Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2007
Как их, бедных, растрясло, размочалило по ухабам в “телеге жизни”, моих младших собратьев по перу, — настолько, что не им обо мне, а мне о них приходится писать: все-таки, хоть на время, они стали частью моей жизни. Одни уж давно на Полях Елисейских, но не в Париже, а за пределами нашего обжитого мира и даже, может быть, звездных и трансцендентных миров; другие еще маются по дурдомам и коммуналкам; третьи, утомясь, обезнадеженно сдались; а совсем иные выбрали благую часть, приняли сан и служат уже не суррогатному литслову, а Тому, Которое с большой буквы.
Ну, сначала о тех, исчезнувших. Довлатов, которого уже нет, привел меня однажды в слякотный ноябрьский вечер в гости к Федору Чирскову, которого теперь тоже нет. Но тогда они очень даже были! Более того — праздновали день рождения Федора, наверное уже двадцать седьмой, и он пригласил своих университетских сверстников. Довлатов преподнес в качестве “подарка” меня, о котором там оказались наслышаны, а я, о дне рождения и не подозревавший, не принес ничего. Федор, с породистым, без тени смазливости лицом интеллигента и то сумрачным, то нежным, то насмешливым взглядом, был возбужден, жестикулировал широко, его голос резко звучал в коридоре большущей писательской квартиры на Марсовом поле (особняк братьев Адамини, место небезызвестное в истории литературы). Его мать, домоправительница и прислуга в одном лице, радушно пригласила нас в “малую столовую”. Гости уже рассаживались за столом, уставленным закусками и пирогами, среди которых возвышались напитки. Новорожденный дерзко-шутливо называл мать уменьшительным именем — Шурочка. Еще до первой рюмки Андрей Арьев озадачил меня вопросом на богословскую тему:
— Как вы понимаете блаженство нищих духом?
— Как парадокс. Особенно за таким столом.
Федор восхищенно глядел на Светлану, свою былую соученицу, но та пришла с мужем, одним из внуков Порай-Кошица, химического светила и академика. Я вглядывался в него, узнавая и не узнавая в этом внуке своего однокурсника, но он оказался его двоюродным братом, театральным художником ТЮЗа. Просто семейное сходство! Ихтиолог Егельский налегал на коньячок, Довлатов не отставал, но при этом остро пикировался с именинником, и видно было, что взаимный обмен колкостями им привычен, а старое соперничество не портит их дружбы. Все-таки дошли до резкостей. Тут Никита, старший брат виновника торжества, поднял, как водится, тост за родителей. Покойный отец был лишь помянут благоговейно, а выпили за здесь сидящую родительницу двух братьев-молодцов и создательницу этих вот вкуснейших пирогов и закусок. Но “Шурочки” как раз и не оказалось за столом. Побежали в глубь квартиры за ней. Никита, работавший редактором на “Ленфильме”, внешне походил на мать, следовательно, младший был в отца, что часто случается в детных семьях, и, наверное, ощущал потерю острее, отождествляя себя, может быть и неосновательно, с умершим главой семьи. Между тем веселье возрастало, и возбуждение вдруг обернулось сдержанной, но мощной возней в коридоре.
Женя Егельский обвинял Довлатова, да и остальных присутствующих в том, что они — советские люди, порожденье эпохи. Сергей сдавленно протестовал, Федор разнимал сцепившихся, увещевая:
— Если мы такие, зачем же ты, Женя, сюда пришел?
— Я пришел из дружелюбия, чтобы поздравить тебя, Федя. Но оказывается, вы все — советские люди! — резал правду-матку подвыпивший гость.
— Ты задеваешь честь дома! — запальчиво восклицал Федор.
Совместными усилиями друзья-соперники вытеснили бузотера, рослого и широкоплечего, но физически вовсе не враждебного. Мне даже показался его протест трогательным; впоследствии я видел Егельского в разных степенях подпития, он бывал неизменно дружественным и никогда — буйным.
Советское благополучие этого дома, стремительно убывающее после смерти отца, было и в самом деле основано на его сталинском лауреатстве, даже двойном, а по иным сведениям — четырехкратном. Но стояло оно, трагически накренившись, на самом краю черной нарымской полыньи. Надо хотя бы немного рассказать здесь о человеке, которого сам я не знал. Но сын его Федор передал мне с собой при отъезде (а я сумел переправить через границу) тетрадь его стихотворений 1920 —1930-х годов с биографической заметкой об авторе. Кратко ее излагаю.
Борис Федорович Чирсков (1904—1966) родился в семье священника на Кубани. Детство, семейное гнездовье на хуторе, затем — гимназия и одновременно “нравы” и перипетии Гражданской войны. Стихи. Петроград, филологический факультет. Должность смотрителя Александровского музея в Царском (тогда уже Детском) Селе. Увлечение Марселем Прустом, в стиле которого написан роман Чирскова “Китайская деревня” о жизни интеллигентов 1920-х годов. Название подразумевало архитектурный ансамбль в парке, но критика восприняла роман как злобную насмешку над коллективизацией, и автора, обвиненного по делу известного эсера и историка литературы Р. В. Иванова-Разумника, отправили в ссылку на четыре года в Сибирь. Ко времени ареста он был уже штатным киносценаристом на “Ленфильме”. Именно это спасло его жизнь на ссыльнопоселении в Колпашеве вскоре после убийства Кирова, когда карательные органы стали спешно освобождать место для новых гигантских партий ссыльных. Борису Чирскову было предписано ехать в глубь края, в совершенно нежилые и голодные места. В отчаянье он брел вдоль дощатого забора, пока не увидел на нем афишу своего фильма. Сорванная афиша заставила расчувствоваться казенные души энкавэдэшников, и Чирсков остался в более или менее обжитом селе Колпашеве.
Вернувшись из ссылки, Борис Чирсков написал сценарий “Валерий Чкалов”, на котором Сталин собственноручно начертал: “Сценарий отличного качества, дело за оператором”. Помимо “Чкалова” Чирсков, выражаясь языком современных критиков, создал уже совершеннейший блокбастер “Великий перелом” (о Сталинградской битве), за который заработал не только Сталинскую, но и специальную премию Каннского фестиваля. Затем экранизировал в трех сериях “Хождение по мукам” А. Н. Толстого.
Ко времени моего знакомства с осиротевшим сыном Чирскова от всего советского великолепия осталась многокомнатная квартира, которую Федор делил с матушкой (Никита с семьей жил отдельно), да именное кресло в Доме кино, куда он ходил беспрепятственно на просмотры. Можно сказать, что оба брата пошли по стопам отца: старший подвизался в кино, а младший работал одно время в музее на квартире у “Федора Михайловича”, что на углу Кузнечного переулка. Этот музей, который тогда только-только образовывался, стал приютом и прикормом для многих “униженных и оскорбленных” интеллектуалов с филологическими дипломами и без оных. Я был знаком с некоторыми и захаживал туда в гости. В силу того, что к Достоевскому было трудно присобачить какую-либо советчину, его музей казался со стороны редким заповедником, очищенным от всего того, что так не понравилось захмелевшему Егельскому на Федином дне рождения. Да у Федюни, Федоса, Федула, как его кликали приятели, и не было ничего советского, кроме былого лауреатства отца. Но ведь и у отца прежде был Нарым. Вот стихи из его заветной тетради:
Я выйду к реке на обрыв.
Нарым ты мой черный, Нарым!
Сырая болотная топь,
широкая, желтая Обь…
…Густые висят комары.
Нарым ты мой черный, Нарым!
Забросил в густые леса,
запутал в свои волоса.
Канатами корни заплел,
тяжелые баржи привел.
— Скажи-ка мне, меченый брат,
ты чем пред людьми виноват?
— Я тем виноват, что убил.
— А я свою землю любил.
— Я Господу Богу служил.
— За вольные я грабежи.
— Я деньги свои утаил.
— За белые руки мои.
— А я за такие дела —
не та меня мать родила.
… Разносит широкая Обь
их песен отчаянный вопль
и пепел бездомных костров
на осыпь крутых берегов.
Я выйду к реке на обрыв:
— Нарым ты мой черный, Нарым!
И чем же ты сам виноват,
что я твой сожитель и брат,
что мутная речка течет
отравою душных болот?
Ты кровью своей виноват,
холодный нарымский закат!
1935 г.
Но главной Фединой бедой была его душевная болезнь. Раздвоение личности было в воздухе той и, в особенности, предыдущей эпохи, пришедшейся на жизни наших родителей. Вот пример — заласканный лауреат и нарымский ссыльнопоселенец в одном лице. Ну мог ли Федор, зачатый и выношенный в проклятом 1941 году, родиться нормальным, здоровым человеком?
К моменту нашего знакомства кризис и психиатрическая лечебница были уже позади, Федора поддерживали таблетки, с которыми у него сложились непростые отношения: он их то принимал, то нет, манипулируя своим состоянием. Уже это подразумевало для него возможность сорваться в новый кризис. Но человек он был творческий, и тормозящие таблетки, понятное дело, не способствовали вдохновению.
— А вдруг они все лежат, белые и сухие, на дне моего желудка? — любил повторять он странную шутку.
“Овощи еще отомстят за себя”. Это — начало его рассказа на тему своей болезни, рассказа талантливого, по-своему увлекательного и мучительного. Как он описывал устно, в дополнение к тексту, — космические хищные овощи явились на нашу планету, чтобы отомстить за своих поедаемых землянами собратьев. Преамбула незаурядная, не правда ли? И откуда могла взяться такая идея? Впоследствии, уже в Америке, я, кажется, нашел ее происхождение (или развитие) в запоздалых ссылках на какой-то фильм о киллерах-томатах, — просто очередную голливудскую страшилку для детей. Но эта страшилка могла быть показана на закрытом сеансе в Доме кино, и Федор, отстоявший свое право наследства на именное кресло, вполне мог ее там видеть. Как бы то ни было, эта идея детонировала в его мозгу и, взорвавшись, не помрачила, а, наоборот, изощрила его сознание настолько, что стали ему ведомы тайны мира и города, подземные ходы и спрятанные сокровища, а также планы злокозненных овощей. Чтобы пресечь их, достаточно было сказать слово правды, то есть сообщить пришельцам, что они разоблачены, распознаны, и таким образом Федор становился бы спасителем земной цивилизации. Бедняга не спал, не ел и сутками бродил (или — носился?) по городу, составляя из трассы своих петляний между кварталами гигантские буквы послания в космос. Еще одна петербургская повесть? Только вместо Медного всадника его отловил брат Никита и поместил в психбольницу.
Меня очень трогали другие его рассказы, в особенности “Андромер”, который я считал одним из лучших. Помню обсуждение рассказа в даровском ЛИТО “Трудовые резервы”. К сожалению, самого Давида Яковлевича не было, председательствовал его выдвиженец Ельянов. Резервы были соответствующие. На обсуждении я сказал, что герой Чирскова — это в сущности Адам, вкусивший яблока, кусок которого застрял у него в горле. Мы все изгнанники из Рая, забывшие об этом вкусе, а вот герой Чирскова не только помнит, но и, мучась, не может от него избавиться. Слушателям это, боюсь, показалось заумным, и я с обсуждения ушел.
Сейчас я перечитал тот рассказ: мотивировки беспомощны, язык местами заторможен и невнятен (проклятые таблетки!), но повествовательная тяга там есть, есть и выразительные описания. Фабула, как и в других его вещах, сводится к возвращению героя после долгого отсутствия (из больницы, ссылки? — неизвестно) к возлюбленной, которая его не ждет. Он долго и растерянно ищет ее, пока не обнаруживает, что она ему изменила с недостойным, как он считает, соперником. И он устраняется.
Нет, отнюдь не Одиссей! Но благородный неудачник, вызывающий к себе сочувствие, сострадание… К тому же неизвестно, кто эта возлюбленная в символическом смысле: уж не самое ли Россия? Тогда Одиссеевы методы вряд ли пригодились бы на данный момент.
А может, это и просто любовный треугольник — Федька ведь был феноменально влюбчив. Однажды имел я неосторожность познакомить с ним музыкантшу, которой я увлекался в то время. Нет, нет, я оставался приверженцем все той же королевы, которой я присягал, мастерицы мгновений, но, когда мастерица эта меня надолго отпускала, как-то сами собой возникали у меня интересные знакомства. Как с этой вот молодой концертмейстершей одного из балетных театров. К тому же была она хороша собой. Не буду ее сравнивать всуе с принцессой Дианой, которая тогда еще не вышла в свет, но тип внешности был тот самый. Федор сразу на нее клюнул, бесстыжий, прямо при мне попросил телефон, и эта дура продиктовала ему свой номер, чтобы потом мне же и жаловаться на докучливые звонки. А мой друг завел во мне еще одного счастливого соперника.
Но главное и давнее состязание у них было с Довлатовым: и литературное, и любовное, начавшееся со студенческой скамьи. При этом каждый из них внутри себя все более втягивался в другую, неравную схватку, усиливающуюся с годами: Федор боролся с роковой болезнью, Сергей — с не менее фатальным пристрастием к выпивке. Почти одновременно они познакомились с прекрасной черноокой Асей, неофициальной “Мисс филфак” их выпуска, а вернее, набора: Сергей, как известно, загремел в армию, а Федор все-таки университет закончил. Оба воспели в своей прозе общительную, хотя и немного задумчивую красавицу, восходившую типом внешности к образцу по тому времени немыслимому — Жаклин Кеннеди: один ярко и иронично, а другой в дымчато-блоковской, хотя и скептической манере.
Я имею в виду роман, который Федор писал все годы нашего общения — работу, как он убеждал, всей его жизни. Он то затормаживал ее из-за таблеток, то продвигал, то прерывал ради написания какого-нибудь нового рассказа. В один из тех рассказов Федор включил текст предсмертного стихотворения Марии Стюарт, которое он дал мне перевести на русский. Где все это теперь?
Сам роман я так и не видел до той поры, когда в канун гласности был опубликован в Ленинграде вымученный сборник “Круг”. Туда, среди других жертв цензуры, попала проза Федора Чирскова, — судя по всему, начальный фрагмент романа “Прошлогодний снег”.1 Там действительно полно снега — падающего, разметаемого ветром вокруг ледяных фонарей; много пухлых от снега платформ и скользких морозных тротуаров, изморози на стенах во время кратких оттепелей; но есть там и ощущение душевной свежести, любовного пробуждения, начала дружбы и соперничества, и много, даже слишком много симфонической музыки. Новогодний бал в Павловске!
Автобиографическая подоплека здесь очевидна: героя зовут Борис (как отца Федора), героиню — Ася, а противника и друга, конечно, Сергей. Их выдуманные фамилии я и приводить не хочу. Мы обсуждали с Довлатовым качество прозы Чирскова, ему она нравилась меньше, и он, критикуя, ткнул в неестественность фамилий у персонажей. Я согласился. Поговорили мы тогда об особом писательском таланте называть героев: у кого (даже из великих) он есть, а у кого нет. Вот у Довлатова был этот талант, имена у него подходяще-убедительные. И еще умел он воспроизводить иноязычный акцент: “Терт яфо снает” (“Черт его знает”), — говорит один из довлатовских персонажей, эстонец. Зато у Чирскова между букв и порою нескладных слов проскваживала какая-то сбереженная смолоду чистота, у Довлатова отсутствующая напрочь.
А сюжет был тот же: он, она, “счастливый соперник”, долгие поиски возлюбленной и, наконец, отказ от нее, почти найденной, в пользу “музыки”…
Точно такая же схема в рассказе “Горе”. И вот — финальный портрет героя, почти автопортрет: “Светлые, замутненные слезами глаза, пыжиковая шапка, которую уже два года нельзя назвать свежей, прихрамывающая походка, отведенный локоть”. Кроме цвета глаз — полное мимическое сходство.
После смерти матери Федор жил один в квартире, лабиринты которой уходили в неосвещенную тьму и остались мне не известны. Он ни за что не хотел ни делить ее, ни разменивать с братом. Выше по лестнице я заходил еще в две подобные квартиры, где жили писательские дети: к Мише Мейлаху и в семейство Нины Катерли. Нина, сама выпускница Техноложки, была замужем за нашим сверстником-технологом Мишей Эфросом, тоже литературно одаренным, но пошедшим высоко по профессионально-научной стезе. С Мишей, остроумнейшим и умнейшим собеседником, отрадно было общаться еще с институтских времен, и я стал к ним захаживать, особенно когда они взяли под пригляд одинокого и полубезумного соседа.
Нина была в восторге от его прозы, да и от него самого. Не знаю, стоит ли об этом писать, но, наверное, можно, потому что она сама демонстрировала мне свой письменный стол, украшенный фотографиями: Миши там вообще не было, была лишь дочь Лена, собака Довран и Федор, Федор, Федор — от психологического портрета с рукой, подпирающей подбородок, до фотографии во весь рост, снятой чуть снизу, чтобы подчеркнуть длинноногое благородство фигуры, и до возмутивших меня детских и даже младенческих изображений голенького Федюни… Очень обиделся я за Мишу. Но Нине сказал другое — попытался пробудить в ней собственное писательское честолюбие, и это, кажется, удалось…
Однажды, когда мы сидели у Федора за бутылкой белого грузинского, явились два ленинградских поэта, ведомые прозаиком-москвичом. Ну, положим, Кривулин еле перебирал ногами из-за полиомиелита, перенесенного в детстве, но почему раскачивался Охапкин, как матрос в бурю? Этого доброго мулодца непросто было свалить с ног, однако оба поэта рухнули, едва добравшись до Федькиной тахты, а их провожатый, свежий и почти трезвый, с готовностью подсел к нашей едва початой бутылке. Это был автор шедевра, подпольная мировая знаменитость Венедикт Ерофеев собственной персоной, что полностью объясняло мизансцену с двумя поэтами. Доза, их свалившая, была ему как слону дробина. Это был красивый ладный парень с голубыми глазами и светлой челкой, очень русского, но простонародного типа, каким я бы представил себе московского приказчика, сбитенщика, полового. Его книга (в самиздатском виде конечно) облетела не только нашу алкогольную державу, но, вероятно, и весь свет, потому что, вернувшись на родину уже в тамиздатском исполнении, она продолжала набирать восторженные отзывы. Охапкин, несмотря на свое православие, рискнул назвать ее “Евангелием пьющего человечества”. Умри, Олег, лучше не скажешь. Но он и так уже спал как убитый. И я попытался высказать автору свое:
— Очень смешная и очень грустная книга одновременно. Действительно, алкоголь ведь у нас заменяет все. Это суррогат работы, развлечений, спорта, даже семейных отношений… Суррогат жизни!
— Как-то вы, ленинградцы, мудрено выражаетесь… — скромно заметил автор. — А выпить еще не найдется?
Оказалось, что едва начатая бутылка уже совершенно пуста. Спящие проснулись, завозились, стали все вместе “соображать”, и я ушел восвояси.
“Москва — Петушки” и в самом деле великолепно задумана и с названия до финала выполнена блестяще. Поэма! Десятилетие спустя уже в моей новой жизни я участвовал в одном из ежегодных собраний славистов, — кажется, это было в Филадельфии. После своего выступления я зашел на другой семинар послушать доклады. На стуле рядом со мной лежали какие-то записи, — вероятно, тезисы чьего-то выступления. Они были как раз об этой книге. Я безмерно удивился, увидев, что наш Веничка сравнивается там с Гомером и Данте. С недоверием стал я вчитываться в аргументы, и что ж — они меня убедили! Действительно Гомер: подобно Одиссею, Веничкин герой, минуя опасности и соблазны, плывет по алкогольному морю, движимый любовью к своей “верной” Пенелопе и отцовскими чувствами к сыну, умеющему произносить букву “ю”, главную букву любовного алфавита. И действительно Данте: из ада похмелья он стремится в рай опьянения к своей белоглазой и ненаглядной Беатриче. Более того — Веничкина поэма повторяет композиционный ход Дантовой. Как Данте, держась за лохматый живот Люцифера, должен был развернуться головой “вниз”, потому что это начинался уже путь “наверх”, так и Веничка на какой-то там станции переворачивается вместе с выходящей толпой и оказывается в электричке, идущей в противоположном направлении. До чего же писательски острым обнаружился этот простак-выпивоха!
Надо сказать, что в американских университетах преподавателю дается восхитительная свобода, заключающаяся в том, что ты сам можешь выбирать круг чтения для студентов. Даже Андрей Синявский такого права в своей Сорбонне не имел, о чем он как-то при мне сокрушался. А я имел, и когда читал лекции по современной русской литературе, загружал головы студентов не Паустовским и Распутиным, а Веничкой Ерофеевым да авторами московского “Метрополя”: Петром Кожевниковым, Высоцким, Е. Поповым, Ю. Кублановским, Ф. Искандером, Е. Рейном, Б. Вахтиным и И. Лиснянской (списываю прямо со своего Силлабуса к курсу). А чтобы самому не было скучно, на следующий год я этот курс совершенно перекраивал и давал ленинградских авторов. Тогда только что вышел “Круг”, и ребята-девчата у меня читали “Прошлогодний снег” Ф. Чирскова, “Замерзшие корабли” Н. Подольского, “Корабль дураков” Е. Звягина и, конечно же, стихи О. Охапкина, В. Кривулина, С. Стратановского и Е. Шварц. На одном из моих русских курсов чтили мы и самого Андрея Донатовича — “Прогулки с Пушкиным”, а на дом я задавал студентам деконструировать на выбор какую-нибудь американскую безусловность — Супермена, например.
Федя Чирсков никак не мог быть в обиде на то, что я забыл его в моем “прекрасном далеке”, и мы с ним продолжали дружить эпистолярно. Приведу отрывки писем, продолжающие его грустную историю.
“Дорогой Дима! Извини за задержку с письмом, с ответом на твое глубокое и многозначное стихотворение…
Рад, что у тебя все благополучно… Наша жизнь тоже хороша, все прочно, все надежно, бежит как по рельсам. Я почти совсем поправился…
У нас теперь в Ленинграде Клуб для писателей-нонконформистов, можешь себе представить? Во главе — правление, само себя выбравшее или выбранное кем надо. Есть устав, который надо подписать, как подписку о невыезде, и возможность сидеть в сообществе тщеславных гениев и девиц с плохими фигурами. Прозой руководит Наль (Подольский. — Д. Б.), ты его, несомненно, знаешь. Я дал ему для сборника, который власти обещали издать, три рассказа. Он “Андромер” и “Подземное царство” отверг… Пришлось дать ему начало романа, под названием “Прошлогодний снег”, ты его, конечно, читал, но теперь все переписано заново, так же, но лучше.
Ужасно люблю вещи, которые со всеми ссорят, как правило, это самые правдивые вещи. А правда, она, как известно, может гору сдвинуть с места, наподобие веры, потому что это одно и то же. Так что, Дима, давай двигать гору, под ней клад зарыт. Кто его найдет, тому Бог даст. А нам с тобой Он и так дал довольно, скажем Ему спасибо.
Большой тебе привет от Нины с Мишей (от семейства Катерли и Эфроса. — Д. Б.), будь счастлив. Твой Федор. 13. 06. 82 г.”.
“Дорогой Дима! Не знаю, получил ли ты мое письмо (предыдущее), поэтому повторяю новости: я просидел три месяца в сумасшедшем доме, хотя этого явно не заслуживал. Когда стал упрекать в этом брата, он парировал тем, что я, якобы, не мог ответить, хочу ли я есть…
Наслышан о твоем стихотворном цикле (видимо, “Русские терцины”. — Д. Б.), но сам не читал и могу лишь сгорать от нетерпения, но пока прочесть не удается. Сейчас до этого дела добраться стало весьма сложно…
У меня, Дима, был галлюцинаторный ступор, во время которого мне удалось вступить в тесный контакт с потусторонним миром и с инопланетными цивилизациями. Все это было чертовски интересно и убедительнее фантастического романа, но меня оторвали от моих наблюдений уже известным образом…
Твой Федор. 19. 12. 82 г. СПб.”.
“Дорогой Дима! Дела мои идут хорошо, жду выхода детской книжки, обещали (лично директор издательства) выпустить ее в апреле этого года. Жду апреля. К этому же времени должен выйти сборник “Клуба-81”… Там должна выйти моя повесть “Прошлогодний снег”…
В остальном у меня все благополучно. Правда, женитьба на Н. П. (той самой балетной концертмейстерше. — Д. Б.) катастрофически расстроилась: полное разочарование… Очередная попытка жениться сорвалась…
Свою жизнь я организовал сейчас прекрасно: даю уроки, много сплю, мало ем, много пишу. Двигаю роман к концу. Он уже виден: написано около двухсот страниц, осталось написать еще страниц пятьдесят. К весне надеюсь закончить.
Нашу знакомую Нину приняли в ССП (Катерли в Союз советских писателей. — Д. Б.). Поздравил ее. Вроде, все как нельзя лучше. Ждала, волновалась. Дождалась. Ладно.
Пиши, Дима, у нас новостей мало, хоть из-за океана их получишь. Будь здоров, твой Федор Чирсков. 21. 01. 84. СПб.”.
“Дорогой Дима! С опозданием отвечаю на твое письмо, так как злосчастные обстоятельства опять против меня ополчились: снова больница…
Мое безумие на этот раз было очень красочное, я много повидал и услышал. В частности, мне показали ужасные пирамиды Зла, спрятанные где-то в неизвестном уголке Вселенной. Представь себе, что в верхней части этих пирамид находятся квадратные отверстия, и оттуда, как дым, валит Зло. Вот откуда оно берется, и почему с ним никто ничего не может поделать. Идея состояла в том, что необходимо во что бы то ни стало разрушить эти пирамиды, и тогда жить станет намного легче. Было там и многое другое: ртутный скафандр, в котором можно путешествовать в космическом пространстве, шахматы в девять клеточек, с белым и черным Шивой в середине, огромная яма в фарватере Финского залива и т. д.
Завершилась вся эта увлекательная киноэпопея задержанием на эскалаторе метро на предмет проверки документов, где я утратил связь мыслей и был передан в руки медицины. Провел в больнице бесконечные два с половиной месяца, но не жалею… Не знаю, псих я или нет, но вроде бы на окружающих произвожу впечатление нормального человека. Ну, а немного придури — это даже интересно, как говорят в дурдоме…
Пиши. Твой Федор. 13. 06. 84. СПб.”.
“Дорогой Дима! Спешу заполнить паузу, повиснувшую в самой середине 84-го года, который для меня оказался довольно суровым, вернее сказать, очень контрастным: три больницы за полгода; как тебе это понравится? Из них психиатрических — только две…
Вот такие события… Несчастливое — это то, что подрался с братом, надебоширил и оказался опять на психиатрии.
Пока я сидел в больнице, мой сосед двумя этажами выше пошел куда-то на лесоповал (арест Михаила Мейлаха. — Д. Б.): история жуткая, но я о ней практически ничего не знаю. Меня самого она не коснулась… Что же касается моих соседей справа от подворотни, если стоять лицом к Марсову полю (Катерли и Эфрос. — Д. Б.), то у них либо действительно все в порядке, либо они хотят создать такое представление.
Твой Федор Ч. 23. 09. 84”.
“Дорогой Дима! Будучи под впечатлением своего долгожданного выхода из сумдома, я не написал тебе о впечатлениях от твоего стихотворения, которое тогда я и прочел бегло, а сейчас перечитываю и оцениваю его искренность и силу. Ты по-прежнему правдив, а без этого поэзия невозможна…
Если ты помнишь, я обладаю некоторым даром прогнозирования. Так знай: у меня сейчас ушки на макушке, убежден, что нас ждут перемены. Что они будут — несомненно…
Дима, я не знаю конъюнктуры на американском книжном рынке, но как ты думаешь, моя детская книжка не может иметь шансы быть у вас переведенной? (Например, тобой?) Напиши. Счастливо, твой Федор. 15. 10. 84”.
“Дорогой Дима! Прилагаю это свое письмо к предыдущему, которое ко мне вернулось из-за нечетко написанного адреса…
Государство мне назначило пенсию — 50 рублей, что ни говори, на обочине не валяются. Зато ученики по каким-то своим странным законам перестали меня беспокоить. Это дает мне безграничные возможности для размышлений, чтения и сна. Время от времени снятся невероятно живые, ослепительные космические сны — в этой области мы с тобой почти что коллеги, ты мог бы мне многое, наверное, объяснить. А я тебе — кое-что рассказать.
В ленинградской “общественной” жизни наблюдается застой, все постарели и пренебрегают общением… Один мой важный прогноз на 84 год не оправдался — роман я пока что не закончил…
Андрюша (Андрей Арьев. — Д. Б.) что-то на тебя обиделся — какой-то твой оборот ему стилистически не понравился (какой-то пустяк, но ведь мы все очень болезненно чувствуем стилистику). Напиши ему потеплей… Его тут приняли в ССП. Как ты понимаешь, это не исполнение его детских мечтаний, а суровая борьба за существование.
Пиши, дорогой Дима. И будь здоров. Твой Федор Чирсков. 16. 01. 85”.
“Дорогой Дима! Твое сообщение о том, что у тебя три работы, заставило меня содрогнуться. О Америка! И вы еще жалуетесь на безработицу! Советую тебе побольше экономить силы.
…Обращаюсь к тебе с убедительной просьбой: перешли, пожалуйста, присланные с письмом экземпляры книжки в детские издательства (по одной — в американские или любые другие, м. б. европейские, по твоему выбору). Извини, что я тебя обременяю, но уверен, что в память старой дружбы ты мою просьбу выполнишь.
О получении книги, пожалуйста, черкни.
Книжки (“Ключик в траве”) я посылаю отдельно несколькими отправлениями. Таков порядок. Извини, Дима.
Остаюсь преданным тебя (так в тексте. — Д. Б.), Федор Чирсков. 27. 03. 85 г”.
Первая бандероль прибыла ко мне в Милуоки и содержала десять экземпляров “Ключика в траве”. Предстояло получить еще девятнадцать таких почтовых отправлений. Федя, помилуй! Я ведь действительно кручусь на трех работах: полную рабочую неделю (сорок часов) служу в “Астронавтике”, где, между прочим, кроме исполнения непосредственных обязанностей умудрился написать целую книгу стихов — “Русские терцины”; по вечерам преподаю в местном университете, а в выходные присматриваю за двумя жилыми домами: стригу газоны, убираю мусор и все такое… А ты навешиваешь на меня удовольствие переводить твою советскую халтуру и посылать ее в двести издательств! Где я возьму их?
Успокоившись, я все-таки прочитал книжку и убедился, что это — типичный советский продукт. Даже стиль слащав — сплошные диминитивы: “глазки”, “хвостик”, “лапки”… А сюжет простенький, но с воспитательным смыслом. Девочка живет летом на даче. Папа приезжает туда по субботам. В ближайшее воскресенье у нее — день рождения. Папа привозит в подарок хомячка и в ожидании следующего дня прячет живой сюрприз в коробке на веранде. Ночью хомячок выбирается на свободу и попадает в сад. Там интересно, но очень страшно! Он знакомится с ежиком, и тот рассказывает, что за садом начинается лес, а в лесу живет хищная лиса. Она может хомячка съесть! Ежик уговаривает хомячка вернуться: его ведь ждут, его будут любить, он кому-то нужен! И тот возвращается.
Я срочно написал Федору, чтоб он не тратился попусту на посылку такого количества книг — я все равно не знаю стольких издателей. И попытался как мог помягче и чуть шутливо высказать мнение, что, мол, в стране вольных прерий и ковбойских добродетелей вряд ли кого заинтересует сюжет с хомячком-возвращенцем. Конечно, разумнее было бы лгать бедному Феде, морочить ему голову, но я не стал.
Ответ пришел незамедлительно. Федор просто клокотал от негодования и обиды. Он порывал со мной навсегда. Вдруг стали рваться и другие драгоценные для меня письменные связи. А это просто наступили андроповские времена. Переписка с заграницей, и без того предосудительная, стала карьерным, да и жизненным препятствием.
Но вот пропел петух гласности, и злые чары рассеялись. Старые дружбы воспряли, но не все. Федор так и не захотел со мной встретиться. Он продолжал воевать со своими космическими демонами. В октябре 1995 года они его одолели: он принял смертельную дозу все тех же таблеток в темном тупике квартиры.