Философский факультет ЛГУ 1970-х — 1980-х годов
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2007
Перед логикой со времен ее возникновения стоит проблема: согласуются ли логические преобразования языковых выражений с какими-либо процессами и взаимосвязями в мире объективных предметов или они есть лишь правила оперирования с условными знаками и не могут интерпретироваться онтологически? Логика начинается тогда, когда в высказываниях на место имен ставят переменные, которые могут принимать любое значение. А значит, вопрос об онтологической интерпретации логики — это вопрос о том, имеют или не имеют какую-либо референцию в реальном мире логические константы: союзы и кванторы. “И”, “или”, “не”, “следовательно”, “некоторые” — с какими онтологическими событиями мы можем ассоциировать все эти связки? Философы уже две с половиной тысячи лет спорят об этой проблеме и вряд ли когда-нибудь придут к однозначному выводу.
Но мне кажется, ответ на этот вопрос ищут не только философы, но и любой человек, например, когда он вспоминает о своем прошлом. Что есть наша жизнь? Является ли она всего лишь последовательностью атомарных фактов (событий, ситуаций, впечатлений), которые мы с помощью языковых конвенций связываем в некий нарратив? Или жизнь есть необходимая цепочка преобразований, в своей целостности образующих то, что принято называть судьбой? Не зная ответа на этот вопрос, я предлагаю лишь несколько очень даже “атомарных” фактов, надеясь, что между ними существуют какие-то неведомые мне необходимые связи.
Фикции
Отец мечтал, чтобы я стал математиком. Не знаю, по какой причине он сам некогда бросил математический факультет и перевелся на философский, где продолжал заниматься математической логикой. Но у меня с детства сложилось впечатление, что свою причастность философии отец воспринимал как некую ущербность, неполноценность и надеялся, что сын исправит эту роковую ошибку его жизни. Я же не только не проявлял никаких способностей в математике, но и ненавидел ее всей душой. Отцу пришлось забыть о своих мечтах. Но и мне пришлось забыть свои смутные мечтания о психологии: вступительные экзамены на психологический факультет включают математику. Куда поступать молодому человеку, который ни в чем не проявил каких-либо талантов и единственным увлечением которого является бессистемное чтение разносортной литературы? Разумеется, на философский факультет.
Один из учеников отца, ныне известный логик, рассказывал мне о своем первом впечатлении от философии, знакомство с которой началось для него после двухлетнего обучения в каком-то техническом вузе. На философский факультет он пошел в поисках некой особой Мудрости. И вот, после упорного изучения информатики, физики и т. д., он сидит на лекциях, где ему торжественно сообщают, что какой-то мужик в Древней Греции уверял, будто все состоит из воды, и за это прослыл величайшим из мудрецов. Это был шок! Храм мудрости оказался “школой для дураков”.
Не имея большого опыта постижения “точных” наук, я не испытал столь сильного шока от первых лекций. Но неприятный осадок все-таки остался. Главное ощущение: здесь обманывают, надувают, предлагают какие-то фикции, “мыльные пузыри”. Спустя десятилетия это ощущение вспомнилось мне в Москве, когда я случайно попал на выступление недавно вернувшегося на родину Александра Зиновьева. Александр Александрович на чем свет стоит поносил всех великих философов, упоминая имена Спинозы, Канта, Гегеля и др. только с эпитетами “придурок”, “старый маразматик”, “шизофреник” и т. п. Кто-то из слушателей не выдержал и спросил: “А кого же из философов прошлого или настоящего вы уважаете?” — “Из философов?! — воскликнул Зиновьев. — Да никого! Философы либо говорят какие-то банальности, типа “все течет, все меняется”, либо строят фиктивные, воображаемые миры, не имеющие никакого отношения к реальности”. Именно такое впечатление банальностей или фикций произвело на мое неоформленное сознание первое соприкосновение с философией. От этого впечатления я не вполне отделался до сих пор. Зато сейчас я знаю, что этим-то философия и близка жизни, которая сама, говоря словами П. Валери, “являет собой необыкновенно реальное сочетание элементов, одни из которых никчемны, другие — иллюзорны”.
Уже спустя три-четыре месяца доля фикций явно начала преобладать над долей банальностей. Предмет изучения все более обнаруживал себя как “разновидность фантастической литературы” (Х. Л. Борхес). Но когда живешь в мире фантазий и фикций, эти фикции становятся для тебя самой что ни на есть объективной реальностью.
В повести Гоголя “Вий” любопытный казак спрашивает Хому Брута: “Чему у вас в бурсе учат: тому ли самому, что и дьяк читает в церкви, или чему другому?” После поступления в университет вне стен факультета я постоянно слышал этот вопрос: “Чему у вас на философском учат: тому ли самому, что и парторг на собраниях говорит, или чему другому?” И, подобно злосчастному Хоме, я молчал. Я уже знал: спрашивающие живут в нормальном мире, а я живу в мире, где вертится всякая чертовщина, где панночки поднимаются из гроба, где иногда появляется всевидящий Вий. Как об этом рассказать? Начинаешь говорить — никто не верит, все смеются. Главное, самому не слишком верить тому, что рассказывают в “бурсе”, чтобы, как гоголевский Хома, не умереть от страха.
Эпоха
Оба моих деда ушли из жизни задолго до моего рождения: один расстрелян в 1938-м, другой умер в 1942-м. Зато в детстве я много общался с обеими бабушками. Обе родились в 1901 году, обе были хорошие рассказчицы и любили предаваться воспоминаниям. Их рассказы о дореволюционной жизни, Первой мировой и гражданской войнах плавно переходят в моей памяти в рассказы родителей о 1930-х годах, Второй мировой войне и послевоенном быте и затем сливаются с собственными детскими воспоминаниями 1960-х. В результате мне кажется, что я прожил весь XX век. Столетний опыт — слишком большая ноша, чтобы сознание могло вместить еще что-то. И хотя по всем признакам я живу уже в XXI веке, этот новый век никогда не станет для меня “своим”.
Моя собственная юность пришлась на самые тихие, самые “вегетарианские” годы “века-волкодава”: конец 1970-х — начало 1980-х годов. Философский факультет — факультет идеологический и, следовательно, находился под особым присмотром КГБ (“Поднимите мне веки!”). С сотрудниками этого ведомства мне довелось беседовать дважды: первый раз еще студентом, второй — аспирантом. Насколько я понимаю, это были “плановые прощупывания” на предмет возможных стукачей. После каждой из этих двух бесед я был счастлив, поскольку, воображая себя героем-диссидентом, почти физиологически ощущал свою причастность эпохе. Но реально никакого героизма не требовалось, так как от работников Комитета не исходило даже намека на угрозу. Об этих встречах я, разумеется, рассказывал отцу… Ненавижу всякий пафос, но боюсь, что здесь он может появиться помимо моего желания. После того как я поведал отцу о первой встрече, он, по-видимому, на всякий случай, рассказал, как в конце 1940-х годов — во времена вполне людоедские — его соседа по комнате в общежитии (отец учился тогда в МГУ), маленького, тщедушного, подслеповатого мальчика-математика, боявшегося даже холодной воды, стали вызывать на допросы. Требовалось написать какой-то “расстрельный” донос на одного из преподавателей. Мальчик не только отказался, но и сказал о своих встречах приятелям по общежитию. “Я не мог этого сделать, — говорил он, — потому что ни мой папа, ни мой дедушка никогда так не поступали”. Что стало с тем мальчиком? А ничего! Его оставили в покое.
Что же касается моих собственных впечатлений, то вот почти дословное воспроизведение речи обоих “виев” как в первый, так и во второй раз:
“Вы человек пишущий?.. Нет, нет, я имею в виду не курсовые и дипломные. Пишете ли вы для себя?.. А что вы читаете? А вы читали Флоренского? Правда, хорошо, что его сейчас издают? Говорят, у него большие заслуги перед наукой! Да, да, мы сейчас на многие вещи смотрим иначе… А имя Т. Г. вам ничего не говорит?.. Нет?.. Позвольте вам не поверить…” и т. д. и т. п.
Нет, я не преувеличиваю. Они произносили один и тот же текст. Очевидно, какую-то методическую разработку консультантов от философии. Оба “товарища” оказались не способны даже на малейшую импровизацию. Это может показаться бахвальством, но тогда я подумал: “Плохи дела. Если за три-четыре года текст разговора не изменился и ребята из органов в состоянии только его воспроизводить, значит, возможности системы исчерпаны. Эпоха идет к концу”.
Шрам
Марксизм 1970—1980-х годов — это набор терминов и цитат из классиков, с помощью которых излагались идеи, порой не имевшие даже отдаленного отношения к учению Маркса. В советской философской литературе тех лет можно обнаружить все что угодно: мистические превращения диалектической логики, оккультные учения о “саморазвивающейся материи”, высокую схоластику “научной методологии”, гностические трактаты о понимании, сотериологические рассуждения о “преодолении отчуждения”, провиденциализм исторического материализма и эсхатологию научного коммунизма. Труднее всего найти в этой литературе подлинный, “аутентичный” марксизм.
Кажется, в своей жизни я знал только одного настоящего марксиста. Им был известный в свое время литературовед Владимир Давыдович Днепров. Днепров был не просто марксист, а большевик, “ленинец”. Он отдал юность революционной деятельности, прошел гражданскую войну, работал в КИМе (Коммунистический интернационал молодежи). Затем, как положено, последовали годы тюрем и ссылок. В КПСС Днепров не состоял и все, что происходило в стране после Ленина, открыто ненавидел и презирал. Но свою веру в марксизм-ленинизм сохранил в изначальной чистоте и бескомпромиссности.
Днепрова я знал с детства. Мои родители в нем души не чаяли. Они оба некогда столкнулись с ним как с преподавателем эстетики (отец — на философском факультете, мать — в театральном институте) и впоследствии стали его друзьями. Каждый приход Днепрова в наш дом становился праздником. Я и сам любил слушать его рассказы, воспоминания, рассуждения о литературе. Но его книг я читать не мог и не могу до сих пор. Несмотря на то, что в них, говорят, содержится много интересных и глубоких наблюдений, замечаний, оценок, они настолько переполнены марксистско-ленинской фразеологией, что для человека, отравленного ею еще со школьной скамьи, подобное чтение — настоящая мука. Думаю, из-за этого книги Днепрова совершенно забыты в наши дни. Но не исключено, что когда-нибудь они вернутся в культуру. Это произойдет, если кто-нибудь из потомков сумеет заметить, что марксизм Днепрова уникален в своей подлинности и архаичности. Это был удивительный рецидив русского левого радикализма в позднесоветской империи.
В последние годы жизни Днепров почти не выходил из дома. Я иногда заходил к нему занести какие-то интересующие его книги и журналы. Однажды, только что поступив в аспирантуру, я решил посоветоваться с ним насчет темы диссертации. Недолго думая Днепров заявил: “Возьми Ленина! Этой темой ты утвердишь себя и как ученый и как человек”. В том, что Ленин — одна из самых интересных фигур русской политической и философской мысли, у меня сомнений не было. Но я живо представил себе, как, например, встречаю какого-нибудь старого товарища, однокурсника. Он спрашивает меня, чем я занимаюсь. А я в ответ: “Да, знаешь ли, Лениным”. Это означало бы, что я либо потерявший всякий стыд карьерист, который спит и видит себя инструктором идеологического отдела райкома, либо спятивший диссидент, решивший пожертвовать собой для разоблачения величайшего из идолов. Разумеется, с Днепровым этими соображениями я делиться не стал, а сказал, что о Ленине уже слишком много написано. “Все ерунда и ложь!” — парировал Днепров. Тогда я привел другой аргумент: занимаясь Лениным, невозможно быть свободным. Если хотя бы одна моя фраза разойдется с официальной трактовкой, не видать мне защиты диссертации как своих ушей. Этот аргумент подействовал. Днепров вздохнул и отвел глаза. И я понял, что он подумал в этот момент: друзей его молодости, чьи кости давно истлели в безымянных могилах Колымы, такие соображения не остановили бы.
У Днепрова на груди был длинный шрам. Я заметил этот шрам однажды в детстве, на пляже в Комарово, и всегда считал, что он — сабельный. Исторический шрам, шрам-раритет. Много ли в конце XX века можно увидеть сабельных шрамов? Уже после смерти Днепрова из его опубликованных в каком-то журнале воспоминаний я узнал, что шрам был от осколка снаряда. Но символ “подлинного марксиста” сохранился. Для меня Днепров остается человеком с сабельным шрамом.
Борода
Первый сборник стихов поэта и философа Юрия Трофимова вышел в свет только через два года после его смерти. Но славу Юра познал еще при жизни. Конечно, это была ограниченная слава, в кругу его близких и дальних знакомых. Но все же настоящая: Юру читали, цитировали, о нем слагали легенды и рассказывали анекдоты.
Юра обладал всеми хрестоматийными атрибутами поэта-философа: многочасовая захлебывающаяся декламация стихов, бешеные запои, безумная жажда женщин и восторженная влюбленность в собственную жену. Сама его внешность не оставляла никакого сомнения: перед вами нигде не печатающийся поэт-философ. И главной деталью этой внешности была роскошная борода, та самая борода, которая в России всегда символизировала талант, независимость, бунтарство и неизменно вызывала жгучую ненависть чиновных “фанатиков форменных пуговиц и голых подбородков” (А. И. Герцен).
Юра был лет на десять старше нас, факультет окончил давно и общался с нами, однокурсниками его жены, на правах учителя. Работал он в то время в школе учителем истории. (Юру 1990-х годов, когда он стал удачливым книготорговцем, я не знал.)
— Юра, что ты рассказываешь на своих уроках истории?
— Ну, вот сегодня утром рассказывал, как на кол сажали.
— А что в этом такого?
— Думаешь, это так просто? Взяли да посадили. Что ты! Это целое искусство…
Кстати, у него есть такие строчки:
История! — Собрание костров,
Крестов и виселиц, разнообразных казней.
Увы, но всем больным кровобоязнью
Входить не стоит в лабиринт веков…
Ко мне он явно придирался. Что-то в моем облике его не устраивало. Особенно раздражало Юру отсутствие у меня бороды. “Тебе необходима борода! — говорил он после второго или третьего стакана. — Без бороды ты неинтересен. Так, заурядный семит. Борода даст тебе лицо. Ты начнешь самостоятельно мыслить, уверенно себя держать, твои суждения приобретут основательность, чувства — глубину… В тебе уже прослеживается ужасная тенденция: ты можешь заделаться этаким доцентом-профессионалом. Неужели это то, что тебе нужно?! Неужели к этому ты стремишься? Борода станет началом твоего обновления. Немедленно отпускай бороду, пока не поздно!”
В конце концов я послушался Юру и, находясь летом в стройотряде, перестал бриться. Борода вышла скверная, гнусная, да и росла она не совсем на том месте, где положено. Осенью я в таком виде предстал перед Юрой. Юра поморщился: “Это что за порнография? Так нельзя! Над бородой надо работать. Для начала сходи в парикмахерскую и скажи: “Сделайте мне бороду”. И потом постоянно работай над ней. Тогда у тебя будет такая же красивая и аккуратная борода, как у меня”.
Но поработать над бородой так и не пришлось. Через несколько дней начались занятия на военной кафедре и майор приказал бороду сбрить… И теперь я не знаю, кого винить. Военную кафедру, что ли? Но сбылись Трофимовы пророчества: уже давно и навсегда в меня вселился отвратительный мелкий бес, имя которому — “доцент-профессионал”.
Преображение
В советскую эпоху любой верующий человек вызывал у меня глубокое уважение, даже если он скрывал свою веру. Религиозность в то время была свидетельством независимости мышления, способности к внутреннему противостоянию официальной идеологии. К слову, сейчас оценки изменились на прямо противоположные, и человек, открыто заявляющий о своем неверии, симпатичен мне, даже если во всем остальном его взгляды расходятся с моими. Но в те годы меня, в целом достаточно чуждого религиозным настроениям, неодолимо влекло к Церкви и ее служителям.
Однажды, движимый этим влечением, я оказался в храме Духовной академии. На лестнице академии ко мне подошел сравнительно молодой иеромонах с красивым, интеллигентным лицом и с манерами не столько монаха, сколько эстета-интеллектуала. Разговорились. Монах оказался выпускником родного университета, физиком. “Заходите к нам по средам, вечером, — говорил отец… буду называть его отцом Сатурналием. — В это время наш ректор проводит экзегетические беседы и вход открыт для всех”. На эти беседы ректора (ныне известнейшего иерарха Русской православной церкви) мы стали ходить вдвоем с моим тогдашним товарищем и однокурсником. После бесед гуляли с отцом Сатурналием по вечернему Архиерейскому садику, пили кофе в маленьком кафе, располагавшемся прямо в стене Лавры, и вели бесконечные разговоры о язычестве и Ренессансе, Фрейде и Ницше, феноменологии и экзистенциализме. То, что рассказывал отец Сатурналий, нам не доводилось слышать в нашей “школе для дураков”. Сатурналий начал давать нам книги, которые выписывал на себя в академической библиотеке. Сначала религиозную публицистику Александра Меня, затем “околоцерковную” философию В. С. Соловьева и Н. А. Бердяева, потом “внутрицерковную” — С. Н. Булгакова и П. А. Флоренского, потом богословие В. Лосского и Г. Флоровского, затем святоотеческую литературу и наконец — основу основ, “Источник знания” Иоанна Дамаскина. Это была целая система христианского образования. “К христианству можно прийти от чего угодно, — говорил святой отец, — от марксизма, от экзистенциализма, пожалуй, и от ницшеанства какого-нибудь. А вот обратный путь невозможен”.
Через несколько месяцев после знакомства Сатурналий пригласил нас к себе в гости, в маленькую комнату коммунальной квартиры, которую он, наверное, снимал. Собираясь к нему, мы с приятелем долго обсуждали, брать или не брать с собой бутылку вина. Все-таки идем не к кому-нибудь, а к монаху, аскету. Решили не брать. После четырехчасовой беседы мы выползли от монаха разве что не на четвереньках и на следующий день не могли вспомнить, как добрались до своих квартир. Постепенно такие встречи стали по-вторяться все чаще и чаще. И тут начали происходить удивительные и прекрасные явления. Под воздействием винных паров Сатурналий являл нам чудесное преображение. В четырех стенах жилища аскета всплывали древние хтонические силы, вокруг стола кружились хороводы менад, а из темных углов выскакивали козлоногие сатиры. Эти пьяные морды сатиров и поныне представляют для меня непреходящую ценность православия. Они мне гораздо милее слащавого эротизма католичества и занудного трудолюбия протестантизма. И подобно тому, как Преображение Господне стало светом надежды для погрязшего в грехах человечества, для меня, пребывающего в тоске и мраке позитивистского запустения, немеркнущим светом орфического безумия сияют воспоминания о чудесных преображениях отца Сатурналия.
Диалектика
Есть старая шутка студентов, находящихся на военных сборах. Спрашивается: что такое диалектика пространства и времени? Ответ звучит в форме приказа: “Копать отсюда и до ужина!”
Военные сборы. Владимирский лагерь. У меня уже не только голый подбородок, но и форменные пуговицы. В воскресенье предстоит марш-бросок: пятикилометровая пробежка “с полной выкладкой”.
Бегу с последней группой. Нас пятеро. После команды “Бегом, марш!” мои приятели пробегают ровно столько, сколько нужно, чтобы исчезнуть из поля зрения начальства, после чего переходят на шаг и закуривают. Я же, будущий “доцент-профессионал”, одержимый необъяснимым послушанием, продолжаю бежать. Постепенно замечаю, что дороги нет и мои ноги вязнут в болоте. Я сбился и уже давно бегу не туда, куда надо. Минут двадцать ищу дорогу и, когда нахожу, вижу удаляющиеся спины приятелей. Догоняю.
— Ха-ха! Мы же тебе говорили о диалектичности здешнего пространства. Уйдешь вперед — окажешься сзади.
Дальше мы идем вместе, временами останавливаясь, чтобы отдохнуть в тени. Метров за сто до финиша опять принимаемся бежать. Улыбающийся капитан выходит навстречу и начинает радостно пожимать нам руки:
— Молодцы! Успели! Уложились в нормы! Наш взвод — лучший по показателям! Всем объявляю благодарность!
— Служим Советскому Союзу!
Впереди свободный вечер. И тут один из приятелей кричит: “Через полчаса закрывается магазин!” До магазина километра три-четыре. И мы бежим, бежим уже по-настоящему, перепрыгиваем через канавы, спотыкаемся, падаем, поднимаемся и снова бежим. Закрытие магазина — реальность, а не фикция, оно не подчиняется законам диалектической логики. Мы прибегаем до закрытия и, основательно затарившись, идем обратно. Решили распить не доходя до лагеря: не то чтобы так уж опасно пить в лагере, но лучше лишний раз не “светиться”. Выбираем подходящий пригорок, располагаемся и начинаем степенную беседу.
Потом оказалось, что пригорок, на котором мы расположились, хорошо виден из любой точки лагеря (опять искривления пространства…).
Все кивали в нашу сторону и с завистью говорили:
— Молодцы! Успели!
Категории
Я принадлежу к последнему поколению выпускников философского факультета, которое видело легендарного “Колю Гегеля”. Это был коренастый седоватый мужчина лет пятидесяти-шестидесяти, страдавший прогрессирующей формой эпилепсии. В течение примерно десяти лет он вращался на факультете, посещая всевозможные лекции и семинары. Коля добровольно взял на себя функции блюстителя общественного порядка. Будучи сам злостным курильщиком, он, тем не менее, зорко следил за тем, чтобы все курили только в специально отведенных для этого местах, и если кто-то хотя бы закуривал вне очерченного администрацией круга, Коля тут же подскакивал к нему, мощным ударом кулака выбивал сигарету из рук, а иногда наносил удары и по корпусу. Никто не знал ни его настоящего имени, ни его прошлого, ни того, где и на что он живет. Я был одним из немногих, кому однажды удалось поговорить с Колей. Правда, из разговора выяснилось лишь то, что раньше он работал школьным учителем математики, но по состоянию здоровья был вынужден оставить педагогическую деятельность.
Особенно Коле полюбились лекции некого Доцента (будем называть его так), который тоже представлял собой весьма колоритную личность. Доцент был сутуловатый смуглый человек с неизменно мрачным лицом, как мне казалось, всегда имевшим выражение какой-то зловещей решимости. Это было лицо человека, “замыслившего недоброе”. Курс, который он читал, — “Историко-философские основания систематизации категорий” — был под стать его внешности и заставлял слушателей погружаться в самое утробное, беспросветное гегельянство. История философии рисовалась здесь в виде таинственного процесса взаимопревращений категорий гегелевской “Логики”. Эти категории образовывали циклы, постоянно возвращаясь к исходному пункту, но на все более и более глубоком и жутком уровне. “Самое сложное, — предупреждал Доцент в начале курса, — это понять, как один цикл переходит в другой”. Вся эта мудрость преподносилась замогильным голосом и повергала в мистический трепет. Разумеется, Коля Гегель не мог пройти мимо такого курса и посещал его из года в год.
Но однажды случилось то, что рано или поздно должно было случиться. В тот самый момент, когда Доцент объяснял, как один цикл переходит в другой, Коля вдруг стал медленно подниматься со стула. “У вас какой-то вопрос?” — угрюмо поинтересовался Доцент. Коля открыл рот, как будто собираясь что-то сказать, но вместо вопроса изо рта вырвался душераздирающий вопль и хлынула пена. Коля повалился на пол и забился в конвульсиях. Студенты подхватили его и понесли в медпункт. Лекция прекратилась. Доцент вышел в коридор и нервно закурил (благо Гегеля рядом не было). Студенты почтительно окружили Доцента, выражая сожаление о прерванном полете мысли. И тут он сказал: “Я понял, что случилось. У меня не получился пе-ре-ход. И у этого несчастного в голове что-то не так замкнулось — произошел разряд, вспышка, короткое замыкание… Я убил его”. И похоже, неудавшийся переход действительно оказался той последней каплей, которая разрушила истерзанное философией сознание Коли. Во всяком случае, на факультете его больше никто не видел.
Но и сознание Доцента в конце концов не выдержало таинственных превращений гегелевских категорий. На рубеже 1980—1990-х годов Доцент вдруг разразился серией статей о “преступлениях категорий” и “бандитизме понятий”, после чего тоже навсегда исчез из университетских коридоров.
Бесконечность
“Религия — это вкус к бесконечности”, — говорил Шлейермахер. В России Флоренский, за недостатком вкуса, сделал упор на страхе. Религия — это страх, ужас перед бесконечным. Флоренский считал, что религиозное чувство может питать только понятие “актуальной бесконечности” — бесконечности завершенной, мыслящейся как реальный объект. Понятие о “потенциальной бесконечности”, в котором бесконечное множество объектов мыслится как процесс построения этих самых объектов с помощью какой-либо операции, скажем, с помощью прибавления единицы, представлялось отцу Павлу дерзновенным и кощунственным посягательством слишком много возомнившего о себе человеческого разума на Божественные тайны. Только напрочь лишенный Страха Божьего гносеологический субъект может вообразить себя творцом платоновского мира инфинитивных множеств.
О страхе перед бесконечным я услышал уже на первом курсе, посещая лекции по математике на вечернем отделении. Ходить на них я стал по совету отца, уверявшего, что именно “вечерний” ассистент, а не “дневной” профессор является “настоящим математиком”. Действительно, вечерний курс математики существенно отличался от дневного своим философским наполнением. Но для такого профана, как я, куда заметнее были внешние различия преподавателей. Если “дневной” профессор был самоуверенным, вальяжным жизнелюбом, то его Дублер производил впечатление типичного неудачника. Заикающаяся речь, дребезжащий голос, фурункулезное лицо, неловкие движения и постоянно выпадающий из руки мел как нельзя лучше соответствовали тому факту, что Дублер, будучи уже весьма немолодым человеком, не имел ни ученой степени, ни публикаций, ни семьи, ни выглаженных брюк, ни чистого носового платка. Студенты — те же дети, и потому жестоки. На лекциях Дублера постоянно слышались смешки. А когда однажды несчастный математик, разворачиваясь к доске, ухитрился свалиться на пол, аудитория грохнула от смеха… И все-таки даже тогда я понимал, или, вернее, чувствовал: то, что рассказывал Дублер, далеко выходило за рамки обычной программы.
Конечно, сейчас я не смог бы воспроизвести философское содержание тех лекций, не говоря уже о содержании математическом. Но, кажется, главное было даже не в содержании, а, так сказать, в “пафосе”. Это был пафос преодоления страха, страха перед непредставимым, немыслимым, необъяснимым. Дублер называл это “математической честностью” и уверял, что только “нечестный” математик может вовсе не испытывать метафизического страха перед тем, с чем ему приходится иметь дело. Источниками этого страха Дублер считал понятия о бесконечном и непрерывном. Именно они, по его мнению, были главным объектом рефлексии всех философствующих математиков от Пифагора до Налимова.
Не знаю, как мне в голову могла прийти тщеславная и бессовестная мысль изменить образ жизни Дублера… Спустя много лет после окончания своего ученичества, встретив Дублера у кассы университета, я предложил ему наконец-то изложить свои взгляды для сборника статей, который тогда готовил к публикации. Он задрожал:
— Я больше двадцати лет ничего не писал, но… но… я давно хочу. Речь пойдет о Лейбнице, Бугаеве и Флоренском. И о Налимове. Или нет! Налимова не надо. И Лейбница не надо! Только Бугаев и Флоренский. Или нет! Еще и Налимов… и т. д. и т. п.
Этот монолог длился около часа. Дублер рассказывал, о чем он будет писать, выяснял, в какой мере допустимо приводить какие-нибудь формулы, чертил в воздухе какие-то графики. А потом начались звонки. Он звонил почти каждый день и спрашивал, подойдет ли такой-то поворот темы, будет ли интересна такая-то мысль. Жаловался, что статья не получается, что он измучился, устал. Потом звонки прекратились. А через месяц я узнал, что Дублер умер…
Наверное, у меня нет ни вкуса, ни страха перед бесконечностью. Но я, хотя и склонен к тому, что Фрейд называл “моральным мазохизмом”, в этом случае почему-то никак не могу заставить себя испытывать угрызения совести или хотя бы чувство вины за то, что, может быть, сократил ему путь в вечность.
Язык
Среди разношерстной публики, вращавшейся на факультете в конце 1970-х, можно выделить совершенно особый слой, который, как мне кажется, вписал заметную страницу в историю отечественной философии. Будем называть этот слой “философическими девочками”.
Девочки эти редко учились на очном отделении, чаще на вечернем или заочном, хотя и посещали дневные лекции. Они недоучивались, брали академический отпуск, восстанавливались, снова пропадали… Диплом получали единицы. Некоторые из них и вовсе были “вольнослушательницами”.
Обычно девочки были не очень красивы, одевались неряшливо (“хипежно”), почти не пользовались косметикой, беспрестанно курили (и не только табак), заглатывали горы литературы, любили авангардный джаз, были в ссоре со своими “предками” и часто уходили из дома, снимая углы в кошмарных алкогольных коммуналках. Но главной их особенностью, главным отличительным признаком этой популяции была речь. Философические девочки говорили на совершенно непонятном языке. Нет, конечно, они говорили по-русски, но понять смысл их речи было чрезвычайно трудно. Ни одна вещь не называлась своим именем. Ни одна фраза не могла быть истолкована однозначно. Уловить смысловую связь между началом и концом высказывания было бы не под силу ни одному современному компьютеру. Это был загадочный, волшебный и очаровательный язык птиц.
Как правило, философические девочки были довольно доступны, хотя сами они проявляли мало интереса к чувственной жизни. Однако, чтобы привлечь их внимание, требовалось одно непременное условие: надо было уметь говорить на таком же непонятном языке. Все остальное значения не имело. Но если ты говорил внятно, если называл вещи своими именами, если пользовался правилами грамматики или логики, то можно было оставить всякие надежды: девочки в твою сторону даже не посмотрят. Непонятный язык был “пропускным удостоверением”, по которому они открывали юношам врата в сферу своего чахлого Эроса.
Вот почему сейчас, читая философские сочинения своих сверстников, я часто не могу понять в них ни единого слова. Я знаю истоки этого птичьего языка. Ребята некогда прошли хорошую школу и имели действенные стимулы к обучению. Утратить эти с трудом приобретенные навыки невозможно… Хотя большинство пишущих забыло своих наставниц или, говоря точнее, “загнало” их в подсознание.
Имена
В конце 1970-х — начале 1980-х годов на философском факультете училось много иностранцев. Встречались среди них и выходцы с Черного континента. Обычно их сознание было забито каким-нибудь домашним вариантом коммунистической идеологии, и общению это не способствовало. Но наблюдались и исключения. Одно из таких “исключений” училось на нашем курсе, на специализации “история философии”, на которой учился и я. Мы подружились.
Парня из республики Чад все называли Хансом. Это не было его настоящим именем. Но настоящее имя было практически не выговорить. В сущности, Ханс не был африканцем, он был французом. С двенадцати лет жил во Франции, окончил там лицей, а затем двухгодичное отделение Сорбонны, на котором готовят учителей французского языка и литературы для бывших колоний. Францию Ханс обожал. Он мог часами рассказывать о ней, наизусть читать французских поэтов, рассуждать о современной французской философии. Его любимым философом был Ж.-П. Сартр, которого он, по его словам, видел, слышал и с которым даже разговаривал (впрочем, рассказам Ханса не всегда стоило полностью доверять). Что же касается родной Африки, то о ней он вспоминал неохотно и всегда старался поскорее перевести разговор на другую тему.
Однако была в облике Ханса одна деталь, которая резко контрастировала с его европеизмом: удивительные выпуклые насечки на лице, образовывавшие странный узор. Эти насечки не раз становились предметом нашего нетрезвого любопытства.
— Что они означают, Ханс?
— Они говорят о моей принадлежности к роду вождей.
— А когда тебе это сделали?
— Лет в двенадцать, во время инициации. Я и мои сверстники удалились с жрецами в лес, жили там пару месяцев. Там мне и сделали это. А потом повезли учиться во Францию.
— А чем еще вы занимались в лесу с жрецами?
— Еще мы учили подлинные имена вещей, тайный язык.
— Будь другом, Ханс, скажи хоть одно слово на этом языке!
Ханс смеется: нельзя, язык-то тайный. Духи накажут. Да и не помнит он ни одного слова.
Однажды, будучи уже в аспирантуре, мы с Хансом сидим на Смоленском кладбище — традиционном месте еще студенческих попоек — и составляем для кандидатского минимума рассказ на французском о теме моей диссертации. Вдруг в его речи проскакивает совершенно незнакомое слово, мало напоминающее французские. “Что это?” — спрашиваю я. Ханс расплывается белозубой африканской улыбкой и говорит: “Кажется, я случайно назвал настоящее имя для одного из предметов твоего исследования. Обстановка располагает: город мертвых”. Все мои дальнейшие попытки выяснить, о каком предмете шла речь и как звучит это настоящее имя, остались безрезультатными.
…Как можно заниматься философией, если ты не знаешь настоящих имен вещей? Только не зная, что такие имена вообще есть, можно верить, что в своих умствованиях ты приближаешься к постижению сущего. А для человека, знающего о существовании таких имен, но не знающего ни одного из них, единственной доступной сферой философских занятий является логика, которая вообще не имеет дела с именами (заменяя их переменными). Нам остается иметь дело только с союзами.
Ханс логики не любил. Она была ему не нужна. Может быть, логика — единственный допустимый способ философствования для тех культур, которые забыли подлинные имена…
Союзы
И все-таки: имеют логические союзы референцию в реальном мире или нет? Отец не любил говорить на эту тему, справедливо считая, что она выходит за рамки собственно логики и относится к ведомству метафизики, которой он не доверял. Вроде бы при такого рода недоверии следует придерживаться номиналистической позиции и считать, что логические союзы суть лишь некие языковые конвенции. Однако в сочинениях отца высказывалась как раз противоположная точка зрения, восходящая к Аристотелю. Она сводится к тому, что логика характеризует реальность в аспекте существования-несуществования, присутствия-отсутствия. Существование можно считать референтом конъюнкции, отсутствие — референтом отрицания. А остальные связки определяются через эти две. Есть только конъюнкции и отрицания, все прочее — производно.
Мне такой подход казался надуманным, так как оставалось непонятным, почему конъюнкция — это существование. Неужели существовать — это только сосуществовать. В своей книге об отрицательных высказываниях отец все время так и выражается: отсутствию у него противоположно не существование, а сосуществование. Я же свое бытие ощущал вполне самодостаточным.
Но жизнь учит отрицаниями. И чем больше обнаруживаешь “отсутствий” вокруг себя, тем скорее понимаешь, что живешь лишь настолько, насколько ощущаешь себя в конъюнкции с кем-то или с чем-то.
Я и… после “и” стоит переменная, которая может принимать различные (хотя и не любые) значения. Предметная область этой переменной, к сожалению, не безгранична и год от года сокращается. И отсутствие конъюнкций грозит радикальным отрицанием — Небытием.
Небытия нет, есть отсутствие конъюнкций…