Рассказ. Перевод с нидерландского и вступительная заметка Ирины Михайловой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2007
Ян Волкерс (род. в 1925 г.) — нидерландский писатель и скульптор, один из крупнейших прозаиков второй половины ХХ века, живой классик, который входит в обязательную программу по литературе нидерландских средних школ, по чьим романам и рассказам ставились и ставятся кинофильмы и мюзиклы. Его произведения переведены на многие языки мира, по-русски ранее были опубликованы его новеллы “Снежный человек” (в книге “Красный бук: рассказы и повести”. М., 1971) и “Черный сочельник” (в книге “Современная нидерландская новелла”. М., 1981).
Популярность пришла к Волкерсу в 60-е годы, сразу после выхода в свет его первых книг “Нижняя юбка Серпентины” (1961), “Короткая амерканка” (1962), “Назад в Ухстхейст” (1965), “Турецкие сласти” (1969) и др. Его читали тысячи и тысячи молодых голландцев — по секрету от родителей, порой с фонариком под одеялом. Бесстрашная революционность Волкерса и беспощадная искренность в вопросах секса, религии и отношений с родителями были для многих в 1960-е годы откровением.
Бульшая часть произведений Волкерса автобиографична, как и публикуемая ныне новелла “Исавовы руки” из сборника “Назад в Ухстхейст”.
Ян Волкерс родился в многодетной кальвинистской семье. В традиционных кальвинистских семьях как взрослые, так и дети знали Библию наизусть и воспринимали мир в большой мере через призму библейского повествования. Для произведений Волкерса характерно вплетение в собственный текст множества библейских цитат, придающих описываемым событиям дополнительное измерение.
На чердаке родительского дома хранилась роскошная гравюра на меди в тяжелой дубовой раме с изображением Исаака, благословляющего Иакова. На паспарту надпись: ISAAC BLESSING JACOB.1 Отодвинув в сторону барахло перед гравюрой и стерев пыль со стекла, я видел Иакова с его поддельными косматыми руками, стоящего на коленях у ложа больного отца. Виновато и робко смотрит он на слепого старца, поднимающего для благословения руку, хотя тот только что произнес: “Голос, голос Иакова, а руки, руки Исавовы”.2 На заднем плане стоит Ревекка. С выражением хитрости и испуга на лице она следит, не раскроется ли обман. Этим выражением Ревекка всегда напоминала мне мою мать в ту минуту, когда она, лежа на диване и поручив мне чесать ей мозолистые стопы, вдруг слышала в передней отцовские шаги. Мать тогда резко садилась, отталкивала меня и оправляла гулять в сад. С виноватым чувством я шел на улицу, минуя отца, и, обернувшись на крыльце, видел, как мать срочно принималась что-то прибирать в шкафу. А когда я разглядывал на гравюре себя, то есть Иакова, стоящего на коленях, я неизменно вспоминал моего старшего брата. Потому что я был обманщиком и состоял в сговоре с матерью, а брат — охотником, который выстрелами из пневматического ружья изгонял мышей со склада нашего магазина. Однажды, когда на балконные перила сел воробей, он приставил приклад своего ружья к моему плечу и скомандовал: “Стреляй!” Выстрелом воробью снесло клюв, и он свалился на землю; пока я с дрожащими губами глядел на окровавленную птичью головку, брат взял его за крыло и зашвырнул на крышу сарая. А потом сказал мне, чтобы я не кис, потому что ни одна птаха не упадет на землю без воли Отца1 небесного.
Казалось, своими честными глазами брат всегда и все видел насквозь. Если он поднимался к нам на чердак, где младшие братья и сестры под моим руководством разыгрывали сочиненную мною пьесу, я сразу же смущался. Мне чудилось, что он, бросив один лишь взгляд, уже понимал, что сестренку, только что убитую и теперь лежащую на полу с тяжелой Библией на груди, я намереваюсь во время похорон накрыть всем своим телом, потому что буду изображать землю. А потом хорошенько ощупаю, чтобы проверить, точно ли она умерла, а то еще похоронят ее живой. От одного его насмешливого замечания вся стонущая и причитающая родня погибшей разом замолкала. А после его ухода мы еще долго не могли вернуться к игре.
В дневное время он вмешивался в мои дела только в тех случаях, когда я дрался с соседскими мальчишками из католических семей и исход драки был неясен. Но по вечерам ему не удавалось так просто от меня отвязаться, и я, лежа за его широкой спиной, приставал к нему со всевозможными вопросами. В основном с вопросами о смерти, ну и с другими, на которые, вообще-то, нет ответа. Например, что будет, если тебя похоронят в состоянии летаргического сна, слышно ли будет сквозь толщу земли, как ты колотишь изнутри по крышке гроба. Правду ли рассказывал дядя Луи, что однажды во время земляных работ на кладбище они выкопали гроб со скелетом, упершимся спиной в крышку, потому что человек старался ее приподнять. Брат почти всегда отвечал, что это вполне возможно. Но я не унимался. Да или нет, настаивал я. Тогда он отделывался шуткой, говорил, что тебя, очень может быть, услышат из-под земли, если только могильщик не глухой. Если же он глухой, то придется смириться со своей участью. Или если сам закопанный человек глухой. Тогда тоже толку не будет, потому что он не сможет ответить, когда его спросят, в чем дело. Услышав рассказ моего отца о подводной лодке времен Первой мировой войны, которую подняли на поверхность и обнаружили в камбузе скелет кока за столом, перед раскрытой Библией, я спросил брата, как он думает, какую именно книгу Библии читал кок перед сбмой смертью. Я считал, что Библия должна была лежать раскрытой на Апокалипсисе, потому что там написано, что отдаст море мертвых, бывших в нем.2 Кок читал это, чтобы не бояться, что останется под водой навсегда. Но брат ответил, что этот человек скорее всего читал Книгу Левит, ведь он был кок и сидел в камбузе. Так что он, разумеется, изучал, как надо приносить жертву приношения хлебного.3 Когда мои расспросы брату надоедали, он переставал отвечать и делал вид, будто спит, так что мой последний вопрос повисал между нами в воздухе.
В 1935 году, когда мне было девять лет, а ему четырнадцать, он спас меня, вытащив из моря. Мы стояли на базальтовых блоках, огораживающих бухту в Катвейке. Оттого что вода была совершенно прозрачной, казалось, что здесь неглубоко: я видел на дне копошащихся крабов, тут же на песке лежал крючок с наживкой стоящего рядом с нами рыболова. Я нырнул, и меня тотчас поволокло в открытое море сильным течением, потому что тогда как раз спускали воду. Какое-то время я пробыл без сознания: перед моим мысленным взором, сверкая всеми цветами радуги, уже успела пронестись вся моя недолгая жизнь. Но брат прыгнул следом за мной и вытолкал меня к берегу, так что я смог уже сам подтянуться, ухватившись за скользкие от водорослей ивовые ветки, укреплявшие берег. И именно оттого, что брат сказал мне, что в следующий раз за мной прыгать не станет, меня охватило то чувство восхищения и благодарности, которые я впоследствии всегда к нему испытывал.
Однажды я даже пожертвовал ради него всей своей коллекцией скорлупок от птичьих яиц, из которых я выдул содержимое. Началось с ласточкиного яйца: в нем все равно была трещинка. Мы отошли на расстояние и стали по очереди кидать в него игральные шашки. Когда изящно запущенная братом шашка приземлилась плашмя прямо на хрупкую скорлупку и разбила ее, брат положил на то же место яйцо курочки-камышницы. На мои возражения он ответил, что яичко, заляпанное кофейными пятнышками, не имеет ценности. А когда в ход пошло голубиное яйцо, он сказал, что такое скучное белое яйцо — позор для моей коллекции. И так далее и так далее, вплоть до огромного лебединого яйца, в которое, прежде чем разбить, мы метали шашки чуть не полчаса. Под конец мы швыряли уже целые пригоршни шашек зараз. Когда я пришел в себя и в ужасе уставился на скорлупки, брат быстренько смылся. Но прежде чем уйти из моей комнаты, поставил у меня перед носом баночку клея и сказал с подлым смешком: “Пойду-ка я пописаю, а ты их тут пока склей, и начнем сначала”.
В первый год войны, когда я работал в имении Хаутхейра, я принес оттуда штук двадцать почти уже высиженных индюшачьих яиц. Они воняли даже через скорлупу. Брат предложил выдуть из них содержимое и, как в тот раз, покидаться шашками, но я не отважился поднести их ко рту, потому что они были еще и влажными: казалось, что вонь сочится из них, точно пот. Мы приспособили к яйцу велосипедный насос, но от такого напора яйцо разлетелось на части и сгнившее тело индюшонка размазалось у нас по ногам, как уличная грязь. После этого мы не могли придумать, что делать с остальными яйцами, но тут услышали вдали пение марширующего отряда “Молодежного штурма”1. Брат взял с собой все яйца и прошел с ними через противопожарную щель между домами к двери, выходившей на улицу. Когда пение приблизилось на расстояние броска, он глянул в замочную скважину, отошел на несколько метров назад и сказал мне, чтобы я смотрел в “перископ”. Я наклонился и принялся наблюдать за происходящим через скважину. Я видел, как яйца одно за другим попадают в отряд. Одно разбилось о скулу светловолосой девочки. Голова ее чуть дернулась в сторону, словно она получила пощечину. Каракулевая шапочка сбилась набекрень. Но они шли вперед и вперед, не вертя головой и не оглядываясь. С последним яйцом брат направился обратно в наш сад, сказав, что по нему плачет любимая соседка. Прицелившись, он метко послал вонючий снаряд в спальню госпожи Ван Тейнг.
За неделю до начала войны мой брат взял напрокат тандем. Мы вдвоем поехали на нем в Вассенаар. По дороге у Хаахсе Схау он купил мне мороженое. Сказал, что самому ему не хочется, но я знал, что все-все деньги, кроме этой медной монетки на одну порцию, он отдал за прокат тандема. Он даже попросил откусить кусочек от моего мороженого после того, как я его уже полизал. И все же я не мог радоваться, мне было скорее страшно, меня не покидало ощущение, что скоро произойдет несчастье. Что он словно хочет, чтобы я запомнил его таким, какой он сейчас со мной. Я был так занят своими мыслями, что забывал нажимать на педали. Но мои дурные предчувствия как рукой сняло, когда брат спросил меня в своей обычной суровой манере: “Эй там, сзади, ты ногами-то собираешься работать?”
Через неделю началась война, и я вспомнил то ощущение. Мне подумалось, что брат обо всем знал заранее. Что в тот день он на тандеме проводил рекогносцировку местности вокруг аэродрома Валкенбург, где теперь высадились немецкие парашютисты. Поэтому я в день их высадки отправился его разыскивать именно туда. Нарушая запрет, ходил по тем же тропинкам, по которым мы ехали на тандеме: сейчас соваться туда было смертельно опасно. Посреди ночи брат вернулся домой. Я старался не заснуть и дождаться его, чтобы спросить, правда ли он обо всем знал заранее. Наверное, он сегодня показывал солдатам извилистые дорожки вокруг аэродрома. Но когда за окном забрезжил рассвет и начали петь птицы, я погрузился в глубокий сон. А проснувшись, обнаружил, что брат уже ушел. В тот же день я видел его на грузовике. Он стоял в кузове, спиной к кабине, с винтовкой наперевес. Перед ним стояла группка арестованных членов голландской национал-социалистической партии. Я окликнул его и заметил по его лицу, что он меня услышал. Но не отвел взгляда и продолжал смотреть в том направлении, куда указывал ствол его винтовки.
После капитуляции, когда брат должен был сдать оружие и форму народного ополчения, он сказал, что винтовку пусть забирают, она все равно допотопная, а вот форма врагу не достанется. Вечером он за сараем обрызгал ее бензином и поджег. Оставил себе только пилотку. В середине войны я однажды застукал его за тем, что он, с этой пилотке на голове, сидит в нашей гостиной, у того кусочка стены, который считал своим и куда прикрепил на кнопках карту. Он переставлял на ней флажки, отмечавшие линию фронта.
Зимой сорок третьего—сорок четвертого года мы с ним вместе совершали набеги на окрестности в поисках пропитания, хотя он был подпольщиком и вел нелегальную работу. Обнаружив что-нибудь, он поднимал вверх руку, и я останавливался. Потом он вдыхал несколько раз морозный воздух, принюхиваясь, и внимательно оглядывался. Если он затем опускал руку вниз, это значило, что все спокойно и можно переходить к действиям. Однажды во время одного из таких набегов мы увидели в полынье посреди пруда медленно двигающиеся туда-сюда плавники. Мы выудили двадцать одну щуку, совершенно одинакового размера, так как их запустило в пруд Общество охраны природы. Щуки были осоловелые, ведь лед еще только-только начал сходить, но, когда брат вытряхнул рыбин из джутового мешка на пол кухни, мы увидели, что некоторые из них от злости попытались заглотить собратьев. Брат бросил одну рыбину на весы и сказал как ни в чем не бывало, что они весят по три с половиной фунта каждая. И что у нас рыбная ловля получилось даже удачнее, чем чудесный улов в Евангелии1, ведь мы без сетей выловили зараз семьдесят пять фунтов, то есть тридцать семь с половиной килограммов рыбы. Потом он рядком положил страшилищ с темными полосками на кухонный стол, головами к краю. Эти головы он пробил все по очереди кочергой. Не промахнулся ни разу, — я стоял спиной к нему и слышал двадцать один удар, с чавканьем и хрустом. Потом я услышал струйку воды из крана: брат споласкивал кочергу.
На следующий день мы снова пошли к проруби. Брат держал в руке большую палку, потому что рыбы стали уже менее сонными. Внезапно все рыбы исчезли в глубине, и поверхность воды сделалась неподвижной. И вот в белесовато-серой воде показался, точно призрак, гигантский угорь. Голова его была шириной с мужскую ладонь, нижняя губа кровожадно оттопырена. Он взглянул на нас гипнотическим взглядом ледяных светло-голубых глаз, словно излучавших свет. Парализованные испугом, мы стояли у края проруби, уставившись на это невероятное, невообразимое существо. Вот его голова уже исчезла подо льдом, а гигантское тело все еще скользило, неторопливое и сильное, по открытому участку воды. Едва угорь исчез полностью, мы оба отступили на два шага. С этого расстояния брат метнул в полынью свою палку, как гарпун. Потом мы как можно скорее сошли со льда, из-за ощущения, что угроза, излучаемая гигантской рыбой, находится прямо у нас под ногами. По дороге домой мы не разговаривали. Молча шли под мокрым снегом между ширмами из лиловых веток ивняка.
Я заговорил о пережитом только вечером, уже в кровати. Я осторожно спросил у брата, испугался ли он тоже, но он не ответил. На мои слова о том, что угорь был раза в четыре длиннее промоины и толщиной с человеческую ногу, брат сказал, что лучше никому про это не рассказывать, потому что все равно не поверят. Потом снова притворился спящим, но я знал, что он лежит в темноте с открытыми глазами и думает об угре. Оттого что брат считал, что нам никто не поверит, я старательно описал все на следующий день у себя в дневнике. Какая у угря была большая голова. Как он посмотрел на нас светящимися глазами, словно человек, сначала на одного, потом на другого. И как немыслимо долго его огромное тело проплывало в полынье. Я всегда был уверен, что умру молодым, и поэтому боялся, что если брат расскажет другим об угре, то все решат, что он врун. Но полгода спустя умер мой брат, и я, перелистывая дневник в поисках записей, где говорилось о нем, наткнулся на запись об угре. Я знал, что никто не поверит написанному. И я никогда так остро не ощущал отсутствие брата, полное и бесповоротное, как в тот миг, когда понял, что увиденного и пережитого нами вместе больше не существует. Все это навеки исчезло вместе с ним.
За несколько недель до смерти, когда болезнь, от которой он потом умер, уже поселилась в его организме, он стал ездить по утрам на велосипеде по польдерам и вдоль Старого Рейна. Отец напрасно отговаривал его из-за немцев. Брат каждое утро отправлялся в путь, а однажды вернулся домой весь бледный, в холодном поту. Оказалось, что по дороге его вырвало, и он тотчас же лег в постель. Через два дня его с диагнозом “дифтерия” увезли в больницу. Когда я пришел его навестить, он уже умирал. Он лежал в палате со стенами, выложенными белым кафелем, в белой металлической кровати с высокой решеткой со всех сторон, словно врачи боялись, как бы он не убежал. Мне не разрешили войти в палату, я смотрел на него через окошечко. Он лежал лицом к стене, мне видны были только его черные кудри. Я постучал по стеклу, и он медленно обернулся. Я видел, что он умирает, и заплакал. Увидев меня, он с трудом сел в кровати, держась за прутья решетки, и мы впервые в жизни посмотрели друг другу прямо в глаза долгим взглядом, без гримас и не увиливая. И только слезы текли у меня по щекам. Он в прощальном движении поднял руку в мою сторону и сжал в кулак, потом упал на подушку и умер. Нашим родителям, пришедшим после меня и, соответственно, опоздавшим, медсестра рассказала, что последние его слова были о том, что сейчас он отправится к Иисусу. И еще, как рассказала сестра, он произнес строку из псалма: “Как лань желает к потокам воды, так душа моя желает к Тебе, Боже!”.1 Я знал, что это неправда, ведь я был последним, кому он посмотрел в глаза. Я так никогда и не рассказал родителям, что побывал у брата перед самым их приходом. Сначала я подумал, что брат еще до моего прихода, чувствуя близкую смерть, заранее попросил медсестру передать родителям эти слова только для того, чтобы убитые горем пожилые люди имели хоть какую-то надежду. Но потом вспомнил про мой рисунок крупной лани, которая с раздутыми ноздрями и валящим от боков паром спешит из леса к водопою, и понял, что брат говорил всерьез. Он никогда никак не отзывался ни об одном из моих рисунков, кроме этого. Помню свое счастье, когда он с восхищением произнес: “Прямо видно, как из ноздрей пар вырывается”. Я хотел подарить ему этот рисунок, но он велел мне хранить его у себя и отдать ему когда-нибудь потом. Потому что тут его негде было повесить. Получалось, что холодный свет над утренними польдерами, по которым он катался на велосипеде перед смертью, каким-то образом связан со светом в палате, отделанной белым кафелем, где он умер. А его поднятая рука — с чудовищной рыбиной в проруби. Как будто он хотел предупредить меня об исходящей от нее угрозе. Да еще то предчувствие в мае 1940 года, когда мне представилось, что моего брата вместе с убитыми солдатами перенесут из грузовика в тот самый траурный зал, где он лежал через четыре года. Как лань желает к потокам воды! Слышу, как мы поем этот же псалом по-французски в школе, медленно, растягивая слоги: “Comme un cerf altйrй brame”. И здесь тоже есть какая-то связь. Словно эта лань бежит все медленнее и медленнее и в конце концов застывает на моем рисунке. И испускает последнее дыхание.
Может быть, это все и не так. Может быть, ничто не имеет значения и все могло сложиться совсем по-другому. И это всего лишь линии, которые я сам провел от одних событий к другим, пытаясь постичь их смысл.
Перевод с нидерландского и вступительная заметка Ирины Михайловой