из очереди в “Макдональдс”. Он так и поступил. Встал за девочкой лет пяти с кудряшками над большим лбом и куклой в руках с нее ростом, такой же кудрявой и голубоглазой. К детям ангелоподобным Сергей Павлович был равнодушен, кукол с хлопающими глазами не терпел. Он перевел взгляд на молодого отца в очках и потертых джинсах и крепко взявшую его под руку молодую мать с лицом в желтых пятнах и выставленным вперед острым животом. Восьмой месяц, определил Сергей Павлович. Опять девочка. “Анечка!” — с пронзившим его чувством одиночества и нежности вымолвил он. Все стоящее впереди семейство, обернувшись, молча на него посмотрело: голубыми холодными глазами дитя, стеклянными и ярко-синими — кукла, отец в очках с толстыми стеклами, придававшими его взору тревожный оттенок грызущего душу безумия, и беременная супруга, впрочем, тотчас отвернувшаяся. “А ты?..” Вслед за тем он быстро и будто бы невзначай оглянулся и среди текущего по тротуару потока людей метрах в ста позади, напротив Некрасовской библиотеки, приметил смуглую лысую голову Зиновия Германовича. Надо быть, наподобие левретки, вечно дрожащим советским человеком, чтобы поверить, что по его следу пустят топтунов. У кого колеблется под ногами почва, тот не станет вешать на себя лишнюю заботу в виде какого-то доктора Боголюбова, малопримечательного, надо признать, субъекта с навязчивой идеей, с нею же, мы надеемся, он и отойдет в лучший мир. Сергей Павлович махнул рукой, нырнул в метро и час спустя был дома, где в ответ на вопросительный взгляд папы коротко сказал: “Фотографию деда видел”. — “Тебе… тебе выдали?” Потрясение Павла Петровича было столь велико, что он вынужден был сначала опереться на стол, а потом и вовсе сесть. “Папа! — с тяжелой печалью взглянул на отца Сергей Павлович. — Что значит — выдали? Приносят дела, я их смотрю, в конверте нахожу фотографию и вижу, что это — Петр Иванович… Твой отец. Мой дед”. — “И там… там написано было, что это — он?” Сергей Павлович отрицательно покачал головой. “Нет. Я его так узнал”. — “Ты узнал… — трясущимися губами шепнул папа. — Я понимаю… Скажи… он как? Как он выглядел?” — “Старик замученный”, — холодно обронил доктор Боголюбов. Из глаз Павла Петровича медленно покатились маленькие слезинки. За неимением платка, в поисках которого он напрасно обшарил карманы брюк и пиджака, выудив из них при этом всякую дрянь в виде измятых визитных карточек, пробитых и порванных троллейбусных билетов, маленькой (3х4) фотографии джентльмена с козлиной бородкой, папа слизывал их языком, когда они оказывались на губах и уголках рта. Тут наконец грянул телефон, и Сергей Павлович схватил трубку. “Я из автомата”, — приглушенным голосом первым делом предупредил Зиновий Германович. “Вы, Зина, прирожденный разведчик. Вы Штирлиц, Мата Хари и сэр Лоуренс Аравийский в одном лице”. — “Шэтите, — неодобрительно произнес Цимбаларь. — Я бы на вашем месте не стал шутить”. — “Быть не может, — с упавшим куда-то вглубь сердцем пробормотал Сергей Павлович, растерянно взглядывая на папу. — Я никого не заметил”. “Хвост повесили?!” — мгновенно перестав плакать, все сразу понял Павел Петрович. “Они пиджаки надели, — сообщал далее Зиновий Германович. — И кепки. У одного голубая, у другого зеленая, круглая, с длинным таким козырьком. Их из Америки привозят. И в метро вслед за вами… Они по соседнему эскалатору спускались и в соседний вагон вошли”. — “Зина, я ваш неоплатный должник”, — с этими словами доктор Боголюбов положил трубку и подошел к окну. Был поздний вечер. В белом здании школы напротив на первом этаже освещены были два окна; похожий на пустой аквариум, медленно проехал внизу троллейбус; за школой привычный взгляд скорее угадывал, чем видел, крошечную сосновую рощицу, а справа от нее — темный провал оврага. “Да не бери ты в голову, Сережка! — бодро молвил папа и положил руку сыну на плечо. — Будут они сейчас за тобой бегать, когда у них все вокруг трещит и рушится. Отцепятся. И не бойся ты их! На что они способны?! Что они могут?! — И отцовская рука с каждым восклицанием все сильнее сжимала плечо сына. — Просрали они, Сережка, и время свое, и силу, и власть, — говорил Павел Петрович, словно позабыв всю жизнь терзающие его страхи. — Наплюй. Да ты, может, и в архив ходить к ним больше не будешь? Про моего отца, а твоего деда мы и так все или почти все знаем. А Завещание — да хрен бы с ним! На кой тебе его искать? Себе на уме был старичок, — язвительно отозвался папа о Патриархе, — сначала хорохорился, потом покаялся, а перед смертью…” — “Будет тебе”, — остановил Павла Петровича сын и мягко снял его руку со своего плеча. “И даже если ты его найдешь и опубликуешь — все, как было, так и дальше будет, мне тут никакой Ванги не надо, я и без нее знаю. А у тебя Аня, девушка очень даже… Сочетайтесь и живите в свое удовольствие, и я возле вас… Ремонт сделаем. Она, кстати, звонила, спрашивала, в каких это, говорит, лесах мой милый заплутал? Истину, я говорю, чает обрести, а сам того не знает, что главная у него истина — это вы”. — “Она тараканов боится”, — невпопад отозвался Сергей Павлович. “Выведем! — воскликнул папа. — Истребим как класс!”
3
Будто дурной сон овладел с того дня Сергеем Павловичем, и он жил в совершенно другом, безжалостном и страшном мире. Мрачная тоска душила его все сильней. В извлеченных им из подвала свидетельствах страданий, скорби, веры, насилия и лжи он угадывал будущую нерадостную судьбу — и свою, и Ани, и деток, если Бог даст потомство ему и его голубице, и всех людей, и молодых, и старых, не ведающих сострадания, не внемлющих подземным стонам неоплаканных отцов, не знающих бессонных ночей и тайных слез о погубленном Отечестве и о гневе, которым все более и более накаляются негодующие Небеса. Кириака и с ним еще двух епископов, Иустина и Евлогия, расстреляли по приговору “тройки” во главе с капитаном ГБ Каплиным. От ненависти и собственного бессилия доктор Боголюбов предрекал ему неизбывные адские муки, в числе которых непременно должна была быть превратившаяся в тонкую и прочную бечевку и захлестнувшая шею капитана его собственноручная подпись красным карандашом с длинным, затейливым росчерком в конце. В огонь, в огонь! — хриплым, сорванным голосом кричал Сергей Павлович, указывая на Каплина, Подметкина, палача Исмаилку, и с особенным мстительным чувством — на Николая-Иуду, растоптавшего свое священство и, должно быть, по-братски, как Каин Авеля, погубившего Петра Ивановича. Ну что ты кричишь, урезонивал его Кириак, и кашлял, и выхаркивал кровавые сгустки в грязный платок. Или думаешь, без тебя не разберутся, кому в огонь, а кому — на вечное покаяние? Всем в огонь, в геенну негасимую, в пламень беспощадный — как и они были беспощадны к тебе, деду Петру Ивановичу, Иустину, Евлогию, Максиму, Евгению, прочих же имена Ты, Господи, веси. В огонь, кричал, надсаживаясь, Сергей Павлович, на мyку, из них никто жалости не достоин! В огонь, пусть он нутро им прожжет, как выжгли они лучшее, что было в России, — ее незлобивое сердце. В огонь, будь они прокляты, семя дьявольское, нелюди, упыри, каты, убийцы, лжецы, наушники, предатели, блюдолизы, прихвостни, кровопийцы, гады, изверги… Он задохнулся. “Дурачок! — легонько шлепнул его ладонью по лбу Кириак. — Ты своей ненавистью сам себя спалишь. Твой прадед, священник Иоанн Маркович Боголюбов благословение преподал палачам, его расстрелявшим”. — “Как! — простонал Сергей Павлович, и в груди у него будто лопнула туго натянутая струна. — И его?! Где?! За что?!” — “Дурачок, — улыбнулся высохшими губами Кириак. — Что спрашиваешь — за что? Сам не знаешь? А Спаситель наш за что крестную муку претерпел? Не помнишь разве, что будете ненавидимы всеми за имя Мое?” — “И ты… — винясь, шепнул Сергей Павлович. — И тебя они убили…” — “В подвале, — кивнул Кириак. — И отца Петра Боголюбова в подвале застрелили. А отца Иоанна возле Сотникова, в Юмашевой роще… Ты еще успеть должен крест над его могилкой поставить”. — “Отчего же это я могу не успеть?” — с тревожным недоумением хотел спросить у него Сергей Павлович, но вошел капитан Чеснов и объявил, что рабочий день окончен.
Но мало было ему почерпнутых из бездонного колодца страданий, хотя в иные минуты он бросал перо (шариковую ручку), закрывал лицо ладонями и глухо бормотал: довольно! не могу больше! Мало ему было всякий раз открывать очередной том с таким чувством, будто он входит в комнату к умирающему и, глядя в пол, объявляет толпящимся вокруг и ожидающим чуда родственникам, что часы его сочтены! И мало было ему вписывать в тетрадь все новые и новые имена обреченных либо на долгие лагерные муки, либо на смерть людей, а по воскресеньям, в церкви, подавать заупокойные записочки, приводя ими в изумление ушлую тетку за свечным ящиком, приговаривающую: “И где ты набрал столько покойников?”! Вдобавок ко всему он ощущал теперь за собой неотступную, жадную, тайную и непрерывную охоту. Псы его гнали, а он, зверек городской, со всех ног бежал от них, нырял в подземные переходы, и еще глубже — в метро, перепрыгивал из вагона в вагон, кидался из одного поезда в другой, снова поднимался наверх, к небу и солнцу, без сил падал на первую попавшуюся скамейку и сидел, втянув голову в плечи. Чужое горячее дыхание чувствовал он хребтом и шеей и, преисполнившись храбрости, вдруг оборачивался и вызывающим взором окидывал граждан, либо поспешающих ему вслед, либо сидящих наискосок или напротив в вагоне метро, либо с ленивым любопытством прильнувших к стеклу соседнего вагона, либо томящихся в одной с ним очереди за простейшими продуктами питания: хлебом, маслом, чаем, а при счастливом стечении обстоятельств — и за колбасой. Но все в ответ пустыми глазами равнодушно смотрели мимо. Не исключено, что в громадном большинстве случаев это была всего лишь лихорадочная игра воображения, дрожь расшатанных нервов, возникающая средь бела дня тень мнимой опасности. В конце концов, даже для страха необходимы веские основания. Имелись ли, однако, таковые у доктора Боголюбова? Задерживался ли его напряженный взгляд на лицах, особенно безразличных и в связи с этим внушающих сугубое опасение? Поздними вечерами возвращаясь домой из Теплого Стана, слышал ли он позади себя крадущуюся поступь приставленного к нему агента, который завтра поутру положит на стол начальства докладную с точным указанием улиц, домов и квартир, где накануне побывал Сергей Павлович? Боже милосердный, молил он, открой мне глаза на врагов моих! Призри на меня и помилуй меня; ибо я одинок и угнетен. Поставь меня перед преследующим меня, дабы я мог спросить его — не совестно ли ему гнать невинного?
Сергей Павлович. Савл, Савл, что ты ходишь за мной, как хвост за собакой?
Топтун (с возмущением). Какой я тебе Савл! Скажешь тоже… Я что — еврей? Я русский… Володей зовут. Агентурное имя — Кудрявый. (Он еще довольно молод, но уже почти лыс, с близко поставленными у тонкой переносицы быстрыми голубенькими глазками, выступающей нижней челюстью и резко обозначенными скулами, что обличает в его прапрапрародителях двух шимпанзе, имевших обыкновение после короткой страстной обезьяньей любви нежно выкусывать друг у друга расплодившихся в густом подшерстке насекомых.) Велели мне за тобой следить — я и слежу. Ничего личного. Служба.
Сергей Павлович (гневно). Разве это служба! Срам! Бегаешь за мной как привязанный, а потом доносишь… Ты бы лучше в грузчики, что ли, пошел. Честный хлеб.
Топтун (с усмешкой). Честный хлеб! Да, чтоб ты знал, я с высшим образованием, юрфак МГУ, красный диплом, я мог бы в адвокатуру и грести там лопатой. Но я не рожден мамоне кланяться. Я государственник, понял? Я человек империи, ее солдат. Меня позвали охранять государство… да ты не криви нос, не морщься! Сто раз прав был Владимир Ильич, когда про вашего брата, интеллигента, говаривал, что это не мозг нации, а говно… и я охраняю. Ты доктор, вот и занимайся своим делом, лечи больных, у нас их видимо-невидимо… А ты куда полез? Документик ищешь. А давай вот так — честно, без лукавства, без всяких там задних мыслей: для чего он тебе? Какое твое собачье дело, что там написано?
Сергей Павлович (с вызовом). По-твоему, человек не должен стремиться к правде?
Топтун (с глубоким сожалением). А ты еще и дурак. У нас и без того вокруг разброд и шатание, а тебе неймется новую смуту раздуть. Правда! Да кому она нужна, твоя правда?!
Сергей Павлович (тихо, но твердо). Правда угодна Богу.
Топтун (с презрением). Богу?! Какому? Иегове? Христу? Аллаху? Будде? Ты еще глупее, чем я думал. А может (с прищуром взглядывая на доктора Боголюбова), ты ваньку валяешь? А сам спишь и видишь, чтобы документик толкнуть, и повыгодней? Какому-нибудь Джону, или Пьеру, или другому какому-нибудь американскому засранцу… Угадал я?
Сергей Павлович (с презрением). Это твое и твоих хозяев глубочайшее заблуждение, что всякому человеку истинная цена — тридцать сребреников. У вас ничего священного нет. Я вот тебе скажу сейчас, что мне мой дед, в тридцать седьмом году убитый…
Топтун (подозрительно). А ты откуда знаешь, что убитый? Умер от воспаления легких.
Сергей Павлович (с горечью). Будет тебе… Какое воспаление! От этого воспаления пол-России в могилу сошло. И дед мой… если можешь понять, почувствовать и поверить — он желает, чтобы я Завещание нашел и чтобы всему миру правда наконец открылась. Вам правда не нужна — и эта и всякая. Вам надо, чтобы мы ложь из ваших рук принимали, да вам за нее еще бы и кланялись.
Топтун (с металлом в голосе). Давай, давай… Рой. Трудись. Но запомни! Каждый твой шаг! Каждая встреча! Каждый разговор! Все будем знать. Я уеду — меня, между прочим, в Германию, на повышение… Когда-нибудь даже гордиться будешь, что именно я тебя пас.
Сергей Павлович (удрученно). С какой стати мне гордиться, что ты меня выслеживал?
Топтун (с некоторым даже высокомерием). Моей маме вещая старушка много чего предсказала, и все сбылось. Точь-в-точь по ее словам. А про меня шепнула, что быть мне в России самым главным человеком.
Сергей Павлович (осенив себя крестным знамением). Господи помилуй! Царем, что ли?
Топтун (небрежно). Там видно будет.
Сергей Павлович (вздыхая). Вот повезет.
Топтун (не обращая внимания на прозвучавшую в голосе и словах доктора Боголюбова горестную насмешку). Меня в России не будет — мои товарищи за тобой пойдут следом. И ты хоть, как заяц, петляй — от нас не уйдешь.
Сергей Павлович поднял голову и затуманенным взором оглядел почти пустой в этот поздний час вагон метро. Прямо против него сидела, переплетя руки, влюбленная парочка, чуть подальше дремал, открыв рот, мужичок в кроссовках отечественного производства, а вот еще дальше, рядом с двумя молодыми женщинами, одна из которой сообщала другой, шепча ей в ухо, какую-то сокровенную тайну, на что ее подруга глубоко вздыхала (Сергей Павлович видел, как вздымалась и опускалась ее полная грудь под легким летним платьем) и то закрывала, то открывала глаза, — так вот, рядом с ними примостился пренеприятнейшего вида человек с острым, как лезвие ножа, лицом, устремленным именно в сторону доктора Боголюбова. Сергей Павлович ответил ему испепеляющим взглядом. На остром лице мелькнула пренебрежительная усмешка. Вслед за тем — так, по крайней мере, показалось Сергею Павловичу — тот подмигнул узким глазом, но явно не доктору Боголюбову, а кому-то другому, кто сидел в конце вагона, был его напарником и вместе с ним неотступно и тайно следовал по пятам за доктором: из дома — в архив, из архива (как сегодня) — к Ане (где Нина Гавриловна мало-помалу свыкалась с мыслью, что этот чужой мрачный человек будет мужем ее дочери и ее, таким образом, родственником), и уже из Теплого Стана — в папину квартирку, у порога которой они сдадут вахту паре таких же неутомимых и рьяных, как гончие, топтунов. На сей раз более всего оскорбила Сергея Павловича мысль, что им доподлинно известны их отношения с Аней. Рассудим здраво, призывая на помощь известные из жизни и литературы многочисленные случаи их проникновения в жилища граждан под видом водопроводчиков, электромонтеров, страховых агентов, сотрудников собеса, агитаторов, работников санэпидемстанции, Мосэнерго или почтальонов с телеграммой двусмысленного содержания: “Не забуду последней встречи, томлюсь, еду, встречай в 7 на Казанском, миллион поцелуев, твоя Кися”. И напрасно будете вы убеждать почтальона, шаг за шагом теснящего вас в глубину квартиры, что тут явная ошибка, что телеграмма предназначена не вам хотя бы потому, что никакой Киси вы в жизни не видели и тем более — не целовали, все равно вас заставят расписаться в получении, и пока вы будете бегать в мучительных поисках, как всегда, невесть куда подевавшейся ручки, тут вам его и прилепят… Ах, господа мои, ежели им взбредет в голову преступная мысль взять вас под колпак — будьте уверены, что так оно и будет. И кто может поручиться, что папина квартирка — равно как и квартирка Нины Гавриловны — уже не утыкана так называемыми жучками, которые исправно передают на крутящуюся магнитную ленту не только, положим, разговоры с папой или с будущей тещей, но и звук их с Аней поцелуев, их обращенные друг к другу нежные слова, их горячечный шепот и, как внезапный обвал, вдруг настигающее их обоюдное пронзительное молчание… Что с помощью жучков они вызнали истинную цель поисков Сергей Павловича — это его почему-то почти не трогало. Знают — и черт с ними. Иуда-Николай сразу догадался. Но бесстыдное проникновение совершенно чужих, отвратительных и, должно быть, похотливых людей в тайну, на которую во всей Вселенной имеют право только два человека — он, Сергей Павлович Боголюбов, и возлюбленная его подруга, его горлица, его жена и, если будет на то милость Божия, мать его дитяти, — вызывало в нем какую-то первобытную ярость. Скоты! Они подсматривают за ними, как в замочную скважину! Можно представить, чту они при этом говорят своими гнусными языками! Будь что будет. Сергей Павлович встал и решительно двинулся в сторону человека с острым лицом и пренебрежительным взглядом, в коем он безошибочно распознал приставленного к нему топтуна. Приблизившись, он ухватился руками за блестящий металлический поручень и крикнул, пересиливая грохот разогнавшегося между двумя станциями поезда: “Ну что… топтун! не натоптался?!” Две миловидные женщины, одна из которых исповедовалась в неких сокровенных тайнах, а другая всем сердцем им внимала, устремив на доктора Боголюбова испуганные взоры, поднялись и молча встали у дверей. Обвиненный же Сергеем Павловичем человек переспросил совершенно невозмутимо, но отчего-то по складам, будто слово это было произнесено на неведомом ему языке: “Что есть — топтун? Плохо понимайт русски. Do you speak English? Sprechen Sie Deutsch? Parlez vous Franзais? Испаниш? Португеза? Пожалуста. Спасибо”. — “Топтун, — доктор Боголюбов повис на поручне и почти вплотную склонился к незнакомцу, чуть отпрянувшему от его разгневанного лика, — это тот, кто сначала следит, а потом доносит. Агент Кагэбэ. И не валяй дурака, что не знаешь. Плохо понимайт русски! — злобно передразнил он. — Ду ю спик инглиш?” — “О! — слабо вскрикнул незнакомец, неотрывно глядя на Сергея Павловича снизу вверх и, надо признать, скорее со страхом, чем с каким бы то ни было пренебрежением. — Yes! I speak English!” — “Ты, может, и выучился по-английски в вашей шпионской школе, — продолжал Сергей Павлович, не ощущая, однако, в себе прежней ярости и вскользь уже подумывая, а не закралась ли в его действия ошибочка и не обознался ли он, приняв невинного туриста за пиявку-топтуна. Вместе с тем никак нельзя было сбрасывать со счетов наверняка преподанное им умение прибегать к мимикрии и прямо на глазах превращаться из хищника, питающегося сырым мясом, в овечку, мирно пощипывающую луговую травку. — И английскому, и прочим гадостям… А топчешься за мной, как слон в посудной лавке. Я тебя раскрыл, ты понял? Нет, ты меня понял?!” — “Yes”, — на всякий случай пробормотал разоблаченный Сергеем Павловичем топтун (или турист, черт бы побрал его страсть к путешествиям в экзотические страны, среди каковых одно из первых мест занимает возлюбленное Отечество наше, ибо где еще можно наблюдать сумасшедший дом размером в шестую часть мира?) и вжался в спинку сиденья. Он? Или?.. Доктор Боголюбов грозно на него посмотрел. “Не дай тебе твой бог, чтобы я тебя снова увидел, — процедил наконец он. — И напарника твоего…” Он глянул направо, в дальний конец вагона. Никакого напарника не было и в помине. Поезд стоял у платформы с настежь распахнутыми дверями. “Боже!” — простонал Сергей Павлович, стремглав кинулся к выходу и едва проскочил меж смыкающихся створок. Кроме того, он успел обернуться и увидеть в окне все быстрее и быстрее уплывающего вагона острое лицо с обращенным к нему пренебрежительным взглядом.
Когда красные хвостовые огни поезда исчезли в тоннеле, Сергей Павлович с невыразимо мерзостным ощущением на душе побрел к выходу.
Опять-таки, вяло размышлял он, обратимся к здравому смыслу, остатки которого, несмотря на все потрясения последнего времени, иссушающую тоску и глубокую усталость, должны, тем не менее, сохраниться в нем. Итак. Разве два мужичка в подворотне не оказались ищейками, посланными по его следу? Представляя собой малоприятное событие в одной, отдельно взятой жизни, этот факт, с другой стороны, ничуть не выпадает из общей картины нашего житья-бытья, более того — является естественной и неотъемлемой ее частью. Следует ли, однако, из этого, что отныне всякий встречный и поперечный должен быть непременно связан с отряженными вызнать всю подноготную Сергея Павловича отрядами сыска? Экий вздор, сударь вы мой! Спокойно шествуйте избранным вами путем. Но вместе с тем пребывайте в постоянном трезвении и не обольщайтесь мыслию, что мир преизбыточно населен честными людьми. Да, таковы были, без сомнения, первоначальные намерения Творца, отчего-то — увы — не пожелавшего воспрепятствовать губительным действиям сатаны. Почему? Не отвечаем. Соблазнительно и опасно стремление непременно получить ответы на все вопросы, так или иначе затрагивающие Сущего и Его непредсказуемый нрав! Надлежит нам довольствоваться убеждением, что сие есть одна из тайн Божественного домостроительства и с тем большей готовностью встречать уготованные нам провидением сердечные потрясения, горести и печали. Оле, заблуждение помысла! Оле, слепота разума! Оле, безмерная доверчивость! Разве, сын мой, не приходилось тебе до горьких слез разочаровываться в самых близких, возлюбленных высокой любовью дружбы и единомыслия и всегда обладавших постоянным местом у твоего сердца? Как письмена, до поры начертанные невидимыми чернилами, вдруг проступали и становились воочию видны их двуличие, мелочность, тщеславие, их предательство, по странной закономерности ранящее тебя в самое время твоих упований на дружеское участие! Разве не случалось страдать от незаслуженных оскорблений? И разве не уязвляла клевета из уст, еще вчера братским поцелуем лобызавших тебя, и напавшая, как замысливший твою погибель полнощный разбойник?
Было, было, шептал Сергей Павлович, медленно вышагивая по направлению к дому. Укажите мне на счастливчика, прожившего жизнь и не узнавшего вероломства друзей. Кто первым позарился на твою подругу, невесту, жену? Кто томился наичернейшей завистью к твоим скромным достоинствам, не тобой, а твоим окружением превознесенным до небес? Кто поспешил схватиться за камень, едва раздались против тебя облыжные обвинения, поношения и хулы? Друг. Друзья. Самые близкие. Преданные. Любимые. Тополя тихо шелестели над ним, осыпая его голову редкими каплями недавно пролившегося дождя. От влажных газонов пахло травой. На ходу он коснулся рукой шершавой мокрой коры тополя. Вот в ком воистину нет обмана. Чисто дерево, и непорочна трава. Полной грудью Сергей Павлович вдохнул свежий воздух. Будто слетевшее с темных небес невыразимое блаженство вдруг наполнило его душу. Боже мой, что он мятется? Ведь он счастлив, как, может быть, ни один человек на свете, — он любит, и он любим, он ищет правду о деде Петре Ивановиче и о сохраненном им Завещании и чувствует, что она где-то рядом, близко, что она уже опаляет его своим беспощадным огнем; счастлив папой, изъявившим радостную готовность принять Аню в свой дом; счастлив другом Макарцевым, в чьей дружбе никогда не было изъяна. Всех он отпускал с миром — топтунов, изменников, клеветников, завистников, всех прощал и любил, как научил Сергея Павловича на краю болота светлый старец, святой Симеон, пришедый спасти его, грешного, по слезной просьбе деда Петра Ивановича. Он поднял голову к небу. В разрывах облаков на темной глади слабо мерцали звезды. И мир верхний, звездный, недостижимый и вечный, на который невозможно взирать без трепета в сердце, и мир нижний, земной, исполненный щемящей печали о невозвратимых потерях, тихой скорби о том, что с каждым днем человек приближается к пределам отпущенного ему срока, мир юдоли нашей, хранящий тайну жизни и смерти, но вместе с тем дарящий нас мгновениями высшего восторга, ликования и силы — оба они соединились в душе Сергея Павловича, с благодарными слезами поклонившегося и небу и земле. Ты, мать, примешь меня к себе, а ты, отец, приютишь душу мою, снисходя к ее грехам и, может быть, приголубив, несмотря на позднее прозрение.
Чьи-то шаги вдруг послышались позади. Сдерживая дыхание и прислушиваясь, он прошел еще метров пятьдесят. Звук шагов то исчезал, то появлялся вновь. Теперь уже не до неба стало Сергею Павловичу, не до тополей, стоявших в ряд по правую руку, и не до чудесных влажных запахов, которые источала трава. Он весь обратился в слух, ловя невдалеке, за спиной, крадущуюся поступь, время от времени сбивающуюся на отчетливый и громкий в ночной тишине топот. Пьяный какой-нибудь неверными ногами бредет домой, где супруга с воспаленными, но уже высохшими глазами уготовила ему заслуженное воздаяние за пропитые денежки и потрепанные нервы. Так Сергей Павлович пытался успокоить себя, прибавляя, что не всякий, следующий за ним, принадлежит к ордену щита и меча. Но помимо воли вспомнились два сукиных сына в подворотне, у каждого из которых оказалось в запасе по пиджаку и кепари заграничного фасона, и мнимый иностранец в метро, чей прощальный взгляд не сулил Сергею Павловичу ничего хорошего. И отчего-то Прошибякин вживе предстал перед ним с его смоляного цвета челкой, косо падающей на узкий лоб, и цепкими черными глазками. Следят! Его обдало жаркой — до пота — волной. Днем и ночью следят! Ускоренное продвижение к дому в данном случае являлось наилучшим способом проверить, действительно ли к нему прицепился хвост или он, как пуганая ворона, боится любого куста, чему даже с медицинской точки зрения есть оправдание, если подумать о выпавших ему в последнее время сильнейших душевных потрясениях. Разве встретившая ответное сильное чувство любовь Сергея Павловича к Ане не перевернула всю его жизнь? Разве открывшиеся в подвале страдания не легли тяжким камнем ему на сердце? Разве фотография деда Петра Ивановича не потрясла его скорбным выражением лица до смерти замученного человека? Наконец, разве не следили за ним, что подтверждено наблюдениями Зиновия Германовича, наверняка, кстати, взятого гадами на заметку?
Он шел теперь быстро, почти бежал. Пьяный бы давно от него отстал, но шаги позади зачастили и все чаще сбивались в громкий топот. “Кто там?!” — обернувшись, отчаянно крикнул Сергей Павлович в темноту. Откуда-то из-за тополей, со скамейки у подъезда пятиэтажного дома, с игривым смешком ответил ему девичий голос: “Свои!” — “У тебя, Людка, все свои”, — осудил легкомысленную деву хриплый юношеский басок, после чего от ловкого и сильного щелчка недокуренная сигарета, рдея ярко-красным огоньком, пролетела меж двух деревьев и упала у ног Сергея Павловича. Тотчас ему нестерпимо захотелось курить. Он машинально похлопал себя по карманам пиджака, нашарил пачку, вытащил папиросу, но закурить не успел: шаги приближались. Он дернулся, пробежал несколько метров с незажженной папиросой во рту, но затем резко остановился. В конце концов, сами по себе шаги еще ничего не означали. Пусть даже это был топтун, который хотел бы следовать за своей жертвой с мягкостью крадущейся к мыши кошки, однако то и дело сбивался на армейскую поступь, — и что? Топтун — не убийца. В мрачной конторе Николая-Иуды наверняка есть управление убийств, куда когда-нибудь поступит указание о ликвидации доктора Боголюбова как человека, пытающегося возмутить спокойствие и без того шатающегося государства. Господи, спаси и сохрани! Храни меня, как зеницу ока; в тени крыл Твоих укрой меня от лица нечестивых, нападающих на меня, от врагов души моей, окружающих меня. А если все-таки не топтун? Если они изощренным своим нюхом почуяли, что он вот-вот наткнется на тайну Завещания и, предупреждая огласку и связанные с ней непредсказуемые осложнения, на тайном своем синклите решили доктора Боголюбова убрать? Представшая мысленному взору Сергея Павловича картина изображала отчего-то исключительно старцев возраста Николая Ивановича, но гораздо суше, морщинистей и, можно сказать, дряхлее его; нет, нет, он истинный богатырь был в кругу своих соратников! и одеты, надобно заметить, все были на один манер: костюмы черного добротного сукна, какого, кстати, сейчас не сыщешь ни в одном магазине, белоснежные, крепко накрахмаленные сорочки и галстуки преимущественно темно-красных тонов; лишь у Николая Ивановича вместо галстука красовалась бабочка, словно он был не Иуда, а народный артист СССР. (Впрочем, мы располагаем сведениями о нескольких, точнее, трех современных Иудах, один из которых обходится вовсе без галстука, да, правду говоря, при его малом росте и квадратных очертаниях фигуры голова у него сидит почти на плечах и шея столь коротка, что места на ней хватит только для веревки, на которой означенный Иуда покончит счеты с жизнью собственноручно или препоручит свою казнь опытному палачу; другой же весьма искусно наловчился повязывать галстук, в среде особо верующего народа давным-давно заклейменный как “иудина удавка”, а третий недавно появился в Большом театре в смокинге, бабочке, с моноклем в правом глазу и занял место во втором ряду, чтобы полнее насладиться прыжками, пробежками и вращениями своей любовницы из кордебалета.) Решая судьбу доктора Боголюбова, старцы поочередно опускали вниз большой палец правой руки. Сей жест императоров-язычников и грубой римской толпы последним повторил Николай-Иуда, заметив, что безопасность Отечества для него всегда была выше родственных связей. “Ваше жертвоприношение, — с холодной учтивостью склонил в его сторону лысый череп один из старцев, — не идет ни в какое сравнение с хорошо вам известной готовностью Авраама заколоть собственного сына. Доктор Боголюбов — кто он для вас? Солженицын, — при упоминании Нобелевского лауреата по чисто выбритому, несмотря на морщины, лицу старика пробежала судорога ненависти, — напрочь отбил у меня охоту к пословицам, но все-таки не могу не прибегнуть к исключительно точному выражению русского народа, который в подобных случаях говорит так: седьмая вода на киселе”.— “Мне, — багровея и ослабляя тугой охват бабочки, ответствовал Николай-Иуда, — в свое время пришлось переступить через родство куда более близкое…” — “Мы знаем”, — оборвали его старцы.
Потоптавшись на месте, Сергей Павлович резко свернул направо, на узенькую асфальтовую дорожку, ведущую в глубь квартала. Правильно ли было принятое им под влиянием воспаленного воображения решение, нет ли — он об этом уже не думал. Однажды, в пору, правда, более светлую, он гулял здесь с Аней, призывая ее не обращать внимания на унылые, серого цвета панельные дома, а созерцать чудом уцелевшие старые яблоневые сады, густо усыпанные маленькими, еще зелеными плодами. Жаль, прибавил он, что вот-вот явится какой-нибудь Лопахин из райисполкома и велит на их месте поставить новые человеческие муравейники. “Такова, — откликнулась она, и в мягких прекрасных ее глазах он различил отсвет глубокой печали, — судьба всякого земного Эдема. Слишком тяжело для людей бремя его красоты”. Он мельком вспомнил ее слова об Эдеме и запоздало воскликнул, что красота сама по себе беззащитна и уж во всяком случае ей не спасти мир от пошлости. Бог не уберег, а дьявол изгадил. С асфальтовой дорожки, огибая дом, он перепрыгнул через низенькую решетку и побежал по любовно возделанному палисаднику под хруст стеблей погубленных им цветов. И всякий левкой, чья жизнь была им безжалостно оборвана, вопил к Небу об отмщении злодею, и согласный вопль жадно сорванных и равнодушно выброшенных тюльпанов, спаленных трав, сваленных и гниющих деревьев, отравленных рек и загаженных озер был для Господа еще одним запоздалым доказательством нравственного изъяна в созданном Им племени. Предпримет ли Он наконец что-нибудь для исправления содеянного или давно уже махнул рукой и решил оставить все, как есть, до Своего Второго Пришествия? Но и по асфальтовой дорожке — услышал Сергей Павлович — уже не таясь, гремели вслед ему шаги преследователя. Что это? Кто?! Страх пронзил его и отозвался унизительной дрожью в руках. Никогда бы с такой яростью никакой топтун не бежал бы за ним. Он кинулся в одну сторону и уперся в глухой забор, возвышавшийся над ним, как кремлевская стена. Повернул в другую — но слишком уж близко в ночной тишине зазвучали грозящие его жизни шаги. Внутри у него все затряслось, а в груди образовалась знобящая дыра, куда, сжимаясь и усыхая, улетала его способность к здравому рассуждению. Встретившийся ему прошлой осенью в лесу мужик в красной лыжной шапочке и с топором вспомнился Сергею Павловичу, и теперь он уже был уверен, что вместо топтуна послан по его душу убийца. Отыщет ли Сергей Павлович Завещание или все его труды пойдут прахом: чем предоставлять столь важное дело слепому случаю, надежней и проще убрать доктора. Нет человека — нет и головной боли о его неразумных поступках. Он все круче забирал влево, пересек один из старых садов, перепрыгнул через какой-то заборчик, благополучно миновал невесть к чему вырытую яму, снова оказался среди недавно построенных домов, выбрался наконец на тротуар широкого пустого темного проспекта и остановился, тяжело дыша. Теперь куда? Домой? Перемахивая через ступени, вбежать в подъезд, вызвать лифт (Боже всемогущий, сделай так, чтобы он уже стоял на первом этаже!), надавить кнопку “7” и, открыв дверь, тотчас захлопнуть ее, защелкнуть замок и накинуть цепочку? Мой дом — моя крепость. О, несказанное блаженство собственной норы! О, счастье преграды, ограждающей нас от хищных поползновений мира! О, веселящая душу радость избавления от сети, стрелы и беса полуденного, хотя, сообразуясь со временем суток, следовало бы назвать его полуночным! Однако, прикидывал Сергей Павлович, со втянутой в плечи головой перебегая проспект и прислушиваясь, не звучат ли за ним шаги лютого его врага, успеет ли он в целости и сохранности вознестись на седьмой этаж и насладиться заслуженным покоем? Отпущено ли будет ему время, дабы, привалясь к двери с внутренней, разумеется, стороны, вымолвить слово, роднящее всех, застигнутых бедой? Позовет ли он, давясь непролитыми слезами: “Мама! Мамочка! Рано ты оставила своего сына наедине с жизнью! Глянь, как нескладно он жил! А теперь вот и убить его хотят! За что? Мама! Голубка моя! За что?!” Он пересек проспект и побежал вниз, под горку. Стало легче. В подъезде, между тем, взять его проще простого. В два шага он подойдет и стальным кулаком мастера рукопашного боя нанесет ему смертельный удар в область сердца. Или ножом, чуть кривоватым, до остроты бритвы заточенным с одной стороны лезвия и зазубренным и тоже острым — с другой. Тогда в живот. Сергей Павлович на ходу потрогал живот и нащупал место, куда, скорее всего, будет нацелен нож — сразу под ребрами, чуть выше печени, но непременно с проникающим в нее глубоким ранением. О, скольких истекающих кровью бедолаг, именно с дырой в печени, возил он на “скорой”, веля Кузьмичу гнать что есть мочи и сигналить как на пожар. И что? Всего, кажется, двоих — он справлялся — удалось спасти. Рана, несовместимая с жизнью. Вряд ли, однако, имеет смысл именно сейчас, когда печень Сергея Павловича заныла так, словно он несколько дней подряд терзал ее низкопробным портвейном, — хотя Бог свидетель, уже который день, считая с крестин профессора, он вел жизнь примерного трезвенника и отвергал соблазнительные предложения папы, стремившегося от чистого сердца облегчить сыну выпавшие на его долю в лубянском архиве нравственные страдания, так вот, следует ли именно сейчас вспоминать, что скончавшиеся от ножевого ранения в печень все были люди, ветрами судьбы снесенные на самые низы общественного дна, как то: бомжи, пьяницы, нищие, проститутки, гомики и всякое такое прочее? И если Сергею Павловичу выпадет незаслуженный жребий разделить их участь и пасть рядом с ними в непочетном строю, то разве не скажут о нем знакомые и незнакомые, одни, может быть, с состраданием, другие, напротив, с полнейшим равнодушием, что допрыгался, мол, наш доктор. Дурные сообщества, с показным благочестием заметит кто-нибудь, порождают дурные нравы. “Иудушка ты Головлев! — на ходу погрозил ему Сергей Павлович. — Какие у меня дурные сообщества?” И грязная сплетня поползет из подъезда, где обретут его при последнем издыхании: а что вы думали — из-за мальчиков. Мальчиков любил. Сначала одного, потом другого. А они ревнивы аж до смерти! Оставим. Собственно, почему нож? Разве не оснащены они сейчас куда более современным оружием — какой-нибудь, скажем, пистолет с нашлепкой на конце дула, позволяющей приглушать звук выстрела до уровня комариного писка? Пискнул сначала в грудь, потом в голову, повернулся и ушел. Мавр сделал свое дело, мавр может уходить. А Сергей Павлович, скрючившись, останется лежать на каменном грязном полу. Внезапно он остановился. Будка троллейбусной остановки с выбитыми стеклами была справа, слева через дорогу высился громадный длинный дом, похожий на крепость и потому прозванный “Бастилией”. Сергей Павлович наконец закурил и медленно двинулся вперед. Там, впереди, по правую руку, за деревьями, серой тенью виден был его дом с ярко освещенными подъездами. Он прислушался. Или ему удалось оторваться от кравшегося за ним врага, или тот затаился где-нибудь неподалеку — с тем, чтобы настигнуть Сергея Павловича на ступенях подъезда, а затем с ним покончить. Во всяком случае, за спиной у себя он слышал лишь редкий шелест проносящихся по проспекту машин, возню котов в ближних кустах да чей-то одинокий пьяный рыдающий вопль: “Родина-а слы-ыши-ит… Родина-а зна-а-е-ет…” “Родина-уродина”, — сплюнул Сергей Павлович. Но вместе с воплем чьей-то души, бившейся в клетке охмелевшей плоти, а также вместе с его, доктора Боголюбова, в высшей степени непатриотичным высказыванием о Родине, совокупный общественный долг перед которой столь велик, что всякий гражданин сходит в гроб, не возместив ей и сотой доли затраченных ею на его благополучную жизнь и достойную смерть средств: от родовспоможения в зараженных стафилококком родильных домах до рытья могилы тройкой отчего-то всегда нетрезвых и мрачных личностей, а самое главное — неусыпного надзора, коим она сопровождает достойных сыновей и дочерей с первых их шагов и до последнего вздоха, — короче, вместе с пьяным, но проникнутым искренней любовью воплем о Родине, как о всепрощающей матери, на грудь которой всякое заблудшее чадо может склонить свою забубенную головушку, и последовавшим за тем трезвым, но грубым выпадом со стороны доктора что-то надломилось в Сергее Павловиче, и он устыдился себя. Какого, собственно, дьявола приспичило ему бежать от самого метро и почти до папиного дома? Топтать в палисадниках нежные цветы? Метаться среди домов-новостроек? Потеряв голову, выискивать ходы, тропинки и обходные пути? Кто или, точнее, что повергло его в состояние, ранее им не испытанное и по всем устным и литературным источникам недостойное настоящего мужчины? Звук преследующих его шагов? Но не звон же это копыт Медного Всадника, а он, слава Создателю, не потерявший рассудок Евгений, вымышленный поэтом, но, признаться, с бульшим смыслом, что доктор Боголюбов получил возможность ощутить на собственной шкуре. В самом деле, разве не государство преследовало его в тот вечер, когда он покидал гостеприимный дом Зиновия Германовича? Разве не государство окружило его толпой соглядатаев, шпионов и наушников? Разве не государство крадется сегодня за ним, как тать в нощи? “Пустое”, твердо изрек доктор, выбросив папиросу. Подъезд был уже рядом. Все так и в то же время не так. Он медленно поднялся по ступеням и стал спиной к закрытой двери, а лицом к поднявшимся неподалеку тополям, кустам дикого шиповника и короткой асфальтовой дорожке, ведущей к светофору и переходу через улицу. За домом ликовали соловьи, отпевая бегущую по дну оврага умирающую речку. “Иди, — громко позвал он, — кто бы ты ни был — топтун или убийца. Иди, тварь. Иди, сучий потрох. Иди”. Все твари и сучьи потрохи уверены, что их жертвы более всего боятся смерти. Можно было бы камня на камне не оставить от этого унижающего наше божественное достоинство убеждения, упомянув хотя бы деда Петра Ивановича, Кириака и его соузников. Но к чему метать бисер перед злобными свиньями? Ради чего, спрашивается, объяснять им, что обыкновенно и больше всего люди страшатся смерти в молодости, когда еще не прожитая жизнь сулит бог знает какие радости и наслаждения? Ради чего втолковывать, что лишь люди, с молодых лет наделенные особой мудростью, способны сквозь дымку обманов, посулов и пленительных миражей увидеть ожидающие их разочарования? Ради чего объяснять, что ему, Сергею Павловичу, совсем не страшно умирать по меньшей мере по двум причинам: во-первых, он не молод, а во-вторых, верит, что с окончанием этой жизни у него начнется иная, в тех обителях, где ждут его Петр Иванович, святой Симеон, Кириак, где обрели покой все замученные, утешились правдой все оболганные и нашли Всесильного Заступника все гонимые. “Иди! — с вызовом промолвил он в темноту. — Или ты боишься? Иди!” — “Ид-ду я, С-сержик, ид-ду, — совсем рядом раздался вдруг голос Бертольда, находившегося, как немедля установил Сергей Павлович, под действием не менее пятисот граммов не столь давно потребленного алкоголя. — Т-ты м-олодец… ты м-меня п-под-дождал…Т-тебе з-за-ач-чтется… Од-днако! Не п-понимаю…. поч-ч-чему я… я! д-д-должен тебя б-бояться? Это т-ты… т-ты… меня б-бояться… Засранец, — с неожиданной четкостью высказался “шакал”. — Да ты з-знаешь, — кренясь вправо, он поднялся по ступенькам и встал на площадке рядом с Сергеем Павловичем, — у меня ч-ч-черный п-пояс… Карате-до! — воинственно выкрикнул он. — М-медаль имею в-вице-ч-ч-чем-ммпиона м-м-миррра… Средний вес. Я т-тебя… Одним ударом! И старого п-п-ер-р-дуна… П-показываю!” Бертольд отвел назад правую ногу и, со словами “р-раз, д-два” покачав ею, на счет “т-тр-ри” наметился нанести Сергею Павловичу удар в грудь — скорее всего на манер тех, каких насмотрелся он по своему “видику” в американских боевиках и каковыми герой без пощады сокрушает противников. Все завершилось бы крайне прискорбно — и вовсе не в том смысле, что Бертольд волею, так сказать, слепого жребия совершенно непредсказуемым и, надо признать, комическим образом взял на себя роль человека, посланного по душу Сергея Павловича. Никакого удара, тем более смертельного, нанести он не мог по трем простым причинам. Первое: он был пьян как последний сапожник (не вем, отчего к славному цеху мастеров набоек, исправителей покривившихся каблуков и целителей просящих каши подметок издавна присохло это гнусное обвинение! доктора, ей-богу, пьют не меньше, журналисты вообще не просыхают, а о писателях нечего и говорить). Второе: черный пояс и вице-чемпионство было таким же враньем, как продажа самолетов и домик в Лондоне. И, наконец, третье: если бы не быстрая рука Сергея Павловича, ухватившая соседа за ворот пиджака, тот бы сверзился с высоты полутора метров на сваленные кем-то возле лестницы обрезки железных труб и осколки стекла. “Н-н-е в… в… фрме… А то бы… место мокрое… Имей в… в… виду. Не г-груби. И лечи м-меня. Я т-тебе что? Я т-тебе з-з-зря что ль п-плачу?” — “Иди, иди, — подталкивал Бертольда к лифту Сергей Павлович. — Тебя вылечат по полной программе. И заплатят. Я ручаюсь”.
4
В лифте Сергей Павлович критическим взором оглядел соседа и смахнул с его плеч и спины сосновые иглы. “В роще, что ли, пил?” “Н-нет… В роще я… я… гулял”. — “Славно, — одобрил Сергей Павлович. — Теперь отчет о расходах и справку из вендиспансера”. С этими словами под заливистый лай Баси он сдал Бертольда жене, через пять минут лежал в постели и, рассматривая свои действия, оценивал их как поступки, мысли и чувства последнего болвана. Угрожал ли ему кто-нибудь? Берется ли он со всей ответственностью утверждать, что за ним следили? Собирался ли кто-нибудь лишить его жизни? Нет, нет и еще раз нет. Что в таком случае означает появление Бертольда? Оно означает насмешку судьбы над опасениями и страхами доктора Боголюбова. “Болван!” — вслух обругал он себя. В соседней комнате перестал храпеть, проснулся и заворочался папа. “Аня звонила, — хриплым голосом сообщил он. — Но ты ей не звони. После двенадцати, она сказала, нельзя тревожить маму. У тебя, Сережка, теща — та еще штучка, а?” — “Нормальная, — отчего-то вдруг обидевшись, буркнул Сергей Павлович. — Спи”. — “Девица роскошная досталась… — Слышно было, как папа взбивал подушку. — Всё при ней, всё на месте… Терпи тещу ради прелестей дочки”. Вскоре он захрапел.
Уснуть пытался и доктор Боголюбов, но, несколько раз повернувшись с боку на бок, оставил это занятие, закурил и взял в руки серую папку отца Викентия с заголовком черным фломастером, состоящим всего лишь из одного, но устрашающего слова: “Антихрист”. Что вообще знал Сергей Павлович об этом персонаже, сколь несомненным, столь же и гадательном? Ничего хорошего. Но разрази его гром на этом самом месте, то бишь на диване, который служил ему ложем и на котором он лежал сейчас с еще не утихшими в голове звуками шагов преследующего его топтуна, а возможно убийцы, папиросой и рукописью отца Викентия, куда он уже поглядывал прищуренными от папиросного дыма глазами, — чтобы по сему поводу ему удалось изречь нечто внятное. Отступник, человек греха, сын погибели. Порождение сатаны, с которым Христос и все небесное воинство вступают в битву и в конце концов побеждают. Где-то безмерно далеко за пределами земного существования Сергея Павловича наступит тысячелетнее царство Христа, затем снова битва, снова победа (на сей раз окончательная), и новое небо и новая земля на все времена, хотя времени как такового уже не будет. Сама идея антихриста не вызывала сомнений. Существующее в мире зло, подобно шарикам ртути, рано или поздно должно слиться в одного человека, одну личность, всеми способами противодействующую Христу с начала Его земного служения. Каким, однако, образом отец Викентий сумел обнаружить антихриста в современной Москве? Или в самом деле на дворе наступили последние времена и лишь он, Сергей Павлович Боголюбов, поглощенный любовью и поисками, не видит грозных признаков уже совсем близких перемен? Или его высокопреподобие взором, обостренным добрым стаканом “Джонни Уокера”, различил пока еще неясно выраженные приметы, — но приметы несомненные — приближения дьяволочеловека и написал нечто вроде антиутопии, имеющей превратиться в действительность в самое ближайшее время? Дети! Последние времена! Сколько лет и столетий минуло после этого скорбного вздоха, сколько ждали, сколько готовились, не счесть, сколько пошили впрок белых саванов — и всё невпопад. Был ли напрасен вздох Воанагреса — Сына Громов? Ожидания? Молитвы? Долгие взгляды на Небеса, из распахнувшейся, сияющей глубины которых во всей славе должен показаться Сын Человеческий?
“О да, — в кратком предисловии счел нужным отметить отец Викентий, — все нам дано, все указано, все разъяснено. И Спаситель предостерегал, что восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных; и апостолы весьма мудро говорили: кто лжец, если не тот, кто отвергает, что Иисус есть Христос? Это антихрист, отвергающий Отца и Сына. Далее находим у Павла вызвавшие и еще теперь вызывающие многие толкования и споры слова об удерживающем теперь, по взятии коего из среды откроется беззаконник. А тайна беззакония уже в действии…”
Его высокопреподобие, несмотря на пылкий нрав и яростную неуступчивость в спорах, нашел на сей раз излишним ввязываться в бесконечную полемику об удерживающем. Кто, в самом деле, может доподлинно сказать, что имел в виду апостол, когда увещал фессалоникийскую общину не спешить колебаться умом и, забросив все земное, полностью предаться подготовке к скорой встрече с Иисусом Христом и жизни с Ним в ином мире? Сначала, остужал горячие головы апостол, должен быть изъят некто, кого он называл удерживающим, затем, почуяв свободу, объявиться беззаконник, и только потом следует нам ожидать сошествия с Небес самого Спасителя. А кто или что этот удерживающий — Римская империя, сам апостол (натурально, до его ареста, заключения и казни), первая религия (по толкованию Ефрема Сирина), каковая, пока не разрушится, не даст должного места апостольской Церкви, или — как утверждают в нашем Отечестве некие гордецы, они же суть невежи, — православная Россия, надежней всего во главе с царем — помазанником Божьим. Павел, замечает отец Викентий, умел высказываться туманно там и когда ему было нужно. Светоч мудрости, Блаженный Августин, и тот сокрушенно развел руками: “Признаюсь, что я вовсе не понимаю этих слов”. Короче: obscura verba1.
“Многое также изложено в └Откровении”, — читал далее Сергей Павлович, — но его мистика, подчас крайне мрачная, тревожащая человеческий дух, иногда же просветленная, радостная и окрыляющая всякого раба Божия, да и все описанные тайнозрителем события — все это, по крайней мере внешне, кажется несопоставимым с появившимся в Москве буквально полгода назад и таинственно исчезнувшим (будто сквозь землю провалился) чрезвычайно странным и неприятным человеком, о котором я и некоторые близкие мне по духу люди согласно решили, что это был антихрист. Мое личное — человеческое и богословское — впечатление внушает мне экзегетически-дерзкую мысль, за которую я удостоюсь черт те какого (прости, Господи) прещения от синодальной богословской комиссии, а в случае моего упорного нежелания публично покаяться в своем заблуждении даже и отлучения от Церкви, может быть, и с провозглашением над бедной моей головой анафемы. Разумеется, до прелестей инквизиции дело не дойдет, хотя я точно знаю, что у многих моих собратьев по служению давно уже чешутся руки по дыбе, кнуту и раскаленным железным клещам, посредством коих можно было бы, не прибегая к ненужному в застенке красноречию, исторгать у грешника признание, раскаяние и клятвенное обещание впредь не задумываться над вопросами, о которых не думает Святая Церковь. Мысль же моя состоит в том, что это был, так сказать, пробный, проверочный, если желаете, в чем-то экспериментальный визит, не предусмотренный ни патмосским старцем, ни апостолами, ни Даниилом, ни Библией вообще и сонмом ее исследователей и толкователей. (Тут, правда, отец Викентий не смог сдержать свою язвительность и громогласно захохотал над некоторыми толкователями отечественной, так сказать, выделки. Как в некоей средневековой пьеске антихриста сопровождают лицемерие и раскол, так наших ученых владык — тупость и чванство. Ведомо ли вам, отцы, братья и весь честной люд, кому ныне определено свыше быть хранителем Слова Божия? Кому дано неоспоримое право стоять на страже истины, святости и благочестия? Русскому народу, олухи вы этакие, бараны безмозглые, невежи неотесанные! Для вашего, между прочим, прозрения были некогда в ходу прекрасные и поучительные картинки, притом, — что, согласитесь, немаловажно, — весьма дешевые, копейка штука, изображающие Духа Святаго, к крылышкам которого подвешен наш, русский, государственный герб. Недурно бы вернуть их в обиход для наглядного свидетельства избранности православия и его неоспоримого торжества над вредными ересями и блудодействующими сектами. А ведомо ли вам, кто такая Жена из Апокалипсиса, кричащая от боли рождения? И кто имеет быть у нее во чреве? Отбросьте ложные умствования. Еще апостолы догадывались, что Жена — это православие, а возлюбленное чадо ее — русский народ. О горе мне! Горе народу моему, которого из позлащенной лжицы кормили и кормят подобной отравой! Говорю вам, как некогда апостол Павел говорил римлянам: я желал бы сам быть отлученным от Христа за братьев моих, родных мне по плоти. Только бы на нашем дичке привилась бы и зацвела лоза подлинной веры.) Мне кажется, — продолжал далее отец Викентий, — его привели в Москву две причины. Первая — те настроения в православной среде, о которых я кратко упомянул выше. Вторая, вовсе не чуждая его отчасти и человеческой природе, — желание навестить свою родину, Россию, откуда он был увезен в младенчестве и потому не имел о ней ни малейшего представления.
Думаю, он остался ею доволен.
О том, что Россия — его родина, он говорил едва ли не со слезами, утверждая при этом, что в метриках, затерявшихся при многочисленных (точнее, бесчисленных, смеялся он, показывая крепкие белые зубы) переездах, местом его рождения обозначена была именно Москва. “Москва, — с едва заметным акцентом непонятного происхождения, но точно, что не европейским, с чувством произносил он, — как много в этом звуке для сердца русского, — и он прикладывал смуглую ладонь к левой стороне груди, — слилось…” (Одет, кстати, он всегда был в подобие черного подрясника с ослепительно белым воротником и золотой цепью, на которой висела сверкающая драгоценными камнями панагия с изображением некоей красавицы с восточными, может быть, еврейскими чертами лица и короной на голове. При беглом взгляде она действительно напоминала Богоматерь, отчего в Москве многие уверенно говорили о его православии; но более пристальный взгляд тотчас отмечал какую—то жесткость в ее облике вместо присущей Богоматери бесконечной нежности, надменность — вместо кротости и, может быть, даже презрение — вместо любви, которой дышит любой образ нашей Заступницы. Однако на вопрос, кто это, он предпочитал до поры не отвечать, отделываясь улыбками, междометиями и обещаниями непременно открыть тайну этого святого для него изображения, святого, впрочем, и для всего человечества. Мой приятель, большой знаток древности и драгоценностей, был потрясен: “Чтоб я сдох, — облизывая пересохшие губы, шепнул он, — у него бриллианты словно из копей царя Соломона!”)
И наконец: обращаться к себе он просил либо по его русскому имени — Максим Михайлович Генералов, либо в соответствии с архиепископским саном, которым его удостоила honoratus causa1 одна из поместных церквей.
С изображением на панагии, с неведомой церковью, которая вопреки канонам посвятила его в епископское достоинство за заслуги в развитии бог знает какой религии, с местом своего постоянного жительства и т. д. Максим Михайлович темнил, юлил и даже на пресс-конференциях ухитрялся заткнуть рты самым назойливым журналистам. Безмолвно они сидели — как рыбы. Но фуршеты потом закатывал Максим Михайлович невообразимые, лучше даже, чем Московская патриархия в ресторане “Прага”, — и в конечном счете заслужил любовь пишущей братии. Да что журналисты! На приемы, которые почти каждый вечер устраивал г-н Генералов, Максим Михайлович или — кому как угодно — его высокопреосвященство, сходилась вся Москва. Неоднократно замечен тут был вице-президент страны, малый безликий, но выпить не дурак, советники президента с одинаковым выражением туманного высокомерия во взорах, министр финансов — грузный человек средних лет со стриженной “ежиком” головой и трясущимися от постоянного пьянства руками, военные с большими звездами на погонах, телеведущие, за рюмкой превосходного коньяка и шашлычком из осетрины заключавшие негласное соглашение о праве, так сказать, первой ночи на эксклюзивное интервью с этой прелюбопытнейшей личностью и втайне прикидывающие, каким манером обойти соперников и, поправ договоренность, заполучить Максима Михайловича на свой канал; бывали артисты, один популярней другого, звезды нашей эстрады Нелли Сигачева и Самуил Лобзон, которого хозяин вечера непременно просил спеть что-нибудь русское и патриотическое, что тот и делал, причем совершенно бесплатно. Перебывал на приемах весь дипкорпус. Со многими послами Максим Михайлович, ко всеобщему удивлению, знаком был лично и с каждым беседовал на языке его родины, что тотчас породило споры: кто больший полиглот — Генералов или Аверинцев? Большинство склонялось на сторону Максима Михайловича. Нельзя не отметить присутствие духовенства разных конфессий, поначалу в довольно скромном составе, но мало-помалу расширявшееся вплоть до прибытия самого Патриарха. Но об этом — особо.
Что же до обстоятельств своего появления на свет, то при всей щекотливости темы, при том, что после его откровений всякий недоброжелатель мог бросить ему в лицо презрительное “bвtard!”2 , Максим Михайлович был положительно бесстрашен в подробностях и вовсе не застенчив в словах. Его, к примеру, спрашивали, причем тоном высокого уважения и даже с некоторой печалью в лице, а кто, спрашивали, была ваша мама и каков был род ее занятий? Прошу заметить — вопрошающий ни единым намеком не выразил интереса к национальности мамы, хотя общая смуглость Максима Михайловича, черная с проседью бородка, черные, чуть волнистые волосы и черные же, слегка навыкате глаза волей-неволей вызывали сомнения в его славянском происхождении. Спрашивали и о папе — и точно так же с опасением переступить черту, за которой начиналась область сугубо личного и, может быть, даже болезненного. “Мама моя, — без тени смущения объявил Максим Михайлович, — была известная в определенных московских кругах блудница, красавица и еврейка”. Зашумел от этих слов битком набитый зал Дома журналистов, шепоток запорхал между рядами, а кто-то (это был уже навестивший ресторан, где готовили фуршет, и хлебнувший там двести водки, отправив ей вслед большую ложку черной икры, корреспондент “Красной звезды” Витька Димитриев, выделявшийся среди прочих багровым лицом и как бы навсегда остекленевшими голубыми глазами) возьми да и брякни во весь голос: “Вот так мамочка!” Жуткая тут наступила тишина, ей-богу. Ждали вспышки высокопреосвященнического гнева, ждали, что нанятые архиепископом помощники немедля удалят багроволицего корреспондента — причем не только из зала, на что бы он наплевал и забыл, но и со строжайшим запрещением и ныне, и впредь посещать лукулловы пиры Максима Михайловича. Вот это было бы ему прямо под дых. Ничего похожего. “Разве от матерей отрекаются?” — с глубоким укором обратился Максим Михайлович к залу вообще и к представителю “Красной звезды” в особенности. Зал облегченно загудел, многие тотчас записали слова г-на Генералова, соображая, что отчет о пресс-конференции можно будет дать под броским заголовком: “От матерей не отрекаются!” Багровый же цвет на лице корреспондента военной газеты запылал особенно ярко и страшно, и он принялся обеими руками растягивать обхвативший обрюзгшую шею галстук и рвать пуговицы на воротнике рубашки. “Врача! Врача!” — панически вскрикнула сидевшая с ним рядом сухопарая дама из “Советской культуры”. Но не врач — сам архиепископ, юношески-быстро спустившись со сцены, протиснулся к уже теряющему сознание Витьке. Даже собравшаяся здесь искушенная публика, видавшая на своем веку и Крым и Рим, бравшая интервью у премьеров, примадонн, королей, диктаторов, преступников, людей святой жизни вроде матушки Терезы или отца Василия из Васк-Нарвы, далеко прославившегося своим умением отчитывать бесноватых, — даже такая публика не смогла удержаться и в едином порыве встала с мест, чтобы как можно лучше видеть Максима Михайловича, возложившего левую руку на пылающее багровым пламенем чело страдальца, правую воздевшего вверх и произносившего нечто вроде молитвы на неизвестном залу языке, хотя среди собравшихся были, ей-ей, недурные мастера поболтать на всех европейских наречиях и даже на японском, которым в совершенстве владел сидевший неподалеку автор книги о цветущей сакуре. Натурально, со всех сторон засверкали вспышки фотоаппаратов, телеоператоры с камерами на плечах заметались в поисках лучшей точки, корреспонденты радио потянули свои микрофоны чуть ли не в рот Максиму Михайловичу, но у всех впоследствии вышел полный конфуз. Ничего не было — ни на пленках камер, ни на лентах магнитофонов. Белесые пятна в одном случае, шумы и шорохи зала — в другом. “Чертовщина какая-то”, — поздно вечером сообщил по телефону своим собратьям фотокор Пашка Нестеров, работавший в ту пору на немецкий “Шпигель”, парень лет двадцати пяти, наглый, обаятельный и бесстрашный. (Знал бы он, насколько точно было его определение этого странного казуса!) Словом, не осталось от происшествия в Доме журналистов ни снимков, ни телерепортажей, ни радиопередач — но люди, люди-то остались, и они согласно свидетельствовали о полном излечении военного корреспондента, последовавшем после молитвы (да, утверждали, что язык, на котором ее произнес Максим Михайлович, изобиловал гортанными звуками), быстрых движений рук возле головы журналиста и скользящих прикосновений ладоней архиепископа к его телу — от плеч до, что неимоверно всех поразило, ширинки, которая была оглажена особенно бережно. У дамы из “Советской культуры” бешено заколотилось сердце, когда, скосив глаза, она увидела, как быстро и зримо вздыбилась ширинка соседа и долго держалась небольшой, но крутой горкой. “Ну, вот и все”, — промолвил Максим Михайлович и отправился на сцену. “А что со мной было… доктор?!” — ему вслед крикнул как-то молодцевато воспрянувший корреспондент “Красной звезды”. — “Я не доктор, — весело отвечал ему со сцены г-н Генералов, — я только учусь… Небольшой скачок давления. Сегодня водки не пить. Три рюмки коньяка — ваша норма”. — “На всю жизнь?!” — горестно ахнул Димитриев. “Сегодня”, — отчеканил Максим Михайлович и вернулся к вопросу о своем происхождении.
Мир, начал он свою первую речь в Москве, единожды обозначив нечто, с превеликим упорством держится потом за найденное слово, хотя зачастую оно далеко не исчерпывает сущность явления, предмета или понятия, так что между ними и словом остается свободное от смысла пространство, каковое непросвещенный народ заполняет всяким вредным и недостойным вздором. Которое из трех определений, данных не далее часа назад моей усопшей матери, более всего поразило зал? Красавица? О, если б вы видели ее… Дело не в прелестных чертах лица, не в фигуре, словно изваянной Микеланджело, не в черных волосах, густой волной спадающих до пояса, — дело в каком-то поистине неземном огне, всегда пылавшем в ней и придававшем ей неизъяснимое очарование. А природный ум, острота речи, многообразие дарований, проявленных ею в музыке, живописи и поэзии! У нее есть стихотворение, посвященное Лилит… да, да, Лилит, подлинной праматери человеческого рода… какая Ева? Вам заморочили голову сначала в школе, а потом на факультете журналистики, молодой человек! “Бесценная Лилит, — так оно звучит, — продли мне этот дар, продли блаженство, коим наградила. Всегда готова я в любовь и страсть — в пожар, который ты во мне до смерти вспламенила”. Нет и не будет более таких женщин. При этих словах его высокопреосвященство грустно понурил голову. Но будем честны, с глубоким вздохом промолвил затем он, ведь не это вызвало нездоровое оживление в зале и восклицание, в котором, говоря по чести, любящий сын мог услышать и насмешку, и легкое презрение, что, со своей стороны, могло бы породить в нем ответные недобрые чувства и действия. “Смею вас уверить, господа, я умею отвечать на причиненные мне обиды”, — тихо произнес Максим Михайлович, и не было среди присутствующих человека, который бы не вздрогнул от внезапной мысли, как чудовищно страшна была бы месть его высокопреосвященства. “Простите… э-э… ваше… э-э… святейшество!” — тут же принес покаяние Витька Димитриев. “Я пока еще не святейшество, — со смутной улыбкой отвечал г-н Генералов. — Но не волнуйтесь. Я пока ни на кого здесь не сержусь”. (После второго “пока” сидевший у двери благоразумный корреспондент журнала “Знание—сила” тихонечко выскользнул из зала.) Да, она была еврейкой. Быть может, именно это вызвало стихийный ропот зала? Быть может, среди собравшихся здесь просвещенных людей есть антисемиты? Быть может, сюда пожаловали те, кто верит в подлинность “Протоколов сионских мудрецов”? Как раз у Витьки Димитриева лежала в сумке только что купленная им в храме Вознесения у Никитских ворот книжка Нилуса с “Протоколами”, в которых, по словам его ближайшего друга, полковника из журнала “Коммунист Вооруженных сил”, открывалось чудовищное хитросплетение еврейского заговора ради захвата этим племенем окончательного мирового господства, что, собственно, и происходит на наших глазах, ибо вокруг одни евреи, выпившие море крови у русского народа. Памятуя предшествующее событие, едва не ставшее для Витьки катастрофой, пришлось признаваться. “У меня… ваше… свято… святопреосвященство! — как нашкодивший школьник перед строгим педелем, встал со своего места корреспондент “Красной звезды”. — Купил сегодня. Не читал и не буду”.— “Да читайте на здоровье! — небрежно махнул рукой Максим Михайлович. — Надеюсь, у вас хватит мозгов сообразить, где вранье, а где правда”. По залу прокатился смешок. “Ну-ну, — умиротворяюще молвил архиепископ. — Где ваше корпоративное чувство? Но, — погрозил он публике пальцем с массивным золотым перстнем на нем, — не вздумайте писать, что я убежденный филосемит! Я филосемит, так сказать, наполовину — и не только исходя из соотношения составных частей текущей во мне крови. У меня к евреям особый счет… Как-нибудь скажу и об этом”.
Что ж, таким образом, отвергнув с вашего согласия две причины, остановимся на третьей. Блудница! Именно так она была названа, и именно в связи с этим вы произнесли над ней свой негласный и жестокий суд. Не осуждаем. Людям свойственно ошибаться — особенно в тех случаях, когда они более доверяют сложившемуся мнению, чем своей собственной способности к мышлению. Не осуждаем, но и не отрицаем, что у добропорядочных членов общества есть основания, мягко говоря, недолюбливать блудниц, в которых они, совершенно, кстати, напрасно, видят угрозу многолетним брачным узам. Заметим попутно, что не всякое законное сожительство приводит к достойным результатам. У законных деток мало огня, ибо в их зачатии было маловато страсти. Тайная же связь, вспышка опаляющей страсти, любовное безумие, утаенные от общества встречи — и человечество как великую награду получает гениального Наполеона, славного Искандера-Герцена, дивного Фета, да и самого Владимира Ильича, к производству которого добрейший г-н Ульянов не имел никакого отношения, о чем имеется справочка из сверхсекретных партийных архивов.
Но что более всего желает всецело посвятившая себя семейному очагу женщина?
Желание супруга как мужчины, как источника обоюдного наслаждения, как самца, со сладким и грозным рыком покрывающего самку, давно уже истлело в ней, превратилось в саван, одевший ее почившее чувство, пропахло запахами щей, детских пеленок и плохо залеченных зубов. Высшая степень ее желания — чтобы муж своевременно явился к приготовленному ею супу, не распылив по дороге крохи семейного бюджета. Суп вскипел — но страсть остыла. А супруг… Клянемся Венерой, одна лишь мысль о том, что приближается время исполнения супружеского долга, необходимость понуждать себя к ласкам, без всякого трепета — все равно как бы усаживаясь за рабочий стол, — взбираться на равнодушное тело жены и, совершив несколько обязательных телодвижений, с тоской сползать на свое место, дабы забыться тяжелым сном, — одна лишь мысль об этом навевает на него смертельное уныние. Ему необходимо потрясение, обморок, восторг, удар спасительным током, каким врачи приводят в движение вдруг остановившееся сердце, — и однажды вечером, решившись, он идет в храм — может быть, в храм Мина, или Астарты, или Афродиты, к его священным блудницам, изощренным в таинствах любви, страстным, бескорыстно ублажающим своих богов чередой пронзительных совокуплений. Он сам себя не узнбет в объятиях одной из них. Если на брачном ложе он с превеликим трудом мог побудить себя к соитию, если уд его бывал подчас столь вял, что лишь ценой огромных усилий вставал на истинный путь и проникал туда, где определено было ему место ответственного служения, где для него все еще теплилась печь, где его ждала слава или бесчестье, молодецкий подвиг или жалкое бегство, венец победителя или колпак шута; если по завершении нерадостных трудов из него исторгалось нечто, похожее на бесчувственно повисшую на кране каплю воды, — то здесь! Архиепископ улыбнулся, и, как показалось многим, со знанием дела. Одно лишь движение — и он округло повел рукой, одна всего лишь поза — и он опять и весьма зримо изобразил рукой сладострастнейшую из поз, которой многие мужья годами добиваются от своих жен, из ложной стыдливости отвечающих им на их притязания, что я тебе не шлюха какая-нибудь, чтобы так становиться! (Заметим, что тут дело именно в ложной стыдливости, ибо в глубине души они мечтают, чтобы их взяли именно так.) Одно лишь прикосновение тоненьких пальчиков с острыми ноготками, вдруг, будто маленькие кинжальчики, больно и сладко впивающиеся в уже напрягшееся естество. Один лишь поцелуй с быстрыми, словно полет ласточки, движениями язычка, сначала в уста, а затем, как напутствие и ободрение, в снаряд, вмиг превратившийся из учебного в боевой, твердый, будто выточенный из куска мрамора, огненный, будто только что добытый из плавильного цеха, где его с изощренной прихотливостью, словно палицу, оснастили наростами, пульсирующий горячей кровью и готовый выстрелить в самые недра мощной жизнедающей струей.
Народ внимал, тяжко сопя. Пашка Нестеров как бы невзначай положил руку на колено соседки — маленькой пухленькой блондинки из “Независимой газеты” и был вознагражден малозаметным, но обещающим движением ее ног, в подходящий момент и в подходящей обстановке готовых открыть ему дорогу к себе. Сухопарая дама, не глядя и даже отвернув голову в сторону, будто все происходящее не имеет к ней никакого отношения, потянулась к манящей горке Витьки Димитриева, но была остановлена его грубым шепотом: “Куда лезешь, └Культура”? Не по тебе кус”. Ей, бедной, не повезло. Однако это был, пожалуй, один из немногих случаев нарушения воцарившейся в зале гармонии блуда. Разумеется, в куда более выгодном положении оказались те, кто сидел бок о бок с существом противоположного пола, тем паче — обладающим приятной наружностью и не таким хамом, как Димитриев, доведший свою соседку до слез стыда, отчаяния и позора. Но виновата ли она, что самозабвенно трудилась на ниве культуры и ее лучшие годы бесследно перемолола беспощадная, алчная, ненасытная газета? Виновата ли она, что ее первый в жизни порыв к мужчине был остановлен столь бестактно? Виновата ли она, что доселе никто не пожелал покуситься на ее целомудрие, а теперь она сама решительно не знала, что с ним делать и как с ним жить дальше? Нет, господа, чуть позже в узком кругу разъяснял архиепископ, от всевидящего взора которого не укрылось это маленькое недоразумение. Виноваты мы, мужчины, не позаботившиеся о ней как о бесценном цветке, коим, по сути, является всякая женщина. Ее надо было бы ibi de florare1 лет этак в тринадцать-четырнадцать, и, клянусь гетерами Коринфа, мы бы увидели, как полез бы на нее этот осел из “Красной звезды”.
Однако, продолжал Максим Михайлович свою безусловно воспламеняющую речь, кто это совершил? Кто сотворил это чудо? Кто разбудил эту полудохлую плоть? И кто отправил супруга в родной дом с еще не остывшим жаром, которым он, презрев суп, немедля и щедро поделился с изумленной до глубины души и осчастливленной женой? Блудница, господа. Увы, нет ныне храмов, где бы вы могли совокупиться со священной… нет, не хочу говорить проституткой, ибо это слово тотчас внесет в нашу беседу грубый уличный тон… скажем лучше: со священной жрицей любви, необузданной в страстях телицей, истинной и сущей приснодевой, ибо всякий раз она отдается, словно в первый, с искренним трепетом незнания, с мучениями и стоном и будто бы внезапно для нее самой пробуждающимся желанием. Кое-кого в зале покоробило употребленное архиепископом слово “приснодева”, для русского восприятия неразрывно связанное с сакральным образом Богоматери, — но его высокопреосвященство походя заметил, что традиция мешает нашему продвижению к истине. Он добавил, кроме того, что именно в блуднице с наибольшей полнотой воплощено то самое Ewig-Weibliche2 , которое сводит с ума всякого мужчину, если он не кастрат, не импотент и не святоша. По мне, усмехнулся Максим Михайлович, лучше быть кастратом, чем святошей, — это честнее. Все сказанное имело самое непосредственное отношение к матери его высокопреосвященства, чья пятикомнатная квартира в Москве, на улице Горького, была посвящена Астарте, что в самых ранних, почти младенческих воспоминаниях Максима Михайловича отложилось пряными запахами, таинственными огнями и образом женщины в свободном хитоне с непременной папиросой в мундштуке либо в руке, либо в углу рта. По свидетельству знавших ее людей (мужчин, разумеется), одно лишь прикосновение к ней доставляло наслаждение, мало чем уступающее соитию. Мудрено ли, что не было таких безумств, которые герои и даже вовсе не герои, а вполне заурядные с виду мужички готовы были совершить ради нее! Максим Михайлович приблизился к самому краю сцены и доверительно сказал, что лично он плюнул бы на старых, сморщенных анахоретов, всю жизнь продрожавших в своих дурно пахнущих пещерах от страха встретить настоящую женщину с полной грудью (он показал руками грудь настоящей женщины, невольно выдав свои предпочтения), пышным задом и костерком между ног и не устоять перед ее прелестями! Какое, в самом деле, право имеет пожелтевший, скорее всего, от рукоблудия старичок наставлять вас стороной обходить всякую женщину, а уж если не удастся избежать встречи, опускать глаза долу и страха ради адского пламени ни в коем случае на нее не смотреть! Вырвать око, глянувшее на прекрасную с вожделением! Но не в гробу вы лежите, чтобы с иным желанием смотреть на существо, созданное исключительно для наслаждения! Не мертвец вы, чтобы не пробудилось в вас стремление к утехам и радостям плоти! Не погребальным вы окутаны саваном, чтобы не воспылать желанием прильнуть к ней: уста к устам, грудь на грудь, нога к ноге, а всего тесней — тем, что ниже животов! Знавал я безумца, отсекшего себе и фалл и ядра, и многих добрых и весьма основательно оснащенных людей увлекшего своим примером, достойным лечебницы для душевнобольных; знавал и монаха, пятнадцать лет томившего свою плоть и все эти годы посылавшего из обители некоей Екатерине письма столь сладостные, что между их строк и слепой легко бы прочел сокровенную мечту о вожделенном с нею совокуплении. Заклинаю, дайте правдивый ответ: лучше было бы вам пребывать в состоянии бесполого братца или нападать во всеоружии, терзать счастливую жертву, когтить птичку, впиваясь в нее налетевшим с клекотом кочетом? Лучше было бы вам долгими годами изнывать от сладострастия или приступить к помянутой Катьке, да не с письмом, а с открытым забралом сиречь гульфиком, в коем видны были бы бесспорные доказательства ваших намерений? Лучше было бы вам заживо гнить в пещере или покоиться с устало смеженными веками на груди возлюбленной, ощущая губами солоноватый вкус ее кожи, увлажнившейся путом от совместных с вами сладостных трудов? Честно ответил архиепископу зал, что во всех трех случаях второй вариант куда предпочтительней первого.
Чаще других домашний храм на улице Горького навещал один генерал, несмотря на сравнительно молодые годы весьма заслуженный и, главное, особенно желанный. На этот счет есть неопровержимые сведения. Есть также его портрет кисти Герасимова, где изображен такой, знаете, русский человек в расцвете лет и сил, Илья Муромец, богатырь, красавец, грудь в орденах… Именно от него был зачат, выношен, рожден и в совсем нежном возрасте передан надежным людям на воспитание сам Максим Михайлович, по имени отца получивший отчество, а по его воинскому званию фамилию Генералов, под которой он приехал в Россию, хотя этих имен и фамилий у него с добрый десяток, если не больше. В иных странах его величают Солнце, в других — Пресветлый, в третьих — Победитель… Испытывая застарелую неприязнь к его высокопреосвященству, некоторые нарекли Максима Михайловича Злой Вождь. Зато, когда он появляется где-нибудь в Африке или в Ближней Азии, к нему сбегаются несметные ликующие толпы, крича ему: Благословенный, слава тебе!
Поверьте, дорогие мои, мне вовсе не льстит моя известность, не выходящая, впрочем, за пределы земного шара. И все эти имена на разных языках, по-латыни, по-гречески — ко мне, вообразите, даже приклеили Маометис, то бишь Магомет, неведомо для чего превратив меня в пророка, к которому, если позволительно так выразиться, я издавна питаю самое искреннее уважение, далеко не достигающее, однако, степени безумной преданности, характерной вообще для миллионов его поклонников и почитателей, — и не только имена, но и цифры, какое-то невообразимое число, наиболее полно, как утверждают профаны, отображающее мою сущность, каковое число с величайшей подозрительностью высматривают везде: на номерах трамвайных билетов, пенсионных книжек и служебных удостоверений, и даже газеты, представьте себе, глядят на просвет, а нет ли там его, изображенного невидимыми с первого раза водяными знаками, — пусть, пусть шумят, как говорил высокочтимый нами поэт, надменные витии! Моим природным, любимым, истинным именем остается наше русское — Максим Михайлович Генералов, и этим именем моим клянусь в чистоте моих помыслов и в искреннем стремлении покончить наконец с церковными раздорами, объединив всех под звездой любви, мира и согласия!
Сия хитрейшая бестия, писал отец Викентий, — а как еще прикажете аттестовать волка, напялившего овечью шкуру и блеющего о блуде столь сладко, что очень многие после его богомерзких речей не раз и не два впали в грех прелюбодеяния, а законных своих жен под угрозой развода или физической расправы побуждали к развратным действиям, именуемым почему-то “французской любовью”, и заставляли принимать унизительные для женского достоинства позы, о чем мне, монаху, дозволительно вести осуждающие (для мужчин) или наставительно-утешающие (для женского пола) беседы исключительно на исповеди, тет-а-тет, а ни в коем случае вслух, дабы не дать повод к соблазну испробовать новинку, хотя, сказать по чести, какая это при нашей оскверненной жизни новинка! что, в самом деле, может быть нового по части блуда в Содоме и Гоморре, в которых мы с вами живем согласно прописке! если уж Святая Церковь стараниями Максима Михайловича расцвела голубым цветом, и монастырские келии и епископские покои стали притонами безудержного пиянства, гнусного срамословия, разнузданных совокуплений и неестественного употребления мужеского пола… эх, други! перо мое льет слезы, не я; я давно уже и весь выплакался, взирая на грехи моих собратьев по священнослужению, — так, продолжаю я, хитрейшая эта бестия и выкормыш врага рода человеческого от проповеди бесстыдного блуда словно бы крадучись перешел к заветной своей цели: все страны и народы собрать воедино, а в свои руки взять два меча двух высших над всеми властей — светской и духовной.
Натурально, особо подробные и доверительные разговоры вел он по этому поводу среди духовенства, которое, как было помянуто выше, стекалось на его приемы все в большем числе и все в более и более высоких санах, да и сам он неоднократно заезжал в Чистый переулок, где для начала, как древний змий — Еву, обольстил Клавдию Феоктистовну Нарочницкую, даму с подсиненными буклями, крайне немолодых лет, служившую секретарем едва ли не при всех патриархах, несшую одновременно и вторую службу — сообщать что следует и куда следует, за что никто никогда ни разу ее не обличил не только страха ради иудейска, но также из чувства причастности к общему делу. Но было бы любопытно узнать, как толкуете вы совершенное г-ном Генераловым обольщение г-жи секретаря Нарочницкой? Неужто вы полагаете, что оное состоялось в прямом смысле, то бишь в согласии с его, г-на Генералова, архиепископа и Максима Михайловича, речениями о роли блуда в человеческой жизни и мировой истории? Неужто вы предерзостно и развратно могли даже вообразить пред своими очами весьма пожилую даму в страстных объятиях нашего гостя? Неужто вы допускаете кощунственную мысль, что место обитания священнослужителей высших, нет, наивысших санов, увешанных панагиями, крестами, орденами преподобного Филимона, святого Прокопия, святого младенца Гавриила, умученного известно кем, Дружбы народов, Трудового Красного Знамени и т. д. и т. п., могло быть осквернено — назовем вещи своими именами — старухой, без памяти отдающейся еще сравнительно молодому мужчине? Ошибаетесь. Максим Михайлович знал меру и другие средства. Лесть. Цветы, — а букеты были, надо признать, роскошные! Конфеты “Красный Октябрь” в огромных коробках бордового цвета. Безделушки: перстенек с недурным бриллиантом, коралловое ожерелье и золотой медальон с буквами альфа и омега, составленными из кроваво-красных рубинов. Благосклонность Клавдии Феоктистовны мало-помалу преосуществилась в тайную мысль предоставить свою старую швабру в полное распоряжение его высокопреосвященства, от чего, однако, ее удержало смутное ощущение могущей возникнуть ужасной неловкости, когда соответствующее предложение будет рассмотрено, оценено и получит безукоризненно вежливый, но решительный отказ. Но дружба дружбой, а служба, как известно, — службой, и все сказанное вовсе не означает, что она не донесла о г-не Генералове, архиепископе, куда следует, откуда мужественный голос велел, с одной стороны, оказывать ему всяческое содействие в знакомствах, а с другой — не спускать с него глаз.
Избирательно ли она рекомендовала Максима Михайловича деятелям Церкви или всем подряд?
С большим разбором, отсевом и сортировкой, по многолетнему опыту зная, что действительное значение священнослужителя зачастую может не соответствовать его сану. Так, например, она бы ни за что не свела г-на Генералова с викарием Патриарха по стольному граду, епископом Артемием, ибо тот был непроходимо глуп, жаден, властолюбив, подозрителен, имел прозвище “пивной бочонок”, а среди любимых его занятий, как то: игра в “очко”, посещение футбольных состязаний (без митры, посоха и панагии, которые, разумеется, препятствовали бы ему свободно выражать свои чувства криками: “Судью на мыло!” и “└Спартак” — чемпион!”), поглощение пива в неимоверных количествах — немаловажное место занимало сожжение книг, чьи авторы, с его точки зрения, грешили против святого православия. Нередко от него несло копотью и дымом, каковые запахи он тщетно пытался заглушить, выливая на себя флаконы французского парфюма.
Внимал ли Максим Михайлович ее советам?
Когда как.
Артемия он сам отличил среди прочих на одном из своих приемов и, взяв его под руку, долго расхаживал с ним по залу, при этом кое-что нашептывая ему в ухо. То ли свойство голоса г-на Генералова было таково, то ли расставленные, приколотые и развешанные повсюду звукозаписывающие аппараты сработали как нельзя лучше, но вскоре стало известно, что практику сожжения книг Максим Михайлович всецело одобряет, более того — советует значительно расширить проскрипционные списки, включив в них сочинения Толстого Льва, Достоевского, обоих Булгаковых, Бердяева, Федотова… ах, мой дорогой, нашептывал Максим Михайлович, вам и трудиться незачем над этими списками зачем вам трудиться у вас и так забот хватает с московским священством оно в столице балованное денежку любит делиться не любит а еще хуже в либерализм потянет к открытому да смилуется над нами небо православию там глянешь с католиками служат в другом храме выкрестов не перечтешь вот от кого все беспокойство так что не утруждайтесь я списочек вам приготовлю и мы с вами как-нибудь вместе совершим это маленькое аутодафе вообще чрезвычайно полезное для общественной нравственности в чем лично я неоднократно имел счастливые случаи убедиться в разных странах мира причем было бы совершенно замечательно и вполне в духе православной старины жечь не только книжки но и поджаривать их авторов согласны мой дорогой я вижу это ваша мечта исполнение заветов любезного нам с вами волоцкого игумена и кстати о другом совершенно доверительно inter nos1 у вас то есть не у вас лично хотя и вы испытываете затруднения а кто ныне в бедном нашем Отечестве словом кому на Руси жить хорошо но это вам лично пустяк пустяк пределов моих возможностей вам как близкому человеку я сам себе не представляю однако это образно говоря рыбка каковую я вам поймал и зажарил а вот удочка с которой вы сядете на бережку и будете таскать одну за другой в свое удовольствие рыбную ловлю еще помнится Гиппократ для успокоения нервов в своем “Corpus Hippocraticum” опус пятьдесят три “О воздухе, воде и местности” а также опус тридцать четыре “О природе человека” где он особенно настаивает на соразмерном сочетании четырех телесных соков именно крови мокроты желчи желтой и желчи черной а я обо всем договорился и за рубежом и в правительстве милые люди и тоже нуждаются ах в этом мире все нуждаются ведь это один лишь звук что он министр но семья взрослые дети их выучить в Англии чего стоит хотя этот хваленый Кембридж я бы вам не советовал а квартира а дача и не на “Волге” же ездить ему в конце концов и подружка-фотомодель молоденькая гарпия но что поделаешь когда седина в бороду а миленький бесенок в ребро словом обширная гуманитарная помощь церкви но не одежонка не консервишки не конфетки а для первейших нужд народа вино и табак причем без копейки пошлины таким образом чистейший и значительнейший доход никаких я надеюсь нравственных угрызений водка приличная вино недурное табак вполне пусть пьют и курят на здоровье с моей же стороны совершенно безвозмездно.
(Вот откуда, из какого источника, с чьей, так сказать, губительной руки, писал отец Викентий, хлынул через Церковь в Россию, и без того спившуюся, и без того отравленную и вымирающую, этот страшный поток водки, вот откуда во всех ларьках появились сигареты, которыми жадно задымили и стар и мал. Горе соблазнителю, это так; а тем, кто продался ему, кто набил себе карманы на несчастье тысяч и тысяч семей, кто открыл миллионные счета на крови, на раке, до смерти грызущем мужиков и баб в убогих больничках нищей страны, на белой горячке, повергающей человека в ужас ползущими изо всех щелей зелеными чертями, тогда как это лезут и душат его Максим Михайлович, Артемий и прочая нечисть и сволочь, — неужто им покой и благоденствие?)
Какими все-таки рекомендациями Клавдии Феоктистовны воспользовался г-н Генералов, архиепископ?
Он посетил собрание молодых (до тридцати пяти лет) православных священнослужителей, душой и светочем которого, по словам г-жи Нарочницкой, был диакон Антон Краев, подающий большие надежды богослов и философ, с жиденькой, правда, бородкой, навевающей мысли о Китае и китайцах, долгими векбми тщетно пытающимися сравняться брадатостью с исконно русским человеком; и задом, весьма напоминающим женский, особенно в те часы, когда вместо подрясника отец диакон надевал спортивные брюки и усаживался на велосипед, дабы ездой на нем поддерживать здоровое тело как вместилище здорового православного духа. Много в тот вечер набилось народа в зал приемов Отдела церковных связей в Кирилловом монастыре, и званые, и незваные — все сошлись поглазеть на Максима Михайловича, о котором, кстати, в Москве уже было известно, что он никогда и никуда не является с пустыми руками. Не изменил он своему похвальному обычаю и на сей раз. Собравшиеся в монастырском дворе богомольцы отметили, что с первым ударом колокола (близилась вечерня) в широко распахнутые кованые ворота вполз черный “мерседес” с черными же стеклами, за ним потянулись, едва находя себе место, набитый снедью грузовой “вольво”, пикап с коробками французского вина, как белого, так и красного, водкой “Абсолют”, в шведском происхождении которой не могло быть ни малейших сомнений, отборным армянским коньяком, надежнейшим образом застрахованным от гнусных фальсификаций, и микроавтобус с двумя поварами-африканцами, пятью длинноногими барышнями-официантками и прочей обслугой. Трое молодых послушников, встав у дверей, принялись заворачивать тех, кто не обладал пригласительным билетом, но вскоре были стиснуты и едва не растоптаны валом валившей разгоряченной толпой. Тут как раз вышел из “мерседеса” г-н Генералов и властно махнул рукой. Однако. Что сей жест означал? Впускать только званых? Отворять двери лишь избранным? Следить в оба, дабы не прорвались любители дармовых угощений, умельцы крепко выпить и хорошо закусить за чужой счет, презренные халявщики, как с недавних пор стали называть их в Москве? О нет, нет. Всех страждущих, всех жаждущих, всех, постившихся вынужденным постом от скудости нынешней жизни, и всех, вкушающих от обильного стола, всех, желающих лицезреть Максима Михайловича и удостоиться хотя бы краткой беседы с ним, — всех велел он привечать словами дружеского привета, искренней радости и сердечного гостеприимства. Приидите ко мне, обернувшись к богомольцам, дивившимся на кортеж машин и столпотворение у дверей, громким голосом звал Максим Михайлович, и аз напитаю всех. Насладитесь светлым торжеством, обильною пищей и добрым вином. Кто здесь сирота? Кто вдовица? Кто страждет болезнями и печалями? Кто изнемогает от трудностей и невзгод? Приидите все в мою радость и примите от меня мзду веселия, трапезу праздника, тельца упитанного и полную чашу! Всех одарю: и трудившихся, и праздных, и преизбыточных, и не имеющих, где преклонить главу! “Не надо, ваше высокопреосвященство, — приблизился к нему один из устроителей. — А ну как они хлынут? Зал не резиновый”. — “У вас там еще зал”, — заметил г-н Генералов, ни разу, кстати, в Отделе церковных связей не бывавший, но, возможно, воспользовавшийся доброжелательными наставлениями Клавдии Феоктистовны. “Там только для почетных гостей!” — в сильном волнении воскликнул устроитель, но был сразу же успокоен одним-единственным словом, слетевшим с уст Максима Михайловича: “Оплачэ”. Странное, однако, дело: не более десятка человек из толпы богомольцев отозвались на призыв Максима Михайловича и робкими шагами двинулись к заветным дверям. Остальные стояли как вкопанные, подозрительно всматриваясь и в самого г-на Генералова, в черный его “мерседес”, в другие машины, из чрева которых доставали ящики, свертки, гремящие стеклом коробки и по рукам, живой цепью, передавали в служебную дверь, где на первом этаже, на кухне, облачившись в белые фартуки и белые же колпаки, уже вовсю стучали ножами, разделывая мясо, два черных повара, скворчали сковородки, вертелись в электрошашлычницах шампуры с кусками истекающей соком нежнейшей баранины, парились в духовках кокотницы с жюльенами, с хлопками, подобными выстрелам, вылетали из бутылок пробки; где возле поваров с лицами, уже залоснившимися от жары и потому особенно черными, крутились на подхвате молоденькие поварята, и официантки, одна краше другой, в розовых передничках, розовых колготках и розовых кружевных наколках уже катили уставленные тарелками и блюдами тележки к лифту, взлетали на второй этаж и снова спускались вниз. Не мешкая, следует признать как на духу: многое перевидал Отдел церковных связей, многих известнейших в мире людей принимал в своих стенах, выкрашенных в благородный темно-зеленый цвет, о чем неложно свидетельствуют записи в Книге почетных гостей, в которой можно найти имена королей, принцев крови, президентов, патриархов и даже принцессы Флоры, столь непримиримо ратовавшей за полное и окончательное запрещение мин и трагически погибшей на минном поле, пусть это будет минное поле жизни, какая, в сущности, разница?! — да, много было здесь приемов, встреч, конгрессов, но такого точно еще не бывало. Каков размах! Каково желание создать непринужденную обстановку для обсуждения наиважнейших вопросов! Каковы, елки-палки, затраты, возложенные на алтарь единения всех мыслящих представителей отечественного православия! Богомольцы, однако, кроме помянутого робкого десятка (от которого, едва войдя в двери, тотчас откололись и вернулись трое: две благочестивые женщины и бедно одетый и прихрамывающий молодой человек), по-прежнему стояли молчаливой и уже даже враждебной толпой. “Что же вы?! — широким жестом еще и еще раз приглашал их Максим Михайлович к изысканной трапезе и глубокомысленным собеседованиям. — Возлюбленные! Нет здесь ученых и неученых, богатых и бедных, знатных и незнатных — есть лишь мои гости, граждане дорогого мне Отечества. Прошу!” Никто, однако, не двинулся с места. И более того скажу вам, отцы и братья: была среди пришедших к вечерне Матрена Тимофеевна Погорелова, горбатая старушка с клюкой, проживающая в Малом Кондратьевском переулке, в ветхом доме, да еще в полуподвальной комнате, чуть ли не половину которой занимал киот с иконами древнего письма. Ей, честно говоря, из ее Малого Кондратьевского куда было ближе доковылять до храма Иоанна Предтечи, что в переулке Павлика Морозова, где, кстати, служил Антон Краев, которому, между нами, не дал Бог диаконских даров. Какой из него, судите сами, диакон: голос слабенький, бороденка точь-в-точь как у козла, на маленьком носике очочки, и от его “Миром Господу помолимся!” никому никогда не становилось на душе и тревожно, и радостно, и с головы до пят не охватывал никого озноб восторга. “Разве это дьякон! — горько сетовала Матрена, не осуждая (Бог не велит), а всего лишь сравнивая. — Ни глотки, ни пуза, ни бороды. Вот отец Матвей был — как даст “Рцем вси”, и стекла звенят, и свечи дрожат, и мене саму аж шатает. В клюшку-то вцеплюсь и стою”. Что взбрело в ее трясущуюся от старости голову, чтобы в метро, с пересадкой, а потом еще и на трамвае именно в нынешний вечер притащиться в Кириллов монастырь, и что там слезящимися глазами она углядела в Максиме Михайловиче, но, тыча по направлению г-на Генералова и его “мерседеса” своей клюкой, она завопила: “Антихрист! Антихрист! Антихрист!” Народ взволновался и согласно осенил себя крестным знамением. Кое-кто, бесстрашно выступив вперед, начертал знак спасительного Креста, целя в представительную фигуру Максима Михайловича и повторяя при этом дрожащими от ужаса голосами: “Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…” Его высокопреосвященство криво усмехнулся, и в карих его глазах — всем показалось — вспыхнули зеленые огоньки. Зловещими были они? Может быть. Было в них нечто инфернальное, попросту говоря, отсвет бушующего в преисподней пламени? Не исключено. Направлены ли были они в сморщенное, как печеное яблоко, и размером с кулачок лицо Матрены Тимофеевны? А на кого же еще, собственно говоря, мог смотреть Максим Михайлович? Но что-то не дает нам право окончательно согласиться с утверждениями богомольцев об адской природе этих самых зеленых огоньков, ибо именно в то же самое время и в том же самом месте мы наблюдали в глазах Максима Михайловича одну лишь откровенную насмешку. “Матрена! — погрозил он горбатой старухе архиерейским посохом. — Смотри у меня!” Последовавшее же сразу за его словами падение Матрены Тимофеевны, подхваченной, впрочем, заботливыми руками православных, и ее едва слышный возглас “Ой, батюшки, ой, чтой-то со мной?” нетрудно и вполне в согласии с наукой, в частности с медициной, объяснить многоразличными причинами, как то: чрезвычайной усталостью восьмидесятишестилетней старухи, отягощенной к тому же горбом немалых размеров, проделавшей явно превосходящий ее силы путь из одного конца Москвы в другой; хоть и непродолжительным из-за слабости зрения, но постоянным вечерним чтением “Откровения Иоанна Богослова” с особенно усердными размышлениями над зверем из моря с семью головами и десятью рогами и зверем из земли с двумя рогами, сопровождаемые молитвенными воздыханиями наподобие “Господи, милостив буди мне, грешной” или “Без числа согреших, Господи, помилуй мя”; мучительное, до бессонницы, ожидание конца света, каковой, по всем имеющимся признакам, был уже при дверях, отчего сладость этого мира давно уже превратилась в горючую тоску. Явление же Максима Михайловича в его превосходящем всякое воображение роскошном лимузине, его обольстительные приглашения и почти пасхальные обещания светлых торжеств, две черные образины, выскочившие вслед за ним в сопровождении развеселых девиц, наконец, взгляд его с зелеными молниями, ударивший ей в самое сердце, — все говорило о том, что это был он, враг Господа, Князь тьмы, Царь наглый и искусный в коварствах.
“А имя мое откудова он узнал?” — затрепетав всеми жилочками, вдруг подумала Матрена Тимофеевна и вскрикнула жалобным криком угодившего в капкан зверька. Никто, однако, не поспешил ее утешить. Пусто было вокруг. Православный люд мало-помалу разошелся по монастырским храмам; Максим Михайлович, г-н Генералов и архиепископ, проследовал в зал, где был встречен дружными аплодисментами; Матрена же, едва передвигая ноги, поплелась в Троицкий собор, села на лавочку в углу и всю службу, до последнего возгласа священника “Слава Тебе, показавшему нам свет” и Великого славословия, проплакала неостановимыми слезами.
5
Благоразумие побуждает нас не предаваться бесполезному, ненужному, да и соблазнительному описанию пиршества, устроенного его высокопреосвященством для молодых (до тридцати пяти лет) православных священнослужителей и правдами и неправдами примкнувших к ним прочим гостям, из которых иные имели лица гладкие и румяные, как пасхальные яички, лики же других, напротив, были убелены сединами и прекрасно и благообразно украшены и брадами по грудь и ниже, и длинными власами, кое у кого перехваченными черными резиночками, какими в аптеках обыкновенно прихватывают рецепты к пузырькам с лекарствами, отчего волосы не рассыпались по плечам, а весьма изысканно спускались на спину наподобие небольших конских хвостов. И в самом деле, отцы и братья, нет нам духовной пользы в перечислении брашен и вин, коими изобиловали столы. Кто там был — тот пусть и поет восторженную песнь про севрюгу небывалых размеров, из которой чудодейственным образом изъяты были все косточки и хрящики; о поросятах с невинными мордочками, ни за что пострадавших вифлеемских младенцев, и с веточками петрушки в устах, словно с последним цветком их кратковременной жизни; о крабах, уже лишенных своей колючей брони и плавающих в винном соусе среди долек ананаса… Эх! Не наше это дело, писал отец Викентий (и видно, ей-Богу, и видно и слышно, как он плотоядно сглатывал слюну!), дразнить гусей. (Гуси там, кстати, тоже были, но пресытившийся народ едва отщипнул от них несколько кусочков и — между нами — крепко промахнулся, ибо так откормленных и так приготовленных гусей ни Москва с ее ресторанами, ни даже Кремль с его знаменитой кухней не видывали и вряд ли когда-нибудь увидят). Наше дело, продолжал священноинок, как бы с большим усилием отводя взгляд в сторону хотя бы и от гусей, нелицеприятно и по возможности точно передать, что происходило в зале приемов Отдела церковных связей, где г-н Генералов встречался с православной общественностью. Во вступительном слове его высокопреосвященство особенно упирал на братское чувство, собравшее здесь православных (какой-то, надо полагать, отъявленный циник, — не исключено, что среди присутствующих затесались люди, пристойные лишь по внешнему виду, внутри же являвшие собой сущую мерзость запустения, повапленный гроб, полное забвение правил хорошего тона и одно лишь нетерпеливое желание fressen und trinken1, при этом громко хмыкнул, — но Максим Михайлович не повел и бровью), а также на то, что он рад послужить связующим и объединяющим всех звеном любви, дружбы и взаимопонимания. Всегда, везде, во всем уповайте на меня. Во всех ваших невзгодах, житейских и духовных, я с вами во все дни вашей земной жизни. Помните, дорогие, что у вас есть надежный друг, доброжелательный советчик и заботливый пастырь, каковое имя я ни у кого не заимствовал, ибо с малых лет ощущал в себе сердечное призвание оберегать людей от ложных шагов, ошибочных мнений и предвзятых толкований.
Так он говорил, поднимая бокал с красным вином. И все подняли: кто с вином, кто с коньяком, а кто, пробурчав с иерейской прямотой: “Марганцовку не пил, не пью и пить не буду!” — с чистейшей водкой. Некоторые, отдать им должное, выпивали и закусывали с тяжелым чувством, покоробленные чрезмерными притязаниями г-на Генералова стать вровень с Тем, Кто окончил Свои земные дни на Кресте, ныне пребывает в небесных обителях Отца Своего и когда-нибудь грядет со славою судити живых и мертвых, Его же царствию не будет конца, аминь, аминь, аминь, между тем, видите ли, явился некто и при искусительном содействии севрюжатины и поросятины утверждает, что друг и пастырь — это он. Н-да-а… Богословие желудка, теология сытости, экзегетика обжорства. Не те, простите, доводы. Выпили тогда и по второй. Максим Михайлович, проницательным взором окинув собравшихся, со смиренной улыбкой промолвил звучной латынью: “Nihil appetmus, nisi sub ratione boni; nihil aversamur, nisi sub ratione mali”2 . Кто понял — тот понял, а кто не понял — глубокомысленно кивнул. Таким образом, токмо блага ради, распяв себя на кресте любви для всех алчущих истины, для всех заблудших и тонущих в житейских топях, не имея ни дня, ни часа покоя, не зная ни отдыха, ни срока, питая свое тело акридами, снытью и диким медом — словом, усыновив человечество самому себе и пестуя его, как отец единородное дитя, в котором все мое благоволение, ибо нет счастья больше, чем имение, дары и способности свои положить за други своя, к велей же удаче, Всемогущий Отец в преизбытке наделил Максима Михайловича и первым, и вторым, и третьим, что он, нимало не скупясь, отдает людям, намереваясь в самом близком будущем избавить их от пламени войн, и без того едва не уничтоживших землю, от порождающих ненависть братоубийственных революций, от неисчислимого сонма невинных жертв, вопиющих к нам не об отмщении, нет, но всего лишь о справедливости, такова, отцы и братья, а, вот я вижу и милых сестриц, чья скромная сдержанность радует сердце, такова, дорогие, моя главная цель. По силам ли нам ее достичь? Можем ли мы совместными трудами возвести над миром лучезарный купол премудрости, счастья, безопасности и покоя? Удастся ли нам начать отсчет нового времени, новых нравов и новых обычаев? Поскольку зал молчал, выпивал и закусывал, его высокопреосвященство ответил сам. Безусловно! Была и канула в Лету теология освобождения, благословлявшая несовместимую с канонами религии революционную борьбу. Пришла пора теологии объединения. Уготовим пути ей! Расчистим дорогу! Бросим под ноги ей полевые лилии! Расстелем ковры! И возопим гласом велием: “Осанна тебе, царица мира!” Отправим в лавку старьевщика наши старые маленькие распри, лавку запрем на замок, а ключ выбросим в сточную канаву.
Новые веяния, други!
Свежий ветер с гор, чьи снежные вершины освещены розовыми лучами восходящего солнца!
(“Прямо Рерих какой-то”, — покачнувшись, сказал религиозный публицист Тарас Максименко, всегда готовый за не очень большие деньги полизать или оплевать кого и что угодно, малый с виду здоровый, но на выпивку слабак.)
Глас невинного дитя, в святом своем простодушии не разумеющего, из-за чего сыр-бор, сиречь столь свирепая сериозность догматических споров, и в конце концов лепечущего всем велми ведомое: “А король-то голый…”
Увы, братья и сестры, дитя, как всегда, право и наш король гол. Ибо что означают, к примеру, тысячелетние распри о соотношении Божественного и человеческого в природе основателя христианства, среди коих есть, между прочим, не лишенные остроумия идеи, — одна, помнится, о том, что на кресте был распят и умер человек, Бог же, дабы не подвергать себя унизительной и мучительной казни, заранее покинул свою земную оболочку и на все дальнейшее взирал уже сверху, иногда роняя на Голгофу редкие крупные слезы, принимавшиеся римской солдатней и томимым дурными предчувствиями Каиафой за приближающуюся к Иерусалиму грозу. Не свидетельствует ли все это не только и не столько о крайней осторожности Божества, призванного оберегать свое вневременное и внепространственное бытие и уже достаточно рискнувшего им, совершив героическое путешествие на землю, но и о тщетных потугах человеческого разума соединить несоединимое? Даже Никейский символ, долженствовавший расставить все точки над “i”, и тот из-за пресловутого и, правду говоря, за тысячу лет изрядно обветшавшего filioque не стал обручем, который бы наконец соединил Восток и Запад. Боги мои! Отец Всемогущий! А где у нас обруч? Что нас объединяет? Что всесердечно бросает нас друг другу в объятия и братским поцелуем запечатлевает конец всем распрям, прекращает все злобные склоки и объявляет вне закона все взаимные обвинения? Г-н Генералов помолчал, обвел пристальным взглядом присутствующих, отметив про себя, что в продолжение его речи многие успели воздать должное столу, иные же, можно сказать, даже с некоторым перебором, как, например, уже помянутый Тарасик Максименко, вступивший в жаркую перепалку с юношей в черной семинарской форме, настойчиво требовавшим у Тарасика, во-первых, объяснений по поводу его последней, насквозь лживой и, сразу видно, заказанной и оплаченной статьи в защиту одного высокопоставленного священнослужителя, митрополита и члена Синода, всем известного негодяя, словоблуда и агента, а во- вторых, чтобы он, Тарасик, немедля выпустил из своих загребущих лап бутылку “Абсолюта” и передал ее близстоящим и томимым неутоленной жаждой отцам и братьям, на что Тарасик, наплевав на обвинения, с блаженной улыбкой прижимал бутылку к груди и дразнил легкоранимого семинариста, отвечая ему: “Не-а… Не дам”; успел также прилично нализаться Степа Крылатов и нагло оглядывал соседей белесыми глазами, выискивая, к кому бы и за что бы придраться, от какового замысла с левой стороны его пыталась отвлечь жена, особа долговязая, темноликая и сухопарая, дочь профессора и сама кандидат наук, шипевшая сквозь маленький рот: “С-с-с-тыдис-с-сь… Тебя вс-с-с-е з-з-з-нают как с-с-с-оциолога и редактора └Религии и демократии”, а теперь уз-з-з-нают как пьяниц-ц-ц-у…”, на что Степа, икнув, отвечал, что давно пора православной общественности узнать его истинное лицо, с правой же стороны, обвив Степину руку двумя своими пухленькими белыми ручками, его умоляло ангелоподобное создание из музея Троице-Сергиевой лавры: “Милый, нам же завтра с тобой статью писать, а ты будешь болеть…” — “Потребительс-с-с-кое отнош-ш-ш-ение”, — над Степиной головой шипела жена. “Его творчество мне дороже всего!” — пылко отвечал ангел, тесно прильнув к Степе горячим бедром. Кроме того, уже неслись отовсюду предложения пропеть тороватому хозяину “Многия и премногия лета”. Его высокопреосвященство ответил на нестройные клики благодарным поклоном, но тут же заметил, что время для многолетия еще не приспело. Окончились ли раздирающие религиозный мир распри, каждая из которых глубоко ранит всякое честное и чуткое сердце? Повсюду ли признан примат Петра? Или верх берет Ориген, давным-давно утверждавший, что слишком много чести Петру, и не только он, но и всякий христианин подобен камню, на котором зиждется Церковь? Все ли согласны с догматом о непорочном зачатии Девы Марии? Или, поразмыслив, встанем в ряд с теми, кто вообще считает ее матерью по преимуществу, уже рожавшей от Иосифа-плотника, что лишает Марию какого бы то ни было места в небесной иерархии? Будем ли поклоняться иконам и по-прежнему прозревать в них окна в горний мир? Или вместе с братьями-протестантами ни йоты не уступим из Второй заповеди? Дети! Позвольте так обратиться к вам не только из-за моих седин, но, главным образом, из чувства любви и стремления передать вам мой немалый духовный опыт. Станем и дальше перечислять раздирающие мир религиозные распри? Упомянем еще рубеж, по одну сторону которого находятся христиане, а по другую — мусульмане? Отметим вероисповедания Востока с их тысячелетними традициями и миллионами адептов? Вообще: возможно ли жить на пороховой бочке религиозной ненависти?! “С нами Бог, покоряйтесь, языцы!” — нетвердо, но велегласно объявили из толпы гостей. Максим Михайлович снисходительно улыбнулся. А у них свой бог, и они точно так же намереваются с его помощью покорить вас. Нет, дети. Только теология объединения, предлагающая отныне и навеки считать все догматические и религиозные расхождения яко небывшими, — только она выведет нас из тупика. И я, — с грозным блеском в очах проговорил Максим Михайлович, — предлагаю вам объявить сегодняшний день днем рождения нового мировоззрения, а наше собрание — первым шагом, которым зримо вступила в православный мир теология объединения”.
(Забыл отметить, писал в своем сочинении отец Викентий, приглашенных г-ном Генераловым телевизионщиков Главного канала. Нравы нынче такие, что за хорошие деньги они мать родную выставят перед всем светом в непотребном виде, а тут, без сомнения, время для передачи куплено было немалое, деньжищ отвалено немерено, отчего этот волчина мог долго красоваться перед камерами и плести турусы на колесах в прикрепленный к его воротнику микрофончик об этой самой препаскуднейшей, змеиноподобной и преизбыточествующей ядом теологии объединения, о каковой лишь дурак не догадается, а подлец промолчит, кто ее измыслил и кому она призвана служить. Всем и всеми желает завладеть диавольское отродье, поначалу же нечто вроде опыта учинил в России, понеже зело любопытно было ему ведать: пройдет или не пройдет? клюнут или не клюнут? прикупит он братию на корню или она все-таки увильнет от его тенет? И врал, врал, как Хлестаков — городничему, что папа-де римский его теологию благословил, прослезившись, хотя из надежнейших источников было известно, что в Ватикане Максим Михайлович от ворот получил поворот и взамен аудиенции у папы должен был пить кофей с одним монсиньором, непрестанно глаголавшим о близости времен блаженных, когда схизматики притекут в Рим наподобие Карла, явившегося с повинной в Каноссу; и об американском президенте врал г-н Генералов, что тот, едва заслышав о теологии объединения, немедля велел изготовить манускрипт и на сем манускрипте собственноручно начертал и подписью своей удостоверил законопроект о распространении ее на всей территории Соединенных Штатов, каковой благородный и величественный жест было бы грешно оставить без великодушного воздаяния, для чего Максим Михайлович использовал некоторую часть своего влияния как на умонастроения американцев, так и на расположение звезд, и его высокопревосходительство был переизбран на второй срок. “А нашего президента вы можете… или туда, или сюда?” — спросил кто-то из телевизионщиков. “Вы желаете сказать: низринуть или вознести?” — “Во-во”. Максим Михайлович снисходительно улыбнулся: “Под этим небом нет для меня ничего невозможного, сударь вы мой”. Черти в аду знают, отмечал отец Викентий, лапшу ли он на уши вешал этим олухам с телевидения или вправду пособил американскому президенту победить на выборах, — темна вода во облацех. Впрочем, поскольку во всяких выборах скрыто жульничество, по части которого он всегда был мастер непревзойденный, то отчего бы и нет?)
Между тем кардинальное в догматическом отношении и весьма заманчивое в политическом предложение его высокопреосвященства было по крайней мере если не одобрено, то признано достойным обсуждения. Нашлись, правда, священнослужители, принявшие теологию объединения в штыки. “Экуменизм без границ” — так аттестовал ее священник из церкви Двенадцати Апостолов, что в Марьиной Роще, отец Михаил Вихлянский, с каким-то налетом желтизны в мрачных глазах, должно быть, от мучающей его язвы желудка, и сам мрачный и тощий, вполне вероятно еще и оттого, что по усам его текло, а в рот не попало, не считая рюмки водки, которую он маханул как бы втайне от себя, и свежего огурца, которым он захрустел тотчас, с тоской поглядывая на розовые ломти бесподобной поросятинки. Вместе с ним покинули зал еще несколько иереев, но те, по крайней мере, хотя бы не потеряли времени зря и, не вполне твердыми ногами спускаясь по лестнице, громогласно обсуждали достоинства севрюги, отменный вкус крабов с ананасами, превосходнейшие жюльены с белыми грибами и прочее, и прочее, о рассуждениях же г-на Генералова, да, признаться, и о нем самом, отзывались с пренебрежением и даже с неприязнью. Накормил и напоил — сие еще не повод подсовывать нам свою тухлейшую теологию. Да и сам-то он откуда нарисовался, калика перехожая? Да ты бы, отче, и спросил: а вы, мол, из каких земель-государств к нам пожаловали, господин хороший? Как-то неудобно, отцы: его вроде хлеб ешь, вино пьешь… я за тобой, ваше высокопреподобие, в оба глаза глядел: бутылку “Абсолюта” ты лично убрал, коньячком же отлакировал… что ж, ежели в силах принять — прими и восславь Господа, ниспославшего тебе праздничную чару и сподобившего ее осушить, оставаясь в здравом уме и твердой памяти, а то, не приведи Бог, станешь как мученик наш, отец Вихлянский, кому всякий пир все равно что казнь… тебе, стало быть, севрюжатинка с водочкой уста заградили, ты и не спросил. А чего спрашивать? И так видно — масон.
Но зря, право слово, зря поспешили некоторые отцы и братья убраться восвояси, ибо в зале приемов только еще разгорался пир! Форель появилась на столах, за ней, сменяя севрюгу, вплыл таких же чрезвычайных размеров осетр с брюхом, плотно набитым черной икрой, подоспели шашлыки с нежной румяно-коричневой корочкой, под притворно-испуганные женские крики с веселым громом ударили в потолок пробки шампанского, но народ, с новыми силами прихлынув к трапезе, поодиночке, еще жуя, стал от нее отваливать, держа курс на его высокопреосвященство, который за весь вечер не съел ни крошки и не осушил даже бокала красного вина. Первым приблизился к нему отец диакон Антон Краев и, как подобает, поклонился и испросил благословение. Его высокопреосвященство неопределенно повел десницей и ею же обнял отца диакона за плечи, облобызавшись с ним уста в уста. Позвольте выразить вам, дражайший отец диакон, benevolentia et complacentia1, вызванные исключительно счастливой для меня возможностью встретиться с вами, одним из светлейших умов Русской православной церкви, ее голосом и выразителем ее мнения о животрепещущих проблемах современности. “Моя точка зрения — не вполне официальная”, — слегка зардевшись, промолвил отец диакон. Ха-ха! Или нам неведомо, что неофициальная иной раз значит куда больше, чем официальная, ибо первая дает знать о сокровенном, вторая же всего лишь довлеет злобе дня, отвечал его высокопреосвященство его боголюбию и одновременно делал знак рукой, приостанавливая направлявшихся к нему епископа Истинно православной церкви Ипполита (графа фон Крюгге), сравнительно еще молодого человека с тщательно подбритыми бровями, дружка Степы Крылатова; самого Степу, хлебнувшего еще и еще и доверившего удерживать себя в прямостоящем положении своим спутницам; прибывшего из Америки и развернувшего в нашем Отечестве борьбу не на жизнь, а на смерть со всевозможными сектами профессора (так, по крайней мере, он себя представлял) Якова Доркина, воинствующее православие которого не могло скрыть ярко выраженные семитские черты его лица; Тарасика Максименко, пошатывающегося, но желающего заполучить эксклюзивное интервью у г-на Генералова; рыжебородого священника отца Игоря Теняева, погруженного в мрачные думы, как бы скинуть этого обрезанного (говорят), но и крещеного (бесспорно) профессора (хвост он собачий, а не профессор) с пьедестала главного охранителя русского православия; игумена Вассиана (Петровского) с выражением некоей усталой отрешенности на симпатичном лице, каковое выражение могло быть вызвано непрестанными трудами на ниве духовного просвещения томившихся во тьме неведения и неверия сограждан, а также наветами, поклепами и доносами в Синод, которым он сам предоставил преотличнейший повод, поддавшись терзавшему его зуду сочинительства и выпустив два романа, не имеющих, говоря по чести, никакого литературного значения, но зато указывающих на расположенный в предгорьях Урала магический центр Земли и живописующих прекрасную нимфу, спасающуюся в прибрежных зарослях от истекающего похотью фавна и в конце концов с воплем муки и страсти отдающую ему свое стройное белое тело (нимфа, говорят, особенно возмутила влиятельнейшего митрополита Иустина, рекшего, что голую-то бабу только дурак не возьмет); и еще тьму других, не менее достойных гостей приостановил Максим Михайлович, дабы прежде всего выслушать отца диакона. “Для нас, скорее всего, — приосанясь, с тихой важностью начал отец Антон, тонкими пальцами слегка пощипывая жидкую бородку, — ваше предложение окажется неприемлемым”. Он замолчал и еще раз сквозь круглые свои очки взглянул на Максима Михайловича. Тот с прежним благоволением взирал на него. “Говорите, говорите, — ободряюще кивал г-н Генералов. — Я готов к диалогу. Диалог лучше, чем перестрелка, не правда ли? Тем более, я пока не вижу фундаментального повода…” — “Фундаментальный повод есть, — внушительно обронил отец диакон. — Ему имя — евреи. Никакая теология объединения невозможна с их участием, ибо в конце концов она рано или поздно превратится в еврейскую теологию, объединяющую и без того сплоченных евреев ради их вековечной цели — мирового господства”. — “О! — воскликнул Максим Михайлович. — Потрясающе! Великолепно! Поразительно! Я даже не предполагал, что современная русская религиозная мысль может достичь таких сакральных глубин!”
Отец диакон позволил себе снисходительную улыбку, едва, впрочем, тронувшую его румяные уста. Козни евреев столь многочисленны, расчетливы и тонки, что мало кому из гоев удается с Божьей помощью (он перекрестился, а г-н Генералов одобрительно кивнул) постичь их генезис, цикличность развития, а также период созревания, активного плодоношения и осеменения окружающего мира, каковое осуществляется трояким способом, а именно: посредством совокупления с особями другой крови, что в конечном счете, как доказали доктор Шульц из немецкого Института генетики и евгеники и профессор Протопопов из Новосибирска, приводит к патологическим изменениям сначала яйцеклетки, потом плода, а затем и всей нации, уже даже не скорбящей об утрате своей идентичности; через инкультуризацию, дабы разрушенная их культурным семенем чуждая культура в конце концов зачахла и превратилась в отмирающий побег; и осеменения политико-экономического, когда неприметно для нас совершается захват массмедиа, финансов и власти, и мы в один прекрасный день просыпаемся рабами в совершенно другом государстве. Все это в общих, так сказать, чертах. Подробности в моих книгах, одну из которых позвольте преподнести вам на память об этом чудесном вечере. Отец диакон достал из потрепанного портфеля желтенькую книжицу под названием “Антисемитизм как самопорождение” и быстрым перышком начертал на ней: “Его высокопреосвященству с любовью во Христе”. Число. Год. Подпись.
Сердечно благодарю. Непременно изучу. Приму к сведению. Вместе с тем достойно изумления благодарения и восхищения действие благого Промысла открывшего мне сердце томимое теми же заботами которые можете мне верить мсье диакон денно и нощно одолевают меня господа подождите еще минутку столы по-моему еще не опустели шампанского пожалуйста нам с отцом диаконом ну хорошо придется смириться и уступить хорошо очень рад ваше высокопреосвященство дорогой граф премного наслышан о вашей церкви еще томящейся в подполье ради того чтобы не запятнать свои белые ризы и иметь нравственное право провозгласить “анафему” всем отступникам лицемерам и фарисеям я их сам не терплю и потому моя “анафема” да пребудет с вами ныне и присно и во веки веков аминь ваше личное мужество позвольте небольшая сумма на ваш очередной соборик отец диакон ваше здоровье ваши успехи погодите вы еще мой гость милейший Антон я чувствую к вам истинно отцовское расположение о если бы у меня был такой сын но радости отцовства колыбель в которой умиляя сердце дремлет солнечное дитя юность когда возмужавший сын становится надеждой и опорой престарелого отца увы не для меня и вас мой друг поджидает та же участь хотя я не уверен что целибат полезен вашему здоровью во всяком случае не казните себя если ваша пуля вполне случайно найдет себе подходящую дырочку вы граф бесконечно правы Гитлер действительно был новый Моисей а все эти бредни про Холокост измыслили сами знаете кто и зачем Гитлер железной рукой вел человечество к земле обетованной вы совершенно правы ах суд народов что это такое позвольте вас спросить с таким же позвольте так выразиться хотя это слово совершенно неприменимо к процессу в Нюрнберге можно подумать что это не юридическая процедура а какие-нибудь “Семнадцать мгновений весны” с таким же осмелюсь сказать правом могут судить меня вас далай-ламу Мао-Цзэдуна маршала Тито желаю вам всяческого процветания история еще скажет свое и о непонятом гении и о вас мой друг мсье диакон о я знаю я читаю ваши мысли что я не могу быть вашим соратником не могу стать в один с вами ряд и вместе с вами поднять грозный меч на запятнавший себя смертными грехами Израиль всего лишь потому у вас очаровательные спутницы милейший Степан Аркадьевич берегите его трудно представить российскую демократию без господина Крылатова а господина Крылатова без демократии я всегда приветствовал полигамию причем без всякой ревности особенно неуместной в данном случае где недостаточность груди бедер и простите зада жены вполне уравновешивается некоторым избытком вышепомянутого в телосложении белокурого ангелочка что в моих жилах впрочем я человек известный меня принимают президенты короли и премьеры чтобы делать из этого тайну вообще это не мой стиль тайна мне вовсе не улыбается взваливать на какого-нибудь ущемленного ненавистью беднягу onus probandi1 когда я сам признаю свою частичную природную принадлежность к еврейству но в то же время во всеуслышание заявляю не кровь а почва и готов подписаться господин Доркин я преклоняюсь я восхищаюсь я поражен все эти мормоны свидетели Иеговы муниты кришнаиты шампанского господину Доркину они как жуки-короеды безжалостно подтачивают вековой ствол русского православия убийства насилия похищения детей шпионаж о это поистине страшный сон и тут наконец вы мой русский православный витязь ах мой дорогой при всех ее ошибках и перегибах не так-то уж она была плоха святая инквизиция нет нет милейший Тарасик сегодня решительно никак завтра я вас жду сегодня продолжайте пировать ай-яй-яй да в осетре еще черной икры килограммов на пять и форель как забытая девушка не бросайте девушек Тарасик у вас я знаю есть склонность к изменам и переменам сжечь натурально а не фигурально сжечь на костре в пламени и дыме с мольбами и предсмертными воплями того чья душа очищается благодатным огнем о многие еретики после такого зрелища обращались на путь истинный я чрезвычайно рад дорогой профессор что обрел в вашем лице единомышленника позвольте пожать вашу мужественную руку и пожелать один мой добрый знакомый всегда имел при себе метлу как символ разумеется и собачью голову с оскаленной пастью тоже как символ но впечатление незабываемое вы будете совершенно неотразимы обаятельны привлекательны той знаете особой устрашающей красотой которая одна только может спасти этот погрязший в грехах мир моя же почва или если желаете мое кредо неустанное противостояние их стремлению к мировому господству понеже ах дивная славянская речь я ее верный поклонник и без Иудина колена есть куда более достойные претенденты мсье диакон дорогой Антон вы оцените направление моих мыслей я надеюсь ваша следующая книга будет посвящена взгляните трезвым взором на каббалу и вы увидите в ней обожествление и абсолютизацию Израиля между тем как у нас имеются свои планы на абсолют отче Игорь оставьте горькие помыслы и верьте мне через год этого дутого еврейского профессора выкинут за ненадобностью и вы встанете во главе а собственно кто же еще нет мой дорогой в этом мире еще встречается справедливость особенно если направить ее на верный путь либералы социалисты коммунисты не ведают что впряжены в плуг каббалистической идеи хотя при этом некоторые из них в той или иной мере владели каббалой Маркс например Бронштейн Розенфельд Радомысльский а толпа что толпа ну-ну без этих условностей милейший отец Вассиан облобызаемся по русскому православному обычаю нимфа в объятиях фавна прекрасная сцена в ней есть что-то эллинистическое древнее и незабываемо-прекрасное как первая любовь я уверен вы познали это чувство мой дорогой поэт и плюньте на доносы этого ничтожного дьякона автора гнусных антисемитских книжек он же их писал я имею в виду доносы собственно у него и книжки как доносы нет предела человеческой неблагодарности ведь он возрос под вашим мудрым руководством с корыстным стремлением занять ваше место подсидеть так кажется говорят в России но высшая правда уберегла вас ваше служение и ваше творчество в Америке непременно навещу ваших дочек мормонский колледж не самое дурное место если их там не очень пичкают “Книгой мормона” от которой признаюсь я теряю рассудок и лишний раз убеждаюсь в наивности человека готового слепо и страстно верить во всякий бред мсье диакон я лишь хотел придать вашим мыслям новый оттенок отчего они произведут я уверен еще большее впечатление на читающую публику вы говорят вхожи к Патриарху пообещайте мне свидание с ним буду вам чрезвычайно и в качестве маленького доказательства о не отвергайте руку дающего с тайной милостыней в конце концов могу я быть меценатом помогающим талантливому автору и поднимем тост за теологию объединения за укрепление нашей дружбы и плодотворное сотрудничество!
Между тем, пока Максим Михайлович беседовал с некоторыми гостями, остальные, их же по самым скромным подсчетам осталось в зале не менее полусотни, ощутили, надо полагать, новый приступ голода и жажды, хотя, глядя со стороны, трудно было представить, куда могло влезть в ограниченное все-таки человеческое чрево такое количество шашлыков, тем более, кстати, уже подостывших, форели, икры и всего прочего, от чего еще ломились столы; о вине, водке и коньяке в данном случае да и вообще мы речи не ведем, ибо могий вместить — пусть вмещает. Беда, однако, в том, что довольно многие, Степа Крылатов к примеру, только полагали, что они способны вместить, тогда как давно уже переступили отпущенный им природой предел. И Тарасика Максименко тянуло, ну хоть убей, к икре, а потом к ледяному шампанскому, меж тем как еще папа, Тарас Тарасович, не раз внушал сыну, в том числе и бия его по сусалам, что влившееся в утробу после многократно выпитой водки шампанское превращает человека в свинью. И что вы думаете: превратило. Мало того, что Тарасик оказался смертельно пьян, и мало того, что из одуревшей его головы напрочь исчезли все мысли, кроме одной — о пухленьком беленьком ангелочке, с помощью законной супруги с усилием удерживающем на ногах составителя сборников “Религия и демократия”; но ему втемяшилось всенепременно и не откладывая дела в долгий ящик, прямо сейчас, с ходу, кавалерийской атакой отбить у этого мозгляка очаровательное создание и удалиться с ней на проспект Мира, к приятелю, а жене позвонить поутру, объяснив, что всю ночь напролет беседовал с его высокопреосвященством. Тут он поймал на себе пронзительный взгляд г-на Генералова, и по спине у него пробежал холодок. Но, сделав добрый глоток коньяка (боги милостивые! все смешал, запамятовав, — да где ему было помнить! — что все ему позволительно, но не все полезно), он пренебрежительно махнул рукой в сторону его высокопреосвященства и двинулся к ангелочку, со слезами в голосе умолявшую Степу больше не пить. Без лишних слов Тарасик обеими руками схватил ее за талию, прижал к себе и плохо повинующимися ему губами предложил тур вальса с дальнейшим исчезновением. “П-птанцум… и-и-и… нас н-н-н-ет…”— “Степа! — с отчаянием вскрикнул ангелочек. — Ко мне пристал какой-то урод!” — “Еще бы! — голосом пифии поверх Степиной головы изрекла жена. — Безнравственность ощущается на расстоянии!” — “И н-н-н-ас н-н-н-ет… — тупо повторял Тарасик, все теснее прижимая к себе ангелочка. — В-вальс-с-с… Т-т-т-ра-а-та-та-та-т-т-а-т-та-а…” Но тут Степа, отпихнув жену, нетвердыми шажками приблизился к наглому похитителю и с криком “Козел!” пребольно ткнул ему маленьким, но твердым кулачком в нос. Левой рукой все еще удерживая ангелочка, правой Тарасик хотел нанести Степану Аркадьевичу ответный сокрушительный удар, но пошатнулся, промахнулся и угодил в плечо законной жены г-на Крылатова. Та взвизгнула и обратилась за помощью к Степе. А, собственно, у кого в этом зале было ей искать защиты? Кто должен был по долгу супружества, пусть и заключенного не по любви, а всего лишь из-за московской прописки и профессорской квартиры на 21-м этаже высотного здания МГУ, однако же оформленного по всем статьям и скрепленного брачным ложем, — кто должен был встать, как рыцарь, оберегая достоинство, честь и неприкосновенность своей дамы? Или же, давно наплевав на добросовестное исполнение супружеских обязанностей, теперь он опустится до того, что на глазах у всех растопчет свой долг порядочного человека, мужчины, мужа и оставит безнаказанным обидчика, дерзнувшего поднять руку на женщину, с которой перед Всевышним он составляет одну плоть? Она расплакалась. Бойцовым петушком броситься из-за этой подлой экскурсоводши и не обратить совершенно никакого внимания на оскорбление действием, причиненное законной жене! Кому она поверила! Кого поселила под крышей отчего дома! Кому отдала сокровище своего девства, лелеемого не только ею, но и ее мамой, научившей ее вести специальный календарик и каждый месяц строго проверявшей его! Но у попранной добродетели в образе г-жи Крылатовой нежданно-негаданно явился могучий рыжебородый и рыжекудрый защитник в священном сане и добром подпитии, давно точивший зуб на Тарасика и решивший именно в сей час отложить проповедь любви и добра и воспротивиться злу силой. Шуйцей держа перед собой наперсный крест и возглашая “Сим победиши!”, десницей он крепко въехал в левую Тарасикову ланиту, отчего тот упал, как козак, скошенный шляхетской пулей, на паркетный пол зала приемов. Соприкосновение его головы с дубовым паркетом породило столь громкий стук, что даже сам Максим Михайлович с презрительной усмешкой заметил: “Пустая голова”. Нешуточное, однако, заварилось дело возле столов, щедро накрытых его высокопреосвященством. Нашлись сторонники и сторонницы и у поверженного Тарасика. Некая довольно полная дама средних лет в вишневом платье с глубоким вырезом положила его голову к себе на колени и склонилась над ней существенно ниже, чем дозволяет то классический образец “Скорби” и правила хорошего тона. Во всяком случае, всякий близ оказавшийся гражданин мужеского пола мог без труда согрешить взглядом, в подробностях обозрев перси сердобольной дамы, которых — увы — уже коснулось дыхание поздней осени. “…Заушали Его, другие же ударяли Его по ланитам”, — очнувшись и отверзши очи слабым голосом проговорила Тарасикова голова. “Только без неуместных уподоблений!” — резко отозвался Максим Михайлович, отвлекшись от обозрения списка приговоренных к сожжению книг, который вручил ему появившийся в зале епископ Артемий. “Милый!” — воскликнула обхватившая Тарасика руками Скорбь и уронила слезу ему на лоб. “Эт-то еще что такое?” — поморщился Тарасик и, приподнявшись, принялся высматривать ангелочка. “Не правда ли, создается впечатление, что она собирается кормить его грудью?” — брезгливо заметил г-н Генералов. “Выгнать!” — не размышляя, высказался Артемий. “Пусть порезвятся”, — с недоброй улыбкой ответил его высокопреосвященство, не без интереса наблюдая за тем, как в рыжебородого и рыжекудрого заступника, коим был, разумеется, отец Игорь Теняев, в четыре руки вцепились профессор Доркин и готовый за него в огонь и воду малорослый священник с большим носом и как отец Игорь со свирепым рыком “Прочь, жиды!” отбросил их от себя, а они, увеличившись в количестве за счет плохо соображавшего Степы, снова ринулись на приступ рыжей твердыни. “Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы над сопротивныя даруя…” — возглашал отец Игорь, отбивая атаки мелких, но назойливых супостатов. К обеим противоборствующим сторонам прибывала подмога. Отца Теняева поддержал епископ Ипполит (граф фон Крюгге) и, оказавшись лицом к лицу со своим дружком Степой, рек, будто крестоносец, близ Яффы наехавший на иудея: “Давно чуял в тебе еврейскую закваску! Христа распял! Кровь не напрасно прольем мы, друзья, чтобы арийскою стала земля!” — “Владыка! — возопил Степа. — Граф! Опомнись!” Но было поздно. Словно железной перчаткой он получил в ухо и завертелся волчком, стеная от боли и несправедливости. “Ведь если б Его не распяли, болван ты немецкий, и христианства не было бы!” Кое-кто уже хватал со столов и метал в противника — не икру, нет! на икру еще не поднималась рука — куски шашлыков, жюльены, салаты и кто-то в кого-то весьма удачно пальнул шампанским, пробкой угодив точнехонько в лоб, а содержимым бутылки облив новенькую фиолетовую рясу. По-прежнему один лишь Тарасик лежал на коленях у Скорби и теперь даже позволял ей изредка целовать себя в уста. Случившийся возле Максима Михайловича отец диакон шепнул, указывая на поле битвы, что теология объединения, едва родившись, трещит по швам. “Вы так полагаете, мсье диакон? — хладнокровно отвечал его высокопреосвященство. — Напротив, она лишь начинает побеждать”.
6
Во время пребывания Максима Михайловича, г-на Генералова и его высокопреосвященства в нашем городе не обошлось без явлений, в которых, на наш взгляд, совершенно бесспорно дала о себе знать владеющая им сатанинская сила. Всякие мелочи подобного рода мы отмечали и раньше, но то все-таки были мелочи, обращать ваше внимание на которые нам казалось излишним (писал отец Викентий, а Серей Павлович читал уже при свете занимающегося утра). В конце концов, даже не только мелко, но и неудобно упоминать, что штык у корреспондента “Красной звезды” Витьки Димитриева торчал ровно семь дней и семь ночей, в связи с чем главный редактор объявил, что советский журналист с таким наглядным недостатком во Францию, куда Витьке готова была командировка, ехать не имеет права. Димитриев с горя запил и, в иные минуты созерцая сгубившую его мечты о Париже обезумевшую часть своего организма, матерно бранился и говорил: “В другое бы время цены бы не было… А сейчас!” Но некоторые события все же должны быть отмечены в нашей повести, в противном случае для чего мне было браться за перо? Я ведь не писатель какой-нибудь, по разным соображениям иное вставляющий в строку, иное же отбрасывающий за ненадобностью. Что было — то было. А там пусть Господь в совете с херувимами, серафимами, начальствами, властями, господствами, силами, престолами и архангелами проречет мне свой приговор. Итак. Была, к примеру, предусмотрена для Максима Михайловича встреча с народом на Васильевском спуске, нечто, знаете, вроде митинга, где он собирался сообщить кое-что о своих дальнейших намерениях и — главное — рассказать об открывшемся ему в некоем видении будущем нашего Отечества. Как раз о будущем России устроители встречи просили его особенно не распространяться, дабы, с одной стороны, не обольщать народ картинами недалекого уже покойного и сытого жития, а с другой — не раздражать разрушением надежды и веры в завтрашний день, черными красками, апокалипсисом, армагеддоном и прочей мистикой, а говорить в неопределенном духе, в том смысле, что может повернуться по-всякому и что судьба России всецело находится в руках у самого народа как основного носителя права и власти. Г-н Генералов удостоил устроителей таким взглядом, что даже им, прожженным циникам, прихлебателям и мздоимцам, стало не по себе. “Никто, никогда и нигде, — едко усмехнулся он, — не указывал, о чем мне следует говорить. — Желаете, — обратился его высокопреосвященство к рослому малому с одутловатым лицом и бегающими глазами, — могу сообщить, сколько зелени, от кого и за что вы получили на минувшей неделе”. — “Лучше не надо”, — утирая вдруг повлажневший лоб, едва вымолвил тот.
По пути на Васильевский спуск Максим Михайлович выразил живейшее желание посетить Мавзолей Ленина, в ту пору как раз открытый. “У нас к Владимиру Ильичу особое отношение” — так объяснил он свое настойчивое стремление побывать у хрустального гроба, в коем покоилось некое подобие человека в темном костюме, с лицом цвета недозрелой тыквы и глазами, плотно прикрытыми желтыми веками. Объяснение это, ничего не прояснив, породило кучу вопросов, над которыми сопровождавшие его высокопреосвященство официальные лица, частью из Московской патриархии, частью из правительства, а большею частью — из КГБ, тотчас принялись ломать головы. Прежде всего, у кого это у нас? Имеет ли это отношение к церкви г-на Генералова, то есть ко всей ее полноте, или только к ее священноначалию? Есть священнослужители и в нашем Отечестве, поклоняющиеся обоим вождям мирового пролетариата с таким благоговением, что иной раз, прости господи, одолевает желание молитвенно призвать Илию, дабы он соделал с ними то же, что со жрецами Ваала на горе Кармил, но душой они все-таки ближе к рабу Божьему Иосифу как к бывшему семинаристу, во-первых, и — что ни говори — фундатору Московской патриархии, во-вторых, Маркса же вообще нет в их святцах по причине, мы надеемся, понятной без слов, а про его верного друга Энгельса они, кажется, вообще забыли, тем паче тот ничего доброго от России не ждал. Кроме того, наше священноначалие любовь к почившим вождям держит в сокровеннейших сердечных тайниках, никогда и ни под каким предлогом не выставляя ее напоказ. Было время — кадили и пели осанну и лили слезы по родному отцу, несомненно взятому преисподней; но то время ушло, а новое — не наступило. Ну-с, хорошо. Особое отношение. Что сие означает? Любят Ульянова (Ленина) в далекой от Москвы церкви г-на Генералова, о которой, к стыду и прискорбию, ничего толком узнать не удалось: будто бы где-то в Малой Азии, а где в Малой Азии, хотелось бы уточнить! Ефесская это церковь? Да нет ее уже с незапамятных времен, и самого Ефеса нет, а есть только унылый песчаный берег и городские развалины километрах в десяти от него. И Пергамская, и Фиатирская, и Сардисская, и Лаодикийская церкви тоже давным-давно канули в небытие, остались же только маленькие общины в Смирне и Филадельфии. Оттуда, что ли, прибыл Максим Михайлович? Но где, скажем, Смирна и где Москва? И что в этой Смирне могут знать о товарище Ленине? Почитают его дела? Клянут их на чем свет стоит, а заодно и самого обитателя Мавзолея? Черти бы побрали, одним словом, этого г-на Генералова с его причудами и загадками! С такими мыслями сопровождавшие его высокопреосвященство лица оттеснили смирно стоявших в очереди стариков с орденскими планками на пиджаках и детей в новеньких красных галстуках, шепнув, что крайне срочно… Важный гость. Приехал издалека и первым делом потребовал вести его в Мавзолей. Епископ, между прочим. Нет — архиепископ. Очередь с пониманием расступилась, а детки по команде учительницы поаплодировали Максиму Михайловичу, чем тот был чрезвычайно тронут.
В каком порядке спустились в полумрак траурного зала г-н Генералов и приставленные к нему спутники?
Первым вошел облысевший товарищ в скромном сером костюме и тотчас занял место у выхода.
Его высокопреосвященство последовал за ним, но остановился у саркофага и несколько минут пристально вглядывался в лицо Владимира Ильича, шепотом творя молитву на никому не ведомом языке.
Все остальные, покашливая, выстроились за спиной Максима Михайловича и, натурально, уставились туда же, куда неотрывно смотрел он: в лицо, вернее в лик, а еще вернее — в маску того, что некогда было лицом Ульянова (Ленина). Минута, может быть, прошла в тишине, или две, или три — там, знаете ли, в склепе, время словно бы застывает, как на многие десятилетия застыло одетое в костюм подобие мертвого человека за пуленепробиваемым стеклом. Вдруг дрожащий голос послышался за спиной г-на Генералова. Принадлежал голос сотруднику Отдела церковных связей, протоиерею, имеющему сто двадцать шесть килограммов чистого веса. “Смотрите, смотрите…” — лепетал он, указывая на саркофаг и хватаясь за сердце. Вгляделись — и ахнули: желтое лицо Ильича передернула гримаса боли, глаза медленно открылись и с выражением невыразимого страдания взглянули на Максима Михайловича. Затем и губы его разомкнулись, и в тишине траурного зала послышался прозвучавший из—за стекла слабый вопль: “Скоро?!” Его высокопреосвященство вплотную приблизился к саркофагу и отрицательно покачал головой. Слеза поползла из левого глаза Ильича. За спиной г-на Генералова, теряя сознание, клонился набок тяжеловесный протоиерей, которого все остальные с величайшими усилиями удерживали от падения на пол, наперебой требуя то нашатыря, то валокордина, то немедленного прибытия “скорой помощи”, то Бог его знает чего еще, чего в Мавзолее не было и быть не могло. И слава Создателю, что вынужденные хлопоты вокруг ослабевшего протоиерея поневоле отвлекли остальных от леденящего душу зрелища вдруг открывшего глаза и заговорившего Ильича, о котором доподлинно было известно, что ни кусочка пусть мертвой, но человеческой плоти в нем давным-давно не осталось. Стоило лишь взгляд бросить туда, за стекло, где на желтой щеке видна была еще бороздка от скатившейся слезы, как сразу делалось дурно, ноги слабели и хотелось прилечь на холодный каменный пол и тихонечко завыть от жуткого страха, тоски и невыносимой скорби. Что же это такое, товарищи? Господа?! Отцы и братья?! Что за чудеса такие, от которых вовсе не ликует сердце, а, напротив, погружается в какой-то непроглядный мрак? Или это по колдовской силе Максима Михайловича пробудился от вечного сна и заслуженного отдыха дорогой Ильич? Или ему надоело лежать у всех на виду, и он вымаливает себе обыкновенную домовину, ибо прах-де я и в прах желаю возвратиться? Или, может, не так все чисто было в жизни его и однажды пришлось ему расписаться кровью на одном весьма обязывающем договоре? Ах, страшное место, бесовское место, пруклятое место, этот Мавзолей, и несчастная, лукавая, нечеловеческая мысль пришла в голову тому, кто предложил его построить! Бывший с протоиереем молоденький священник, побелевший от ужаса, не переставая крестился трясущейся рукой и шептал “Отче наш”. По его образу и подобию к спасительной силе крестного знамения прибегли и другие, и верующие и неверующие, но легче не становилось. А тут еще неведомо как проникшая в траурный зал девчушка в новеньком красном галстуке, все сразу разглядев, кинулась назад с восторженным воплем: “Дедушка Ленин ожил! Дедушка Ленин воскрес!” — “На воздух его”, — не оборачиваясь, буркнул Максим Михайлович, и все, ухватив протоиерея за руки, уперевшись ему в необъятную спину, уцепившись за рясу, повлекли к выходу. Один лишь облысевший товарищ в скромном сером костюме хладнокровно оставался на своем посту и не спускал глаз как с г-на Генералова, так и с трупа, находясь в ожидании каких-либо последствий, могущих случиться вслед за вышеописанными происшествиями.
Увидел ли он что-нибудь, так сказать, из ряда вон, что можно было бы особо отметить в рапорте начальству?
Кое-что, пожалуй, было. Еще несколько минут проведя возле гроба, его высокопреосвященство прощально махнул рукой лежащему за стеклом телу. В самом этом жесте не было ничего необычного, поскольку весьма многие посещающие траурный зал москвичи и гости столицы или в точности как г-н Генералов прощались с Ильичом взмахом руки, или поднимали сжатую в кулак правую руку, приветствуя пусть почившего, но все равно любимого вождя пролетарским салютом, или говорили от чистого сердца простые, но все равно трогательные слова: “Спи спокойно, дорогой товарищ!”, “Да будет тебе земля пухом!” (хотя ни комочка земли, ни даже песчинки не было в саркофаге, где ученые поддерживали идеальную чистоту), “Покой, Господи, душу усопшего раба Твоего Владимира и отпусти ему грехи, вольные и невольные” (что, имея в виду яростное богоборчество живого Ленина, наверняка ставило Создателя в чрезвычайно затруднительное положение), а только что принятые в пионеры мальчики и девочки красным своим галстуком клялись дедушке быть верными продолжателями его дела. Словом, покидая Мавзолей, всяк на свой лад прощался с Ильичом, и взмах руки его высокопреосвященства сам по себе ничего особенного не представлял. Взмахнул и взмахнул. Что тут отмечать? Но вся страсть была в том, что и Владимир Ильич сделал ему на прощание ручкой — как в давно прошедшие, почти уже былинные времена прощался он, к примеру, с красноармейцами, уходившими не на жизнь, а на смерть биться за революцию и советскую власть. Хорошо еще, не было в тот миг никого в траурном зале, кроме Максима Михайловича и товарища в сером костюме с весьма крепкой нервной системой. “Доложишь?” — весело спросил его Максим Михайлович. “Так точно! — ни секунды не раздумывая, отвечал тот. — Служба!” — “Ну-ну. Гляди… А то ведь решат, что это у тебя со вчерашнего перепоя покойник зашевелился”.
Затем его высокопреосвященство, будучи, мы бы сказали, в состоянии задумчивой созерцательности, медленно проследовал через Красную площадь, постукивая посохом по ее брусчатке и приостанавливаясь сначала перед машиной с черными стеклами, под звуки пронзительных звонков вылетевшей из Спасских ворот, за которой, как подобает, следовала машина главная, во чреве которой, на заднем сиденье, дремал пожилой человек в темно-сером плаще и серой шляпе, а замыкающая, третья, была точной копией первой и точно так же в разные стороны торчали из нее усики многочисленных антенн, каковое зрелище стремительного и окутанного тайной кортежа вызвало у Максима Михайловича несомненное одобрение, ибо, по его словам, таинственность внушает подданным почтение, а стремительность — боязнь; потом перед Лобным местом, которое осмотрел быстро, но с интересом, перед памятником Минину и Пожарскому, о которых спросил: “А это кто?” — и, получив ответ: “Национальные герои России”, равнодушно кивнул; и, наконец, возле яркой громады храма Василия Блаженного, где заметил, что этакая грубая азиатчина ему по душе. На Васильевском спуске уже собрался народ, тысяч, правда, не более пяти, и милиционеров со щитами и дубинками не менее тысячи. “А они зачем?” — указал на них Максим Михайлович. “Для порядка”, — на ухо шепнул ему тот самый рослый и наглый малый, взопревший, когда г-н Генералов упомянул о его незаконных доходах. Впереди отливала синевой Москва-река с белым пароходиком посередине, по мосту через нее сновали машины, шел народ, за ней видны были дома, устья улиц, маковки церквей, и, обозрев все это, Максим Михайлович не в первый уже раз сегодня одобрительно молвил: “Хорошо”. А взойдя на приготовленную трибуну и медленным взором окинув столпившийся перед ней народ, огорошил всех неожиданным и, признаемся, довольно невежливым вопросом: “Ну и что вы хотите?” Странно. Или он московскую публику так и не успел изучить? Угрюмое молчание было ему ответом, потом кто-то разбойничьи свистнул, кто-то во весь голос сказал: “Хрен с горы на нашу голову”, а еще кто-то заорал: “Вон ту штучку, которая у тебя на груди!” — “Вы все еще дети, — задумчиво промолвил его высокопреосвященство, — большие, испорченные, глупые дети”. Толпа взроптала, но Максим Михайлович единым движением руки ее успокоил. Клянусь, что, назвав вас детьми, со свойственными этому возрасту качествами… или, может быть, ваши дети не испорчены? не покуривают — кто табачок, а кто уже и травку? не попивают — кто пивко, а кто уже и сорокоградусную? не открывают нежное девичье лоно первому попавшемуся взломщику? не сидят по зонам за пьяные драки, мелкое воровство, случайное убийство, придушенного после родов младенца? и не возвращаются, отсидев, с волчьей ненавистью к этой жизни, где им уже никогда не будет места под солнцем, где они до конца своих дней будут изгоями, отщепенцами, отбросами, где они поневоле сбиваются в стаи и рыщут за добычей, пока их не остановит пуля из калашникова или макарова? а вы — не они? и они — не вы? о, я не хотел вас обижать, назвав детьми, но разве не правда, что вы больше всего на свете хотите покоя, довольства, терпеливых жен, непьющих мужей, послушных деток, игр — в домино, на дворе, под липой, с бутылкой пива под рукой, или в карты, да, да, в карты! ибо нет ничего прекрасней, чем сесть с друзьями за круглый стол и расписывать “пульку” до поры, когда за окном забрезжит серый московский рассвет? квартир с коврами на стенах и хрустальными бокалами в шкафу как свидетельство удавшейся жизни? вы дети, и вы еще не скоро станете взрослыми, может быть, через два или три поколения, а скорее всего, и того позже, лет, наверное, через сотню, и вам не нужна свобода хотя бы потому, что свободные, оставленные без присмотра дети способны натворить тысячи бед, вам, дети, нужен поводырь, следуя за которым вы обретете свою квартиру, свой хрусталь, свой ковер на стене, свой автомобиль и небольшую дачу с баней, парниками, грядками клубники, кустами черной смородины и ранним чесноком, которым так хорошо закусывать честно, на глазах у верной супруги выпитые сто граммов! Тут крики послышались со всех сторон (и даже, нам кажется, стражи правопорядка вместе со всеми кричали): “Давай нам такого! Сытые мы обещаниями!” — “Да что же вы такое говорите, — в оба уха зашипели Максиму Михайловичу его спутники из правительства. — Они потом нас за можай загонят!” — “И правильно сделают, — преспокойно отозвался его высокопреосвященство. — И вообще, не мешайте”. Но если этот поводырь вдруг ошибется — ведь у всех случаются промашки — и по его указанию, положим, казнен будет человек, невинность которого вполне обнаружится недолгое время спустя, откажетесь ли вы от своего благополучия в знак протеста против совершившейся несправедливости? Скажете ли поводырю: пошел вон? Побьете ли его камнями? Изгоните ли за пределы Отечества, возложив на него, как на козла отпущения, все свои грехи? Иными словами, стоит ли ваше благополучие невинной человеческой жизни? О, не спешите с ответом, друзья мои! Не убеждайте себя, что вы не хотите автомобиля, запятнанного неповинной кровью! “Да ты кто такой?!” — послышался из толпы негодующий голос. Максима Михайловича отчего-то очень развеселил этот вопрос.
Кто он?
Жила-была некогда рыбка.
Плавала ли она в реке, озере или море?
Плавала в море.
Пытались ли ее изловить рыбаки?
Многократно. И однажды, изрядно помучившись, залучили в свою сеть и вытащили на берег.
Продали они ее кому-нибудь?
За гроши некоему Иуде, о нем же некоторые думают, что это был тот самый, а другие решительно утверждают, что ничего общего между тем Иудой и этим нет. Мало ли на свете Иуд!
Но во всяком случае, цена за которую этот Иуда продал рыбку, в точности совпадает с той, за которую тот Иуда предал Галилеянина, — тридцать сребреников.
Продал же он ее девице юной, но нечестивой, которая съела всего лишь голову рыбки, чего, однако, было вполне достаточно, чтобы она понесла и через четыре с половиной месяца родила человека, весьма скоро вымахавшего под пять метров, имевшего зубы стальные, щеки железные, а глаза — как звезды, восходящие по утрам.
Говорят, это — я.
Похож?
Краткая повесть Максима Михайловича не вызвала даже подобия трепета в толпе на Васильевском спуске. Ах, братья и сестры, какое волнение! какой трепет! какое смятение души! Очерствело сердце людей сих, ответствовавших на эту историю легкими смешками и непристойными присказками: и рыбку, дескать, съесть, и на х.й сесть, и с ленивым прищуром в очередной раз принявшихся рассматривать г-на Генералова, не находя в нем ровным счетом ничего особенного. Пять метров? Да он с его шапкой метр восемьдесят, а без шапки десять сантиметров долой! И зубы белые — коли не природные, то, значит, металлокерамика по убийственной для простого труженика цене. И бородка ничего себе, с проседью, как и тронутая сединой черноволосая голова, а глаз, конечно, острый, но все-таки карий, так что он если и чудовище, то, скорее всего, еврей. “Ну и ладно, что еврей. Вон, — указал чистенький, словно только что из бани, старичок на своего соседа, юношу в сильно поношенном и когда—то синем плаще, в шляпе, с длинной бородой и носом с явной горбинкой, — тоже еврей, а видно, что человек хороший”. — “Простите, — вежливо отрекся тот от необдуманно навязанного ему происхождения. — Я не еврей. Я старообрядец”. Старичок просиял. “Вот видите! Я ж говорю — хороший он человек!” Между нами, дорогие мои, Максим Михайлович поведал народу всего-навсего одну из многочисленных историй, повествующих о происхождении Антихриста, каковая будто бы сошла со страниц “Тысячи и одной ночи” и — что совершенно точно — не имела ничего общего с действительными обстоятельствами появления на свет г-на Генералова, лично засвидетельствованными им в Доме журналистов и затем в несчетном количестве размноженными печатными изданиями различных политических направлений и телевидением в сопровождении комментариев, зачастую способных вызвать лишь досадливую усмешку, — вроде того, например, что он никакое не высокопреосвященство, а засланный к нам из Америки казачок, то бишь натуральный агент влияния по имени Майкл Джеральд. (Узнав о самом себе столь дивные подробности, он смеялся до слез.) История же, рассказанная его высокопреосвященством на Васильевском спуске, зело давняя, восходящая, скорее всего, к Средневековью, когда неискушенное воображение с готовностью принимало на веру прямую связь между каким-нибудь чудищем со стальными зубами и его сатанинской способностью насылать на христианский мир пагубу, голод, болезни и мор. Чем страшнее, тем достоверней. Мерзейший изъян человеческой природы был при этом необходимым условием, conditio sine qua non1 , от которого трепетала и впадала в неописуемый ужас и без того запуганная земной и потусторонней жизнью простая душа.
Ах, господа мои! Кровь стынет в жилах, когда на сон грядущий берешь в руки какой-нибудь солидный фолиант, в строгой последовательности и без малейшей примеси вредоносной в данном случае отсебятины и уж тем более без всяких вымыслов о героических битвах и тому подобной дребедени, ведь что такое битва, как не взаимное, кровавое и беспощадное самоуничтожение людей, рожденных братьями и уж ни в коем случае не убийцами, каковыми они соделываются либо по принуждению, либо по затемнению разума, лишившего их и без того скудной способности соображать и увязывать концы с концами, сей, стало быть, фолиант, со скрытой в нем глубокой скорбью показывающий всю относительность почитаемых нами героев, великих свершений и славных дат. История в конце концов оказывается довольно-таки подлой штукой, едва начинаешь разбираться в ней с подобающей серьезностью. За одним во святых чтимом — труп жены, за другим добрым человеком — задушенный отец, за третьим, сущим ничтожеством, кого природа обделила даже ростом и кому от века было предназначено в черных нарукавниках сидеть стряпчим в захудалой конторе “Байкер и сыновья”, — горы спаленных неземным огнем людей, за четвертым… Да будь они все прокляты вместе с восхваляющей их доблесть, мудрость и гражданскую ответственность историей! Нет, братья и сестры, в ней правды не сыщешь. Злодей со стальными челюстями! Хохот душит. А не желаете ли лощеного господина в модном галстуке, с дорогостоящими пломбами в белых зубах, без отличительных признаков вампира, как то: удлиненных и выступающих двух верхних передних резцов, магнетического блеска глаз и замогильного голоса, но который при всем том по количеству выпитой крови и загубленных душ даст сто очков вперед самомэ графу Дракуле. Придет кому-нибудь из вас в голову неумная, скажем так, мысль разбираться, кого казнили и нет ли на вас греха загубленной жизни, продолжал Максим Михайлович безмолвно внимающей ему толпе, и вы отравите свои дни и ночи бесконечной тоской. Для чего тратить ограниченные силы на изъяснение оставленных прошлым иероглифов? Зачем вам это? Зачем сокращать быстротекущую жизнь бесплодными размышлениями? Для чего вам история, хоть давняя, хоть недавняя, хоть зарубежная, хоть родная, которую всякий из умников, называющих себя историками, между тем, как точно с таким же правом они могли именовать себя свинопасами, дворниками, рассыльными, своднями, менялами, вышибалами, мусорщиками, брадобреями, сутенерами, причем в каждом из этих случаев они были бы куда более на своем месте, чем на службе у Клио, известной вертихвостки, лизоблюдки, паскудницы, а запросто сказать о ней всю подноготную — просто панельной девки, из-за дурной болезни лишенной желтого билета, они же без стыда и совести с важным видом всё толкуют всяк по-своему, обрекая вас на бесконечное блуждание в трех соснах: спал ли Распутин с царицей или только верноподданно целовал ей ручку? явился ли Ленин в Россию на немецкие деньги или на дорогу ему собирали, пустив шапку по кругу, рабочие Путиловского завода? все ли евреи повинны в распятии Сына Человеческого или только толпа, собравшаяся, заметим, в небольшом дворе претории перед дворцом Понтия Пилата? почил ли товарищ Сталин своей смертью или ему помогли оставить сей мир его трусливые сподвижники, изолгавшиеся ученики и затаившиеся предатели? Да не все ли вам равно, в конце-то концов! Уверяю вас, нет смысла утруждать себя поисками правды, поскольку ее не существует вообще.
“Но вот, кажется, — весело прокричал с трибуны Максим Михайлович, — редчайший выпал вам случай у самого товарища Сталина узнать, хватил ли его страшенный инсульт или в ухо ему чья-то дрожащая рука влила три капли смертельного яда?” Толпа ахнула и оцепенела. От Красной площади по направлению к Москве-реке неспешной походкой, с левой рукой, заложенной за борт кителя, в фуражке, мягких сапожках и с трубкой в зубах шел по Васильевскому спуску сам Иосиф Виссарионович, посматривая вокруг недобрыми желтыми глазами. “Сейчас же прекратите! — снова зашипели его высокопреосвященству чиновники из правительства. — Немедленно верните товарища Сталина в могилу!” — “Ляля! — с грубым смешком отнесся к ним обоим Максим Михайлович. — Не суетись под клиентом!” — “Ну, — вынув трубку, глухим голосом промолвил товарищ Сталин, — что малчитэ? Стыд заэл? Оклэветали, апазорили, абгадили таварища Сталина, а чего дабились? Я все пастроил, а вы разрушили. Гавнюки!” — “Товарищ Сталин, — всхлипывая, промолвил кто-то из толпы. — Вы нас простите!” — “Палач! — надрывно завопил средних лет мужчина с полуседой щетиной на изможденном лице. — Моего отца сгноил! Пол-России передушил! Кол тебе в могилу не вбили!” — “Милицыя! — со вспыхнувшими тигриной яростью глазами обратился Иосиф Виссарионович к неподвижному пока строю, огородившемуся прозрачными щитами. — Куда смотришь?!” Трое бойцов тотчас выбежали из строя, вторглись в толпу и через мгновение уже волокли в стоявший неподалеку автобус осмелившегося заклеймить товарища Сталина небритого человека, нечасто, но крепко охаживая его дубинками. “Опричники! — при каждом ударе стонал он. — Трупу служите!” — “Хе-е, — довольно улыбнулся Иосиф Виссарионович. — Всэгда отыщется паршивая овца. Враг. Враги были, есть и будут. Савсэм забыли, чему я вас учил. Патаму и живете, как сироты. Зато свабода, — с издевкой произнес он. — Хе-хе. А народ, великий русский народ, — прощаю. А их, — и мундштуком трубки он указал в сторону кремлевской стены, — никогда нэ прощу!” — “Прекратите, немедленно прекратите этот балаган! Сию же минуту! — с обеих сторон дергали Максима Михайловича насмерть перепуганные чиновники. — Для вас фокусы-покусы, а с нас головы снимут!” — “Без головы, — прищурившись, взглянул на них г-н Генералов, — вам несравненно удобней”. Тут, собравшись с духом, выступил вперед пожилой мужичок с носом в сизо-багровых прожилках и с недопитой бутылкой в кармане пиджака, заткнутой скрученным обрывком газеты. Ему, надо полагать, море было уже по колено, и он, как колуном по бревну, бухнул вождю томивший всех вопрос: “Неужто они вас убили, товарищ Сталин?” Иосиф Виссарионович принюхался и поморщился: “Э-т-т-та что ти такое пиешь? Гадость. При мнэ всэ чистую пили и радовались. Жить было лучьше, жить было вэсэлее! А у тыбя, — он ткнул трубкой, — атрава. Вас, дураков, травят, а вы пиете, да еще из газэты └Правда” затычку вэртитэ. За такие дэла, — и товарищ Сталин погрозил обомлевшему мужичку сморщенным пальцем, — у мэня па галовке нэ гладили. А убили, нэ убили — черт знаэт! Спать лег живой, проснулся ужэ мэртвый. Вон тот, на трибуну залэз каторый, он должэн знат”. Максим Михайлович едва заметно усмехнулся. “А я сколько лэт лежу, столько лэт думаю. И нэ в том дэло — убили, нэ убили. Ми, болшевики, смэрти нэ боимся, нэт. Если убили — они сами сэбя убили. На них плэват я хотел. Нэ мэня они убили. Они дэржаву убили. — Вдруг ярость прихлынула к нему, и он прохрипел: — А вед с моих рук ели, вино пили, таварищ Сталин, мы тэбя лубим…” — “Товарищ Сталин, — прозвучал из толпы мягкий женский голос, — вы не расстраивайтесь… Берегите себя. Мы вас все любим, и я вас люблю. Мне тридцать один год, детей нет. И у меня мечта. Знаете какая?” — “Знаю, знаю… Таварищ Сталин все знаэт. Но нэ могу сейчас, красивая ты моя. Штучка нэ работаэт. Вот погоди, вэрнусь, я тэбя найду, и все сдэлаем. Я в Курэйке так дэлал, и хорошо нам было”. — “Все, Иосиф, — махнул рукой с трибуны Максим Михайлович. — Ступай домой”. Товарищ Сталин беспрекословно повернулся и той же неспешной походкой двинулся в обратный путь, через Красную площадь, в свою могилу возле Мавзолея.
Вот такой отец вам нужен, указал ему вслед г-н Генералов. Себе во всем откажет, но вас накормит, напоит и спать уложит. “Навечно”, — буркнули из толпы. “А кого надо, — бесстрастно подтвердил Максим Михайлович, — того и навечно. Ваше дело — не шалить, отца слушаться и за ним, как за поводырем, шаг в шаг… А шаг влево, шаг вправо, прыжок вверх — это нарушение отцовской воли, после чего он имеет полное право вас наказать. А вы не рыдайте”. Он ли будет или кто другой, продолжал Максим Михайлович, но за таким отцом-поводырем вы как за каменной стеной. Он и думать будет за вас, а вы играйте в свое удовольствие. Он ваш наставник, бог и утешитель. Если есть на вашей совести грешки — он возьмет их на себя; если вам станет скучно, и вы захотите молиться — он вам на каждом углу церкви построит, а вы за него свечки будете ставить. И патриархи ваши за него молились, а вы в простоте своей не лучше ли их? Зло кому-нибудь причинит, в неволю отправит, кровь прольет — но из-за такой-то малости неужто вы откажетесь от жизни тихой и безмятежной, от спокойной старости и мирной кончины? Правду взбредет вам узнать — он ее даст вам вместе с вином и хлебом, чтобы вы успокоились. Ибо кто из вас в здравом уме и твердой памяти решится променять безмятежный покой на мучительную неизвестность, которая и есть правда? Взбунтуетесь и потребуете от него свободы — и сполна получите, и она, как свинья своих поросят, приспит вас до смерти, и вы в страхе и ужасе падете перед ним на колени, дабы навсегда взял он себе вашу свободу.
А теперь, возвысил голос Максим Михайлович, ступайте и говорите всем, что вы здесь слышали и видели. А кто затворит слух свой для ваших слов, отрясите прах того дома с ног своих, и да будет проклят вовеки дом тот и все обитатели его!
Сказав это, он сошел с трибуны, сел в свой черный автомобиль и поехал к Патриарху, где был встречен как давний знакомый и дорогой гость и где Его Святейшество и его высокопреосвященство за чашкой чая обсудили некоторые насущные вопросы жизни Русской православной церкви и как самой крупной в православном мире, и как части всемирного православного сообщества, в связи с чем особое внимание было уделено первенствующему де-факто положению Русской церкви среди прочих православных деноминаций, пусть хоть лопнет от зависти на сто один кусочек так называемый Вселенский патриарх, давным-давно ставший заложником магометан, владеющий землей, которой едва хватит хорошенько выпасти козье стадо и где вместо роз цветут постыдные фанариотские нравы, и лишь с помощью продажных писак поддерживающий свой павший ниже некуда авторитет, однако везде и всюду посягающий на право первого голоса, более того: то и дело протягивающий жадные руки то к храму Русской церкви, находящемуся где-нибудь в Европе, то даже к целой епархии, связанной с Россией пуповиной исторического и канонического материнства. Его высокопреосвященство взялся сгладить острые углы, имеющиеся в отношениях между двумя уважаемыми Церквями, но тем не менее не мог сдержать своего возмущения и постоянными попытками римского престола насадить в стране исконного православия католические верования, обычаи и нравы. “Будем давать отпор”, — нахмурившись, произнес Его Святейшество, на что его высокопреосвященство одобрительно кивнул, заметив при этом, что всеобщий мир ему все-таки дороже. Далее Максим Михайлович был ознакомлен с планами храмового зодчества и высказался в связи с этим в том духе, что лучшего средства для воспитания простого народа, чем церковное богослужение и последующая проповедь, не было, нет и быть не может. Особенно, прибавил его высокопреосвященство, если к этому делу приложат свои выдающиеся способности священнослужители, а также миряне, ревнители православия, с которыми он имел честь не так давно вести богословские собеседования; ему запомнился диакон Антон Краев, несомненно, будущий столп Русской церкви, человек глубочайших познаний и проницательного ума, весьма достойный и мудрый не по годам, были также интереснейшие беседы с отцом Игорем Теняевым, игуменом Вассианом, не говоря уже о вашей правой, Ваше Святейшество, руке, епископе Артемии, вынашивающем грандиозные замыслы по очищению нашего с вами многострадального Отечества от скверны религиозного инакомыслия. Достойнейшие всё люди! Не в пример разнузданному веселью, прямо-таки, простите, шабашу компании каких-нибудь бритых патеров, каковые, правду сказать, заливают вином иные естественные потребности, но следует заметить, чем больше они заливают, тем сильнее распаляют свою похоть, отсюда, как всем доподлинно известно, ежегодные шествия по древнему Риму молодых мамаш с младенцами, прижитыми даже и от кардиналов, ревнители же православия скромны, как девушки, и токмо в личных собеседованиях открывают богатства своих душ. Его высокопреосвященство из рук в руки передал Его Святейшеству пожертвование на строительство самого большого в столице храма, сумму весьма значительную, но по причинам сугубо деликатного свойства не оглашаемую. Сия жертва есть жертва правды, как сказал псалмопевец, и память о ней сохранится и в род, и в род, для чего нами будет устроена на стене храма мраморная доска с выбитыми на ней золотом именами благочестивых жертвователей. Ваша лепта и лепта вдовицы равно будут отражены там, ибо и то и это есть благодарственное приношение в дом Господень, как выразился достойнейший из царей иудейских Езекия, которому в подражание и мы стремимся делать доброе, и справедливое, и истинное пред лицем Господа, Бога нашего. Так вдохновенно высказался, принимая пожертвование, Патриарх, после чего, позволив себе недолгое время для раздумий, пригласил его высокопреосвященство во внутренние покои, где представил ему свою духовную дочь именем Феодосия, девицу всю в черном, однако же румяную, с грудью высокой и бедрами пышными, что, вместе взятое, произвело на Максима Михайловича наиблагоприятнейшее впечатление. “А непросто, должно быть, иметь подле себя такую духовную дочь?” — не без лукавства спросил он, ласково потрепав скромницу Феодосию по румяной щечке. Скорбный вздох был ему ответом.
Тем временем тот самый юноша в сильно поношенном плаще, в шляпе и с бородой, ошибочно принятый за еврея, на самом же деле имеющий неопровержимо-глубокие русские корни, род, с семнадцатого века непоколебимо взявший сторону огнепального Аввакума, сразу после действа на Васильевском спуске кинулся в метро, доехал до “Таганки”, сел на троллейбус и двадцать минут спустя входил в палисадник одноэтажного деревянного домика в Рогожской слободе, где проживал старообрядческий архиепископ Авксентий, старичок семидесяти девяти лет, страдающий сильнейшим варикозным расширением вен, чему причиной были его многолетние долгие молитвенные стояния на богослужениях в Покровском соборе. В прежней жизни архиепископ хлеб свой насущный добывал на лесосплаве и любил вспоминать широкую реку с потоками воды в ней разного цвета: то нежно-голубыми, то сурово-стальными, то воздушно-розовыми, взявшими свет от лучей заходящего солнца, и тяжелые намокшие скользкие бревна, которые надо было изловчиться подхватить острым крюком багра и сплотить в тесный ряд, и даже какой-нибудь свой неудачный прыжок с бревна на бревно припоминал он теперь с тихой улыбкой, хотя со всего маху падал в холодную реку и спешил вынырнуть и отплыть в сторону, чтобы могильной плитой не закрыл ему навсегда Божий мир вставший над головой только что стянутый плот. Хорошо, славно было на реке, но с неодолимой силой позвала его вера отцов, и он пошел служить бедной, загнанной своей Церкви, с праведным упорством через века и муки светившей пред Господом негасимой свечечкой любви, упования и правды. Авксентий сидел за столом и, осуждая себя, пил жидкий чай из блюдца с отколотым в двух местах краем. Чай он давно себе запретил как недопустимое послабление монаху, но сегодня после службы особенно сильно пересохло в горле, и Авдотья, кухарка, ворча, принесла ему большую чашку. Он вздохнул и стал пить. Юноша постучал. “Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас…” — “Аминь”, — ответил Авксентий, и юноша, бросившись на колени, припал к его руке. “Владыка святый, — шепнул он, заглатывая слезы еще неизжитого ужаса, — я его видел…” Архиепископ допил чай, перевернул чашку вверх дном и кивнул. “Он в Москве, знаю…” — “И что же нам делать-то теперь, владыка святый?!” — “Нам-то? — Архиепископ, кряхтя, отодвинул стул, поднялся и стал перед иконами. — Господу молиться, чтобы вразумил нас, пришла ли уже пора или есть у нас еще время на этом свете погодить”.