Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2007
ЗОЛОТЫЕ ЯЙЦА
А. С. Расхожий гуманизм, напротив, предпочитает видеть в диктаторе во-площенную посредственность, маленького человечка, дорвавшегося до власти и теперь наверстывающего упущенное. Однако <…> <это> не объясняет природу специфической одержимости истинного жреца Молоха, того, кто ощутил вкус неразбавленной эссенции власти.
А. И. Вы так много говорили по поводу банальности фашизма, но в этом фильме еще замечательней выпирает безумная банальность гуманизма. И в принципе гуманизм — в советском варианте или не советском — это проявление такого слабоумия, которое свойственно сказке о Курочке Рябе и вообще другим душещипательным вещам.
В. Т. Слабоумие плюс лицемерие.
А. И. Слабоумие плюс лицемерие. Гуманизм этот не менее, а, может, даже и более банален, чем фашизм.
Вроде бы новое крушение гуманизма. Правда, задник другой. Первая цитата — из статьи о фильме Александра Сокурова “Молох” (Горы и Гитлер.// “Сеанс”, № 17/18, 1999), все остальное — из неофициального обсуждения фильма “Обыкновенный фашизм” в связи с выходом посвященной ему книги (“Обыкновенный фашизм”. СПб.: Сеанс, 2006). Гуманизм тут следует понимать не как философию, а как сопливую доброту. Не помогает “Курочка Ряба” от фашизма, слишком уж эта “душещипательная вещь” невзрачна на паукастом фоне. Вот ей диагноз: “слабоумие плюс лицемерие”. Такой диагноз ставили в Третьем рейхе дегенеративному искусству и западным плутократиям. Здесь же он поставлен в ученой беседе девочке, рассказывающей сказку о Курочке Рябе. И самой сказке. Что же разгневало ученых мужей?
Девочка действительно так себе. Трех лет еще, видно, нету ей, а уже берется говорить, да еще в предпоследнем кадре. Дурацкий бант на макушке, дурацкая челочка. Кривая какая-то. Голова чуть набок. Смотрит тоже куда-то в сторону. Верхняя губа поджата. А уж слова Ромма за три кадра до этого — что, мол, “человек рождается прекрасным” и “все дети во всем мире хороши” —звучат совсем как издевательство на фоне ковыряющих в носу и вертящих пластмассовые автоматики дегенератиков. Да и сказку девочка рассказывает неправильно: “Я снесу вам новое яичко, не простое, а золотое”.
То ли дело Гитлер!
“Представим себе, что в этот момент живое воплощение Молоха надевает на себя доспехи государства, облачается в панцирь Третьего рейха. Его пальцы сжимаются в кулак, перемещая тем самым бронетанковые дивизии где-то за тысячу километров от непосредственного присутствия. Каждый шаг в тяжелых доспехах отдается скрежетом на фронтах, взрывами, пожарами, гибелью множества людей (счетных единиц)” (А. С. о фильме “Молох”).
“…Речь идет о Великом злодее, о сильном и талантливом человеке, о больном человеке… Не забудем, что этот человек нашел в себе силы и мужество покончить с жизнью, когда понял, что проиграл жизнь…” ( Сокуров о Гитлере).
Вот уж где не место слабоумию и лицемерию. Нет, я вовсе не о морали. Кто ж в этом смысле будет сравнивать невинную соплю с “Великим злодеем”! Но откуда такое почтение к “панцирю”? И опять же: откуда такая ненависть к Курочке Рябе? Уж оставили бы они эту курочку, чем уж она так виновата?
“Кажется, более всего Михаила Ромма удивило бы не то, что сочинения Гитлера совсем недавно красовались на книжных лотках столицы, а то, что в стране, гордящейся Победой над фашизмом, враг, казавшийся давно поверженным, возник как бы из воздуха, почистился, приосанился и стал выглядеть почти респектабельным…” (Олег Ковалов. “Обыкновенный фашизм” 40 лет спустя //“Обыкновенный фашизм”. С. 282—283).
“Почистился, приосанился”. Неужели дело в одной гигиене?
Может, просто случайно сорвалось вот это все? Один из участников беседы об “Обыкновенном фашизме” посетовал: “Все что-то не то говорили. Сами бы удивились, если бы увидели распечатку. Вот А. И. нападал на гуманизм — но ведь он же самый настоящий гуманист. Это так, с языка слетело”. Не похоже: ни А. И., ни В. Т. за всю беседу ни разу не оговорились. Ну а уж в письменных текстах А. С. и Сокурова оговорки еще менее вероятны. Перед нами сложившаяся речь сложившихся людей. Речь последовательная, можно сказать, дискурс. Эти люди привыкли думать и говорить публично. А. И., А. С. и В. Т. — гуманисты по профессии, то есть профессионалы в гуманитарной сфере. У них есть аппарат. А в аппарате не может быть никаких зазорчиков. Они — златоусты. Они вещают. Их курочка постоянно несет золотые яйца. Их не поймаешь на слове, их слова всегда равны самим себе, и остается только предположить, что они уносят говорящего (пишущего) бог знает на какие вершины духа.
Другое дело — Сокуров. Он пишет от души, без всякого аппарата. Он художник. Он не рационален. Он просто серьезен. Да и в каком еще тоне можно говорить о “сильном и талантливом человеке”?
Складывается впечатление, что я прямо-таки бросаю всем этим людям обвинение в фашизме. Да нет, я все больше о Курочке Рябе.
“Перед ними открывается космическое пространство: горы, леса, реки, озера, облака, поля, города, деревни, птицы, звери, слышны голоса солдат… Кажется, что этот мужчина и эта женщина любят друг друга. И ведут они себя, как властелины всего Пространства.
Однако живут тихо, часто топят огромный камин, особенно когда наплывает туман и становится сыро и холодно” (Сокуров о “Молохе”).
“Каким же образом язык искусства способен нам поведать о Гитлере, о фашизме и вообще о главной трагедии века? Кажущаяся наглядность и даже навязчивость материала могут ввести в заблуждение только неофита. <…> Канал искусства предназначен для передачи лишь избранных эмоций, притом далеко не самых сильных и не самых главных. Расставание с любимой на излете любви, увядший цветок из японского хайку, пресловутый вкус миндального пирожного — вот привилегированные фрагменты сущего и происходящего, для которых искусство оказывается мощным усилителем, герметичным коллектором утраченного времени. <…>
Перед нами первоисточник, его можно доказательно опровергать или использовать, совершая труд понимания фашизма. А этот труд предполагает не только демонстрацию пошлости и нищеты (или, скажем, страха и брезгливости), но и точную локализацию той чарующей силы, которой обладает всякая музыка гибели. Ибо канал искусства позволяет передать структуру наваждения” (А. С. о том же фильме).
Красиво, не правда ли? В подлинном искусстве фашизм (наваждение, музыка гибели) должен быть подернут трагическим флером. И да не введет в обман кажущаяся наглядность материала! С этой точки зрения фильм Ромма — яркий, солнечный, беспросветно-черный, с “хитрым котом”, с предсмертными фотографиями, с начальственными руками на причинном месте, с дельфинами, с горами протезов, с гоночными автомобилями — уж точно не подлинное искусство. Вообще никакое не искусство.
И все-таки Ромм с ним намучился.
“Идеи неожиданно выскакивали в самое неподходящее время: когда человек уже принял снотворное, разделся, лег, погасил свет и решил спать. В эту самую минуту, когда глаза уже вот-вот сомкнутся, возникал ясно видимый новый монтажный ход. В полудреме он казался великолепным. Приходилось вскакивать, зажигать свет и наспех записывать несколько фраз. Затем я снова ложился спать и, едва задремавши, вскакивал от нового ослепительного прозрения. И так раза три, а то и четыре. Последнюю придумку я записывал уже в темноте, на папиросной коробке (карандаш всегда лежал рядом). Утром я рассматривал эти каракули, расшифровывал и спокойно проверял. Некоторые оказывались при утреннем свете полной чепухой, а иные и на самом деле шли в работу. Самыми удачными были, пожалуй, последние, совсем уже сонные находки в темноте. Очевидно, в этом полусознании приходило то единственное мгновение, когда мозг растормаживается, привычные представления смещаются, а внутренняя работа мысли, которая не прекращается у человека, выплывает наружу, освобожденная дремотой. <…>
Однажды Туровская, зайдя в павильон озвучивания, увидела, как я в одних носках (чтобы не скрипели ботинки) пытаюсь заново, по-свежему, в седьмой раз сказать какую-то главу новыми словами. Вероятно, зрелище моих мук было достаточно печально. Во всяком случае, Туровская даже заплакала от сострадания. Это было очень трогательно и по-женски” (Михаил Ромм. Мне еще раз повезло…//“Обыкновенный фашизм”. С. 26, 28).
“Я не знаю, может быть, на └художественных” фильмах Михаил Ильич работал иначе, более интеллектуально, что ли; но на └Обыкновенном фашизме” его острый насмешливый ум и мастеровитость были в лучшем случае консультантами при том слепом, даже утробном чутье, которое и составляет талант художника. <…>
Такие поистине художественные решения — иногда патетические, трагедийные и комические, легко преодолевающие документализм материала и рождающие в монтажном фильме редко достигаемую в этом жанре эмоциональность, — приходили к Михаилу Ильичу именно оттого, что он все должен был понять и пережить сам и заново. <…>
Может быть, еще и потому мы были так докучны ему: мы обращались к его интеллекту, предлагали продуманное и обостренное, а ему надо было до всего дойти, доскрестись, допереть самому. <…>
Когда были дописаны последние фразы дикторского текста и измученный Ромм вышел из студии, он посмотрел на нас и сказал: └У меня такое ощущение, что я истратил все серое вещество, у меня пересох мозг”” (Майя Туров-ская. Михаил Ромм, или Двадцать пять лет спустя… // Там же. С. 262).
Карандаш всегда рядом? Талант художника? Утробное чутье? Допереть самому? Пересох мозг? Много ли это говорит о художественности?
Главная находка “Обыкновенного фашизма” — голос Ромма. Ромм говорит со зрителями. Он не “обозначает путь к привилегированным территориям искусства, где внутренняя валюта мышления конвертируется в общезначимый смысл без всякой уценки”, ему чужда “точная локализация той чарующей силы, которой обладает всякая музыка гибели” (А. С.). Ромм показывает детские рисунки, рассказывает (неправильно) сказку о Курочке Рябе, смотрит на нас бесконечно — во весь экран — увеличенными глазами убитых, полыхает идиотизмом факельцугов, но главное, негромко беседует со зрителем, порой издеваясь над тем, что в кадре, порой бессильно умолкая.
И вот результат (из “Живого журнала” 2006 года): “Офигенный фильм — учитесь, как надо снимать пропаганду! И я в недоумении: не раз приходилось читать, что это-де └ужжасный фильм” в плане └ужос что показывают”. Ничего такого не нашел, а первая часть — вообще комедия…”; “Пропагандистский — да, но ехидный, слов нет. Особенно рассказ о становлении фашизма”; “Все методы в действии от └запугивания” до иронии. До сих пор помню эпизод с видеорядом фотографий и комментарием: Я и белочка. Я и девочка. =)” (речь идет о фотографиях Гитлера и роммовском комментарии к ним).
Похоже, в течение последних сорока лет зритель предпочитал белочку, девочку и опять же Курочку Рябу “миндальному пирожному”. Почему современные фильмы про неонацистов вызывают только страх и растерянность? Смотришь и не чувствуешь, что говорят лично с тобой, как это умел Ромм, не только великий режиссер, но и опытный педагог.
Стоит вспомнить, как он работал с молодыми коллегами. Майя Туровская: “В первый же вечер в нашем крошечном └холле” появился Михаил Ильич с большим термосом кофе (странным образом Ромм более ревниво относился к своим кулинарным и, особо, кофейным талантам, нежели к режиссерским); выслушав обширную лекцию о способах заварки, мы получили по первой чашечке, согласно рецепту Всемирного Гаагского конгресса кофеваров. Кофе был действительно на славу — крепкий, душистый, горячий, — и первая ночь Шехерезады началась.
Честно говоря, изо всех талантов Ромма — а их у него было немало, включая приготовление сациви, — я больше всего любила его дар рассказчика. В нем соединялись природная литературность мышления, конструктивное режиссерское остроумие — всякий жизненный случай обретал у него новеллистиче-скую стройность. Михаил Ильич рассказывал ослепительно смешно. Мы с Юрой Ханютиным просто сваливались от смеха с утлых модерновых кресел субтильной моды пятидесятых годов, украшавших наш └холл”. Юра и сам был хороший рассказчик анекдотов, которые помнил без числа, и развлекал ими Ромма. Но у Михаила Ильича был какой-то поистине моцартианский дар живой речи — в записи она теряет.
В нашей жизни установилась странная, отчасти даже абсурдная упорядоченность. С утра мы садились в комнате Михаила Ильича за работу, пытаясь вникнуть в самое страшное явление нашего времени: фашизм. (Я сразу взяла на себя функции script girl в писании сценария; мужчины, перебивая друг друга, бегали по комнате и диктовали.) По вечерам и до глубокой ночи мы кейфовали в нашем мини-холле за кофе и рассказами Ромма, оглашая хохотом окрестную сельскую тишь. Разумеется, о сне вспоминали не раньше 3 —4 часов” (Там же. С. 253—254).
Эту развлекательно-воспитательную систему Ромм распространял и на зрителя. Он манипулировал, обманывал ожидания, входил в доверие, пугал, смешил и, наконец, обращался к разуму и совести. Он говорил: “Ленту о фашизме должны посмотреть миллионы, иначе и стараться не стоит”. В нашей стране со времен Эйзенштейна зрителя принято пронимать монтажом. Разговор о фашизме в фильме Ромма так и начинался. Самая обычная фотография женщины с ребенком на руках замыкает круг детских рисунков и скрытых съемок абитуриентов, влюбленных и детей под ярким солнцем. Следующий кадр — такая же женщина с ребенком, в такой же точно позе, — а рядом солдат целится в них из винтовки. Раздается выстрел. Свой стиль Ромм вполне осознавал: “У меня на полке стоит черная книжка с характерным белым профилем-шаржем — └Беседы о кино”. На титуле Михаил Ильич написал: └Майе Туровской на добрую (а вдруг недобрую? — не может быть) память о фашизме режиссера и его диктаторских замашках”” (Там же. С. 257).
Смешил Ромм не хуже, чем пугал (“а первая часть — вообще комедия”).
Ромм (голосом Левитана): “Масса! Здесь человек уже не стоит ничего. Стоят только десятки, тысячи, миллионы”. В кадре толпа. Потом военные, и на их фоне — автомобиль с вождем. Ромм (грозно): “А кресло поставлено только одно. (Восхищенно.) Одно!..” В левом углу кадра на белой трибуне, украшенной цветами, появляется кресло, окруженное пустотой. К нему по ступенькам поднимается вождь. Ромм (торжественно и доверительно): “Сейчас он сядет”. Кресло чуть смещено влево, Гитлер уже поднялся. Ромм (изумленно и с облегчением): “Сел!”. Кресло посредине кадра, картинка такая симметричная, что напоминает лубок. В центре — сидящий в кресле вождь.
Или эпизод со строительством автобанов. Здесь не нужно даже объяснять, что в кадре: “Пока фюрер произносит речь, рабочие подвозят и высыпают специальную вагонетку рыхлой земли… Ахтунг! Внимание! Копает сам фюрер своею фюрерскою рукой! Пройдет несколько лет, и └дороги Адольфа Гитлера” станут стратегическими дорогами — дорогами войны. Строительство второго автобана открывает Геринг в полном параде… третьего — Гесс… А строительство какого-то автобана местного значения открывает и фюрер местного значения, и копает он как-то неусердно…”
Ромм умеет шокировать не только пишущих в “Живом журнале”, но и интеллектуальных участников дискуссии. Все выступления начинались приблизительно одинаково: “Мне интересно, как смотрит картину молодежь, ведь она для нее. Я помню, как, будучи пионерами, посмотрели ее мы: шел дождь, был восьмой класс, и мы с Сережей, моим школьным другом, пошли в кино. Впечатление было совершенно потрясающее”.
“Когда фильм вышел — мне было восемнадцать лет, тогда же я его посмотрел и с тех пор не пересматривал. Это был полузакрытый просмотр, для своих, в Ленинградском Дворце пионеров. <…> Фильм показался мне скучным — я едва не заснул” (это, конечно, В. Т.).
“Я посмотрел его впервые, когда мне было лет двенадцать или тринадцать, но и сейчас он на меня подействовал”.
“Я тоже смотрел этот фильм, когда мне было лет пятнадцать, в начале семидесятых годов, и он произвел на меня, конечно, очень сильное впечатление”.
“Ну вот, все начинают с воспоминаний по поводу того, как они смотрели в первый раз этот фильм. Я тоже помню, как я смотрел его довольно давно, и, надо сказать, больше всего я оттуда запомнил — как Марлен Дитрих осуществляет в Голливуде показ мод” (ну, а это А. И.).
В конце разговора Майя Туровская призналась: “Что меня больше всего поразило в нашем сегодняшнем обсуждении и что для меня необыкновенно утешительно — это то, что каждый из вас сказал, когда он ее <картину> в первый раз видел. Понимаете, это свидетельство того, что каждый, кто ее видел, — ее не забыл. Если каждый здесь помнит, как он видел эту картину, это значит, что она на него произвела определенное впечатление, плохое или хорошее. Именно для этого она и была сделана”.
В этом действительно убойная сила роммовского фильма — он каждого заставляет соотносить фашизм с собственным опытом.
К материалам дискуссии я бы хотел добавить еще одно свидетельство: “└ОФ” я смотрела, кажется, в 1988 году, в кинотеатре, в полупустом зале. Мне было 14 лет. Я плохо помню свою реакцию на фильм, но я хорошо помню, что происходящее вокруг меня, со страной, на экране (того!) телевизора этой страны пронимало и потрясало меня сильнее, чем фильм Ромма” (из переписки).
Я смотрел этот фильм примерно в это же время и в этом же возрасте. И абсолютно четко помню обратное ощущение: то, что на экране, было для меня бесконечно важнее того, что было за стенами зрительного зала.
Дело в том, что сами слова “фашизм”, “фашист”, сама свастика — должен признаться — вызывали во мне всегда, насколько я себя помню, ужас и физическое — именно физическое — отвращение. И одновременно с этим — жгучий интерес. Не знаю, откуда взялись эти ужас и отвращение — советские ли табу виноваты или национальность, но газовые камеры и печи концлагерей я представлял себе очень живо. Это было, пожалуй, самое страшное из всего, что я мог вообразить.
Фильм Ромма начинается со съемок скрытой камерой — московских студентов в ожидании экзамена, потом в ожидании результатов. Мне казалось, что и все остальное — куски из “Вохеншау” и “культурфильмов”, фотографии (и находились же фотолюбители из охраны, которые вопреки запрету делали снимки в концлагерях и носили фотографии голых людей перед расстрелом в кармане рядом с фото родителей и невесты!), — весь этот ужас настолько запределен, что и на него смотреть нельзя и он тоже снят скрытой камерой. Мне казалось, что Ромм подглядел все это. Что все это здесь и сейчас, только толкни дверь — ввалится в зрительный зал. Нет, я и раньше видел фильмы о фашизме, но такого ощущения не возникало. Вот какой стороной был повернут ко мне “Обыкновенный фашизм”. А еще он научил меня, как можно смеяться над теми, кто был причиной этого ужаса.
Зло оказывалось у Ромма, “расхожего гуманиста”, обыкновенным, до тупости простым, телесным, вульгарным. Его можно было только высмеять. И это спасало зрителя. А кого-то бесило и бесит до сих пор.
В. Т.: “Одним из главных художественных средств <в 1960-е> стало ино-сказание, эзопов язык, кукиш в кармане — называлось это по-разному.
Софье Власьевне, как называют советскую власть, надо было не только, прошу прощения у юных и не юных дам, присутствующих здесь, — не только засадить по самые помидоры, но надо было и чтобы она тебя за это поблагодарила, желательно — с тобой расплатилась и деньгами, и премиями по высшему разряду. <…> Примером такой игры и стал для нас └Обыкновенный фашизм”, в этом мы увидели его основное, чуть ли не единственное содержание. <…>
И этот кукиш в кармане меня тогда раздражал.
А. И.: И я бы хотел сказать еще В. Т. по поводу его необычайно точного определения └по самые помидоры”. Те, кто раньше └вставлял по самые помидоры” советской власти, надеясь за это получить машину, продолжают этим заниматься. Стараются вставить └по самые помидоры” глянцу и гламуру, подсчитывая, сколько рублей платят за строчку.
В. Т.: Мы этого не скрываем, во-первых.
А. И.: Ну, кто видит, тот видит, кто не видит, тот не видит. И, в общем, это, я думаю, ситуация постоянная. Наверно, какие-нибудь египетские поэты тоже вставляли └по самые помидоры” египетским фараонам, соответственно подсчитывая меры овса”.
Здесь я не могу сдержать восхищения. Этих людей хватает не только на разоблачение гуманизма, но и на такие вот филологические, скажем прямо — гуманистические, тонкости.
“Ромм был человек другого поколения, и когда мы ему приносили какие-нибудь материалы и говорили: └Смотрите, как похоже!” — он обычно отвечал: └Ну, это неприятно”. Для меня памятным случаем стало, когда мы принесли ему кадры хроники со стелой, на которой было написано немецкое изречение типа └Труд — дело чести, доблести и геройства”. Он сказал: └Мне это неприятно. Это не войдет в фильм”. А вот академики, которые в мундирах заседают, — это не похоже на нас, это мы возьмем. Он ненавидел материал, который напоминал о нас” — так свидетельствует Майя Туровская (из дискуссии).
“А зачем тогда фильм делали?” — вероятно, спросили бы В. Т. и А. И.
“Среди прочего мы притащили М. И. странный эпизод: у позорного столба стоит мальчик, на груди щиток с надписью └Я сказал нет”. Ромм был поражен, он вцепился в этого малолетнего Neinsager’а, который стал для него олицетворением личной проблемы, ведь сам он был по натуре Jasager не только по отношению к режиму, но и к жизни вообще” (Майя Туровская. Очуждение. // “Обыкновенный фашизм”… С. 277).
Ромм действительно вцепился в малолетних, как в спасательный круг при кораблекрушении. “Обыкновенный фашизм” не только кончается, но и начинается детьми: после кровью намалеванного будто бы объявления на рваном клочке бумаги неожиданно идет детская картинка “Веселый кот”. Потом — “Голодный кот”. Потом — “Хитрый кот”. Потом другие рисунки — и дети. Чем не слабоумие? Чем не лицемерие?
Робко возразил Н. Е.: “Даже если и есть какая-то мера нажима на слезные железы с показом детей… это, в общем, оправданно, потому что есть банальность человечная, а есть бесчеловечная. И здесь умело проводится грань между человечным и бесчеловечным. Наверно, правильно будет сказать, что показывать детишек — это банально, ведь, увидев любую детскую мордашку, ты обязательно растрогаешься. Но все-таки это как-то человечно”.
Я добавил бы еще одну из причин появления детей на экране. Средний зритель должен узнавать себя в них. Он, может, еще помнит, как рисовал таких котов; он, возможно, даже не забыл сказку про Курочку Рябу.
“Кто предположил бы, что в XXI веке приз └Золотой кентавр” российского фестиваля └Послание к человеку” с формулировкой └За неоценимый вклад в развитие мирового кинематографа” получит режиссер, чей главный фильм, └Триумф воли”, воспевает съезд нацистов в Нюрнберге?!. Средства массовой информации почтительно освещали визит в Россию └Легенды мирового кино” (газета └Метро” ласково назвала ее └бабушкой Лени”), журналисты восторгались остроумием, обаянием и спортивными увлечениями дамы, а после конференции наперебой гордились тем, что не задали ей ни единого └неудобного” вопроса.
На сеансе └Триумфа воли” респектабельный зал Дома кино часто аплодировал не мастерству режиссера, а… выступлениям Гитлера. └Вождь” напористо призывал приструнить буржуазию, укреплять здоровую семью, бороться за нравственность и народное единство, расшатанные годами └демократического” хаоса… └А что, правильно говорит…” — гуляло по залу”, — пишет Олег Ковалов (“Обыкновенный фашизм” 40 лет спустя… С. 283—284).
Заметьте: здесь не о массах речь идет, не о толпе, не о психозе каком-то, а о жюри “Золотого кентавра”, о корреспондентах и редакторах столичных газет, о публике Дома кино — по пригласительным билетам, между прочим.
Ведь признаться, что ты помнишь пресловутую сказочку, и как рисовал кота, и как не умел сморкаться и держать вилку, труднее, чем дать приз “бабушке Лени”.
Занять слабую позицию труднее, чем придерживаться пусть и уродливой, но сильной. Сильной — значит красноречивой. Разнесчастная эта девочка, которая сказку не может правильно сказать, всегда будет не права, как и все ей сочувствующие. А прав будет тот, кто и вопреки реальности будет говорить твердо и уверенно. В этом златоусты мало чем отличаются от начальников.
Сгорел сумасшедший дом вместе с его обитателями. Что сейчас важно сказать? Что отныне все сумасшедшие дома будут подвергаться строгой инспекции. Как это нужно сказать? Так, как будто никакого пожара не было. И тогда у слушателей должно возникнуть чувство, что и в самом деле не было этого пожара.
“Обыкновенный фашизм” принято корить за последнюю главу, ту, где буржуазная культура показана как нечто чреватое новым фашизмом. Мол, в то время, когда у нас у самих господствовала тирания, махать кулаками и грозить пальцами тем, кто худо-бедно от нацизма избавился, — лицемерие. Не нравилась последняя глава тогда и Майе Туровской. Но вот буржуазный строй воцарился и у нас. Стали ли мы дальше от тирании?
Во время дискуссии об “Обыкновенном фашизме” не раз спрашивали: “А почему никто не сделал такого же фильма про Советский Союз, └Обыкновенный коммунизм”?” И даже вроде бы выяснилось, что фильм такой в перестройку сняли. Но зачем искать фактуру в эпохе, все больше отдаляющейся от опыта молодых, когда вот она, фактура, — перед глазами: и хроника, и материал для монтажа аттракционов? Не станут ли будущий режиссер со сценаристами прокручивать видеокассеты с записями нашего современного телевидения и перебирать модные журналы в поисках подходящего материала?
А что, у нас, при всем либерализме, и новый образ власти, как говорится, “выстроился”: красноречие, холодок, аккуратность, идея сильного государства, спорт, репродукция как национальный проект, идея успеха-преуспеяния, гимн элитарности, корпоративной эстетике и корпоративной морали. Все остальное — “слабоумие и лицемерие расхожего гуманизма”.
В основе всего этого, конечно, никакой “музыки гибели” нет. Это простейший эгоизм. Это эгоист слышит только себя. А ближнего не признает, ближний его не интересует. Разве что только как слушатель. А далеко ли от этого “слышать только себя” до “слышать только вождя”? Вселенский эгоизм фюрера складывается не только из рабства подданных. Он еще складывается из сотен тысяч маленьких эгоизмов властителей дум. Вот что стало понятно “сорок лет спустя” после “Обыкновенного фашизма”. Слабоумная “Курочка Ряба” не ждет нас в конце. Нас ждут “Я и девочка”, “Я и белочка”.