Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2007
Праздник смерти
Тридцать седьмой. Рубеж, символ.
Год праздников и побед. Двадцатилетний юбилей Октября. Первый год новой Советской Конституции.
Вторая пятилетка выполнена на девять месяцев раньше срока. Аграрная страна превратилась в мощную индустриальную державу, по объему промышленного производства вышла на второе место в мире. И деревня перестроилась — все крестьяне объединились в колхозы.
Пущен в строй канал Москва — Волга. Открыта новая очередь столичного метро.
Покорена Арктика — отважные папанинцы покорили Северный полюс. Сталинские соколы прочертили небо над ним — мир потрясен полетами Чкалова и Громова из Москвы в Америку.
Над кремлевскими башнями загорелись драгоценные рубиновые звезды.
Скульптор Вера Мухина создала монумент “Рабочий и колхозница”, получивший всеобщее признание на Международной выставке в Париже. Высоко в небо вознеслись скрещенные серп и молот — гербовый знак Советского государства.
Впервые в истории человечества построен социализм — на шестой части земного шара…
Но не тем останется в истории тридцать седьмой, прозванный в народе “тридцать проклятым”.
Это был год победы социализма, триумфа советской империи — и год поражения человека, краха человечности.
Юбилей революции — и ее конец, когда она пожирала лучших своих детей, самоистребление партии коммунистов. Торжество Конституции, провозгласившей право людей на труд и на отдых, в то время как их право на жизнь было в руках единовластного правителя — кремлевского вождя.
Победные митинги — и судебные процессы над “врагами народа”, праздничные салюты — и расстрельные залпы, восторженные выкрики, овации — и смертельные угрозы, гробовое молчание.
Страна — в состоянии безумной истерии, самоубийственного помешательства. Если и дальше так будет строиться социализм, кто же тогда будет жить при коммунизме?
Это время получит название Большого террора, а еще — “ежовщины”, в честь маленького, невзрачного, но чрезвычайно энергичного и исполнительного человечка, любившего, по русскому обычаю, выпить водочки и попеть тенорком народные песни. Карлик стал великим злодеем — дьявол выбирает для черных дел заурядность, заполняя ее пустоту. На нем, сталинском наркоме внутренних дел, сосредоточилось, в нем воплотилось колоссальное зло государственной системы.
Известный знаток Москвы, писатель Владимир Гиляровский рассказывает, как в начале ХХ века на Лубянской площади ломали остатки “Тайной экспедиции” — ведомства другого карлика и великого злодея — Степана Ивановича Шешковского, управлявшего госбезопасностью при Екатерине Великой. Просвещенных москвичей ужасали пыточные подземные застенки с крюками, кольцами, каменными мешками и полуистлевшими скелетами на цепях. Сломали! И вскоре там же, на Лубянке, вознеслась преемница Тайной экспедиции — ВЧК. Знать, самим дьяволом указано это место!
Июль 1937-го — ноябрь 1938-го — пик репрессий, так называемые “массовые операции” НКВД. За эти пятнадцать месяцев было арестовано около полутора миллионов человек и из них около 700 тысяч расстреляно. Такого кровопускания — без войны — история не знала.
Террор был не только сверхмасштабен, но и универсален. Он пронзил страну смертельным крестом, по вертикали, сверху донизу, и по горизонтали: объект его — уже не отдельные социальные группы, а все общество. И участвуют в нем все, по указке и поощрению властей — соседи, сослуживцы, родня, — стуча друг на друга, обличая, одобряя, голосуя или закрывая глаза, затыкая уши, чтобы не видеть, не слышать, не знать торжествующего зла — и тем самым уступая ему дорогу. Никогда и нигде миллионы людей не попадали под такой всепроникающий контроль, когда как рентгеном просвечивались все мысли и дела, всё — от кошелька до постели.
Какой выбор у человека — под снайперской слежкой и смертельным прицелом тоталитарного государства? Бороться — самоубийственно. Терпеть — уродует душу. И есть третье, самое спасительное, — слиться с системой, полюбить, загнав в подсознание это свое уродство-юродство. Отсюда и психологический феномен — любовь к палачу. Лизнуть занесенную над тобой руку, от которой зависит — быть тебе или не быть.
За что? Это восклицание повторялось бесчисленно, как заезженная пластинка, и при аресте, и на допросе, и на суде, наяву и во сне, молча и громко. За что? А вот, пропустил наборщик в типографии, а за ним и корректор в слове “Ленинград” букву “р” — и обоим высшая мера, расстрел. Или поэт-обэриут Александр Введенский — обвинен в том, что “культивировал и распространял поэтическую форму └зауми” как способ зашифровки антисоветской агитации”. Вот уж заумь! Или преступление пермского зека Зальмансона — “антисоветски улыбался”.
Мы все ищем логику в сталинском выборе жертв, гадаем, почему погиб этот человек, а уцелел другой, и тоже спрашиваем: за что? И не понимаем, что тоталитаризм — это организованный, государственный терроризм, всеохватный произвол, система абсолютного подчинения.
При красном, ленинском, терроре еще искали врага, чужого, а при Большом, сталинском, — даже лучше, если свой, чтобы все чувствовали себя беззащитными. Просто сверху повсеместно спускался обязательный рабочий план на истребление — аресты и расстрелы — такого-то количества людей. А на местах еще и брали повышенные обязательства, старались переплюнуть друг друга, перевыполнить норму. А уж кто именно будет убит — не так важно. Уничтожить одного из десяти, чтобы девять оставшихся возлюбили Сталина! Все стоят в общей очереди на смерть.
Идейную основу этому людоедству подвел сам вождь: “Литература, партия, армия — все это организм, у которого некоторые клетки надо обновлять, не дожидаясь того, когда отомрут старые. Если мы будем ждать, пока старые отомрут, и только тогда обновлять, мы пропадем, уверяю вас”.
А чтобы уж вбить гвоздь по самую шляпку, чтобы сделать политический терроризм не только всеохватным, но и перманентным, вечным, давал установку бестолковым товарищам по партии, что классовая борьба будет не утихать, а обостряться все больше и больше по мере движения вперед к сияющим вершинам коммунизма.
Жизнь превращалась в полигон страха и бесчеловечности, в школу трусости и предательства. Видимо, случаются в истории такие времена, когда инстинкт самосохранения у народа отключается или, наоборот, включается инстинкт самоистребления, — и тогда запускается механизм уничтожения. Своего рода социальная болезнь, как болезнь организма, которому остро недостает необходимого для выживания вещества.
Тут, в Советском Союзе, людям фатально не хватало “не могу молчать” Льва Толстого и Ивана Павлова, пушкинского: “Холопом и шутом не буду и у Царя небесного”… И не хватало именно потому, что эти духовные ферменты из века в век искоренялись. Редко кто решался на открытый протест. И все-таки случались отчаянные поступки.
В апреле 1938-го, в разгар “ежовщины”, молодой профессор-физик Лев Ландау вместе со своим приятелем, тоже физиком, Моисеем Корецом сочинил к Первомайскому празднику листовку. Да какую!
“Товарищи! Великое дело Октябрьской революции подло предано. Страна затоплена потоками крови и грязи. Миллионы невинных людей брошены в тюрьмы, и никто не может знать, когда придет его очередь…
Разве вы не видите, товарищи, что сталинская клика совершила фашист-ский переворот? Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет. В своей бешеной ненависти к настоящему социализму Сталин сравнился с Гитлером и Муссолини. Разрушая ради сохранения своей власти страну, Сталин превращает ее в легкую добычу озверелого немецкого фашизма”.
Листовка незамедлительно попала на Лубянку, а вслед за ней и сочинители. Кореца продержали за решеткой и колючей проволокой аж до смерти Сталина. Ландау повезло больше, — он провел год в застенках НКВД, по обвинению во вредительстве и подозрению в шпионаже. И неминуемо бы погиб, если бы не менее отчаянный шаг другого замечательного физика — Петра Капицы: тот не только вступился за коллегу, но даже пригрозил свернуть свою работу в Институте физических проблем, если Ландау не выпустят. И — о чудо! — выпустили. И даже позволили дожить до Нобелевской премии.
Но это, конечно, счастливое исключение — киты, на них держалась наука. Организованного, широкого сопротивления, которое только и могло смести сталинский режим, не было.
В тридцать седьмом проводилась Всесоюзная перепись населения. Результаты ее стали страшным секретом и впервые опубликованы полностью только в 1996-м, уже после перестройки. Было что скрывать.
Оказалось, 59% населения страны в возрасте от 16 лет не имели образования вообще, хотя считались грамотными, то есть умели читать по складам и расписаться, изобразить свою фамилию. Среднее образование имели только 4,3%, высшее — 0,6%. Что же до начальства, то лишь пятая часть руководящих, партийных, советских и хозяйственных работников могла похвастаться высшим образованием, а 20,7% не имели даже среднего и нигде в тот момент не учились. На самом деле грамотность была еще ниже, потому что многие при опросе завышали свой уровень.
Страна в массе своей оставалась темной и нищей. Хотя она и пережила Золотой и Серебряный века культуры, но в верхушечном, тонком слое, который в результате революции, красного террора и гражданской, братоубийственной войны был почти начисто срезан. И в такой стране власть захватил политический гангстер, без гуманистических предрассудков, семинарист-недоучка, не имевший никакой профессии. Психологические и цивилизационные корни террора — в элементарном варварстве. Идет постоянный поиск классовых врагов, люди самоутверждаются за счет их изничтожения, а не путем реализации лучших своих качеств и способностей.
И еще тридцать седьмой был годом упразднения души. Такую кампанию развернула советская пропаганда. Что есть сия так называемая душа? Попов-ское мракобесие! Сам академик Павлов, титан научной мысли, доказал на примере собак, что поведение зависит от дрессировки, а дрессировка — от еды. То же — и человек. В основе его поведения — простое слюноотделение, а не какая-то там пресловутая душа!
26 февраля в “Известиях” появилась знаковая статья академика М. Завадовского, в которой он писал: “С детских лет всем нам прививалась мысль, и она казалась бесспорной, что тело наше управляется └душой”, что наше поведение └свободно” и определяется прежде всего нашей волей. И. П. Павлов с предельной ясностью показал, что это представление — иллюзия”.
Итак, теперь упразднялось последнее, что оставалось свободным, — бессмертная душа человека. Она отправлялась в расход.
И далее Завадовский втолковывает: “Если на протяжении индивидуального опыта у животного какой-либо безразличный, не специфический раздражитель (например, звонок) многократно совпадает с раздражителем, продуцирующим слюноотделение или отдергивание лапы, то звонок превращается в условный раздражитель, провоцирующий отделение слюны или движение лапы… Поведение человека, говорит Павлов, имеет ту же принципиальную основу, что и поведение собаки”.
Раздражителем может быть звонок. А могут быть и слова, многократно повторяемые.
Вот и сбылось предсказание великана науки! Удалось-таки построить общество, которое верило лозунгам больше, чем реальной жизни. “Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!” — распевали жители самой несвободной страны, рабы свободы. Это пародия — “Песня о Родине”? Нет, это сама жизнь стала пародией на жизнь. “Никогда в мире еще не бывало таких действительно свободных, демократических выборов, никогда. История не знает такого примера”, — заявлял под гром оваций Сталин. Шел 1937-й.
Такой социальный опыт производили большевики, опираясь на страх, крепостные традиции и слепую веру в слова.
Узник ГУЛАГа Яков Серпин языком поэзии выразил суть этого опыта, через который прошли миллионы:
Я ослеп, оглох и онемел…
Прежде ошибаться я умел.
Все, что видел, свято почитал,
Все, что слышал, правдою считал,
Верил в то, что говорил другим —
И чужим,
И очень дорогим.
Но однажды на исходе дня
Человек допрашивал меня.
И казалось мне, что не всерьез
Он ведет бессмысленный допрос.
Человек придвинул телефон
И спросил, какого цвета он.
Я сказал, что черный, но в ответ
Вдруг услышал дьявольское:
— Нет!
Бил в глаза свирепый черный цвет,
А в ушах моих звенело:
— Нет!
— Нет, он белый, — просто ты дурак,
Потому что видишь все не так! —
И тогда я видеть перестал,
И тогда я слышать перестал,
Больше ошибаться я не смел,
Я ослеп, оглох и онемел.
Присвоение и использование национального гения в политических целях — обычное дело. Так и открытия великого Павлова большевики применили для изготовления своего рода психической атомной бомбы. Вот что делают лилипуты мысли, которые всегда действуют скопом, живут толпой и размножаются клеточно, — с Гулливером, который всегда штучен, одинок и неповторим.
В том же номере “Известий” от 26 февраля есть заметка “Мозг И. П. Павлова”: “В московском Институте мозга закончилась сложная работа по подготовке мозга И. П. Павлова для микроскопического исследования. В течение года, протекшего со времени смерти И. П. Павлова, мозг его был подвергнут специальной обработке, после чего был разложен на серию срезов. Институт уже приступил к изучению тонкого строения мозга — клеточной структуры коры. В настоящее время исследуются лобная, теменная и височная области мозга. Кроме того, были сделаны слепки, точно передающие и сохраняющие общий вид, форму, размеры и окраску мозга, а также рисунок его борозд и извилин”.
Наверное, все это очень важно для науки. Но зачем, изучая мозг, умалять разум гения-Гулливера, который хоть и сравнивал, но не отождествлял человека с собакой? Вглядываться в извилины и не видеть — мысль?!
И в том же тридцать седьмом случилось еще одно грандиозное событие — юбилей Александра Сергеевича Пушкина. Сто лет со дня его смерти. Гибель поэта страна отмечала с невиданным размахом, торжественно и пышно, как народный праздник. Праздник смерти. Еще один пример экспроприации и опошления национального гения государством.
10 февраля. Большой театр. Парадное юбилейное заседание. В глубине бронированной ложи — сам Сталин. Советские поэты читают свои стихи:
Да здравствует партии солнечный гений!
Да здравствует Ленин!
Да здравствует Сталин!
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
Это Безыменский. Мало того, что посмел называться поэтом под портретом Пушкина, еще и строчку у него украл, единственную, которая во всем словоизвержении имеет отношение к поэзии! Месяц назад, когда проходил процесс над членами “Параллельного антисоветского троцкистского центра”, он лаял на всю страну о “пятаках Пятакова” и “серебряках Серебрякова”, поминая партийно-государственных деятелей, осужденных соратниками на заклание. Это он требовал немедленной и безжалостной расправы над мастерами слова, подлинными талантами, объявленными врагами народа.
Слава мертвому Пушкину! И в этот же год — массовый забой живых поэтов, расстрельные залпы в них — как салют над гробом гения русской поэзии.
Этот юбилей стал на деле вторым убиением Пушкина. Убивали пушкин-ский гений, его дух в литературе и в жизни, той жизни, где Слово-Бог было “врагом народа”.
Поэту едва перевалило за тридцать, когда он написал поразительные по мудрости строки — стихотворение осталось неоконченным:
Два чувства дивно близки нам —
В них обретает сердце пищу —
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека —
Залог величия его.
Животворящая святыня!
Земля была <б> без них мертва,
Как… пустыня
И как алтарь без божества.
Предпоследнюю строчку, видимо, можно читать: “Как без оазиса пустыня” — трудно вставить сюда какие-нибудь другие слова.
Земля мертва без любви к отеческим гробам! Жизнь без памяти — мертва. Без памяти — нет сознания, а без сознания — самостоянья и величия.
Вот пушкинское завещание нам.
Книга не существует без читателя и рождается только в соавторстве писателя с ним. У нас литература была формой внутренней эмиграции — читать интересней, чем жить. И вот именно такой читатель — думающий, талантливый, по выражению Ахматовой, “поэта неведомый друг” — стал исчезать.
Любовь к книге могла стоить и жизни. В 1920-м был осужден на пять лет крестьянин-самоучка, механик Евдоким Николаевич Николаев. При аресте у него изъяли десять тысяч томов! — библиотеку, которую он собирал всю жизнь, тратя на нее почти весь свой заработок. После освобождения он опять собрал библиотеку — до нового ареста, в 1937-м, и новой конфискации. Библиофильство было объявлено “активизацией контрреволюционной деятельности” и привело к расстрелу.
Софья Потресова, корректор издательства “Советский писатель”, тянувшая с 1937-го “десятку” в сибирском лагере, — муж и ближайшие родственники тоже были арестованы — спасала душу тем, что записывала в толстой тетради любимые стихи, мало того, привлекала к этой затее и подруг по несчастью. Составили целую антологию — от Пушкина до Пастернака, почти четыреста страниц. Вот кто по-настоящему знал, помнил и сберегал пушкинский гений! Читатель бросился спасать литературу, как и она спасала читателя. В поисках стихов узнали о женщине, умиравшей от воспаления легких, которая сохранила в памяти стихи особо проклятого поэта — Николая Гумилева, записали и их, а заодно и выходили эту женщину, так что, получается, это Гумилев уберег ее от верной смерти.
Софья Сергеевна Потресова, освободившись, возвратилась в Москву, к детям, дожила до перестройки и сохранила заповедную тетрадь — памятник великой читательской любви.
Писателя без читателя не существует. Культура — это горная система, и высокие, заснеженные пики вырастают не на ровном, гладком месте, где-нибудь в степи. Они в силу природных законов появляются среди гор.
В самой читающей стране подсудимому Слову полагался репрессированный читатель.
Ощутимые потери интеллигенция понесла сразу же, как разразилась революция — истерика истории. Первый удар — красный террор, одним стоивший жизни, другим, вынужденным бежать за границу, — Родины. Осенью 1922-го наносится второй удар — власти высылают за рубеж, выбрасывают из страны более ста шестидесяти философов, ученых, писателей, журналистов — цвет русской интеллигенции.
Как лучше пасти оставшихся? Троцкий предлагает на заседании Политбюро “вести серьезный и внимательный учет поэтам, писателям, художникам и пр. Каждый поэт должен иметь свое досье, где собраны биографические сведения о нем, его нынешние связи, литературные, политические и пр.”. Ему вторит Дзержинский: “На каждого интеллигента должно быть дело!”
Откликнулся и товарищ Сталин — как почти все тираны, грешивший в юности стихотворством и потому особо пристрастный к литературе. Изобретатель термина “инженеры человеческих душ” разделил писателей по принципу политической зрелости, как в какой-нибудь овощной лавке, этак — на красных, розовых и белых. И предложил сгрудить тех, кто без червоточинки, для удобства в употреблении в одну организационную корзину — в “Общество развития русской культуры” или что-нибудь в таком роде, разумеется, под неусыпным надзором. В самом деле, куда приткнуть этих “надомников”? Когда нужно было зарегистрировать Всероссийский союз писателей, долго искали ему место и причислили в конце концов — к категории типографских рабочих.
Третий удар последовал в 1929-м, с победой сталинской линии в партии. Закипела массовая обработка, проработка и переработка интеллигенции в идеологических кампаниях и всевозможных чистках. Независимые, критические голоса замолкали один за другим, как гаснут свечи на ветру. Партии требовались лишь подпевалы. И уже наметились контуры грандиозных расправ в костедробилках ГУЛАГа, они стали нарастать с каждым годом — и индивидуальные и коллективные.
Писательство стало зоной риска, с широким спектром опасностей и невзгод. Кому повезло умереть своей смертью, “вовремя умереть” — таких было немного. Поэт Иван Елагин, успевший бежать из СССР, писал:
Вот он — удостоенный за книжку
Званием народного врага,
Валится под лагерною вышкой
Доходягой на снега.
Господи, пошли нам долю лучшую,
Только я прошу тебя сперва,
Не забудь отнять у нас при случае
Авторские страшные права.
Смерть настигала не только в тюрьмах и лагерях. Убитые тайно, исчезнувшие бесследно. Гибли от лишений и нищеты, от болезней, при невозможности лечиться. Безумие. Самоубийство. Пьянство, отравление себя алкоголем — коварная анестезия от душевных мук. Укорачивали человеку жизнь и тем, что арестовывали его родных и близких. Губительным для многих оказалось изгнание, вынужденная эмиграция, лишение родной почвы и стихии языка.
Но и те писатели, что физически не пострадали, были репрессированы как художники. Годами работали в стол. Подвергались травле или, наоборот, замалчиванию. Отрекались от своих произведений, писали не то и не писали то, убивая в себе дар. Или вообще бросали опасную профессию, чтобы выжить.
Задохнувшиеся в атмосфере изоляции от внешнего мира, кастрации культуры, внутренней и внешней цензуры, невозможности говорить своим голосом и в полный голос. Замолчавшие, оболганные, надломившиеся и сломленные.
Репрессировали даже посмертно, и такое случалось, когда уже после кончины человека от болезни казнили его как писателя: изымали рукописи, уничтожали книги и имя упоминать запрещали. Даже классиков дореволюционной литературы кастрировали — печатали в урезанном виде, со лживыми комментариями.
Ненаписанные книги, пресеченные и искалеченные судьбы.
Сами же писатели и подстрекали власть к решительным действиям. “Партия слишком мало обращает внимания на литературный фронт, — дружелюбно ворчал в усы Максим Горький. — Это плохо. Всесоюзным педагогом является партия в лице ЦК. Или партия руководит литературой, или она не умеет руководить ею. Нужно, чтобы умела, нужно созвать └врагов” под одну крышу и убедить их в необходимости строгого единства”.
Другой основоположник советской литературы — Владимир Маяковский — трубит:
Я хочу,
чтоб к штыку
приравняли перо.
С чугуном чтоб
и с выделкой стали
О работе стихов,
от Политбюро,
Чтобы делал
доклады Сталин.
Вот и накликали, накаркали!
Четвертым ударом по литературе можно считать ее коллективизацию, когда в 1932-м, после партийного постановления “О перестройке литературно-художественных организаций” были распущены все объединения писателей и эту разношерстную братию зачислили скопом в единый Союз советских писателей (ССП), с восторгом принятый большинством. Стройся в один колхоз! Ура! Так-то лучше — с надежной кремлевской “крышей” и “кормушкой”.
Возникла управляемая литература — разделяй и властвуй. Началось казенное окаменение. Сколько драгоценного “вещества жизни” сгубили на бесконечных, ненужных митингах, собраниях, совещаниях, летучках, конференциях, съездах, слетах, чистках, проработках!
И знаменитый Первый съезд писателей, прошедший в атмосфере бравого оптимизма, взвинченной боевитости и эйфории, стал, по существу, съездом обреченных. Спустя много лет не самый худший представитель советской литературы Илья Эренбург писал: “Мое имя стояло на красной доске, и мы все думали, что в 1937 году, когда должен был по уставу собраться второй съезд писателей, у нас будет рай”.
Минет всего три-четыре года после первого съезда, и каждый третий из его делегатов попадет за решетку.
Это будет самый сокрушительный удар — час расстрелянной литературы — в столетнюю годовщину смертельного выстрела в Пушкина.
Когда удалось установить точные даты гибели писателей в 1937—1938-м, в календаре проступили красные от крови дни, вернее, ночи — коллективных, групповых казней. Расстреливали целые литературные группировки, большей частью мифические, с придуманными, обличительными ярлыками.
“Классовый враг создал агентуру в рядах советских писателей!” — коллективно доносила в печати Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) — самая рьяная застрельщица, проводница линии партии. На сталинский призыв в стукачи и палачи откликнулись и “инженеры человеческих душ”, помогая выявлять бесчисленных, все множившихся врагов. Писатели-чекисты и чекисты-писатели соревновались, толкаясь локтями и ставя друг другу подножки у государственной кормушки.
Редактор “Литературной газеты” Ольга Войтинская в 1938 году, в очередном доносе на коллег, адресованном партруководству, приводит слова Ильи Сельвинского, талантливого, сложного и отнюдь не самого ортодоксального поэта, вынужденного звучать в унисон со временем: “И вот сейчас я счастлив, что разоблачил шпиона, сообщив о нем в органы НКВД”.
Это тоже искусство — думать одно, говорить другое, а делать третье! НКВД докладывает партийному секретарю Жданову 28 мая 1935-го: “Писатель Е. Соболевский говорил о том, что у него для Советской власти написано две книжки: └Нас пятеро” и └Колхозный роман”, но, если вернется старое, у него есть в письменном столе роман └Спи, Клавочка, спи””.
У писателя не оставалось права даже на устное слово — стукачи тотчас доносили его до ушей Лубянки, и телефоны тогда уже вовсю прослушивались. Не было права даже на молчание — молчание рассматривалось как скрытая враждебность.
Как спастись от конформизма и страха? Как остаться собой и выжить, выжить — и остаться собой? Все пали, вся страна, не могли не пасть, дело — в глубине падения. “Человек меняет кожу” — называлась книга расстрелянного Бруно Ясенского.
Потеря личности. Искаженный человеческий облик. Отречение от дара, предназначения, Божьего замысла о тебе — об этом писал поэт-зек Александр Тришатов (Добровольский):
Грех последнего преступленья
Я в себе побороть не смог.
Дар, как гром говорящего пения,
Я зажал, завернув в платок,
Чтоб не ринулось ко мне Слово —
Огнезрачное колесо…
Вот такого-то, вот такого
И судило меня ОСО1 .
В литературе расплодились приспособленцы, тоже погибшие по-своему, которые существовали в двух или в нескольких лицах, ломались, юлили, перелицовывались. Благополучные удачники, конформисты, те, кто, по словам Мандельштама, “запроданы рябому черту на три поколения вперед”.
Но были и такие, кто не отрекся от слова даже по ту сторону колючей проволоки. Больше того — именно там-то и обрел его!
Тишайший искусствовед и деликатнейший, даже робкий человек, Виктор Михайлович Василенко был обвинен в том, что хотел напасть на Кремль с “атомными пистолетами”. В жалобах из заполярного лагеря он посылал прокурорам множество своих стихов — пейзажную лирику. Как они, наверное, потешались! Он думал, что стихи — высшее доказательство его невиновности.
И был прав! Он, как природа, побеждал ГУЛАГ пейзажем. Взгляните на сопки Колымы: колючая проволока истлела, а стланик зеленеет, иван-чай цветет. Где те чекисты-каратели, прокуроры-палачи? А стихи — вот они, живут, как полевые цветы. Василенко — это такой цветок в русской поэзии, не очень заметный и яркий, но неповторимый.
Случались и совсем другие апелляции к власти, другие отношения с ней.
Маяковского недопочитают, считала Лиля Брик. И с помощью своих друзей-чекистов написала и передала письмо об этом Сталину, хитроумно спровоцировав его известную реакцию: “Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей Советской эпохи”. Но у резолюции было продолжение, которое не афишировалось: “Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление”. Вот так! Даже тут — в категориях вины и преступления. Это вам не какие-нибудь литературные штудии! Нелюбовь к Маяковскому отныне каралась, как нелюбовь к советской власти. Такое обвинение было предъявлено арестованному поэту Арсению Стемпковскому, неосторожно сказавшему о глашатае революции: “Ненормальный поэт ненормального времени”.
— Как вы могли допустить такие слова? — орал следователь. — Разве вы не знаете, что сам вождь Иосиф Виссарионович Сталин дал хороший отзыв о его произведениях?!
По донесению секретного агента, Андрей Платонов, когда его прорабатывали за повесть “Впрок”, сказал:
— Мне все равно, что другие будут говорить. Я писал эту повесть для одного человека (стукач услужливо добавляет — “для товарища Сталина”), — этот человек повесть читал и по существу мне ответил. Все остальное меня не интересует.
Известно, что ответил вождь: “Сволочь!” “Врезать так, чтоб было впрок”. Но еще и добавил: “Это не русский, а какой-то тарабарский язык”.
Платонову вторил Мандельштам: “Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть… Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться”.
И, наконец, Эренбург, уже из другого времени: “Начиная с 1936 года и до весны 1953-го судьба не только книги, но и автора зависела от прихоти одного человека, от любого вздорного доноса”.
Когда смоленские чекисты в 1937-м, выполняя план, раскручивали каэрорганизацию среди писателей, то решили втянуть туда и Александра Твардовского. И многие писатели дали на него показания: ведет-де антисоветские разговоры, заявляет: “Все равно мужицкий дух им вывести не удастся!”, сын кулака, да и стихи пишет кулацкие! Чудом тогда не посадили.
Каким он вошел в историю? Один Твардовский — прославленный, член ЦК и депутат Верховного совета, сталинский лауреат, орденоносец. Другой — изуродованный системой и партией, оклеветанный, изгнанный из своего детища — “Нового мира”, лучшего нашего журнала, пьет в одиночестве и умирает через полтора года после этого нокаута. Один — пишет советские лубки. Другой — поэмы, объявленные клеветническими и идейно порочными, запрещенными цензурой. Один — убежденный коммунист и даже сталинист. Другой — подрыватель коммунистической идеологии, столь же искренний антисталинист. Такую эволюцию совершили со временем многие.
Один Твардовский питается народными корнями, силен ими, любит деревню, из которой вышел. Другой — старается вырвать из себя эти корни, разлюбить русскую родину и полюбить советскую, во многом ей враждебную. В 1929-м он писал в дневнике: “Я хочу рассчитаться с Загорьем навсегда, охладеть к нему. Я борюсь с природой сознательно. А то еще долго будут мерещиться березка, желтый песочек, мама и т. д.” Хороши эти “мама и т. д.”! Чтоб и не снились! Страшная операция над собой, над своей душой. И слава богу, что удалась она лишь частично.
Говорят, вышел из народа. Да, с точки зрения власти, он — народ, но, с точки зрения народа, он — власть. Между!
И два отца было у него: один — родной, личный, Трифон Гордеич, кузнец из хутора Загорье на Смоленщине, другой — всеобщий, отец народа, Иосиф Виссарионович. Хозяин хутора, семьи — и хозяин страны. Сталин-отец объ-явил родного его отца врагом народа. И вот надо выбирать между двумя этими отцами под угрозой собственного краха и гибели. Тоже пытка и казнь, такой выбор: прими высшую правду, над правдой семьи — правду страны, партии, земного бога2 .
Это замещение в сознании родного отца на “отца народов” было массовым. Завороженности тираном не избежали даже такие художники, как Булгаков и Пастернак: писали ему, мечтали о встрече и разговоре.
Из обращений к Сталину мог бы составиться толстый том. Каются в грехах, клянутся в преданности, просят разрешения на тему для сочинения или на поездку за границу, шлют рукопись на одобрение, жалуются на жизнь и на противников. Апеллируют к нему как к верховному судье и вершителю судеб. Последний шанс избежать ареста, выжить — припасть к сапогу Хозяина страны. Гордость распирала от случайно брошенной похвалы, кромешный ужас — от словесного пинка.
Сталин, говорят, с инквизиторской усмешкой пожимал плечами: “Что делать, у меня нет других писателей”. Но ведь сам он и проводил селекцию, создавая таких писателей и беспощадно уничтожая других. Ведь и у них, писателей, не было другого вождя.
Власть выступала в роли организатора литературного процесса, раскладывала за кулисами из писательских имен, как из колоды карт, свой, кровавый пасьянс.
Пасьянс — игра или забава, придуманная, как считают, преступниками в тюрьмах. Карты раскладываются в заданном порядке, комбинации бесконечны. Существует множество видов этой игры. Положим, “Воронка” — все карты по одной постепенно убираются со стола, пропадают, как в горле воронки. Или “Русская тройка”, здесь твой противник — сама судьба…
Суть кремлевской политической игры совпадала с карточной: какой-то внеш-ний признак выдается за внутренний. Политический пасьянс таков: неважно, что ты писатель, важно, что дворянин — значит, монархист. Или: неважно, что ты коммунист, но не осудил Троцкого — значит, троцкист. Или: неважно, что ты патриот, важно, что встречался с иностранцем — значит, шпион. И так далее, и так далее.
Пасьянс раскладывается только одним лицом. И в Кремле игрок, по существу, был один. Но освещение таково, что видны только руки — чекистские, лица игрока не видно. В самом деле, ведь Сталин лично никого не арестовывал, не пытал, не расстреливал. Мастер пасьянса, мастер терпения, он годами мог выжидать момент, чтобы убрать с игрового поля жизни свою жертву.
В том пасьянсе, который раскладывал вождь руками своих верных органов, отдельные имена тасовались, перебрасывались из одной антисоветской группы-колоды в другую, кто-то вдруг выдвигался на передний план, а кто-то отбрасывался в сторону. Каждый крупный писатель образовывал вокруг своего имени вражеское окружение, сам становился организацией, но, в то время как его окружение падало, мог уцелеть. Почему? Не иначе как по какому-то особому дьявольскому расчету.
Илья Эренбург был намечен к аресту в начале 1949-го в связи с делом Еврейского антифашистского комитета, но Сталин, отметив другие фамилии галочкой и буквами “Ар.” — “Арестовать”, против фамилии Эренбурга поставил замысловатый, полувопросительный значок. Это и спасло!
Дьявольское начало явно присутствовало в Сталине. Количество зла было столь избыточно, что переходило в сверхчеловеческое, инфернальное качество.
Самое удивительное, что довелось услышать об этом персонаже истории, рассказал один полузабытый киносценарист, Николай Николаевич Рожков. Однажды вождь устроил обсуждение нового фильма — “Сказание о Земле Сибирской”. И пригласил к себе съемочную группу. Была глубокая ночь. Едва все устроились в каком-то просторном кабинете или маленьком зале, появился Сам. Взял стул и уселся напротив киношников. И Николай Николаевич, бывший в первом ряду, вдруг оказался в нескольких метрах от вождя, что называется — лицом к лицу. Дух захватило!
Но вот что поразило больше всего. Сталин слушал ораторов и слегка дремал, и когда закрывал глаза — внимание! — его веки не опускались сверху вниз, как у людей, а поднимались снизу вверх, как у какого-то грифа, орла-стервятника. Так ли оно было на самом деле или померещилось Николаю Николаевичу — у страха глаза велики! Он говорит, сразу вспомнился гоголевский Вий: “Поднимите мне веки!”
Есть орел — символ евангелиста Иоанна Богослова, гордая птица Николая Гумилева, рвущаяся в небо. И есть птица-могильщик, дьявольской тенью гнетущая землю.
В юности Джугашвили писал стихи. Кажется, все тираны — графоманы, неудавшиеся поэты. Нерон прославился не только жестокостью, но и тем, что поджег Рим и, любуясь пожаром, играл на лире и декламировал свои стихи. Наполеон, Мао, Саддам Хусейн — и они пытались овладеть крылатым словом, не понимая, что есть две вещи, которые нельзя взять насилием: искусство и любовь. Так и Джугашвили — прославился не стихами. Пришел, увидел, победил. Победил — от слова “беда”. Гениальный злодей мстил миру за свою поэтическую бездарность…
Разгром контрреволюционных гнезд в литературе — так определяли свою задачу чекисты, науськанные Сталиным. И они успешно с ней справлялись, сами же такие гнезда и создавая.
И писатели, которые еще вчера шумно спорили в своих клубах, назавтра встречались в кабинетах следователей, обезумевшие от отчаяния и пыток, и давали показания на себя и друг на друга, а затем шли на эшафот.
ПЕВУЧАЯ БАНДА
4 ноября 1936 года, в своей квартире в центре Москвы, в проезде Художественного театра, был арестован крестьянский писатель Михаил Карпов. В этот день ему исполнилось тридцать восемь лет. Чем же провинился перед совет-ской властью скромный прозаик, автор нескольких книг рассказов, повестей и романов, один из которых — “Пятая любовь”, посвященный перестройке деревни на социалистических началах, — даже стал популярен и выдержал пять изданий? Типичная для советского писателя судьба — выдвиженец из народа, с двадцати лет в партии, учился в комвузе и если в чем и упрекался бдительной, пуританской критикой, так это в склонности к натурализму в любовных сценах и некотором многословии. Но ведь за это не посадишь!
Нет-нет, причина ареста таилась вовсе не в литературной деятельности вполне благонадежного автора, да и вообще не в нем самом, а в том, что он по воле случая оказался в шапочном знакомстве с куда более важной и крамольной персоной — Николаем Ивановичем Бухариным. А тот уже был намечен на заклание Кобой Джугашвили. В таких делах Коба не любил спешить. Уже несколько месяцев после изничтожения других своих основных соперников в партии — изгнания за рубеж Троцкого, осуждения и расстрела Зиновьева и Каменева — он загодя сужал круг облавы на Бухарчика, руками своих верных органов вел тайную слежку и следствие по его делу и, попыхивая трубочкой, с удовольствием наблюдал, как затягивалась петля на шее главного идеолога и “любимца партии” — так, в гроб сходя, аттестовал Бухарина Ленин.
Ясно, что главарь “правых” должен потянуть за собой целый круг последователей. В той беспощадной борьбе, которую Коба вел за всеобщее благополучие и счастье, жертвоприношения одного Бухарчика мало — требуется обширное и коварное бухаринское подполье, направленное своим ядовитым жалом, главным образом, на что? Правильно, товарищи, на самое дорогое, что у нас есть, — на драгоценную жизнь отца всех народов, нашего родного товарища Сталина! Что из того, что такого подполья не существует, — значит, его надо создать. Создать — а потом вырвать с корнем.
Так нагнеталась истерия страха, порожденного собственным животным страхом Кобы, — пусть все боятся, чтобы самому страшно не было! Ведь не мог же он не чувствовать за демонстрацией слепой или фальшивой любви к нему бездны ненависти.
Всем известно особое пристрастие Бухарина к литературе — сам яркий публицист и вдумчивый литературный критик, даже делал доклад о поэзии на Первом съезде советских писателей, потом этот доклад многим поэтам вышел боком. Только в связи с ним, Бухарчиком, с его подлым влиянием, а не сами по себе имели значение жалкие, продажные писаки, всегда чем-то недовольные и с чем-то не согласные, пока на них не цыкнешь.
Вождь поставил задачу: обнаружить и уничтожить в гнилой писательской среде вражескую сеть правых — бухаринцев, не забывая и про левых — троцкистов. Такая организация литературного процесса требовала творческой выдумки. Ведь все группировки, группы и группки на этом фронте были давно разогнаны, а после сплошной коллективизации литературы созданием литературных организаций и группировок — с преступным уклоном — занималась только Лубянка.
Поэт Борис Корнилов в стихах, посвященных Пушкину, напечатанных в январе 1937-го, еще заговаривал неизбежное, которое надвигалось, как черная туча:
Страшное прошло одно столетье,
Александр Сергеевич, гляди:
Император, Отделенье Третье —
Это все осталось позади.
Увы, и новый, уже советский тиран, и политический сыск — были тут как тут, в новом обличье, в чем поэт убедится на собственной судьбе — уже через год его расстреляют.
В пору Большого террора, или “ежовщины”, органы достигли своего расцвета. Это была многотысячная, хорошо оснащенная и подкормленная карательная армия. Власть не жалела для нее средств: оклады работникам НКВД увеличили сразу вчетверо, им давали без очереди лучшие квартиры, выделяли больницы и дома отдыха, осыпали специальными пайками, премиями и наградами. Героическая профессия, вроде летчика и полярника, — поэты слагали о чекистах стихи, мальчишки мечтали ловить шпионов и вредителей.
Лубянка гипнотизировала Москву, особенно по ночам, бессонная, сверкающая огнями, будто раскаленная от своего напряженного, тайного, сверхважного труда. Военно-чиновничий муравейник с многослойной иерархией.
Писателями ведало шестое, затем переименованное в девятое, отделение, которое возглавлял невероятно продуктивный, судя по количеству написанных и подписанных им бумаг, капитан ГБ Александр Спиридонович Журбенко, дослужившийся до майора, начальника отдела и ордена Красной Звезды. Это отделение входило в четвертый, секретно-политический отдел, ведомый сменявшими друг друга матерыми чекистами — В. М. Курским, М. И. Литвиным и В. Е. Цесарским, а отдел, в свою очередь, в Главное управление государственной безопасности (ГУГБ) НКВД во главе с корифеями чекистской службы Я. С. Аграновым и затем М. П. Фриновским.
Что поражает в биографиях этих людей? Низкий уровень образования, вернее, почти полное отсутствие его. Дефицит грамотности, культуры, знаний хоть в какой-нибудь профессии, кроме карательной. Выдающаяся способность — преуспеть, докарабкаться до высоких постов, удостоиться орденов, медалей, почетных знаков и всевозможных привилегий. И еще, поскольку, как говаривал товарищ Сталин, “у чекиста есть только два пути — на выдвижение или в тюрьму”, всем им осталось недолго жить, совсем скоро они будут расстреляны суровыми товарищами, грядущими им на смену. Кроме двоих, Литвина и Курского, — эти застрелятся сами, чтобы упредить неизбежность, предпочтут смерть от собственной руки.
Таким образом, если мы совместим все поименованные лица, то, не рискуя ошибиться, получим типаж советского чекиста высшего ранга в момент его взлета, перед сокрушительным падением. Под их неусыпным руководством вкалывала в авральном порядке, днем и ночью ударная группа чекистов среднего и младшего звена — и все они, почти без исключения, тоже вскоре по-следуют за своими жертвами, стремительно рухнут вместе с главным патроном Ежовым в яму, которую сами же рыли.
Накликал неосторожной фразой когда-то Бухарин: “Отныне мы все должны стать агентами ЧК”. Так оно и случится в конце концов! И ему, и всем его приспешникам предстояло, помогая чекистам, выявлять свое вражеское лицо, выдумывать собственные преступления, доказывать свою вину. Стать самим себе палачами.
Получается, Михаил Карпов, писатель из крестьян, послушный певец коллективизации, просто подвернулся под руку, оказался удобным орудием для создания очередной группы вредителей и заговорщиков — литературных бухаринцев. Хотя, может быть, и не просто подвернулся… В показаниях Карпова мелькнула фраза о том, что о своей “контрреволюционной дружбе” он сообщал в НКВД еще до своего ареста. Сам пришел или вызвали? Настучал по собственному желанию, в массовой эпидемии повального доносительства, или заставили угрозами, приперли к стенке? Не счесть теней и оттенков в пестром взаимодействии чекистской рати и писательской братии!
Так или иначе, теперь органы пожертвовали вольным или невольным своим осведомителем. Попав на Лубянку, писатель Карпов получил социальный заказ — сочинить нечто впечатляющее в уголовном жанре. К концу года, поставив подследственного на конвейер — серию беспрерывных допросов, — тройка следователей выжала из него решающие показания. В сводном протоколе до-проса 28 декабря обрела очертания, возникла мифическая “Антисоветская террористическая группа └правых” из среды писателей”. Организация наполнилась действующими лицами, именами живых людей.
Что объединяло их, кроме клейма — “бухаринское подполье”?
Все — крестьянские дети, родом из деревни: Михаил Карпов — из башкирской, Иван Макаров — из рязанской, Иван Васильев — из тверской. Да и еще один Васильев — Павел, сын школьного учителя, выходца из иртышских казаков — слыл в литературе певцом сибирских просторов, кровно связанным с коренной народной судьбой. Как он выражался, сама степь-родительница вложила ему в руку “кривое ястребиное перо”.
Ровесники века, примерно один возраст — зрелый, но еще молодой, собственно, как и у их следователей, — первое поколение, хотя и родившееся до революции, но сформировавшееся уже при советской власти.
Простонародное происхождение, простые русские имена, отчества и фамилии. И судьбы схожи — переломом между породившей их традиционной, почти феодальной деревней, гибнущей на глазах, — и новым, растущим как на дрожжах социалистическим городом. Об этом они и писали, талантливые люди, уже оторвавшиеся от земли, но еще сохранившие искренность, любовь к природе, впитавшие с детства самоцветный народный язык. И еще общее — примерно одинаковый срок, который выпал им для работы в литературе, — десяток лет. Судьба переломная — и ополовиненная, подбитая на взлете сил, зрелости и мастерства…3
Из такого “человеческого материала”, связанного близостью убеждений, творчества и, наконец, просто дружбой, не контрреволюционной, а нормальной, естественной, из этой “Певучей банды”, как весело назывался один из сборников стихов в пору их революционного романтизма, алхимики с Лубянки сварганили наспех каэрбанду, вражескую организацию. Теперь надо было ее уничтожить, разгромить наголову!
ЯСТРЕБИНОЕ ПЕРО
Грянул лютый 1937-й. Вечером 6 февраля поэт Павел Васильев отправился бриться в парикмахерскую на Арбате. Там его остановили двое и усадили в машину. Ордер на арест оформили задним числом, спешили обезвредить опасного террориста.
Протокол первого допроса изъят из дела, надо думать, он не удовлетворил. Зато 19 февраля поэт уже назвал целый список “антисоветски настроенных” поэтов и прозаиков, которые дурно на него влияли. Роль же, которую он выбрал для себя в новоявленной организации, скорее пассивна — этакий бесшабашный, податливый парень, избалованный славой, сбитый с толку коварными врагами.
Никаким террором тут пока и не пахло.
Тем временем вовсю кипела организованная от имени советской общественности кампания, клеймившая поэта — “злобного, антисоветского молодчика со всеми признаками морального и политического разложения, пропойцу, дебошира, антисемита и бандита” (статья за подписью “Не-литератор” в “Известиях” от 26 февраля).
А на следующий день после выхода этой газеты арестовали и Николая Бухарина. Судьба писателей, зачисленных в его “агенты”, была предрешена. Защитить их некому. Бухаринская оценка Васильева в докладе на Первом съезде писателей как человека “с исключительно большими поэтическими возможностями… который займет почетное место в нашей поэзии”, превращалась теперь в роковое клеймо.
Завистники и злопыхатели и раньше хоронили его, подталкивали в могилу. Обрушил гнев на бедовую голову поэта и сам Максим Горький. 14 июня 1934-го он опубликовал одновременно в “Правде”, “Известиях” и “Литературной газете” разгромную статью “Литературные забавы”: “Жалуются, что поэт Павел Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин. Но в то время, как одни порицают хулигана, — другие восхищаются его даровитостью, └широтой натуры”, его └кондовой мужицкой силищей” и т. д. Но порицающие ничего не делают для того, чтобы обеззаразить свою среду от присутствия в ней хулигана, хотя ясно, что, если он действительно является заразным началом, его следует как-то изолировать… От хулиганства до фашизма расстояние └короче воробьиного носа””.
Еще одно горьковское крылатое выражение, из тех, что вооружали сталин-ских опричников. Сразу вспоминается и другое: “Если враг не сдается, его уничтожают”.
Павел оборонялся как мог — словом. Но только ответ его не доcтигал ушей современников:
Неужель правители не знают,
Принимая гордость за вражду,
Что пенькой поэта пеленают,
Руки ему крутят на беду?
. . . . . . . . . . . . . . .
Песнь моя! Ты кровью покормила
Всех врагов. В присутствии твоем
Принимаю звание громилы,
Если рокот гуслей — это гром.
Это стихотворение, “добытое оперативным путем”, 5 февраля 1935-го Секретно-политический отдел представил Генриху Ягоде с докладной “о продолжающихся антисоветских настроениях” Павла Васильева и с предложением о его аресте. Глава ОГПУ наложил умилительную резолюцию: “Надо подсобрать еще несколько стихотворений”.
А вскоре в газете “Правда” было опубликовано письмо двадцати советских поэтов, призывающих к расправе над Павлом Васильевым, уже исключенным из Союза писателей и запрещенным к печати. Поводом стала драка между ним и комсомольским трубадуром Джеком Алтаузеном, которую Павел по пьянке сопровождал, как сказано в газете, “гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками”. Ну и поцапались, в конце концов, два поэта-забияки, стоит ли выносить это на страницы такой солидной газеты — на весь мир? Да еще “шить” политику? А среди подписантов значились не только агитаторы-рифмоплеты вроде Безыменского, но и талантливые люди — такие, как Владимир Луговской или Борис Корнилов.
Один из подписавших, Михаил Голодный, опубликовал вскоре мстительные стишки, обращенные к Павлу, уже засаженному в тюрьму на полтора года “за бесчисленные хулиганства и дебоши”:
И будешь лежать ты,
Общипанный, длинный,
Рукой прикрывая
Свой хитрый глаз.
Ибо, как буря,
Наш лозунг единый:
Кто с нами не хочет —
Тот против нас.
А вот Осип Мандельштам видел поэта-изгоя совсем другими глазами: “В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев”.
КТО СОЧИНИЛ ЭТУ ГАЗЕТУ?
Ивана Макарова взяли на другой же день после Павла Васильева, 7 февраля, дома, на Ленинской улице. Жена Вера вспоминала, что он простудился, лежал с температурой.
Они уже ждали этого часа. Успокаивал:
— Что плачешь, я ни в чем не виноват…
Вера заранее стала раздавать рукописи на хранение надежным людям. И потом, после его ареста, заботливо собирала все уцелевшие бумаги и бумажки, и даже кисточки, которыми он рисовал, прятала и перепрятывала, пока не пришли за ней самой.
Среди сбереженного Верой — газета, которая лежала на его письменном столе, — “Известия” от 24 января 1937-го, воскресный номер.
Убогое грязно-желтое полотнище: крикливые угрозы, политическая карикатура жизни — материалы процесса по делу “Параллельного антисоветского троцкистского центра”. Очередное заклание, поедание партийно-советскими вожаками друг друга, на этот раз главные обвиняемые — Пятаков, Радек, Сокольников, Серебряков. Иван читает газету очень внимательно, с карандашом, выделяет фразы с упоминанием Бухарина, прекрасно понимая, откуда ему грозит опасность. “Правые в лице Бухарина и Рыкова оружия не сложили, только временно притихли”. Прочитав в репортаже из зала суда такой текст: “Среди присутствующих — писатели А. Н. Толстой, Лион Фейхтвангер, Фадеев и др. Непримиримая ненависть, непреодолимое презрение, невыразимая брезгливость во взорах, которые устремлены на подсудимых…” — Макаров делает к этому фрагменту комментарий на полях газеты, будто набрасывая какой-то свой новый замысел: “Глава └Пью и ем”. Боязнь потерять все это. Им дано видеть, этим бездарностям, им можно списывать готовое, этим холуям. Но мне надо вообразить все это”. Слева — отдельная приписка: “Рождение человека. Часть первая. Уход в шалаш”. Справа — еще более загадочное: “Человек, человек! Скворец, уговор!” А по верхнему краю — с трудом удалось разобрать, после многих попыток — фраза: “Кем сочинена эта газета?” — и зачеркнуто тут же, на всякий случай.
Кто сочинил эту газету?! А кто сочинил следственное дело его, Ивана Макарова? Да все та же многозевная, вездесущая и всемогущая гидра!
Критики обвиняли Макарова в психоиррационализме. Но такого фантасмагорического мрака, какой ждал его теперь, он и представить себе не мог. Никакого воображения не хватит! И все же многое, что случилось с ним в тюрьме, будто предвидел заранее! В сохраненной его женой, не опубликованной до сих пор автобиографической зарисовке “Как я себя погубил” писал:
“…А дальше приходит Великий Инквизитор. Неумолимый палач — сознание. Он, высокий, сморщенный старик, вытягивает длинный, сухой холст пергамента:
— А в чем социальный смысл сего творения?
Вместе с Великим Инквизитором приходит масса мелких палачей, и у каждого своя пытка”.
На Лубянке Макаров попал в руки сержанта Семена Павловского, который отличался особой лютостью. А чего церемониться-то с врагами народа! Есть простой и безотказный способ расколоть любого, способ, старый как мир и к тому же указанный начальством, стало быть, узаконенный — кулак. Чего мудрить-то?
“Бить морды при первом допросе, брать короткие показания на пару страниц от └участника организации” о новых людях”, — наставлял своих молодцов замнаркома внутренних дел Заковский. Один из исполнителей этого приказа, председатель расстрельной тройки по Москве и области М. И. Семенов, арестованный позже, рассказывал, что такая установка “вызывала массовые, почти поголовные избиения арестованных и вынужденные, клеветнические показания не только на себя, но и на своих знакомых, близких, сослуживцев и даже родственников, а также на лиц, которых они никогда не знали”.
По следствию — и суд: “За один вечер мы пропускали по 500 дел и судили по несколько человек в минуту, приговаривая к расстрелу при рассмотрении дел └альбомным порядком””.
Куда же смотрели партия и правительство и, главное, “величайший гуманист всех времен и народов”? А туда же. Без его ведома никто бы на такое не осмелился. Сталин даже не счел нужным это особенно скрывать — в своей шифротелеграмме 10 января 1939-го разъяснил, что применение физического воздействия в практике НКВД было допущено с 1937-го с разрешения ЦК ВКП(б) и что этот метод “должен обязательно применяться и впредь как совершенно правильный и целесообразный метод”.
Так что с санкции, по прямой указке кремлевского пахана чекистские урки, человекообразные звери, превращали лица в “морды” и “били при первом до-просе”. Без всяких там идейных заморочек и доказательств вины — примитивно, по кулачному праву. Такая система была внедрена и утверждена сверху донизу, по всей цепочке палачей — от Сталина до Павловского.
Брали человека как некое сырье, полуфабрикат, и делали из него нужное изделие — по заказу и рецепту — это и есть провозглашенная большевиками “переделка человека”, не в бухаринской теории, а в сталинской практике. Неужто был прав бедняга Бухарин, когда говорил: “ГПУ свершило величайшее чудо всех времен. Оно сумело изменить саму природу русского человека”? И какими душераздирающими подробностями сие сопровождалась — это уже лубянская кухня, это в протоколах не фиксировалось. Ставка на самое могучее и древнее — биологический закон выживания: за клевету на себя и других обещана жизнь.
Лубянские досье являют всю палитру человеческого поведения в нечеловеческих условиях. Ведь фактом ареста человек выбрасывался в иной мир, в великое одиночество, начиналось испытание всех его качеств, способности и на подвиг, и на злодейство. И кажется, люди одновременно и лучше, и хуже, чем мы думаем, всегда больше наших представлений о них.
Железные партийцы, попадая в застенок, зачастую держались малодушней и быстрее сдавались, в отличие от тех, чью душу держал не генсек, а Бог. Как же так, родная партия их предала! Быть такого не может. Партия не ошибается. И остается признать, что это ты сам — предатель. Но ведь и это неправда! И выхода из этой западни нет. А верующие, те и не ожидали справедливости на земле, их правда была на Небе.
Мало кто даже перед смертью нашел мужество сорвать с себя партийную маску и вместо привычной демагогии произнести простые, человеческие слова. Как это сделал, например, в своем последнем слове первый секретарь компартии Узбекистана Акмаль Икрамов: “Я сейчас — раздетый человекоподобный зверь”.
Одни молчали, словно воды в рот набрали, другие — крови…
А бывало, про себя рассуждали и так: если упрусь — все равно добьются пытками. И будет еще хуже, заложу еще больше. А пока хоть контролировать себя могу. Психология заложника: буду сопротивляться — возьмут близких. Пусть лучше погибну я, раз так суждено, ценой их спасения.
Муки физические соединялись с душевными и неизбежно приводили к надлому. Человек переставал сопротивляться, ему становилось все равно, он уже даже хотел смерти, как избавления от мук. Так ждут ее неизлечимые больные — когда умереть легче, чем жить, она кажется уже не злом, а единственным выходом. Поэтому большинство и умирало молча, покорно. Попав в этот, не загробный, а вполне реальный ад еще при жизни, человек испытывал такой внутренний переворот, который может понять лишь тот, кто сам это пережил…
Водить рукой по бумаге, то есть писать, сержант Павловский не любил. Использовал такую чекистскую тактику — загнав подследственного в угол показаниями, выбитыми у других, заставлял его строчить подробные собственноручные показания, а потом уже, по этой шпаргалке, и кроил на скорую руку протоколы допросов, уснащая их обильно выражениями из стандартного набора политического компромата. Кашу маслом не испортишь!
Сколько бы ни отпирался Иван Макаров поначалу, результат был предрешен. 23 марта на свет появляется подписанный протокол, после которого подследственного можно уже оставить в покое, вернее, поставить к стенке. На бумаге все выглядит гладко: “Я решил давать откровенные показания”. Что за этим стоит, мы знаем.
“Я высказывал, что в СССР осуществляется не социализм, а голая непри-крытая эксплуатация трудящихся. Политика партии приводит страну к гибели, коллективизация является лишь орудием для выколачивания средств из крестьянства и ведет к разорению страны. Я обвинял ВКП(б) в том, что она осуществляет эту политику путем полицейского террора, превращая Россию в николаевскую казарму”.
Беспощадный приговор выносит писатель преступной власти! И как знать, может быть, за этим стоит подсознательное желание: раз уж нет возможности бороться с насилием и ты в безысходной ловушке, — выговориться напоследок, не сгинуть просто так, бездарно, “сказать себя”, положив конец двоедушному существованию, вдруг кто-нибудь, когда-нибудь услышит, выкрикнуть правду, сорвать идиотскую плакатную улыбку с трагического лица человека.
ОГПУ — НАШ ВДУМЧИВЫЙ БИОГРАФ
Как-то так получалось, что ни одна встреча у писателей без злодейств против Сталина не обходилась. Однажды Иван Макаров уговаривал Павла Васильева написать поэму “Иосиф Неистовый” и показать гибельную для крестьянства политику. В другой раз, в ресторане напротив телеграфа, где частенько выпивали писатели, Юрий Олеша попросил Павла прочитать его стихи о вожде. Тот, правда, отказался — место уж слишком неподходящее.
Впрочем, стихи эти, отчаянные, самоубийственные, были чекистам известны. Они фигурируют в следственном деле “Сибирской бригады” — группы молодых писателей Николая Анова, Евгения Забелина, Сергея Маркова, Леонида Мартынова, отправленных в 1932-м в ссылку за антисоветчину. Органы не только делали биографию писателя, но и сохраняли ее в своих необъятных анналах. “ОГПУ — наш вдумчивый биограф”, как точно выразился в своих стихах Мартынов. Проходил тогда по этому делу и Павел Васильев, но обошлось, отделался испугом. Однако стихи о Сталине были не из тех, что забываются, они остались лежать в лубянском архиве, как мина замедленного действия.
История их такова. Друг Павла, прозаик Николай Анов, работавший в журнале “Красная новь”, вывесил на стене в редакции “шесть условий товарища Сталина” — из речи того на совещании хозактива, экономические прописи, которые вдалбливались в сознание всего населения. Как-то, когда Павел заглянул в редакцию, Анов предложил ему зарифмовать их гекзаметром. Поэт сел и написал экспромт, дошедший до нас не полностью из-за неприличных слов. Но и того, что осталось, достаточно — человек, сочинивший и публично прочитавший такое, был обречен.
Эта эпиграмма написана раньше знаменитого, вошедшего в историю антисталинского “Мы живем под собою не чуя страны…” Осипа Мандельштама и тоже достойна перенесения из следственного дела в антологию русской поэзии ХХ века:
Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына.
Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело.
Нарезавши тысячи тысяч петель,
насилием к власти пробрался.
Ну что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне,
семинарист неразумный!..
В уборных вывешивать бы эти скрижали…
Клянемся, о вождь наш, мы путь твой усыплем цветами
И в жопу лавровый венок воткнем.
Как же Павел уцелел при такой крамоле? Просто ему очень повезло на следователя, который за рамками чекистских обязанностей оказался еще и любителем литературы: познакомившись со стихами молодого поэта, понял, что перед ним — большой, истинный талант. Тогда — время еще было не такое зверское — этот следователь, Илья Илюшенко, сделал все, чтобы спасти своего арестанта: несмотря на явно антисоветские стихи, Васильев был осужден условно и вышел на волю. Помогло Павлу и “чистосердечное раскаяние”, вернее, то, что “сотрудничал со следствием”, словоохотливо живописал грехи — свои и своих товарищей.
И вот теперь, спустя пять лет, они опять встретились. Среди вымуштрованных, на все готовых следователей обнаружилась белая ворона. Случай исключительный, почти невероятный!
Видя сочувствие, Павел все обвинения отрицал, винился лишь в том, что часто выпивал и по пьянке допускал неосторожные высказывания. О том, что произошло дальше, рассказал сам Илюшенко, допрошенный как свидетель через двадцать лет, при реабилитации поэта:
“Я верил Васильеву, верил в его невиновность и несколько раз докладывал начальнику Секретно-политического отдела Литвину. Мною также проверялись и имеющиеся показания на Васильева. Я уже сейчас точно не помню, чьи это были показания — Карпова или Макарова. При проверке этих показаний я беседовал с Карповым, а может быть, с Макаровым, о достоверности его показаний. В беседе он мне сказал, что эти показания являются неверными, так как даны им под воздействием следователя. Он мне также заявил, что если его вновь будут бить, то он даст любые показания не только на Васильева Павла, но и на других, на кого от него потребуют.
После этого мною был написан рапорт на имя Литвина, в котором я писал, что Васильева считаю невиновным, а показания на Васильева не соответствующими действительности. Это было в конце апреля или в начале мая 1937 года.
На очередном оперативном совещании Литвин └прорабатывал” меня и говорил, что я не верю в их дело, то есть в борьбу с контрреволюцией. От следствия я был отстранен, и дело Васильева было передано Павловскому… О том, что Павловский недобросовестно относится к следствию, говорит хотя бы тот факт, что на одном из оперативных совещаний он с цинизмом говорил о том, что при ведении следствия от подследственных в показаниях он └меньше двух иностранных разведок и меньше тридцати участников в контрреволюционной организации не берет”. Я также знаю, что Павловский к заключенным применял меры физического воздействия и этим способом от заключенных добивался нужных ему показаний…
Я хотел отвести от Васильева обвинения в террористической деятельности и сохранить его для литературы. Павла Васильева я считаю крупным, талантливым поэтом, и никаким террористом он не был. А показания Карпова или Макарова, точно не помню, о том, что Васильев хотел совершить теракт против Сталина, являются вымышленными или данными под физическим воздействием следствия, ибо в тот период этот метод получения показаний от арестованных широко практиковался”.
Илюшенко сначала отстранили от дел, а через несколько месяцев арестовали. Обвинение — потакал контрреволюции, а значит, соучастник. В конце концов, ему крупно повезло — остался жив, поплатился только карьерой: был направлен работать в норильский лагерь, а вскоре уволен и оттуда и исключен из партии — “за невыполнение оперативных указаний руководства и за невозможностью использования”. В общем, не подошел для роли карателя, оказался не ко двору.
Это он, Илья Игнатьевич Илюшенко, сохранил в памяти, спас для потомства последние стихи Павла, написанные им в Бутырской тюрьме, — редчайший случай, когда и среди чекистов нашелся благодарный читатель, “поэта неведомый друг”. Тогда Павел еще верил, что останется жить и что его ждет лагерь где-нибудь на далеком Севере. Стихи посвящены его жене Елене.
Снегири взлетают красногруды…
Скоро ль, скоро ль на беду мою
Я увижу волчьи изумруды
В нелюдимом, северном краю…
А вскоре после того, как были написаны эти стихи, из-под ястребиного пера поэта вышло сочинение, явно вдохновленное кулаками нового следователя — сержанта Павловского.
“Народному Комиссару Внутренних Дел Н. И. Ежову от Васильева П.Н.
З а я в л е н и е
Начиная с 1929 г., я, встав на литературный путь, с самого начала оказался в среде врагов Советской власти. Меня взяли под опеку и воспитывали контрреволюционные Клюев и Клычков, а затем антисоветская группа └Сибиряки”, руководимая Н. Ановым, и прочая антисоветская компания. Клюевы и Ановы изуродовали мне жизнь, сделали меня политически черной фигурой, пользуясь моим бескультурьем, моральной и политической неустойчивостью и пьянством.
В 1934 г. ряд литературных критиков во главе с И. Гронским прививали мне взгляды, что я единственный замечательный национальный поэт, а окружавшие в бытовой и литературной обстановке враги Сов. власти (А. Веселый, Наседкин и др.) подхватывали это, прибавляя: да, поэт единственный и замечательный, но вместе с тем не оцененный, несправедливо затираемый совет-ской общественностью…
Я дожил до такого последнего позора, что шайка террористов наметила меня как орудие для выполнения своей террористической преступной деятельности. Однажды летом 1936 г. мы с Макаровым сидели за столиком в ресторане. Он прямо спросил меня: └Пашка, а ты бы не струсил пойти на совершение террористического акта против Сталина?” Я был пьян и ухарски ответил: └Я вообще никогда ничего не трушу, у меня духу хватит”…
Мне сейчас так больно и тяжело за загубленное политическими подлецами прошлое и все хорошее, что во мне было.
3 июня 1937 г. Павел Васильев”
С такого документа, собственно, начинались почти все следствия в то время. Был задан сценарий: разоблачите себя, покайтесь сразу и во всем, докажите собственную вину и распишитесь. Вы сами себе и подготовите смертный приговор, так что нам ничего другого и не останется, как вас прикончить. Вы как бы сами себя и расстреляете — так мы это оформим. Признание подсудимого — царица доказательств!
Но вам мы этого не скажем. Работайте, старайтесь, надейтесь, что “чистосердечным раскаянием” вы, чем черт не шутит, может, и заслужите прощение, возможность дышать. Вам надежда, а нам — признание вины. Все равно — конец один. А потом — и концы в воду.
По бумагам следствия видно, как искажается подпись Павла — от допроса к допросу, превратившись в конце концов в какую-то бессильную, невыразительную линию. Тогда донеслась о нем из-за решетки неутешительная весть: седой, с переломленным позвоночником, вытекшим глазом. Слышали от человека, видевшего поэта в Лефортовской тюрьме.
На последнем допросе, 10 июня, Павловский еще раз пытал Павла о теракте, но получил тот же ответ: да, разговоры вели, но после я испугался, и ничего больше не было. Этот протокол начальник отделения Журбенко украсил резолюцией, жирным черным карандашом: “К т. Павловскому. Надо получить показания по Т в более развернутом виде. Срок 13.6.” “Т”, разумеется, — террор. Пришлось сержанту снова, аврально и бессонно, от чего он, должно быть, еще больше озверел, таскать в свой кабинет полувменяемых арестантов, выявлять и заострять в протоколах их вражеское лицо.
Тут же состряпал Павловский и постановление об окончании следствия — опять вытаскивай жалких камерников для подписи! Настрочил обвинительное заключение по делу каждого — статьи 58-8 и 58-11, участие в антисоветской организации и подготовка теракта. Тем временем их отделение переименовали, перевернули шестерку, получилась девятка, не ошибись!
А после меняй выражение лица, неси бумаги на подпись начальству, одну за другой. Все выше и выше — к капитану Журбенко, к майору Литвину и дальше — к самому наркому Ежову и прокурору Союза Вышинскому. К сбмой вершине…
ИМЕНА И НОМЕРА
Процедура эта — одна из самых больших тайн Кремля и Лубянки. Приот-крыть ее удалось лишь недавно, а узнать до конца не придется уже никогда.
Следствие окончено, судьбы подследственных подлежат теперь суду. Но еще раньше, до этого так называемого “суда”, они, судьбы, сжимаются в сверхсекретном списке — простом машинописном перечне имен, с делением лишь по категориям: 1-я — расстрел, 2-я — 10 лет лагеря. Несколько таких списков, составленных в центральном аппарате НКВД, сшиваются под общей обложкой — “Список лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР” — и ложатся на стол самого вождя. Именно в тот момент, когда он, просквозив их глазом, ставит свою подпись на обложке, и решаются эти судьбы — живые имена превращаются в мертвые номера.
Обычно Ежов сам привозил cписки в Политбюро. Эта “работа” не фиксировалась в протоколах заседаний и не оформлялась в виде решений — все решалось неформально, келейно, как на бандитской сходке. К подписям допускались лишь несколько человек — узкий круг самых приближенных к державному пахану, при этом почти всегда присутствовал и Ежов, чтобы в случае чего дать разъяснения.
Возможно, такие сходки проходили не только в кремлевском кабинете Сталина, но и на его даче — мгновенным росчерком, двумя буквами “за” генеральный палач уничтожал тысячи и тысячи людей, большинство из которых он не знал и в глаза никогда не видел. Вряд ли он и его “шестерки” не понимали, что совершают преступления, равных которым не бывало в истории человечества, но тем крепче это повязывало их между собой и придавало решимости — терять им уже было нечего, все они, замаранные кровью, становились заложниками этой страшной тайны.
Столько палачей на одну человеческую душу, что все равно не спасешься! Начиная с критиков, которые на газетных площадях объявляют тебя врагом народа и требуют беспощадных кар, — тут и вездесущие стукачи под всевозможными масками, бдительные начальники и сослуживцы, и, уж конечно, собственно чекисты, прокуроры и судьи. И лишь потом, уже в последнюю очередь, приходит час проспиртованных, озверелых палачей-исполнителей с револьверами в руках.
Но важно знать, что ниточку жизни каждого, кто попадал в сталинские расстрельные списки, обрывал сам тиран, суд же был только бюрократическим фарсом, техническим оформлением уже вынесенных приговоров. Лубянка готовила кровавое блюдо — шеф-поваром был Сталин. И можно с полным основанием сказать: все, кто расстрелян в это время по приговору Военной коллегии, на самом деле погублены по личному приказу Сталина и его верховной банды.
Машина уничтожения почти не давала сбоев. Эта отлаженная схема — готовит списки НКВД, утверждает Политбюро, оформляет Военная коллегия — действовала весь период Большого террора, с февраля 1937-го до сентября 1938-го, когда Сталин из тактических соображений опять начал менять руководство НКВД и размах репрессий стал ослабевать.
Одиннадцать толстых томов, сотни сталинских расстрельных списков полвека хранились в кремлевском архиве и лишь в недавнее время были наконец рассекречены, открылись пораженному взору.
Том 1 (опись 24, дело 409).
“Москва — Центр
Список лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР
26 июня 1937 года
1 категория”
В этом списке на сто два человека значатся:
“…9. Васильев Иван Михайлович,
10. Васильев Павел Николаевич…
33. Карпов Михаил Яковлевич…
50. Макаров Иван Иванович…”
И поперек обложки, размашисто, карандашами разных цветов:
“За И. Ст.” — и вслед, рикошетом:
“За, за, за, за…” — Каганович, Ворошилов, Жданов, Микоян.
После этого списки возвращаются в НКВД, а оттуда отправляются на рассмотрение выездных сессий Военной коллегии вместе со следственными делами. Туда же везут и самих узников в закупоренных “воронках” с надписями “Хлеб” или “Мясо”, чтоб не омрачить энтузиазма, не спугнуть светлых улыбок строителей коммунизма.
После резолюции Сталина друзья-писатели попали в очередь на смерть. Их держали в Бутырках. 14 июля, на подготовительном заседании Военной коллегии, дела их приняли к рассмотрению, точнее сказать, просто оформили все бумаги для процедуры “суда”.
В этот день подсудимых перевели из Бутырок в Лефортово, ватага следователей — Павловский, Шепелев, Колосков, под началом Журбенко — еще раз взяла их в оборот: кого уговаривали, кого стращали, чтобы не вздумали отказаться от показаний, не подвели. Только тогда у них якобы есть шанс выжить.
Судопроизводство велось “с применением закона от 1 декабря 1934 г.”, введенного после убийства Кирова. Что это означало? Рассмотрение дел шло в ускоренном порядке — без защиты и без вызова свидетелей. Не допускалось ни кассационное обжалование, ни подача прошений о помиловании. Вдобавок к тому приговор приводился в исполнение н е м е д л е н н о после вынесения (только в 1956 году это изуверское постановление было отменено!).
В те месяцы перегруженная делами тройка Военной коллегии иногда приговаривала к расстрелу больше ста человек в день. Даже если бы она заседала все 24 часа в сутки, на человека приходилось бы меньше 15 минут! Беззаконие, возведенное в закон, с сохранением лишь видимости судебной процедуры. Это был настоящий конвейер смерти, когда лица обреченных мелькали перед судьями, как в кино при ускоренном показе, почти не фиксируясь.
Есть свидетельства, что они, судьи, не только не разъясняли подсудимому его права и не выслушивали его показания, — не было времени ни для зачтения полностью обвинительного заключения, ни для ритуального “суд удаляется на совещание”, ни для написания там приговора. Он заготавливался заранее и даже не оглашался — во избежание истерики и лишних хлопот! Председатель говорил: “Приговор вам будет объявлен” — и осужденного уводили, и до по-следней минуты он не знал, что его ожидает. Приговор оглашали уже перед казнью.
В Лефортове и разыгрался этот очередной судебный фарс, вечером 15 июля.
Подсудимых вызывали по одному. Судя по протоколу, дело каждого заняло у судебной тройки с неизменным коренником, армвоенюристом В. В. Ульрихом, ровно по 20 минут (к примеру, время Павла Васильева — 19.20—19.40) и состояло только в том, чтобы соблюсти формальности: “удостоверить личность” — немудрено и перепутать! — зачитать скороговоркой суть обвинения, спросить, признает ли узник себя виновным, и дать последнее слово.
Все подсудимые — и Карпов, и Макаров, и оба Васильевы, Павел и Иван, — виновными себя признали, показания, данные ими на следствии, подтвердили.
Их расстреляли в той же Лефортовской тюрьме, поскольку приговор следовало приводить в исполнение немедленно. После полуночи. По календарю было уже 16 июля. Как именно все произошло, успели ли они проститься, перекинуться словом или взглядом, этого мы никогда не узнаем. Палачи вымерли, а случайных свидетелей быть не могло. Давать простор воображению здесь неуместно.
Как вспоминал военный прокурор Н. П. Афанасьев, Ежов приказал оборудовать в Лефортовской тюрьме особое помещение для расстрела — это было старое приземистое здание с толстыми стенами в глубине двора. Первая комната — что-то вроде “приемной”. Здесь Афанасьев в последний раз видел Ежова, чтобы выполнить свою формальную миссию — удостоверить личность бывшего наркома перед расстрелом. И вторая комната… Именно там, где были расстреляны Ежовым сотни людей, нашел смерть и он сам.
Мало кто из палачей, доживших до наших дней, согласились раскрыть рот и, под условием не называть фамилий, поведали хоть что-то о своей редкой профессии. Говорят, приговоренные к смерти часто менялись внешне до неузнаваемости, седели на глазах. Многие впадали в истерику, бредили наяву. Иные умирали до исполнения приговора — от разрыва сердца. Редко кто пытался сопротивляться — таких сбивали с ног, скручивали руки, надевали наручники.
Палачи жили как нелюди. Приходилось приводить в исполнение по много приговоров в день. Стреляли из револьвера “наган” почти в упор, в затылок, возле левого уха. Наганы раскалялись, обжигали — тогда их меняли, целый ящик был наготове. На руках — резиновые перчатки, на груди — фартук.
Стресс снимали водкой — положено по инструкции. Сознание затуманивалось, нагоняли на себя злобу, представляя, что перед ними и впрямь злейшие преступники, враги. Многие спивались, повреждались в уме. Но были и такие, кто прожил долго, в чинах, почете, довольстве и гордости за свой тяжкий труд во славу Родины.
Известно, что тела казненных 16 июля писателей были преданы земле на Донском кладбище.
И все же, как они умирали? О чем думали? Может быть, о том же, что и герои их книг, тоже идущие на эшафот, ведь писатели вкладывали им собственные мысли, переливали свою кровь? Например, вот этот, из повести Ивана Макарова “На земле мир”:
“Родина, — говорит, — родина! Стыдно за такую родину. Позор один. Один позор. Вы только подумайте, господин надзиратель, что на этой родине творится. Все лучшее, все, что могло бы избавить человечество от мук невыносимых, все это лучшее погубляется. Вот мы, господин надзиратель, про писателей заговорили, а ведь самых лучших-то из них извела родина. Ведь только и жилось тем писателям хорошо, что у нашего деспотизма зад лизали, да на кончик пальца, как на дирижерскую палочку, смотрели. А ведь с настоящими-то писателями что сделали? За кого ни возьмись!.. Родина! Родина! Не родина, а тирания, скопище и засилие подлых, захлюстанных чиновничьих душонок…”
ТЕРАКТ В ВИДЕ ПРОТЕСТА
В ту же ночь, на 16 июля, там же, в Лефортове, теми же палачами была расстреляна еще одна группа писателей. И судили их в тот же день, только утром. И проходили они по тому же сталинскому списку от 26 июня, только номера другие:
“1 категория
…36. Кириллов Владимир Тимофеевич…
55. Мещеряков Тимофей Степанович…”
А вот поэт Герасимов Михаил Прокофьевич числится в этом списке почему-то по второй, лагерной категории, хотя на самом деле был расстрелян в ту же ночь.
Все они тоже стали добычей гигантской братской могилы на Донском кладбище.
Голгофа одна, но путь на нее у каждого свой.
Юбилейная волна — столетие со дня смерти бессмертного Пушкина — не миновала ни одного селения в нашей необъятной. Докатилась она и до Пензы — ничем особо не примечательного, провинциального града. На литературных вечерах, кроме начальства, стахановцев, артистов и местных тружеников пера, выступали и гости из Москвы — известный поэт-пролетарий Владимир Кириллов и прозаик, боец легендарной Первой конной Тимофей Мещеряков. После аплодисментов, как водится, — застолье с выпивкой и первый тост… можно погадать, в честь кого был этот тост, какой гений оказался впереди — Пушкин или Сталин. Зазвенели вилки и ножи, зажужжала беседа, голоса потеплели.
Тут кто-то совсем некстати завел разговор о проходящем в Москве процессе “Параллельного антисоветского троцкистского центра” и об обвиняемом на нем крупном большевике-ленинце, теперь заклятом враге — Леониде Серебрякове. Наступила тишина, и в ней отчетливо прозвучал голос Владимира Кириллова, говорившего сидящему рядом Мещерякову:
— Серебряков — мой друг, еще со времен царской ссылки. Если его расстреляют, я подниму в Москве целый скандал!
На календаре было 30 января, собравшиеся не знали, что как раз в этот день Серебряков был приговорен к смертной казни.
Той же ночью Кириллова арестовали, а всех других участников застолья допросили как свидетелей. Деваться некуда, да, подтвердили они, говорил московский гость такое и даже собирался послать телеграмму протеста против приговора Серебрякову. Должно быть, пензенские чекисты хотели выслужиться перед начальством, поймав крупную рыбу, и в справке на арест поэта добавили от себя: “Высказывал террористические настроения, заявив, что, если Серебряков будет расстрелян, то он совершит теракт против Сталина”. В другом документе — вариация: “Кириллов сознался, что имел намерение совершить теракт против товарища Сталина в виде протеста против приговора Верхсуда по делу Серебрякова и др.”.
Теракт в виде протеста!
Поначалу Кириллов, конечно, все отрицал, но, после соответствующей обработки на Лубянке бригадой Журбенко—Павловского, 13 апреля начал “признаваться”: и дружба с Серебряковым превратилась в преступную связь с троцкистами, сорвавшаяся во хмелю неосторожная фраза — в терзамысел, а литературные знакомства — в заговор.
Тимофей Мещеряков, бывший красный конник армии Буденного, “писатель-журналист”, как он себя называл, подчеркивая, что пишет только о том, что сам пережил, соавтор Кириллова по пьесе “Эскадрон”, попал в новую каэргруппу автоматически — раз был свидетелем терзамысла, значит сообщник. Его арестовали уже на следующий день после допроса Кириллова и тоже завертели в водовороте следствия.
Вслед за ним, 16 мая, настал черед Михаила Герасимова, который был для Кириллова больше чем друг — собрат в поэзии и в жизни. Два этих имени вошли в историю литературы вместе, и в критических обзорах их часто приводили рядом, разделяя лишь запятой. Самые известные пролетарские поэты. Участники трех революций. Оба побывали в царской тюрьме и ссылке, Октябрь восприняли как величайший праздник. Шли по жизни рука об руку, плечом к плечу. В первые годы советской власти, когда их голоса звучали громко и широко, основали и возглавили знаменитую “Кузницу” — литературную группу писателей-пролетариев. Нэпа не поняли и не приняли — за что боролись? — и выбыли тогда из партии принципиально, потому что оказались левее ее, в стихах на смену космически-торжественным мотивам зазвучало разочарование.
При всем том по характеру это были очень разные люди. Кириллов — натура открытая, прирожденный общественник, в то время как его друг Герасимов сторонился толпы, предпочитал одиночество.
Конечно же, у Кириллова, которого всегда выбирали на важные посты, образовался за многие годы обширнейший круг знакомств. Он успел поработать и в Пролеткульте, и в Наркомпросе, состоял в свое время и председателем Всероссийской ассоциации пролетарских писателей (ВАПП), и председателем Всероссийского союза писателей. Причем он был именно коллективистом, а не карьеристом и в конце концов оказывался у высшей власти штрафником, лишаясь своих постов из-за принципиальных расхождений, к примеру из-за несогласия с травлей неодномерных писателей.
И все же к 1937-му оба — и Кириллов, и Герасимов, еще совсем не старые, под пятьдесят, — жили воспоминаниями о былом, мало писали и печатались, больше выступали, ездили по стране, заседали в различных президиумах, исполняли должности в писательском союзе.
И вот теперь они опять оказались рядом, за решеткой, и должны были — так захотела власть, которую они утверждали! — уничтожать себя и друг друга, признаваясь в преступлениях, которых не совершали. Еще вчера объявлявшие других изгоев общества “бывшими” — ныне сами стали такими. Судьба и дальше не разлучала их.
Теперь, в тюрьме, Михаил Герасимов, которого за железные скулы и неж-ную улыбку, за авантюрную биографию прозвали “советским Джеком Лондоном”, пишет нечто такое, что уже нельзя назвать ни литературным произведением, ни даже юридическим документом, а скорее отрывком из истории болезни, свидетельством разрушения психики и сознания. Это письмо-заявление наркому Ежову от 18 июня:
“…Я благодарен следствию, которое сумело снять пелену с моих глаз и показать, на краю какой бездны я находился, и долгими слезами раскаяния омыть свое лицо. Я искренне и чистосердечно признался во всем следствию. И толчком к этому было то, что я увидел вас, Николай Иванович. Однажды ночью вы заглянули в комнату, где я давал показания. Такая неизъяснимая отеческая доброта струилась из ваших глаз, такая сила света и правды излучалась от вас. Солнце взошло на полночном горизонте. Я был ослеплен, уничтожен, расплавлен до конца. Я понял, что перед лицом такой правды я не могу скрыть ни одного штриха, ни одного темного пятнышка своей души.
Не уничтожайте меня. Я прошу о снисхождении. Разрешите суровым, но прилежным трудом искупить свои преступления, чтобы после вернуть почетное высокое звание старейшего пролетарского поэта и гражданина СССР. Дайте возможность развернуть творческие силы мои. Я чувствую буйное лириче-ское цветение в себе. И целым рядом стихов и поэм быть нужным революции. Я хочу положить обнаженное сердце поэта к ногам вождей и великой родины. Я хочу воспитать четверых детей в духе беспредельной любви к величайшей святыне человечества, к Сталину, чье бессмертное имя пылает неугасимым огнем в сердцах людей и на девственных снегах полюса, ослепительным звездным сиянием горит в космических пространствах миров.
Я раздавлен страданием и болью.
Заключенный Михаил Герасимов”
Вот уж кого, казалось бы, должна была любить советская власть! А она их уничтожала, лучших своих сынов, — демонстрируя свою патологию, изначальную неправедность и порочность.
Владимир Кириллов прославился стихотворением “Мы”:
Мы во власти мятежного, страстного хмеля;
Пусть кричат нам: “Вы палачи красоты”,
Во имя нашего Завтра — сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи, растопчем искусства цветы…
Эти строки были написаны на гребне революции, когда артиллерия красных палила по юнкерам, засевшим в Кремле, разрушая попутно памятники истории и культуры. Пушками, кстати сказать, командовал тоже поэт — футурист Василиск Гнедов. Стихи Кириллова вызывали восторг, захватывали дух. К тому же — сбросу классиков с парохода современности — призывал и Маяковский: “А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?”, рифмуя в духе времени Растрелли с “расстрелян”. Маяковский подарил тогда собрату по поэзии свою книгу с красноречивой надписью: “Т. Кириллову. Однополчанин по битвам с Рафаэлями. Маяковский”.
Можно ли говорить об историческом возмездии? Ведь сбылось то, к чему они, эти поэты, призывали, когда воспаленные их стихами новые хозяева жизни, вслед за разрушением музеев и растаптыванием цветов искусства, стали сжигать и своих, живых Рафаэлей.
“Литературных серебряковцев” подвергли тому же трагическому фарсу “суда”, что и “литературных бухаринцев”. Брызги крови на стенах расстрельного подвала в Лефортове — и крестьянских писателей, и пролетарских поэтов — перемешались, слились, как на знамени их государства.
Главное преступление у всех — хотели убить Сталина. Есть в этом и какой-то скрытый смысл, ведь главным их убийцей стал именно он, Сталин.
Конечно, никакими террористами наши герои не были и даже не могли быть. И все же с точки зрения сталинской власти они — преступники. Потому что сопротивлялись этой власти как могли — мыслью и словом. Потому что без свободы мысли и слова — поэта нет. Как при свободе мысли и слова — нет тирана.
СДАН ЗАЖИВО В АРХИВ
Впереди одна тревога,
И тревога позади…
Посиди со мной немного,
Ради Бога, посиди!
<…>
Завтра, может быть, не вспыхнет
Над землей зари костер,
Сердце навсегда утихнет,
Смерть придет — полночный вор… —
так писал Сергей Клычков в одном из лучших своих стихотворений.
За ним пришли ровно в полночь, 31 июля 1937-го. Случилось это на даче. Его жена Варвара Горбачева вспоминает: “Он зажег свечу, прочитал ордер на арест и обыск и так и остался сидеть в белом ночном белье, босой, опустив голову в раздумье. Смуглый, очень худой, высокий, с темными волосами, остриженными в кружок. В неровном, слабом свете оплывающей свечи было в нем самом что-то такое пронзительно-горькое, неизбывно-русское, непоправимое”.
Обыск шел всю ночь — при свечах и фонариках. “Гостей” было трое. Дети спали…
И то же путешествие по тюрьмам, троица, как все у нас: Лубянка — Бутырка — Лефортово. Почему-то непременно все должно случаться три раза, как в страшных русских сказках: уже если война, то непременно три — две мировые и между ними гражданская, три революции подряд, будто одной мало, и та тройная матрешка, которой должен был соответствовать советский человек: пионер — комсомолец — коммунист, и расстрельная тройка, и Русь-тройка, что мчится незнамо куда. Есть в этом какой-то тайный код судьбы, метафора истории — считаю, мол, до трех раз, даю шанс, а там уж не обессудь.
Вот и Сергей Клычков виноват, судя по обвинению, трижды: сначала являлся активным участником мифической “Трудовой крестьянской партии”, якобы занимавшейся вредительством в народном хозяйстве и разгромленной в 1931 году, затем имел связь с врагом народа Львом Каменевым и, наконец, вошел в состав террористической группы, возглавляемой поэтом Кирилловым.
Почему Клычкова не арестовали раньше — загадка. Агентурное дело на него, заведенное с 1929-го года, давно распухло, и справка на арест составлена в основном на богатейшем материале доносов.
Ныне можно говорить о чрезвычайной ценности творчества стукачей — как исторического источника: в нем запечатлелась не лживая пропаганда и не искажающий взгляд многознаек из будущего, а то, что на самом деле думали люди в свое время и в предложенных обстоятельствах. Если собрать все эти агентурные донесения, получится многогранная картина жизни. И станет ясно, что многие люди не только понимали, что происходит в стране, но и высказывали это вслух, то есть что было Сопротивление через Мысль и Слово, которые при тирании стали последним убежищем, бастионом и орудием свободы и личности.
Полное собрание доносов на Сергея Клычкова составилось в основном из произведений его коллег-писателей. Вот его высказывания из агентурных донесений уже незадолго до ареста:
“Тяжело нашим управителям управлять в окружении недовольства. Того и жди неприятностей. Поэтому вся система управления крапленая и нам тоже нужно быть большими шулерами, чтобы понимать этот крап, не ошибиться, правильно ходить. Мы не зеваем — ни одного произведения нет без крапа.
Но смельчаки не перевелись. Не все бросают бомбы. Есть такие бомбы, которые действуют более сильно, чем взрывчатое вещество, и имеют более разительное значение и более широкий резонанс. Это — слово. Возьмем кого-либо из толпы — выступит и бросит десяток крылатых слов. Да таких, что весь мир услышит, все газеты напечатают. Человек с большой буквы. Скажет такой смельчак — и отправится в ГПУ как яркая иллюстрация новейшей советской конституции. И миссию свою выполнит, и сила ее значительней, чем оружие”.
“Я думал раньше, что русская поэзия на нас троих кончилась. Один задавился — Есенин, второй ошибочно не сделал этого — Клычков, а третий сдан заживо в архив — Клюев, осужден. Пропечатан в черных списках.
Нет, поэзия — такая штука, которую ни Соловками, ни приказами не задушишь. Живы ростки, посеянные нами, — живы. Я знаю, что в народе ходят могучие, растущие…”
Среди пророческих озарений Николая Клюева, “сданного заживо в архив”, — его сны, видения. Такой, к примеру, погибельный сон 23 февраля 1923 года:
“Взят я под стражу. В тюрьме сижу. Безвыходно мне и отчаянно… └Господи, думаю, за что меня?” А сторож тюремный говорит: └За то, что в дневнике царя Николая II ты обозначен! Теперь уж никакая бумага не поможет!” И подает мне черный, как грифельная доска, листик, а на листике белой прописью год рождения моего, имя и отчество назнаменованы. Вверху же листа слово └жив” белеет. Завтра казнь… Безысходна тюрьма, и не вылизать языком белых букв на черном аспиде…”
Тот же образ и у Сергея Клычкова: “Пропечатан в черных списках”.
“Черные листики”, “черный аспид” — это не что иное, как чекистские досье, на которых “белыми буквами” прописаны миллионы жизней. И, увы, никаким языком их уже оттуда не вылизать.
Сдался Клычков не сразу. 9 августа, после того как очнулся от первой серии пыток, пошел на страшный риск, обратился к Ежову с жалобой на следователей и отказом от своих показаний. И тут уж они взялись за него как следует! Следствие вели оперуполномоченный Вепринцев и сотрудник резерва назначения Шепелев под кураторством все того же Журбенко и с подключением в качестве главного специалиста по “физическому воздействию” Павловского. И тогда поэт выдает наркому другое, покаянное заявление, а жалобу следователи изымают из дела, пропустив только упоминание о ней.
А еще через неделю Клычков сочинил под видом собственноручных показаний целую автобиографическую брошюру. Что ж, если в вывихнутом сознании тех, в чьи руки он попал, существует “контрреволюционная дружба”, почему бы там не быть и “контрреволюционной душе”? И пусть теперь этот Клычков вывернет нам ее!
“…Старое крестьянство, в вершине которого стояло кулачество, перед своей смертью не могло не выслать в культуру своих певцов, апологетов. Такими └бардами” явились Есенин, Клюев и я. Уступая охотно пальму первенства в стихах Клюеву и Есенину, позволю себе мысль: я, пожалуй, как никто в русской литературе, являюсь до последней неповторимой полноты выразителем старорусского кулачества, так называемой └мужицкой стихии”. Коллективизация деревни внушила мне и Клюеву сначала страх, а затем растерянность, переплавляющуюся в острую злобу, которая выражалась у простого деревен-ского кулака в поджогах и убийствах. А у меня — в восхвалении его (кулака) и в надеждах на переворот, а пока в писании писем к └Астралу”, складывавшихся в самый дальний и темный угол стола.
Таких писем, в которых я выражал несуществующему другу свою горечь, злобу, безысходное свое отчаяние и тоску по навсегда уходящему в небытие прошлому, я написал около сотни (и бумага даже почтовая была!). И очень жалею сейчас, что не могу приложить их при этом моем показании в качестве вещественных доказательств. Как-то вечером └доброжелатели” из комбеда сказали, что у меня будет обыск. Я долго искал место, куда спрятать письма, и спрятал… в скворечнике (была Страстная, вот-вот прилетят скворцы). Обыска не было, но письма пропали. Они, очевидно, сильно не понравились этой птичке, и она их выкинула в мокропогодное утро в пруд, заменив почтовую бумагу первородным мхом”.
Сергей Клычков был включен в расстрельный сталинский список от 3 октября 1937-го под номером 23. Путевку в смерть подписали, кроме Сталина, Молотов и Каганович — такое поэту внимание, такие отличия и награды суждены!
А дальше — уже знакомая процедура. Справка из тюремного отдела КГБ сообщает, что 7 октября Клычкова привезли из Бутырок в Лефортово, что, находясь там в течение суток, он на допрос не вызывался и на следующий день “вместе с личным тюремным делом убыл на Военную коллегию, откуда обратно в тюрьму не возвращался”. Другими словами, перешел из рук тюремщиков в руки расстрельщиков.
Суд пропустил его через свои жернова за двадцать пять минут (21.30—21.55). Клычков свои показания на следствии подтвердил лишь частично, а что назвал ложью — из протокола не видно.
Приговор приведен в исполнение в тот же день. Тело бросили в общую могилу на Донском кладбище. А затем уничтожили и труд — рукописи Клычкова, изъятые при обыске, были сожжены по акту через два года, 2 сентября 1939-го.
“Я ТЕБЯ ДОРИСУЮ!..”
Пусть идет все к черту, летит трубой,
Если уж такая судьба слепая.
Лучшие мои девки пойдут на убой,
Золото волос на плечо осыпая…
Так оно и случилось, как предсказал в своей “Раненой песне” поэт-хулиган Павел Васильев. Жены расстрелянных писателей пошли вслед за ними в тюрьмы, а потом в лагеря — только за то, что были женами своих мужей. Вера, Глафира, Елена, Нина, Анна… Большинство из них, объявленные ЧСИР — членами семей изменников Родины и осужденные ОСО, стали узницами АЛЖИРа — Акмолинского лагеря жен изменников родины в степях Казахстана.
Это была секретная операция государственного масштаба. Согласно оперативному приказу Ежова № 00486 от 15 августа 1937-го, чекисты должны были немедленно приступить к “репрессированию жен изменников Родины, членов троцкистских, шпионско-диверсионных организаций”, причем аресту подлежали не только, так сказать, “наличные” жены, но “также жены, хотя и состоящие с осужденным к моменту его ареста в разводе, но знавшие о контрреволюционной деятельности осужденного, но не сообщившие об этом соответствующим органам власти”.
Участь детей тоже была предрешена. “Всех оставшихся после осуждения детей-сирот размещать… в возрасте от 3 полных лет и до 15 лет — в детских домах Наркомпросов других республик, краев и областей… и вне Москвы, Ленинграда, Киева, Тбилиси, Минска, приморских и пограничных городов”. И еще одна деталь этого приказа — только вдумайтесь! — направляемые в детдома группы детей должны были составляться “с таким расчетом, чтобы в один и тот же дом не попали дети, связанные между собой родством или знакомством”. Развеять по свету, чтоб никогда уже не собрались.
ОСО при НКВД СССР… ЧСИР… АЛЖИР… Страшные символы изуродованного языка и нечеловеческого существования. Какая жуткая реальность — прожить жизнь внутри этих аббревиатур! Ведь главное — следовать своему предназначению, отвечать Божьему замыслу о тебе. Если это невозможно — человеческий образ искажается, теряет первородство, превращается в социального манекена. Прожить не свою жизнь — это почти как умереть.
Вдова Михаила Герасимова Нина, и сама писавшая стихи и прозу, уже после своего освобождения, в 1953-м, обращается с письмом к Берии. Это тоже трагический документ эпохи:
“Дорогой товарищ Берия Лаврентий Павлович!
Обращаюсь к Вам, умоляю Вас о помощи…
Я склоняюсь перед Вами на колени — помогите мне вернуться к моему творческому труду. Клянусь Вам памятью нашего дорогого вождя товарища Сталина, клянусь жизнью своей единственной и любимой дочери, клянусь своей жизнью, отданной от всей души моей земле. Только Вы своей могущественной рукой можете вернуть меня к жизни. Выше искусства для меня нет жизни. А меня все боятся. И наши литературные столпы не решаются мне помочь. А я, находясь там, иногда себя чувствовала легче, находя разрядку в моих честных выступлениях при многочисленных аудиториях, начиная с серьезных, проницательных чекистов.
Желаю Вам долгих, долгих здоровых лет. Желаю, чтобы Ваше назначение на пост Министра МВД еще больше укрепило и прославило наше гениальное отечество. И имя Ваше было прославлено и врезано золотыми буквами в историю всего счастливого человечества.
От всего сердца — Нина Герасимова.
24 марта 53 г. Невинномысск. Проездом”.
Не хочется даже ничего говорить. Это письмо — пример социальной патологии, свидетельство нашей истории, как истории болезни.
Есть особый феномен в нашей литературе, особая миссия и даже добровольная “должность” — “писательская вдова”, спаситель, хранитель, публикатор и пропагандист сочинений своего мужа. Среди наиболее известных — Надежда Мандельштам, Елена Булгакова, Алла Андреева, но в этой череде замечательных женщин, судеб зачастую куда более трагических и героических, чем вошедшие в историю “декабристки”, есть и другие, менее известные и не так ярко проявившие себя в слове, но не менее любящие и самоотверженные. Среди таких — и Елена Вялова-Васильева, собиравшая по крохам стихи Павла для первого, посмертного его сборника.
Похожая судьба и у других вдов писателей, объявленных “врагами народа”. Почти все они после возвращения из лагерей и ссылок, — кто через десять, кто через пятнадцать, кто через двадцать лет, поседевшие, битые неволей, невзгодами и непосильным трудом, с подорванным здоровьем, — посвятили остаток жизни памяти мужей: собирали и пробивали в печать их сочинения, делали все, чтобы о них не забыли.
Гражданская реабилитация погубленных государством талантов так запоздала, что превратилась, по сути, в ненужную и пустую формальность. Книги “врагов народа”, даже их журнальные публикации, были изъяты из обращения и на целые десятилетия запрещены, отняты у читателя. Горы погибших, уже изданных книг! “Мы покрыли рубероидом всю страну”, — признался уже в годы перестройки, плотоядно улыбаясь, цензор Вадим Солодин. Он имел в виду судьбу запрещенных и изъятых книг, пущенных на переработку.
Почти все рукописи, захваченные при обысках, великое множество, безвозвратно пропали на Лубянке. И мы уже никогда не узнаем истинной степени дара их авторов. Уничтожение писательского труда — тоже казнь. Невозможно даже представить, сколько плодов вдохновения и шедевров исчезло в этой бездне. Время от времени Лубянка, расщедрившись, передавала в государственные архивы отдельные бумаги, не распространяясь, откуда это взялось. Так, в Библиотеку Ленина, в отдел рукописей, попали изъятые где-то при обыске индийские древние рукописи на пальмовых листьях или письма Гавриила Державина… Но за редким исключением все кануло в Лету!
Павел Васильев обращался в стихах к своей молодой жене Елене — Елке, как он ее называл:
…Не добраться к тебе! На чужом берегу
Я останусь один, чтобы песня окрепла.
Все равно в этом гиблом, пропащем снегу
Я тебя дорисую хоть дымом, хоть пеплом…
“Я тебя дорисую хоть дымом, хоть пеплом”. Дымом и пеплом своих сожженных рукописей.
Павел Васильев прожил на белом свете всего двадцать семь лет.
И все же имена, превращенные в номера, и его, Павла Васильева, и его друзей — не “Антисоветской террористической группы └правых” из среды писателей”, не литературных бухаринцев или серебряковцев, а талантливых русских людей, шагнувших в литературу с деревенского проселка или из завод-ской проходной, все равно откуда, — должны воскреснуть, номера должны опять превратиться в имена и остаться в памяти народной.
Номера, номера, номера… Имена! Имена! Имена!
Россия тридцать лет живет в тюрьме,
На Соловках или на Колыме.
Но лишь на Колыме и Соловках
Россия та, что будет жить в веках.
Эту парадоксальную формулу советской истории дал позднее поэт-эми-грант Георгий Иванов. Трагедия массового истребления и ГУЛАГа — суть и главный исторический урок советского века, в котором нам выпало жить. В горнило тюрем и лагерей суждено было попасть не просто математическому числу, случайным процентам населения, а самой активной, лучшей его части. Именно она, ценой неисчислимых потерь и испытаний, вынесла самую горькую долю, приняла на себя основную тяжесть государственного ига и, с перебитым хребтом, все-таки выдержала почти непосильную ношу истории.
1 Особое совещание — заочный административный суд органов госбезопасности.
2 Твардовский И. Т. На хуторе Загорье. М.: 1983; Романова Р. М. Александр Твардов-ский. Труды и дни. М.: 2006.
3 “Растерзанные тени” — так названа книга С. Ю. и С. С. Куняевых о трагической судьбе крестьянских поэтов (М., 1995).
Окончание следует