Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2007
В истории племен и в социально-биологических отношениях, именуемых личными, соперничают и чередуются центробежные и центростремительные силы. Леви-Стросс объяснял сюжет архаических мифов переоценкой или недооценкой кровных отношений: Эдип берет в жены мать, убивает отца. Чистопородность противостоит гибридизации, эндогамия—экзогамии, автаркия “особых миров” — глобальному хозяйству “в общем котле”. Человек живет среди людей, которые разделяются на своих и чужих, родных и неродных; народ — среди чужих народов, дружественных или враждебных; язык и культура — среди чужих языков и культур.
Трудно перевести на многие иностранные языки русские слова “свой” и “чужой”, не прибегая к парафразе: это очень “свое” обобщение универсальной дихотомии “мое” — “не мое”.
Были великие писатели, у которых основной тематический конфликт состоял из по-разному решаемого противопоставления между своим и чужим. “Кохайтеся, чорнобр╗в╗, / Та не з москалями, / Бо москал╗ — чуж╗ люде…” Таковы не только знаменитые национальные поэты, создатели самосознания своих народов, как Шевченко или Негош, но и “имперские” русскоязычные, хотя нерусские авторы — от Гоголя до Мандельштама.
Эйхенбаум в свое время упрекал Василия Гиппиуса: “Вместо того, чтобы спокойно отказаться от целого ряда проблем, выдвинутых эстетическими и философскими запросами прежнего времени, автор пытается их пересматривать, тем самым признавая в них объективную научную ценность”. Он имел в виду, в частности, слова Гиппиуса о двойственности отношения Гоголя к почве и к вопросу о родине. Чем уродливее вылепленные из почвенной глины “рожи существователей” у Гоголя, тем нежнее и бестелесней обитатели идеального мира, созданного им или его героями в мечтах. Еще шаг — и они начнут влюбляться в призрачных фей, как у Гофмана в “Золотом горшке” и у Одоевского в “Сильфиде”. “Но этого шага Гоголь не сделал. Не сделал, потому что в нем была исконная двойственность — давно замеченная, но не точно истолкованная. Не язычество с христианством боролись в Гоголе, как думал Мережковский, и не романтизм с реализмом, как формулировал Котлярев-ский, а отталкивание индивидуалиста от традиционно-бытовой почвы с притяжением к той же почве”.
Так писал Гиппиус, предвосхищая семиотические проблемы исследования двоичных признаков, этих минимальных единиц, из которых состоит “художественный мир” автора.
Соотношению родного и всемирного в творчестве “украинского соловья” посвятил несколько глубоких наблюдений и Андрей Белый, в особенности в книге “Мастерство Гоголя”. Есть хтонический, приземистый и земнородный Гоголь, нежинский “таинственный карла”, провинциальный “Никоша”. Он порождение старосветского украинского хутора, обмороченный и плоским простором россий-ской “глуши”, и бредовым, захолустным, как Миргород, Петербургом. Но есть другой, подымающийся высоко над землей Гоголь, у которого другая родина и другое занятие — названное в “Исповеди”: “не русский человек и Россия, но человек и душа человека”. “Гоголь бежит из не-русской ему России, чтобы в Риме воссоздать ее в себе”. Так написал Белый, цитируя в доказательство последнего утверждения слова Андрия из “Тараса Бульбы”: “Отчизна есть то, чего ищет душа наша”. Анализируя в другом месте пророческий сюжет “Тараса Бульбы” (“предатель Андрий и мстящий ему за это будто бы патриот, Тарас”, — один, живи он при Хмельницком, склонил бы голову перед ляхами, другой — перед боярской бородой Москвы), Белый более полно привел эту выдержку, но и тут затушевал женственно-эротический порыв в “чужелюбии” Андрия, который говорил прекрасной полячке совсем о другом: “Кто сказал, что моя отчизна Украйна? Кто дал мне ее в отчизны? Отчизна есть то, чего ищет душа наша, что милее для нее всего. Отчизна моя — ты! Вот моя отчизна! И понесу я сию отчизну в сердце моем, понесу ее, пока станет моего веку, и посмотрю, пусть кто-нибудь из козаков вырвет ее оттуда!” Андрий доказывал свою правоту языком женщины, “что милее”, но другой, более древний герой более новой повести, Самсон Назорей Жаботинского, возразил ему: “Разве по любви распознается свое и чужое?” Устами Андрия страстно выражала себя неземная половина раздвоенного Гоголя. В таком же потустороннем восторге он и сам отрекался от имперского отечества в письме к своему — и Шевченко — покровителю, сыну пленной турчанки Жуковскому: “Наконец я вырвался. Если бы вы знали, с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. — Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — всё это мне снилось. Я проснулся опять на родине и пожалел только, что поэтическая часть этого сна: вы да три, четыре оставивших вечную радость воспоминания в душе моей не перешли в действительность. Еще одно безвозвратное… О Пушкин, Пушкин!”
Но Пушкина не было в живых, и другая Россия, обратив на Гоголя очи отца Матвея, не отпустила его ни обратно в Италию, ни в старосветский украинский рай. Повесть “Рим”, в которой он вымыслил удел, сравнимый со своим, побег римлянина из одичалой земли предков в блистательный Париж мечты, оказавшийся наяву “страшным царством слов вместо дел”, и его возвращение в Вечный город к таинственной судьбе своей родины, осталась незаконченной. Как Хома Брут, Гоголь умер от суеверного страха. “А я знаю, почему пропал он: оттого что побоялся. А если бы не боялся, то бы ведьма ничего не могла с ним сделать. Нужно только перекрестившись плюнуть на самый хвост ей, то и ничего не будет”. Храбрец Тиберий Горобец, из ритора ставший философом, знал уже все это. Гоголь перекрестился, но не плюнул ведьме на хвост. Создание оказалось мудрее создателя.
“Кто пришел сосать кровь умиравшего Гоголя?” — спрашивал у темного прошлого Блок, готовясь осуществить право “всякого русского художника” “хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидеть свою другую родину — Европу, и Италию особенно”. Другая родина разочаровала. На обратном пути из Италии в год гоголевского юбилея он откровенно написал матери: “Европейская жизнь так же мерзка, как и русская, вообще — вся жизнь людей во всем мире… Россия для меня все та же — лирическая величина. На самом деле — ее нет, не было и не будет. Я давно уже читаю └Войну и мир“ и перечитал почти всю прозу Пушкина. Это существует”.
Но Россия была. Блок не раз колебался, не расстаться ли с “лирической величиной”: “Русь моя, жизнь моя, долго ль нам маяться? / Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма! / Эх, не пора ль разлучится, раскаяться… / Вольному сердцу на что твоя тьма?” Как другие русские скитальцы, которые “добрели из чужой земли”, он духовно вернулся в годы, когда Третий Рим, в очередной раз стремясь дойти “до Царьградских святынь”, нашел не лабарум Второго Рима и не венец всеславянского царства, а красное знамя Третьего Интернационала. Тогда Блока постигла та же судьба, что Гоголя, сфинкс, которого он воспел в “Скифах”, задушил его: “слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”.
Набоков признавался в своей занимательной книжке о Гоголе, что его преследует кошмарное видение: Гоголь, пишущий “на малороссийском диалекте” том за томом “Диканьки” и “Миргороды” о привидениях на берегах Днепра, карикатурных евреях и удалых казаках. Известно, однако, и почти противоположное мнение — Бабеля: “Помните ли вы плодородящее яркое солнце у Гоголя, человека, пришедшего из Украины? Если такие описания есть — то они эпизод. Но не эпизод — └Нос“, └Шинель“, └Портрет“ и └Записки сумасшедшего“. Петербург победил Полтавщину, Акакий Акакиевич скромненько, но с ужасающей властностью затер Грицко, а отец Матвей кончил дело, начатое Тарасом”. Набоков благодарил судьбу (и авторскую жажду повсеместной славы) за то, что Гоголь не обратился к “украинскому наречию” как способу выражения, “потому что тогда он был бы потерян”.
Тут сказывался не столько антиукраинский культурный предрассудок, в той или иной мере русским людям свойственный, сколько отвращение Набокова от всего местного, диалектного, романтически-фольклорного, надоевшего — после столетия борьбы и побед — и самому украинскому искусству, от аспанфутов до неоклассиков. Но мы не знаем, что случилось бы, если бы Гоголь пошел по тому пути, которого ужасался Набоков. Шевченко сочинял гениальные стихи на родном украинском “диалекте” и посредственные на имперском великорусском (язык, как пошутил великий диалектолог Макс Вайнрайх, это диалект, у которого есть армия и флот). Быть может, если бы Гоголь писал по-украински, его судьба сложилась бы не так душераздирающе жалостно, а у нас была бы в ХХ веке не только великая украинская поэзия, но и великая украинская проза.
У Блока, в отличие от Гоголя, не было выхода, кроме надежды на грядущее перевоплощение — в ребенке, зачатом “у львиного столба” или родившемся “в забытой Богом истерзанной Польше”.
Существовал другой путь: не от родственного к родному или от своего к чужому, а от ближнего чужого, от “скучного соседства”, к чужому дальнему. О таком выходе из русской речи в предчувствующую и ожидающую его немецкую поэзию мечтал Мандельштам: “Чужая речь мне будет оболочкой, / И много прежде, чем я смел родиться, / Я буквой был, был виноградной строчкой, / Я книгой был, которая вам снится”.
Чужое, любовь к чужому, восприятие своего как будущего чужого и узнавание чужого в своем при вечном круговороте возвращений — едва ли не главная эмоциональная и миросозерцательная составляющая в поэтическом самосознании Мандельштама. Поэт, сам того не сознавая, творит будущее чужое: “Быть может, прежде губ уже родился шепот”. Так по сюжету стихотворения о рассказах Оссиана, не слышанных, чужих, но полученных новейшим поэтом по праву “провиденциального” наследства, старинный скальд предвосхищал не столько грядущую славную мистификацию Макферсона, выдавшего свое за чужое, сколько эти самые стихи Мандельштама, складывавшего чужую песнь как свою: “И не одно сокровище, быть может, / Минуя внуков, к правнукам уйдет; / И снова скальд чужую песню сложит, / И как свою ее произнесет”. Всякая поэзия в понимании Мандельштама есть усвоенное — предсказанное или повторенное — чужое, она делает чужой мир своим и отдает свой чужим, сопоставляя разные языки и века. В этой двусторонней связи чужого со своим и повторенного с повторяющим залог вечной новизны поэзии.
Отсюда “чужелюбие” Мандельштама. Кажется, единственный в новой русской литературе, он, говоря в “Путешествии в Армению” о радости погружения в общество людей иной расы, “которой вчуже гордишься”, употребил это слово. Источник его неясен. Греческое “филоксения” переводится на русский язык как “страннолюбие” или “гостеприимство”, а в церковнославянском и в болгарском “чуждолюбие” значит “служение чужим богам, идолопоклонство”, “авода зара” у евреев.
В первом издании сборника “Камень” три последних стихотворения — о трех христианских вероисповеданиях, лютеранском, греко-православном и римско-католическом, — содержат соответственно три воплощения чужого как творческого урока и примера: “чужая речь”, “чужие боги”, “чужой народ”.
Далее можно вспомнить наугад добрую дюжину случаев, когда в лирических сюжетах Мандельштама на понятии чужого и даже враждебного строится постоянный по своему значению мотив отчуждения от своего и влечения к чужому: “И умудренный человек / Почтит невольно чужестранца”; “Как аттический солдат, / В своего врага влюбленный”; “Чужого неба волшебство”; “Чужие люди, верно, знают, / Куда везут они меня”; “Полночный ключик от чужой квартиры”; “И нежный лед руки чужой”; “И с известью в крови для племени чужого / Ночные травы собирать”; “В последний раз перед разлукой чужое имя не спасет”; “Как венчик, голова висела / На стебле тонком и чужом”; “Как журавлиный клин в чужие рубежи”; “Но печаль моих домашних / Мне по-прежнему чужда”; “Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому”.
Любовь к чужому определяет отношение Мандельштама к языкам, народам и религиям как к орудию и материалу поэзии. “Слаще пенья итальянской речи / Для меня родной язык, / Ибо в нем таинственно лепечет / Чуже-земных арф родник”. Характерны его равнодушие к мистике и привязанность ко всему, что составляет домашнюю, бытовую, обрядовую и филологическую “утварь” культа: через нее убедительнее и ощутимее происходит приобщение к чужому.
Художественное изображение сверхъестественного, по знаменитой формулировке Кольриджа, предполагает временную отсрочку недоверия (suspension of disbelief), которая и представляет собой поэтическую веру.
О таком временном присоединении к чужой религии через искусство восемнадцатилетний Мандельштам писал Вячеславу Иванову: “Разве, вступая под своды Notre Dame, человек размышляет о правде католицизма и не становится католиком просто в силу своего нахождения под этими сводами?” Тут у Мандельштама было много предшественников — поклонников прекрасного, испытавших мощное обаяние римской веры, — например, Вакенродер, спрашивавший устами своего “отшельника — любителя искусств”: “Можно ли по-настоящему понять возвышенную картину и созерцать ее, если в эту минуту не верить в то, что она изображает?”
Художественная иллюзия проникновения во “внутреннее тепло” чужих культур и чужого бытового исповедничества настолько убедительна в стихах Мандельштама, что ей верят не только историки, но и духовные лица.
Покойный протоиерей Александр Шмеман, автор книги “Введение в литургическое богословие”, считал, что никто лучше Мандельштама не выразил в поэзии самую суть православной евхаристии. Он был — я помню — озадачен замечанием (разговор происходил в нью-йоркском помещении “Голоса Америки” на 42-й улице), что здесь описан католический, а не православный обычай поднимать “на виду у всех божественный сосуд” — похожую на солнце дароносицу-остенсориум. “Никогда не думал об этом”. В самом деле, Мандельштам, судя по всему, предсказывал экуменическую литургию будущей всемирной Церкви: “Здесь должен прозвучать лишь греческий язык: / Взят в руки целый мир, как яблоко простое”. (Характерно, однако, что слова о “вечном полдне” и “луговине той, где время не бежит”, навеяны в этих стихах размышлением Гоголя о причастии: “В минуте этой нет времени, и ничем не отличается она от самой вечности”.)
“Чужая речь”, “чужой народ”, “чужие боги”. К трем темам, обозначенным в стихотворениях из “Камня”, в любовной лирике Мандельштама прибавилась четвертая: сближение между чужими, иноплеменными. Эта тема, то счастливая, то страшная в своей двойственности личного и родословно-исторического, проходит через всю Библию. Авраам и Агарь, Моисей и Сепфора-мадианитянка, Самсон и дочери филистимские, Руфь и Вооз, чужестранные жены Соломона, Есфирь и Артаксеркс. Историк русско-еврейских отношений, сочувственный или враждебный, найдет неслучайным, что именно Книга Руфь и Книга Есфирь были в древней Руси переведены на церковнославянский непосредственно с еврейского оригинала, а не с греческого.
В воронежских стихах, посвященных памяти Ольги Ваксель, полюбившей чужеземца и уехавшей с ним в Норвегию, Мандельштам дал своей теме “чужелюбия” оборот, предсказанный уже его петербургским стихотворением о том, как он “мучил себя по чужому подобью”, и мотивом смерти и становления, “stirb und werde” Гете, в стихах “К немецкой речи”: “Себя губя, себе противореча, / Как моль летит на огонек полночный, / Мне хочется уйти из нашей речи…” “Чужелюбая власть”, то есть, очевидно, власть любви к чужому, принесла гибель женщине, которую Мандельштам когда-то любил неразделенной любовью, но после смерти на чужбине она сама обрела ту власть, жертвой которой стала при жизни: “Возможна ли женщине мертвой хвала? / Она в отчужденьи и в силе — / Ее чужелюбая власть привела / К насильственной жаркой могиле… // И твердые ласточки круглых бровей / Из гроба ко мне прилетели / Сказать, что она отлежалась в своей / Холодной сток-гольмской постели…”
Ласточка уже прежде знаменовала у Мандельштама и гибель при переходе из своего мира в чужой, и возвращение воскресшей души: “Чтобы вечно ария звучала: / └Ты вернешься на зеленые луга“, — / И живая ласточка упала / На горячие снега”. Оксюморон “горячие снега” в стихах памяти Ольги Ваксель развернулся в сюжет: “насильственная жаркая могила” крематория кладет конец постылой “холодной постели”.
Мотив “чужелюбой власти” как гибельной силы в этом стихотворении следует сравнить с более ранним, противоположным ему мотивом возврата в лоно своего рода и племени. В 1920 году, в стихах, обращенных к олицетворенной “чужелюбой” поэзии в большей степени, чем к Надежде Хазиной, “кровосмесительная” любовь к единоплеменнику темна и ведет к исчезновению, а любовь к чужому — солнце: “Вернись в смесительное лоно, / Откуда, Лия, ты пришла, / За то, что солнцу Илиона / Ты желтый сумрак предпочла. // Иди, никто тебя не тронет, / На грудь отца в глухую ночь / Пускай главу свою уронит / Кровосмесительница-дочь. // Но роковая перемена / В тебе исполниться должна: / Ты будешь Лия — не Елена! / Не потому наречена, / Что царской крови тяжелее / Струиться в жилах, чем другой, — / Нет, ты полюбишь иудея, / Исчезнешь в нем — и Бог с тобой”.
Источник имени “Лия”, по-видимому, не столько деятельная и некрасивая жена праотца Иакова, сколько придуманная Гумилевым младшая дочь Каина Лия, героиня рассказа “Дочери Каина” (в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам из-за общей темы кровосмешения возникает путаница между этими созданиями фантазии Гумилева и дочерьми Лота). Царица Елена, бежавшая из мужнего дома с троянским царевичем Парисом, — воплощение чужелюбия; в нем залог бессмертной славы в лучах Илиона и “Илиады”; любовь к иудею, к своему, есть возвращение в лоно Авраамле, растворение личности в родовом начале, замкнутый круг.
Любовь между евреями и неевреями — тема одухотворенная, грозная и мучительная в истории и в современности. Трагедия жертвенности в ней сменяется фарсом с переодеваниями, высокое счастье одних оттеняет низкое предательство других, и всюду неизбежно присутствует кровь не только как метонимия биологической принадлежности, но и как проливаемая кровь. В “Черной Книге”, еще недавно запрещенной, есть эпизод: отец-ариец, служащий, очевидно, на важном посту у немцев, провожает в грузовике своих детей, евреев по матери, в Бабий Яр, целует их на прощание и возвращается в город.
Сейчас уже грустно вспоминать рассказ Бабеля “Нефть”: “Метисы от евреев очень хороши получаются…” Это у него слова русской женщины, сослуживица которой случайно забеременела: “Подумать только — девке четвертый десяток, красотой не блещет, хороший мужик на нее не высморкается, подвернулся этот Макс и Мориц (и то не на нее, а на чужую расу, на предков-аристократов полез), запопала от него штучку, держи, расти…” Действие происходит в 1932 году.
Розанов за два десятилетия до этого процитировал мнение одного своего весьма ученого корреспондента, предположительно Флоренского: “И, рано или поздно, процент еврейской крови у всех народов станет столь значительным, что эта кровь окончательно заглушит всякую иную кровь, съест ее, как кислота съедает краску… Это, повторяю, простая арифметика, и против этого есть только одно средство — оскопление всех евреев, т. е. средство такое, применить которое можно только при нашем отречении от христианства”. Сам Флорен-ский, следует отметить, всегда интересовался собственной генеалогией, что понятно при таких взглядах и не совсем арийской внешности. Судя по лицу и голове — с высокой макушкой — на портретах, он принадлежал к “переднеазиатской расе”, той самой, которая включает в себя айсоров, армян и евреев.
“Евреи портят наших женщин” — так говорит Митишатьев, едва ли не единственный в новейшей русской литературе “типичный образ” в том общественно-историческом смысле, в каком типичны были Базаров, Обломов, Порфирий Головлев или Шатов. Митишатьев у Битова занимался в Пушкинском доме советской научной фантастикой, что тоже очень типично, если учесть роль поздних романов Ефремова и историко-этнологических химер Л. Н. Гумилева в формировании племенной идеологии современной России.
В беспощадных мемуарах Эммы Герштейн есть два места о чужелюбии; соединенные, они производят еще более сильное впечатление, чем порознь. Л. Н. Гумилев говорит в 1937 году еврейке: “Как глупо делают люди, которые рожают детей от смешанных браков. Через каких-нибудь восемь лет, когда в России будет фашизм, детей от евреев нигде не будут принимать, в общество не будут пускать, как метисов или мулатов”. 16 октября 1941 года, день, когда правительство уехало из Москвы: “Я шла по улицам и плакала. Кругом летали, разносимые ветром, клочья рваных документов и марксист-ских политических брошюр. В женских парикмахерских не хватало места для клиенток, └дамы“ выстраивали очередь на тротуарах. Немцы идут — надо прически делать”.
Эмма Герштейн любила Гумилева и назвала свои воспоминания о нем и о себе “Лишняя любовь”.
В русскоязычной словесности был замечательно дальнозоркий, доброжелательный, но лишенный иллюзий исследователь еврейского чужелюбия и ответных чувств, поэт и публицист В. Е. Жаботинский (Altalena) — вождь национального возрождения Зеев Жаботинский. Покойный М. Л. Гаспаров считал, что Жаботинский выбрал себе псевдоним по недоразумению, думая, что altalena значит “подъемник”, который поднимет его народ. Но Жаботинский отлично говорил по-итальянски, он учился в Римском университете и знал, что altalena — это “качели”. Имел в виду он собственные качания от национального к всемирному, от своего к чужому, от поэзии к политике, от боевых действий к скуке. Об этом говорит и его позднейшее (1931 года) буриме, написанное для Берберовой: “Нина, вот тебе секрет мой: старый дом и новоселье, / Тель-Авив или чужбина, царь Давид и Чан-Кай-Шек, / И пощечина, и ласка, высший подвиг и безделье, / Брань и слава — все мне нудно, прошлогодний талый снег. // А ведь было! Были шпоры — Молли пегая кобыла — / Грохот пушек за Иорданом — Бах и Моцарт, Дант и Кант — / И развязывали пальцы на груди высокой бант — / A propos, не на твоей ли? Все равно. Душа забыла”.
“Старый дом… или чужбина” — намек и на древнюю родину, и на журнал Берберовой “Новый дом”, и на высылку Жаботинского мандатными властями, и на запрещенную русской цензурой еще в 1908 году комедию “Чужбина”. Это, на мой взгляд, лучшая со времен “Горя от ума” стихотворная комедия на русском языке. Многие персонажи в ней говорят своим национальным размером: простые евреи — фольклорным дольником, украинцы — коломийковым стихом. Интеллигенты употребляют пятистопный ямб, еврей-гимназист доказывает теорему шестистопным. Комедия эта очень народная и очень изысканная, смешная, но невеселая, о ней можно сказать то же, что Анненский о “Горе от ума”: “У нас и комедий / Финалы печальны…” В ней представлены беспорядки 1905 года в Одессе, фарс еврейских забастовок против своих же полунищих хозяев и трагедия агитаторов в порту, когда восстание грузчиков с роковой неизбежностью переходит в погром. Главный герой ее Гонта, носящий некоторые черты самого Жаботинского, должен соперничать с эсдеком товарищем Макаром и страшным наблюдателем “кукольной трагикомедии” обреченных на гибель еврейских дерзаний экстерном Абрамом, воплощающим дух отчаяния и нравственного самоубийства. Гонта в кульминационный момент пьесы зовет “рассечь / последний мост меж нами и чужбиной, / и произнесть анафему! Не брать / и не дарить. Беречь свои отрепья / и так пройти средь их великолепья, / не вскинув глаз на блеск и благодать / чужой красы, не насладясь их пищей, / не обогрев руки над их огнем — / пройти в своих лохмотьях, гордый нищий, / который был когда-то королем”. Но экстерн Абрам разоблачает тайну Гонты: Гонта влюблен в русскую женщину и скрывает от нее свое еврейство. Абрам привел ее — в платочке до бровей — сюда, на сходку в синагоге, она слышала речь Гонты и ушла, оставив для него записку, о содержании которой мы догадываемся. Гонта уничтожен, экстерн Абрам торжествует, толпа молодежи бежит за ним — “В яму!”, прихожане остаются одни. “Достоим нашу молитву, а дальше — увидим”. (Это “Шемон’эсре”, молитва восемнадцати благословений.)
Драма чужелюбия проходит через все художественные произведения Жаботинского на русском языке. Мне кажется, это самая личная из его тем. В романе “Пятеро” — о пяти путях, приведших пятерых братьев и сестер к гибельному концу, — чужелюбие воплощено — трагически — в русском морском офицере, влюбленном в очаровательную еврейку, трагикомически — в добром и просто-ватом еврее Марко, который то хочет стать грузином (“глупо это: почему человеку нельзя взять да объявить себя грузином?”), то переходит на кошерное питание, то посещает собрания религиозно-философского общества, то собирается идти добровольцем на русско-японскую войну, то кричит “банзай”. Студентом в Петербурге на факультете восточных языков он живет в номерах рядом с милой девицей из Одессы по имени Валентина Кукуруза, бывшей гулящей, он учит ее наукам, она нежно заботится о нем; они уже счастливо завели себе квартирку на Знаменской, как вдруг Марко, весенней ночью услышав женский крик “караул!”, бросается на помощь по неверному невскому льду. Никто не тонул в проруби — на другом берегу псковскую бабу бил ее пьяный сожитель. “…И по сей день еще не знает Марья Петрова и никогда про то не узнает, как бежал └к ней“ по мосткам бестолковый божий дурак, бежал не туда, и, прислушиваясь (он ведь сам о себе когда-то сказал: я — из тех, которые прислушиваются), — взывал в пустую темноту: иду на помощь!”
Между комедией и повестью о недавних днях Одессы Жаботинский сочинил необыкновенный роман на самый знаменитый из библейских сюжетов о чужелюбии — “Самсон Назорей”. Это книга о том, как дружбу двух народов, потомков великого народа Трои и предков великого народа Израиля, уничтожило неизбывное коварство женщины по имени Элиноар — маленькой, совсем выродившейся Елены.
В романе создана убедительная иллюзия, что все происходило именно так, как в нем описано, но автор говорит: пусть в веках останется бессмертная сказка из Книги Судей, а не эта смертная правда. В уста египетского гостя-путешественника, спасенного мужеством его хозяев-филистимлян из горящего храма Дагона, Жаботинский вложил последнюю сентенцию своего романа-притчи: “…нет, должно быть, ни более таинственного, ни более возвышенного дива, чем то непознаваемое, что гнездится в душе целого племени и отличает его от других обитателей земли: загадка, самая неразрешимая изо всех, каким научил меня в эти часы и тот непостижимый человек, и народ, его любивший, его ослепивший и с ним погибший в одном огне”.
Еврейское чужелюбие, как правило, гибнет безглазым в Газе. “Умри, душа моя, с филистимлянами”. Таково правило, но мы живем ради исключений. Руфь-моавитянка сказала: “Твой народ будет моим народом”; правнуком ее был царь Давид.