Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2007
Дом, ради покойницы, был выстужен. Чтобы не замерзнуть, эту ночь он спал в кухне — за печкой, которую слегка подтапливал; спал на широкой лавке, бросив под голову телогрейку.
Утром, еще до света, пришли из Назаровки за коровой и телушкой. Отдали деньги, набросили веревку на рога Майке, повели со двора… Из окна в кухне он видел, как Майка вертела головой, мычала — шла неохотно. Телушка тревожно поглядывала на мать своими выпуклыми, в коротких ресничках глазами, покорно шла рядом… Мотоцикл с коляской и культиватор еще вчера он продал, не торгуясь. Вчера же — все успел за день — уволился с работы. Значит, и всех-то делов оставалось — похоронить жену да дом продать! И можно было наконец уехать из этих постылых мест.
Думая об этом, Князев, мрачный, сосредоточенный, немного стыдясь своей радости — за корову он взял хорошую цену,— попил в кухне чаю, не зажигая огня: уже светало за слабо отпотевшими по низу окнами. И, когда совсем рассвело, пошел по дому… Приятно удивляло, как пусто, просторно стало в двух первых комнатах. Вчера вечером он стаскал на огород всю мебель, старую, дедовскую, и сжег ее. На костер стаскал и разный бытовой хлам… Но еще висели кое-где по стенам пожелтевшие фотографии в черных квадратных рамочках, на старинный манер. На подоконниках стояли цветы; висели чистые занавески. Маша, жена, уже и не вставая почти, как-то умудрялась содержать дом в чистоте. Он потыкал задумчиво пальцем в горшок с геранью — зачем-то пощупал землю. Земля была сырая. Значит, перед смертью полить успела…
— Вот она, стало быть, где, ее “мать сыра-то земля”,— мрачно пошутил он сам с собой.
Но вспоминалось привычное, наболевшее: обида, ненависть к ней — той,
с которой прожил в этих стенах больше двадцати лет. И вот теперь она лежала в третьей комнате…
Войдя сюда — здесь еще он ничего не трогал, набросил только простыню на старое, совсем темное зеркало, — Князев остановился у красного гроба, стоявшего на двух табуретках, долго глядел на ненавистные и уже мертвые, окостеневшие черты желтого лица… При жизни всегда у Маши было странное выражение, немного рассеянное: как будто она только что думала какую-то свою мысль, и именно о нем, но ее отвлекли. И хоть она в эту минуту занята другим, но недодуманная мысль ею не забыта и Маша к ней еще вернется, оставшись одна… Это выражение отчего-то всегда не нравилось Князеву. Но странно, оно и теперь было в ее лице — та же таинственная вечная мысль о нем,— как бы то единственное, что еще продолжало жить в этом давно безжизненном теле.
Думая об этом, Князев вдруг побледнел, усмехнулся.
Он словно хотел сказать: “А, так вот ты как!..” Не сказал, однако, опустил только голову.
Как в редкие ясные минуты, он сознавал, что и всегда, и теперь более всего ненавидит в жене — чем-то темным и сумрачным в своей душе — именно эту мысль, притворяется же, будто ненавидит саму Машу, перед ним виноватую…
Скосив глаза на покойницу, ее фиолетовые губы, и усмехнувшись, Князев промурлыкал было негромко, чтобы взбодрить себя:
— Я не буду, я не буду целовать холодных губ…
Но эта обычная его ядовитая шутливость, за которую его многие не любили, и на этот раз не помогла… Бледно-серый свет раннего зимнего утра лился в окна. Расплывшиеся тени оконных рам, горшков с цветами лежали на желтых истертых половицах… Он чувствовал, что ненависть, вспыхнув в его душе с новой силой, никак не проходит; тогда он медленно отошел к окну. Он как будто постарел и посерел в эту минуту…
Посреди огорода на снегу чернел вытаявший громадный круг, словно тут ночью хоровод водили черти. Среди круга — пепел, остывшая горка углей, подернутых инеем. А за огородом среди “чащи” — густо разросшегося ивняка — стоят метрах в ста две березы, словно два сторожевых его памяти и той жуткой обиды…
Эти-то березы вдруг его и надоумили, что надо делать.
“А, так вот же тебе, будешь знать теперь”, — подумал он, оборачиваясь, искоса глядя в сторону гроба.
Лицо его стало почти спокойным. И в ту же минуту что-то новое показалось ему в лице покойницы. Поколебавшись, он подошел. И верно: Машино лицо едва заметно переменилось. Казалось, теперь уж и Маше стало все ясно, и в этот раз, видимо, навсегда.
В этом бледном свете зимнего утра странное чувство охватило Князева. Точно так же, как он, живой, теплый, смотрел сверху на лежавшее в гробу тело, так же, ему казалось, что-то третье — словно додуманная про него мысль — смотрит на него откуда-то сверху со скорбью и печалью — безжизненного и холодного в свете ее теперь вечной жизни. На миг ему стало страшно. Он знал: обольщаться не стоит. Эта Машина мысль ничего доброго ему не сулила. Но Князев недаром, может быть, считал, что рассудок его не поддается влиянию чувств, и гордился этим. “А это пусть как ей будет угодно. Ко мне, во всяком случае, это отношения иметь уже не будет, — решил он, презрительно усмехнувшись. — Вот продам дом, только меня тут и видели…”
Он чувствовал, что старая жизнь в нем кончилась. Странная легкость была во всем его теле. Это было немного похоже на времена юности и на первое опьянение. Князев глянул вокруг, на гроб, на икону Божьей Матери, стоявшую в его возглавии. “Свечу зажечь надо, а то уж скоро приходить будут”,— подумалось ему. Глянул на старые обои, местами совсем вытертые, засиженные мухами. Дневной свет все прибывал, но оставался таким же бледным, неживым… Все у него закачалось перед глазами. Вместе с ненавистью, ушедшей из его души (едва он понял, что он будет делать), мир, в котором он жил, казалось, лишился своей основы — заколебался, как бы соображая: рассыпаться ему тотчас или все-таки подождать?
Но потом опять все замерло.
“А ладно, пока можно подождать”,— как будто решил кто-то, верно, тот же самый, который (Князев это чувствовал) одобрял его решение у окна.
Он ходил по дому в чунях на шерстяной носок. Ноги, однако, все равно мерзли. “Надо еще подтопить”,— решил он, принес со двора в старом тазу чурок и обрезков — месяц назад целую машину ему привезли из тарного цеха; и, когда печь растопилась и весело затрещали дрова в топке, когда запрыгали желтые блики по беленым боковинам, по заслонке русской печи, приятно запахло сосной и березой, дымом, на душе у него,— а он все как будто тревожился о чем-то,— стало спокойнее.
“Ну вот, то-то и оно…” — подумал он.
И полез в подпол за картошкой: надо было что-то готовить к обеду.
Спустя полчаса, похлебав вчерашнего супа, жирного, с кусками баранины, он поставил тушиться картошку в чугуне и сел, сутулясь, у печи. Закурил задумчиво…
Он пускал дым в приоткрытую дверцу, глядя, как струями синий дым утягивается в печь, слушая приятное ровное гудение в топке, потрескивание дров… Сбоку на приступочке лежала истертая колода карт. И вспоминалось, как еще недавно Маша, тоже часто гревшаяся у печи, раскладывала тут на двух табуретках пасьянсы. Сидит, бывало, исхудавшая, с синевой под глазами, вся укутанная в шали, перевязанная ими крест-накрест, в толстых подшитых валенках (она сильно мерзла все время болезни), укладывает рядами карты и тихо, как бы недоверчиво чему-то улыбается. Может быть, загадывала на свою болезнь: выздоровеет ли? И сама же не верила в выздоровление.
И вдруг, повернувшись к нему:
— Гера, ты помнишь, где мой крестик медный лежит? Не забыл?
Это она о том крестике, с которым ее в детстве крестили. Он сильно истерся, и ушко до того проносилось, что Маша давно уж сняла его, боясь потерять, и заменила новым. Теперь крестик лежал на божничке, завернутый в бумагу (для верности ту бумагу она еще и закапала воском).
— Ты, когда я умру, не забудь его на меня надеть, хорошо?
Он за столом под лампой читает газету, хмуро косится:
— Не забуду…
И, вспомнив теперь о своем раздражении, глухой ненависти к ней, даже смертельно больной, тихой, жалкой, вечно тлевших в душе, Князев, может быть, впервые почувствовал что-то похожее на легкий укор совести.
На мгновение он ужаснулся своему недавнему решению. “Что это я? То ли делаю?” Он хотел еще раз обдумать все. Но те самые две березы он опять увидел мысленно. И дух перехватило. Он стиснул челюсти, закрывая глаза, пробормотал с новой ненавистью:
— Ну уж нет, не прощу… Не отступлюсь.
2
В начале одиннадцатого пришли два мужика копать могилу: Юрка, бывший шофер из лесничества, коротконогий, с бельмом на одном глазу, уже поживший, немного сумрачный, грустный с виду, и Валера — вихлястый малый, “бродяжка”, совсем еще молодой и нигде толком не работавший, с вытянутой острой головой, волосы на которой стояли дыбом; у этого был вид человека легкого, беспечального, готового за деньги оказать услугу хоть кому, хоть самому черту при случае.
— Э, начальник, выходи! — крикнул Валера с улицы, сильно стуча в раму грубой сложенной рукавицей.
Но пока Князев одевался, они решили, что так, наверно, нехорошо будет. Надо проститься с покойницей! С шумом обив снег в сенях, вошли, поздоровались, потом прошли в комнату, где стоял гроб…
Князев, одетый не по-рабочему, в новом полушубке, в картузе и ботиночках, дожидался их у ворот, сумрачно покашливая, покуривая, — худой, мрачный, нелюдимый, с желтоватым цветом лица, будто все, что ни встречал он, вызывало у него разлитие желчи. Когда они вышли, он бросил в снег папиросу и, даже на них не глянув, пошел совсем в другую сторону от кладбища. Снег у него под ботинками весело повизгивал. Юрка подхватил лопаты, лом, топор и кайло, оставленные у палисадника, Валера — легковые покрышки, чтобы отжигать землю, и оба побежали следом.
— Слышь-ка, не в духе хозяин! — весело и негромко сказал на бегу Валера, подмигивая Юрке.
Там, где прясла огорода кончались, Князев свернул направо — прямо по снегу.
— Куда идем, Гера?— крикнул Юрка, поспешая сзади на своих коротких кривоватых ногах и брякая инструментом на плече.
В этом году снег был неглубокий. Но, не доходя до лозин, где ветром надуло сугробы, Князев в своих ботиночках отступил в сторону — пропустил их.
— Давайте вперед, — сказал он. — Вот, на те две березы держите.
— А что, Гера, весной опять все поле картошкой засаживать будешь? — зарываясь чуть не по пояс в сугробы и оглядываясь на ходу, спросил Юрка. Он, в должности батрака, каждый год помогал Князеву с посадкой и копкой.
А зимой, когда своя картошка у него выходила (загуляв, он мог ее и зараз спустить заезжим промышленникам, скупавшим по деревням овощи), Юрка брал у Князева ведер десять в долг, в отработку. — Не сомневайся, я приду, — продолжал он ласковым голосом. — Хорошему человеку как не помочь?
О посадке картошки, до которой еще дожить надо было, заговорил он с тонкой целью. Вчера, договариваясь копать могилу, они о цене не условились, и теперь, зная прижимистый характер Князева, Юрка боялся, что тот заплатит плохо. И, боясь, старался его как-то расположить.
Но Гера и на этот раз промолчал. Только слегка поморщился.
Второй копач, Валера, весело вышагивал по снегу в своих высоких чесанках, неся на каждом плече по покрышке, отдаленно напоминая не совсем трезвого, опустившегося ангела, у которого волосы на голове (шапку Валера не носил всю зиму) спутались и стоят дыбом, а крылья от непутевой жизни совсем почернели и свернулись в тугие резиновые кольца. Однако Валера и не думал грустить. Третью покрышку он нес в руках — как запасное крыло, которое тоже свернулось.
— И меня, хозяин, не забудь! — сказал он, оглядываясь на ходу. И засмеялся.
Когда пришли к березам, Князев осмотрелся, соображая, где тут место попригоднее. Потом немного раскидал ногами снег возле громадного куста смородины, обошел его кругом, еще подумал, будто вспоминал: “Тут ли?” — и наконец решил:
— Ага, вот здесь и копайте!
— Что копать?
— Копайте здесь могилу. — И рукой показал, как должна быть расположена могила. — Хоронить буду здесь. Ясно?
Валера коротко хохотнул. Но тотчас спохватился, пробуя сделать скорбное лицо — “это я так, мол…”. А Юрка от удивления, казалось, и вовсе прозрел — на второй глаз. Вообще от бельма выражение у него было чудное — и глупое, будто у дурачка-юродивого, и одновременно мудрое: зрячий глаз, голубой, красивый, опушенный длинными ресницами, смотрел на все с неземной печалью. От этого-то у Юрки временами был вид человека, который и одним глазом видит подальше, чем многие двумя. Но теперь выражение печальной мудрости сошло с его лица. Оно стало совсем глупым.
Тут встрял Валера. Он был только тому рад, что им не надо тащиться на кладбище, и боялся, как бы Юрка не заартачился. Тогда и заработок, чего доброго, уплывет из рук!
— Так точно, начальник! Все ясно.
И он бросил покрышки в снег.
Спустя полчаса — все это время Юрка рубил сушняк, разводил кострище во всю длину будущей могилы — Валера, побежавший в магазин, вернулся с водкой. Он смахнул снег с пня, разложил весело газетку, выставил бутылку, два пластмассовых стаканчика, хлеб и банку консервов.
— Ну, давай, что ли! — с радостным нетерпением кликнул он Юрку. — Нож-то у тебя есть?
Тот достал складной нож, но долго не мог открыть его: ломались ногти. Грустно усмехаясь, повернулся к Валере:
— Складень уже открыть не могу, что ты поделаешь! Во, смотри, совсем хрупкие стали! — И показал свои желтые обломанные ногти.
Валера забрал у него нож, раскрыл. Одним коленом становясь в снег перед пеньком, с одобрительным кряхтением открывая банку, заговорил бодро, весело:
— А ногти — это да, бывает. Это в организме витаминов мало. То есть это если по-научному. Дефицит, другим словом… Это, чтобы пример тебе привести, у меня такое же было! Лет шесть назад, — сказал он, вставая и отряхивая рукавицей снег с колена. — Помню, домой придешь с лесничества, и сапоги не снять. Ноги от голода распухли! — захохотал он и, взяв бутылку, стал разливать по пластмассовым стаканчикам. — Ну, туда-сюда, в дверь этак зажмешь, выхватишь ногу кое-как. А из брюк, из портянок аж перхоть посыплется! Это кожа такая сухая. Да много перхоти, этак с полгорсти. Вот тогда-то я и навострил лыжи отсюда… Что ты, подыхать никому не хочется — это ж медицинский факт!
Солнце между тем поднялось выше. Оно уже ярко светило сквозь тонкую серую паутинку неба; дымные лучи косо стояли между деревьев, а сами деревья, окружавшие полянку, все были в тонком инее… Когда выпили по первой и закусили, отламывая хлеб и макая в банку, Юрка опять занялся костром. Он обошел его, щурясь от жара и щитком делая ладонь перед глазами, потом изловчился и толкнул ногой одну из покрышек, горевшую неохотно. Две другие полыхали ярко, выбрасывая вверх густой черный дым и булькая закипающей резиной.
— Да брось ты к хренам костер этот! — сказал Валера весело, захмелевшим голосом. Он уже держал налитый Юрке стаканчик и ждал. — Давай, батяня, еще по одной.
Но тот все не спешил: еще раз обошел костер, внимательно что-то выглядывая единственным зрячим глазом, еще подбросил дров, потом высморкался в сторону, прикладывая палец к одной и к другой ноздре, утерся рукавом ватника. Лишь после этого взял осторожно стаканчик своими заскорузлыми пальцами и выпил, высоко поднимая брови.
— А ты, Валера, понял, зачем он тут-то решил ее хоронить, бабу свою? А? — спросил он, морщась и отламывая себе хлеба.
— А чё? — рассеянно спросил Валера, тоже выпивая и закусывая.— Ну-ка, давай, расскажи…
— Э, брат ты мой, это история очень замечательная. Он сам, Гера-то, если ты знаешь, не нашенский, а из Петрушанска; а тут объявился да с Машенькой своей ознакомился, можно сказать, случайно. У него брат был, меньшой да глупый; тот все, бывало, на мотоцикле носился, народ по ночам пугал. Летит где-нибудь по темной улице, антихрист, да еще и фару выключит. Вот, мол, какой я крутой. Ну и доносился, понятно: прямо у нашего клуба, где сворот к мосту, столкнулся на полной скорости с коровой. Повстречал, значит, в темноте свою судьбу. Корова-то еще днем отбилась от стада и за полночь шла себе домой потихоньку, как… вещь во тьме приходящия, — сказал Юрка, выговаривая по-церковнославянски (он немного читал разные церковные книги).— Корову, ясное дело, этим мотоциклом чуть не надвое разорвало. Говорят, чудом еще часа три жила и все так жутко мычала, всю округу перебудила! Ну а он, видать, и крякнуть не успел. Будь здоров не кашляй, одним словом… Ну вот, тут-то Гера и объявился. Приехал за телом брата… А Машенька в ту самую пору секретарем-машинисткой в поссовете работала. Так и познакомились. Девочка она очень ничего была: юбка в оборочках, всегда тебе при встрече улыбнется. А обратишься с делом, никогда не оборвет, не сгрубит, объяснит все культурно-вежливо. Словом, и хорошенькая, и нрава вполне мирного… Никто и не ожидал, что она таким-то очаруется: и старше ее, и видом так себе, что-то вроде жерди неошкуренной. И все, главное, как будто чем недоволен: ни улыбнется, а пошутит, так… херовые его шуточки, сам знаешь. Он тут сразу всем не понравился. Да и то сказать: ежели мать родная и та его в сердцах вон как аттестовала! Что это, мол, не Вовка (младший брат, мотоциклист); этот, говорит, не на улице, а в душе своей с чем-нибудь на полном ходу столкнется — такой там у него мрак!
— Слово матери особо ценно в таких случаях, — шевельнув кожей лба, сказал Валера. Несмотря на дураковатый вид, иногда он шутил и метко и ядовито.
— Вот и я о том же. Ну, как бы там ни было, девка запала на нашего Геру. Спознались в августе, к зиме уже и свадьбу сыграли. Скоротечно, как чахотка… Тут-то Машенька, может быть, только и рассмотрела хорошенько, что ей за сокровище досталось, — когда муженек у них поселился. Года не прошло, как ее уж и радостной никто не видел… Женщине, сам знаешь, какое ни есть обхождение надо, особенно молодой, свеженькой. Ты к ней со словом душевным обратись, — а от него разве дождешься этого? Бу-бу-бу — и ни ласки, ничего. Вдобавок, хоть и здесь жил, работал-то у себя, в городишке. Сперва инженером где-то на автобазе, а как вся эта кутерьма затеялась, уже, глядь, по “фирмам” всяким, лавочкам; ну, сам знаешь, все эти “новинки медицины”, вроде акульего хряща да сучьего вымени; торговал, крутился, словом, как все. Бывало неделями ночует у своих, к жене носа не кажет. Тут уж Машенька совсем загоревала. И утешения нет никакого. Детей им бог не дал, с работы по сокращению ей уйти пришлось, книжки читать (а любительница, грешным делом, была), так и библиотеку закрыли. Времена-то какие были! Словом, как ни встретишь ее, жалко смотреть на бедняжку. Пожухла, постарела. Как в воду опущенная ходит. Да и то сказать, как тут не загорюешь, когда вся жизнь в ботву уходит… Тут и попивать, кажется, стала. Мать-то у нее вино из ягод знатное делала. Народ очень даже хвалил… А сказано не нами: баба пьяная — постель чужая…
— И это тоже неоднократно проверено, — подтвердил радостно Валера.
— Ага, а тут вернулся к нам Костя Горынин. Он в Средней Азии десантником по контракту служил. Уже не юноша, что называется, но до женского полу привычек своих не бросал. Ну а с Машей, говорят, они и давно знакомы были… Как-то в августе, помню, помогал я Коле Рябову, косил с ним. Возвращаюсь затемно, иду здесь за огородами по тропинке. А тут лет пятнадцать назад все было по-другому: и поляна пошире, и берез еще несколько штук таких же старых.
— Ага, помню! Шалаш тут еще, кажется, стоял.
— Вот к шалашу-то я и веду. Это, значит, городские с гончарной мастерской, глину тут добывали, в овражке. Они, стало быть, и шалаш поставили. Ничего так шалаш. В изголовье этак сена набросано — аж как кровать широкая или нары, а сверху рогожка. И тут еще эти лопаты, ведра, котел — еду варить, ну и прочее. Но сами-то хозяева всего дня на два в неделю приезжали; остальное время шалаш стоял порожний… Ну вот, иду я, стало быть, а ночь светлая, теплая, самая для гулянок. Уже и луна сбоку, над ивами висит. Глядь — стоят они в тени у шалаша, тихо собеседуют о чем-то. У него папироска горит — огонек красный; она рядом в светлом сарафане. Тут он ей что-то сказал; гляжу, она тихо засмеялась, пригнула голову и — в шалаш, значит… Он было за ней, в сторону-то глянул, а я уже — в пяти шагах. Иду себе по тропинке мимо. Тут и Маша выглянула, увидала меня, тихо так ахнула и ладошку к губам поднесла… “Эх,— думаю,— ты Маша-Машенька, душа-голуба. Как же это у тебя?..”
— Совсем, значит, баба с путей сбилась, — сказал Валера с чрезвычайно довольным видом. — А коли баба пошла чудить, ее ничем не удержишь.
— Это как есть, — вздохнул Юрка. — Ну я, понятно, ни слова — мое ли дело? Иду себе мимо. Что я им, прокурор?
— Эх, я б тут, в этом случае, состриг бы с беса за такое коловращение ночное! — мечтательно произнес Валера.
— Ну, прошел я немного, только дренажную канавку перепрыгнул, а мне навстречу уже новая персона. Гера. “Эх, — думаю, — донес кто-то. Нехорошо будет!” Подошел он — а в руках, вижу, вилы с коротким череном. “Ты, говорит, корову нашу не встречал? Привычку взяла по ночам колобродить, язви ее…” И ни кровинки в лице. Глаза как у вурдалака — мутные, голос хриплый, и смотрит в сторону. Нет, говорю, не встречал. Да погромче говорю, чтобы те-то меня слышали, возле шалаша. Потому что жуть меня тут взяла. “Знаю, что за корову ты ищешь. Ту самую, с которой братан твой тогда столкнулся. Теперь вот, стало быть, твой час пришел!” А он уже, в самом деле, фару-то вырубил — летит во тьме. Прошел он, я остановился, жду, что будет. У самого мурашки. Может, думаю, еще и пронесет. Где там. Минуты не прошло, такая потеха началась. Шум, крики, мат. Что делать? Я туда. Раз уж, думаю, Господь сподобил оказаться на месте, надо и свою роль исполнять. — Он грустно усмехнулся. — Подбежал к шалашу, а эти двое, Маша с полюбовничком, стоят, а Гера лежит, носом в землю ткнулся. Не шевелится. И вилы в сторонке валяются. Только нет, живой. Этак голову приподнял, потряс ею, встал. И опять потеха пошла. Раз пять, наверно, десантник наш ронял его на землю; тот вскочит, опять кинется. Раз от разу только стервенеет. Смотреть жутко. В самом деле, как будто мрак перед ним, ничего не видит. И Машенька то к одному бросится: “Не надо, не бей его!” — то к другому: “Гера, милый, ничего не было… Да что же это, господи!” Кричит, плачет. А тот оттолкнет ее и опять бросится — аж хрипит, зверь лютый. Вижу: пора вмешаться. “Ладно, говорю Горыне, хватит валтузить человека. Уходи поздорову”. Поднял вилы от греха, взял его под руку, ушли мы… Вот тут под этими березами это дело как раз и происходило. Так что не зря мы тут могилу копаем, — закончил свой рассказ Юрка.
— А бабу-то не знаешь, он отделал по этому случаю? — спросил Валера с веселым любопытством.
— Не знаю, не видел. Давай, разлей что там осталось.
Валера, разливая, покачал головой с улыбкой:
— Да, история… Вообще семейная жизнь — это серьезное испытание для человека, — изрек он глубокомысленно фразу, услышанную вчера по радио.
3
С этого края деревни народу оставалось мало — редела деревня. А тут еще последние годы Маша, болея, никуда не выходила; вот и получилось, что уже при жизни все ее похоронили, совсем забыв… За все утро пришло проститься от силы человек восемь. Значит, с теми, кто был вчера, и двух десятков не наберется! И никто даже не спросил, когда и где он будет ее хоронить.
“И прекрасно. Никому, стало быть, объяснять ничего не надо”, — думал Князев с усмешкой.
Но что-то с ним делалось неладное. Ломало всего, и как будто начинало отшибать память. И он решил, что в самом деле простудился: других-то хворей за ним всю жизнь не водилось.
Когда ушел последний посетитель — девяностолетняя толстая молчаливая старуха Ковалева, долго, с громким сопением крестившаяся на икону Божьей Матери, стоявшую в возглавии гроба, — Князев вздохнул с облегчением: наконец-то. Но радовался он недолго…
Придя в кухню, он стоял у окна с видом вдруг проснувшегося человека. Не мог понять: так зачем сюда пришел? А ведь помнил же, что пришел не просто так!
Он покачал головой:
— Да что же это такое! Нет, это не простуда…
Печь еще топилась. Он сел покурить возле, и, пока курил, за окнами быстро потемнело, пошел снег. В окно ему была видна часть огорода, с кустами смородины и крыжовника у забора, и вчерашнее кострище: громадный черный круг потаявшей и замерзшей земли. И минуты не прошло, как круга уже не стало видно за снегопадом. И казалось, будто и весь вчерашний день исчез так же, растворился за снегом.
А вот другое окно — во двор. В него видна каменная стена, с двух сторон огораживающая квадрат двора. С северной стороны, под навесом, куда не заглядывает солнце, камни покрывает зеленый мох. И тут же, у стены, — куча земли… Этой осенью обвалился в огороде старый погреб: не выдержали сгнившие подпорки. И он было взялся копать яму под новый погреб, да вскоре бросил — не до того стало…
Теперь, увидев кучу земли, он вдруг вспомнил то, о чем забыл, придя на кухню.
“Да, верно, надо завалить яму, — решил он. — А то покупатели придут дом смотреть, а во дворе и вида никакого”.
И, как это часто бывает, одна мысль повлекла за собой другую. Он вдруг решил, что не завтра, а уже сегодня надо похоронить Машу — “зарыть и эту яму”.
— И чего я сразу не догадался? Чего тянуть? — бормотал он спустя минуту, косясь за окно. И, чтобы скрыть от себя свой страх (особенно пугала его собственная забывчивость: она-то и подсказала ему, что надо уже торопиться, что времени, может быть, совсем немного осталось), с притворным, с равнодушным видом пожимал он плечами: — Я не бабка суеверная, днем раньше, днем позже… Чего, в самом деле? Зачем день терять?
Снаружи послышались голоса, повизгивание снега. Потом стукнула дверь, и в сенях громко затопали в пол, обивая снег с валенок.
— Готово, начальник! Как раз успели, — входя весь в клубах пара, внося с собой свежий запах снега и мороза, сказал Валера веселым пьяным голосом.
Он скинул телогрейку и, пройдя через кухню, сел на скамеечку возле печи, с блаженным видом привалился спиной к ее нагретому боку, вытянув ноги.
В шапке его спутанных волос, стоявших дыбом, блестели капли растаявшего снега.
— Погреться — это первое дело, — забормотал он, ерзая на скамейке и удобнее устраиваясь. Потом зевнул, закрыл глаза и тотчас засопел, задремывая; а скоро глаза у него приоткрылись, как у петуха, спящего на насесте, только выражение лица было странное: казалось, сейчас Валера начнет вещать…
Распахнулась дверь, и вошел Юрка. Морщась и вытирая покрасневшее от водки и холода лицо, он тоже не спеша подошел к печке и, хмурясь, стал греть руки над плитой.
— Все нормально? — спросил Князев.
— Брезент надо, могилку закрыть, — сказал он, не оборачиваясь. — А то снегом завалит к завтрему, это и к бабке не ходи. Вишь, чё творится?
Он кивнул головой за окно. Снег все так же валил крупными хлопьями; в огороде за снегом уже и забора не было видно.
— А мы не завтра, мы сегодня хоронить будем, — сказал Князев строго, с сумрачной усмешкой. — Все, кому надо, простились уже. А еще вон яму во дворе закидаете, ясно?
Юрка обернулся: удивился такой поспешности с похоронами. Выражение его лица, с бельмом на одном глазу, стало глупым. Но, встретив твердый взгляд Князева, он отвел глаза: “Я, мол, что? Ты хозяин, тебе и решать…”
Зато Валера, сквозь дрему заслышав, о чем разговор, радостно встрепенулся.
— Чего ж тут неясного, начальник! — подхватил он, открывая глаза. — Это и верно, можно сегодня все сделать. Запросто к трем часам управимся! Вот только ежели бы вашей милости угодно было поднести за усердие сто грамм… — И лицо его расплылось в вечной его дурашливой улыбочке, говорившей: “А я что? Я за милую душу… Где надо, там и выкопаем, когда надо, тогда и зароем. Подумаешь!”
К трем часам закончили все. Юрка с Валерой, помянув покойницу “чем бог послал” в тесной кухне, за столом, устланным клеенкой, ушли — совсем пьяные, получив заработанное. Князев, оставшись один, долго еще сидел на табуретке у стола. Думал, опустив голову… Вспоминалось разное из прожитого в этих стенах: вёсны и осени, долгие зимние вечера и нескончаемые летние дни, и то страшное, дикое, обидное, вынувшее, казалось, навсегда из него душу, но вспоминалась и разная ерунда. И не было в этих воспоминаниях ни радости, ни тоски. Ни от чего не встрепенулось его сердце.
Снег за окном не переставал. Вдобавок поднялся ветер… На столе в бутылке оставалось еще немного. Он налил себе, выпил, морщась и не закусывая, пошел за печку; там лег на лавку, на которой спал ночью, и, повернувшись к стене, закрыл глаза. Слушая жалобные завывания ветра, расходившейся вьюги, чувствуя, что засыпает, он с приятным сознанием человека, с плеч свалившего тяготившее его неприятное дело, к тому же находящегося в непогоду в тепле, покое, думал: “Это хорошо я с похоронами сегодня управился. А то бы завтра сколько хлопот было. Хорошо… А отпеть заочно хоть когда можно, это пустяки”, — решил он, смутно сквозь дрему соображая, что и без отпевания оставить ее — грех не велик, все это условности…
Проснулся он ближе к вечеру. Открыл глаза и увидел, что за окном уже смеркается. И вдруг почувствовал, что, пока лежал, сквозь сон слушая вой вьюги, к нему вернулось давешнее беспокойство. Отчего-то вспомнил брата, разбившегося на мотоцикле. И, как только представил, что тот должен был почувствовать в роковой миг, когда перед ним, летящим сквозь мрак на полной скорости, с ревом двигателя, с шумом ветра в ушах, внезапно из темноты возникло что-то черное и угрожающее, — Князеву стало страшно.
— Ну, вот же!.. — пробормотал он, садясь и поводя плечами от озноба. — Лучше уж не думать ни о чем!
Но тут, как назло, вспомнилось еще, что эту ночь ему предстоит провести совсем одному, в этом доме — наполовину разоренном, опустевшем. Провести ее наедине со своими мыслями, слушая вой снежного урагана, шум и стуки на чердаке… И едва он себе представил это, как почувствовал, что и минуты лишней не может оставаться в этих стенах!
Он вскочил, быстро надел валенки, шубу и шапку и, весь дрожа, как в ознобе, выскочил наружу.
Метель все не утихала. У ворот возле забора намело высокие сугробы. Снежный ураган крутил и нес над головой мириады снежинок, целые облака их, шумел деревьями и, налетая внезапными вихрями, срывал с головы шапку, слепил глаза снежной пылью. В шуме ветра, диких его завываниях чудились какие-то голоса, крики. Вот будто доносится откуда-то собачий лай, но послушаешь немного — и кажется, что это вовсе не лай, а отдаленный шум поезда…
Князев стоял у ворот, щурясь от снега, летящего ему в лицо. Что это с ним было? Неужели он сходит с ума? “Да, видно, совсем худо мое дело”, — сказал он себе, чувствуя, что страх, выгнавший его из дома, не только не проходит, напротив, делается все более гнетущим. Хотелось завизжать и, не чуя под собой ног, броситься куда глаза глядят… А тут еще он вспомнил, что в деревне у него ни одной родной души, а автобус до города уже ушел… Это значит, придется идти в город чуть не десять верст: на ночь глядя, через лес пешком, по занесенной снегом дороге!.. Но делать, кажется, было нечего.
Отвернувшись от ветра, он достал из брюк бумажник — посмотреть, сколько у него с собой денег. Но в голове была такая сумятица и так дрожали руки, что пересчитать деньги толком не смог. Зажав их в кулаке и тотчас забыв о них, сунув руку в карман негнущегося полушубка, он зашагал по дороге, нагнув голову против ветра, вжав ее в плечи, щурясь и моргая от секущего лицо и глаза снега, с трудом различая в белой круговерти перед собой и саму дорогу, и кривые палки заборов справа от нее; шел, весь дрожа и тихо постанывая от страха и безысходности.
Скоро заборы кончились. Потом дорога обогнула старую балочку, доверху занесенную снегом, и справа за метелью показалась темная широкая полоса. Это были кусты ивняка. Когда и они кончились, дорога пошла в гору; ни спереди, ни сзади ничего уже не было видно, кроме снега да сухой мерзлой полыни, торчащей из сугробов…
Ветер, дувший ему в лицо, стал меняться.
“Неужто метель кончается?” — подумал он с надеждой.
Теперь ветер толкал его то в бок, то в грудь, то и в спину. А потом вдруг как-то быстро стих.
Князев стал среди дороги, огляделся. Солнце уже спряталось за край холмов, и в той стороне в небе держалось отдаленное розовое сияние. Но сами холмы и пустые поля окрест уже окутывали синие сумерки. Птиц не было видно; и не было никакого движения в белом безбрежном пространстве, ему совершенно незнакомом, укатанном метелью и полнившимся тишиной. Только ветер, вовсе не утихший, дул еще время от времени порывами: сдувал с сугробов снежную пыль, с тихим свистом переметал дорогу белыми змейками… Князев понял вдруг, что он совсем один перед лицом наступающей ночи и что эта снежная страна, в глубь которой он держит путь, додумала свою мысль о нем — точно так же, как мертвая жена его, — додумала и умерла, отвернув от него лицо. И еще он понял, что все есть смерть, и почувствовал потрясающий озноб.
Утерев мокрое лицо, тяжело дыша, как будто гнались за ним силы ада, он обернулся в поисках спасения. Но дома, который он искал глазами, не было видно за скатом холма. В отдалении виднелись лишь те две березы. И теперь они ему показались местом, единственным во вселенной, которое будет стоять и тогда, когда небо упадет на землю. Ведь там, в могиле под ними, он зарыл все, что у него было в этой жизни: и ненависть, и глухую ярость, и мечту на отмщение… Снежные поля дышали ему в лицо своим холодом. Тысячами змеек посвистывал под ногами переметаемый ветерком снег… Но он, чуя, как кровь отхлынула от сердца, знал только одно: то грозное, сотканное из тьмы, что уже не раз сегодня чувствовал, приближалось к нему — теперь оно уже совсем, совсем близко. Оседлав стихии мрака, Князев летел ему навстречу…
Когда на следующий день в первом часу Юрка и Валера постучались в знакомое окно с облупившимися рамами — пришли за инструментом, который вчера оставили у Князева, — дом ответил им тишиной.
Они прошли через двор, в котором снега намело местами выше колена, и отворили дверь в сени. Инструмент лежал возле ларя с углем. Рядом стояли большие железные санки, на которых они вчера везли гроб к могиле.
— А где лопаты? Лопат-то нету! — сказал Валера.
Оба, пока шли сюда, надеялись на то, что хозяин поднесет им на опохмелку. Они вошли в комнаты; в доме было тихо, пусто и холодно; Князева нигде не было.
— Ладно, пойдем; лопаты, наверно, возле могилы,— хмуро сказал Юрка и поскреб ногтями небритую, заросшую сизой щетиной щеку.
Они отрывали из-под снега лопаты, и Валера заметил в стороне, за кустом смородины, темный холмик странной формы, которого вчера тут не было.
— Погоди-ка, — сказал он. И, бросив раскидывать ногой снег, обошел куст.
Князев лежал на спине, весь обмерзший, припорошенный снегом, с открытыми глазами, в которых стояли замерзшие слезы.
— Гляди, дело какое, — сказал Валера.
Заметив, что в одной руке покойника что-то зажато, он склонился. Это были деньги: несколько сотенных бумажек. Воровато обернувшись, он осторожно вытянул их из мертвой руки, бормоча:
— Вот, в самом деле, хоть от покойного тебя чем-то разжиться.
И, выпрямившись, пряча деньги в карман, крикнул Юрке:
— Эй, слышь, тут Гера лежит, насмерть замерз. Слышь-ка, и плакал перед смертью! Вот чудно.