Цикл рассказов
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2007
Посвящаю маме
Пролог
Бабушка Эмма Францевна Гартунг, дочь военнопленного солдата-австрийца, попавшего в Первую мировую в шахтерский поселок на Урале да так и оставшегося здесь работать горным мастером, славилась сочным юморком с характерной немецкой “анальной” подстежкой. К слову “жопа” бабушка имела очевидное пристрастие и вплетала даже в те словесные конструкции, которые вполне обходятся без него. Она почти не помнила немецкого языка, даже крепких словечек, забывающихся в последнюю очередь. Однако иной раз, когда в памяти вспыхивала какая-нибудь давно угасшая идиома, Эмма Францевна немного терялась и начинала путаться в русских ругательствах. Тогда я ее поправляла: “Бабушка, почему └урод, в жопе ноги“? Где же им еще быть? Ты, наверное, хотела сказать — └руки“?” — “Я хотела сказать то, что сказала, — отрезала бабушка, не переставая потрошить курицу. Я со своей высокой табуретки завороженно наблюдала за точными, красивыми движениями ее рук: уж у нее-то они росли откуда надо. — Как еще назвать того, кто на ровном месте спотыкается?”
Дедушка Василий Дмитриевич, к которому и относилось это ласковое “урод”, был, напротив, человеком вежливейшим и кротчайшим.
— Эммочка, только одна кружка!
— Знаю, — соглашалась Эмма Францевна. — Одна. Литровая. С доливом после отстоя пены!
— И в кого ты такая догадливая? — доносилось из прихожей, перекрывая стук и позвякивание. Дед собирал удочки.
Бабушка невозмутимо продолжала извлекать из курицы сердце, печень, желудок, непонятный орган, который она называла “песочником”, и — с великими предосторожностями — желчный пузырь.
— Иди, Маруся, помоги деду, а то он до вечера прокопается.
— Ухожу я, ухожу! — кричал дед. — Слышишь, Федор подъехал и сигналит.
Бабушка вытирала руки, выглядывала в окно — у подъезда действительно стояла зеленая “победа” Федора, мужа ее сестры Маргариты, — и спешила в прихожую.
— Что же он не поднимется? Так спешите, пока всю вашу рыбу не выловили? На, держи, вот вам пироги. Эти с картошкой, а эти с яйцом и луком. Домой я тебя, Вася, конечно, сегодня не жду.
— Ну а как ты думала? Теперь до вечера не рыбалка — только удочки сторожить. Зато завтра привезу тебе щуку ростом с Маруську!
— Ладно уж, — улыбалась бабушка, — иди, Федор опять гудит…
Я подавала деду банку с червями, хранившуюся на нижней полке в холодильнике. Он целовал меня в макушку, подмигивал бабушке и уходил. Бабуля приникала к окну — махала рукой мужу и зятю, пока машина не трогалась с места. Потом вся как-то подбиралась и с удвоенной деловитостью снова бралась за курицу. Ее нужно было еще опалить над пламенем газовой конфорки.
* * *
Дождевых червей я нисколько не боялась. Летом на даче, после дождя, я любила собирать их — розово-прозрачных, вымытых, растянувшихся, как шнурки, на тропинке к колодцу, — и развешивать у себя на руке наподобие бахромы. Даже дома в банке они напоминали мне о том, как пахнут летом земля и трава после теплого изобильного дождя. Я брала в руки прытких белобрюхих лягушек, чтобы выпустить их на волю, когда они попадали в детскую ванночку, в которой меня когда-то купали, а теперь бабушка отстаивала там воду для полива своих любимых цветов. К ужасу мамы, я могла собирать без перчаток зеленых капустных гусениц. Я шлепала босиком по заболоченной низине у реки, где росли хвощи такой высоты, что скрывали меня вместе с панамкой. Словом, я росла как настоящее “дитя природы”, и дедушка за это гордился мной. Но рыбалка была единственным предприятием, на которое я никогда не просилась. Как-то раз дедушка взял меня с собой, и я чуть не умерла от скуки: до сих пор помню зябкий белый туман, ноги, затекшие от неподвижности, тучи гигантских комаров, которые лезли в нос и глаза и ломались под пальцами с отвратительным мясным хрустом.
То ли дело походы за грибами и ягодами! Тут меня даже не приходилось будить: я вскакивала раньше всех, ежась от утреннего холода, и безропотно влезала в тяжелые высокие сапоги и слишком большую, не по росту, куртку. Пока взрослые собирались, я, уже одетая и повязанная платком, как бабушка, раздавала каждому корзины и ножи. Мой отец не любил корзины, запасал полиэтиленовый мешочек: “Да ну! Вдруг ничего не наберем, как потом идти деревней с пустыми корзинами?” — “А так, значит, сделаешь вид, что просто гулял? — прищуривалась Эмма Францевна. — Может, это у вас в Саратове народ такой боязливый, а у нас главное, чтоб был порядок и ни один гриб в мешке не вспотел”. — “Яволь!” — дурачился папа, щелкнув каблуками.
В лес я бежала впереди всех, иногда оглядываясь на цепочку отставших взрослых и возвращаясь к ним, будто собачонка. Дед научил меня искать грузди. Он проходил мимо приметных холмиков, где уже почти не прятались от наших глаз грибы переросшие и наверняка червивые, и выводил меня на другие полянки. Там, где земля еще не поднялась под напором шляпок, выпадала роса: грибы дышали. Осторожно опускались мы на колени, в торжественной тишине кончиком ножа раздвигали мох и опавшую хвою и находили эти груздочки размером чуть больше пятикопеечной монеты, крепкие, холодные, без единой червоточинки.
А с бабушкой я ходила за черникой. Тут уж выбирался жаркий полдень, когда в воздухе пахнет смолой, а комары празднуют сиесту в сырых низинах и не беспокоят ягодников. Мы забирались в черничник, усаживались — иногда и ложились — на свои куртки и начинали обирать крупные ягоды в благородной сизой “патине”. Бабушка брала чернику быстро и аккуратно, в ее корзинку не попадало ни одного листика. Я тоже старалась не отставать. “Да не сюда, Маруся, — придерживала мое рвение Эмма Францевна, — ты в свою бездонную корзиночку собирай! Бог с ним, с вареньем, так ведь вкуснее!” Я все равно усердно наполняла кружку за кружкой, но самая крупная и спелая черника вместе с земляникой охотно отправлялась в “бездонную корзиночку”. Домой возвращалась с лиловыми кончиками пальцев, которые потом долго не отмывались, и чернильно-синим, как у соседской собаки породы чау-чау, языком…
* * *
Когда я вспоминаю те годы, они видятся мне в цвете… нет, не в розовом и даже не в золотом. Мое детство было оранжевым. Этот здоровый, налитой, теплый цвет сопровождал меня повсюду.
В оранжевую полоску утреннего солнца на полу так хорошо было ступать босыми ногами. В оранжевый цвет тогда любили раскрашивать эмалированную посуду, непременную принадлежность каждой советской кухни (кто не помнит тех мисок с веселыми утятами или клубничками, нарисованными на дне?..). Им истекали морковки, которые бабушка по утрам одну за другой отправляла в соковыжималку, им дразнил на изломе сладкий пирожок с курагой, легко отделяющийся от целой семейки других таких же пирожков. Этот простецкий, но любимый многими в те годы пирог мой вятский дедушка так и называл “дружной семейкой”, а Эмма Францевна, которая прожила всю жизнь на Урале, держалась за местное странное, конструкторское какое-то словечко “разборник”… Оранжевым был и редкий деликатес — новогодние мандарины, и неизменное лекарство, которым меня пичкала бабушка, — покрытые сладкой оранжевой глазурью щипуче-кислые внутри горошины витамина С.
Была еще любимая оранжевая маечка в белый горох, из которой я, к счастью, долго не вырастала. В ней я даже сфотографировалась на “выпускном” детсадовском снимке. Бабушка хотела вырядить меня в лучшее голубое платье с бантом, но я подняла рев, и мне разрешили надеть эту маечку, застиранную, даже кое-где залатанную…
Я не любила свою фамилию. В школе поначалу ежилась, будто от озноба, когда меня вызывали: “Теперь читай ты, Мерзлякова” или “Мерзлякова, к доске!”. А дедушка был Гордеев: в этом слышалось что-то теплое и тоже как будто оранжевое. Его фамилия напоминала о жарком августе и золотых пчелах, о предзакатном солнце и горделивых пышных георгинах возле дома.
И еще почему-то вспоминался растрепанный двухтомник Теодора Драйзера “Американская трагедия”, который бабушка читала на даче. Книга была в уютном горчично-желтом переплете: глядя на нее, не верилось, что она такая грустная…
Бабушка часто обменивалась книгами с приятельницами, так что свои у нее всегда были подписаны двумя буквами: “Э. Г.”. На этой — она и теперь хранится у меня в книжном шкафу — буквы тоже стояли. Но Эмма Францевна, “Эммансипэ”, как шутил Василий Дмитриевич, конечно, имела в виду не дедушкину фамилию, а свою, Гартунг. Она сохранила ее в обоих браках и пронесла через такие времена, когда упорство могло ей стоить дорого. К счастью, бабушка была неисправимой оптимисткой — в свою мать.
Гартунги
Восьмидесятилетняя прабабушка Марья Алексеевна, в честь которой меня назвали, прожила всю свою жизнь в родном городке, изначально поселке, в двадцати километрах от нашего большого города.
Была она маленькая, сухонькая, быстроглазая и совершенно бесхозяйственная. Глядя на нее, не верилось, что у нее была когда-то семья и что она вырастила четверых детей. Она не умела готовить и сажала в духовку неподнявшееся тесто, а потом как ни в чем не бывало грызла каменные булочки. Если ей приходило в голову прополоть в огороде грядки с морковью, посаженной дочерьми, то в следующий свой приезд моркови они не находили — вместо нее стройными прореженными рядами колосились сорняки. Больше всего прабабушка радовалась, когда дети привозили ей консервы. “Вот это хорошо наше государство придумало, специально для работающих женщин!” — говорила она. Старшая дочь Маргарита, особа мнительная и пугливая, предрекала матери язву или колит. “А я говорю — нечего себя баловать! — упрямилась Марья Алексеевна. — Никогда не баловала, и теперь мой желудок что хочешь переварит”.
Работающей женщиной она себя называла не ради красного словца. Прабабушка в свои годы еще служила смотрительницей краеведческого музея. Рано утром выпивала чашку чая, съедала пару ломтей хлеба с маслом, запирала дом, клала ключ под коврик и уходила в музей на целый день: натирала паркет, полировала стеклянные витрины, смахивала пыль с чучел животных в зале природы, переписывала для директора каталожные карточки (прабабушка много лет проработала счетоводом в управлении шахтой, и отменный “писарский” почерк держался у нее до тех пор, пока пальцы не начали трястись от старости), даже кое-что по мелочи печатала на машинке (“Ни у кого больше нет секретаря-машинистки с шстидесятилетним стажем, Николай Петрович!” — посмеиваясь, говорила директору).
Когда проводившая экскурсии для организованных групп научный сотрудник музея, сухопарая дама с невозможно греческим именем Антонида Кронидовна, заявляла, что она слишком занята, и отказывалась “снизойти” до посетителей-одиночек, особенно подростков (будь ее воля, она и вовсе запретила бы пускать в музей этот невоспитанный народ), “неудобными” визитерами занималась Марья Алексеевна. Всем желающим она давала подержать старинные чугунные утюги, позволяла погладить чучело рыси, убитой в здешних лесах (только перед этим всегда отправляла ребят мыть и насухо вытирать руки), заводила граммофон, объясняла, как плели и вышивали филейные скатерти, рассказывала интересные и нередко забавные истории о старожилах города, чьи лица были едва различимы на пожелтевших фотоснимках: она помнила их всех. Снова пришедшие в музей те же школьники и их родители, попадая на ученую Антониду Кронидовну с ее “стать полукругом” и “ничего не трогать руками”, бежали к директору и требовали “бабушку”…
Мы с Эммой Францевной часто ездили к ней в гости, и для меня Марья Алексеевна вновь и вновь с величайшей готовностью проводила экскурсии по музею. Почти всем детям нравится по многу раз выслушивать одни и те же истории. Дома я каждый вечер доводила своих родителей до нервного срыва просьбами почитать мне сказку о Коте в сапогах (“Ну давай сменим репертуар — пусть сегодня будет “Золушка”! — умоляла мама. “Нет, хочу Кота!” — вредничала я). А вот прабабушка всегда была рада рассказать то же самое, что говорила и в прошлый, и в позапрошлые наши приезды. Когда она употребляла другие слова и обороты, не те, которые мне запомнились, я строго ее поправляла: “Баба Маша! В прошлый раз ты говорила не так, а вот так!”
У крыльца музея под кустом сирени в любое время дня стояла приятная полутень. Если не было посетителей, то, закончив дела, прабабушка выносила стул на улицу и сидела там с вязанием. Там мы с бабушкой ее иногда и заставали. Старая мать и немолодая уже дочь уходили пить чай с сушками, а я взгромождалась на стул, вертела в руках недовязанный прабабушкой носок и воображала, будто я и есть баба Маша и это я здесь работаю. На непременные вопросы, кем я хочу стать, когда вырасту, я в пять лет серьезно отвечала: “Бабой Машей”. — “Не спеши, Маруся! — хохотали мои родители. — Вот уж бабой Машей-то ты обязательно станешь лет через пятьдесят…”
* * *
Прабабушка не зря оставляла под ковриком ключ от своего дома. Красть у нее было нечего. Дореволюционный жесткий кожаный диван с высокой спинкой, десяток венских стульев, круглый раздвижной стол, горка с разномастной и малоценной посудой, герань, полыхающая на окнах круглый год, железная кровать, платяной шкаф с белыми шторками за стеклянной дверью, по старинной моде… Комнат в доме было много: две — в полуподвальном этаже, две с кухней и передней — на первом, чердак, летний пристрой. Здесь всегда жили большими семьями. Но к концу шестидесятых годов Марья Алексеевна осталась одна: ушел в армию последний прабабушкин воспитанник, Степан, сын ее младшей дочери Нелли. Марья Алексеевна перенесла собственные вещи в одну из комнат, а остальные попыталась сдать квартирантам за смешные деньги. За какие-то десять рублей в месяц в пользование им предлагался почти весь просторный старый дом, от подвала до чердака. “Лишь бы только люди жили рядом”, — говорила прабабушка. Но желающих отчего-то не находилось. Видимо, приехавших сюда по распределению из Свердловска молодых специалистов озадачивала необходимость топить печку дровами и греть воду в большом баке — или умываться холодной, как это делала сама Марья Алексеевна.
Я любила рассматривать фотографии на стенах прабабушкиной комнаты. Вот она сама в шестнадцать лет: скромное школьное платье с белым воротничком, гладко причесанные волосы первой ученицы. Зато голова гордо вскинута, в глазах ни тени смущения или страха: ну просто не прабабушка, а какая-то уральская Жанна д’Арк… Вот две ее старшие дочери. Обе красивые, пышноволосые, светлоглазые, очень между собой похожие, а смотрят по-разному: Маргарита — с кокетливым прищуром, Эмма — открыто и прямо. Снимки явно довоенные, судя по одежде, прическам и, главное, по гладкости щек и безмятежности глаз моих молодых бабушки и тетушки. Третья сестра, Нелли, была подростком, когда началась война, и потому ее пожелтевшая и растрескавшаяся любительская фотокарточка времен работы в геологической партии в Казахстане относится уже к началу пятидесятых; по годам самая младшая, Нелли выглядит в импровизированной семейной “галерее” старше всех. Это живые.
А вот лица давно ушедших, тех, кого я никогда не видела. Сын Марьи Алексеевны Виктор, навсегда оставшийся только на год старше этого мальчика со школьной фотографии выпуска 1940 года. И серьезный усатый прадедушка Франц Гартунг, Франц Егорович, как его стали называть в России, потому что имя прадедушкиного отца было Георг.
Когда выпускница горнозаводской школы Маша Ковалева решила выйти замуж за пленного австрийца старше ее почти на двадцать лет, соседи чуть не подавились языками, но родители Маши перечить ей не стали. Сапожник Ковалев уже стал в свое время героем пересудов на завалинках, когда следом за пятью сыновьями отправил учиться и младшую единственную дочь. “Ты спятил аль нет? — говорили ему соседи. — На что девке грамота? Парням записочки писать?” Прапрадедушка хитро улыбался: “А хотя бы и записочки! Дочка мне еще спасибо скажет. Никто не будет знать, что они там друг другу пишут, — только он и она!” Сапожник Ковалев был человеком веселым, но куда ему было до той иронии, на какую способен лишь Его Величество Случай. Маше действительно пригодилось умение писать записки, да такие, что даже поселковые грамотеи бы их не прочитали, — на немецком языке!
Познакомились прабабушка и прадедушка в апрельский день 1917 года. Маша Ковалева тем утром ходила в контору шахты просить места “пишбарышни”. Вакансия как раз была, была и протекция: сын сестры Машиного отца, тетки Ефросиньи, служил там посыльным. Школьный аттестат с отличными оценками по всем предметам и свидетельство об окончании трех классов екатеринбургской гимназии решили дело в пользу девицы Ковалевой: ей тут же объявили, что она принята и уже завтра, в восемь часов утра, должна сидеть на своем месте за пишущей машинкой. Первая весть Машу обрадовала, вторая — не очень, однако попросить даже пару дней отсрочки она, разумеется, не могла.
Итак, девятнадцатилетняя будущая моя прабабушка возвращалась домой короткой дорогой через лес. Нужно было успеть переделать множество дел: помочь матери по хозяйству, начистить ваксой удобную пару туфель, заштопать под мышками темное, приготовленное для конторы платье, накрахмалить и отутюжить белые нарукавники… Она шла, нетерпеливо помахивая сумкой. Птицы щебетали, на небе не видно было ни облачка. И тут путь девушке преградил разлившийся ручей. Маша забыла, что только летом он почти пересыхает, а весной и осенью больше напоминает маленькую речку. Можно попробовать перейти его вброд: сапожникова дочь, даже если она проучилась три года в гимназии уездного города, — это вам не какая-нибудь неженка. Но как раз сегодня на Маше была “городская” узкая юбка, башмаки на каблуках, да и чулки не нитяные — драгоценная довоенная, принадлежавшая матери шелковая пара…
У ручья уже стоял незнакомый мужчина. Он измерил глубину шестом — оказалось не меньше полуметра, решительно стянул было сапоги и закатал брюки, потрогал воду пальцами ноги и задумался. “Что, водичка не для купания?” — насмешливо крикнула ему Маша. “Wie bitte, Frдulein? — повернулся он к ней и с улыбкой развел руками: — Ich bitte um eine Entschuldigung”, простите, мол, не понимаю, что вы сказали, милая барышня.
Маша не растерялась и повторила свою шутку по-немецки. Мужчина просиял. Он заговорил возбужденно, торопливо, на том языке, которому не учат в гимназии: девушка не поняла и половины услышанного. Но она и так догадалась, что он из пленных австрийцев, небольшой отряд которых привезли в поселок несколько месяцев назад. Он работал в шахте рудокопом и обычно возвращался после смены другой дорогой, в обход леса, но сегодня решил попробовать пройти напрямик. “Я тоже!” — сказала Маша. Он с сомнением посмотрел на Машины ноги в туфельках и чулках, но ничего не сказал.
“Отвернитесь!” — сурово приказала моя будущая прабабушка. “Что вы собираетесь делать, милая барышня?” — поинтересовался австриец. “То же, что и вы!” — “Ну нет, я вам не позволю, — нахмурился он. — Вода ледяная, совсем как в наших тирольских горных речках. Я привык, а вы простудитесь”. — “Да кто вы такой, чтобы разрешать мне или запрещать? — рассердилась Маша. — Перепрыгнуть ручей я все равно не смогу, я ведь не кузнечик”. — “Вы не кузнечик. Вы оса. Чуть тронешь — ужалите! — захохотал он. — Если вы хотите знать, кто я такой, то будем знакомы, меня зовут Франц Гартунг. Пожалуйста, подержите мои сапоги, и я вас перенесу”. Маша вскинула голову: ее затылок едва доставал до его плеча. Прадедушка был видным мужчиной. Светлые волосы, аккуратно заправленные под картуз, серо-зеленые смеющиеся глаза, нос прямой, красивый, не “картошкой”, как у большинства Машиных земляков. Пшеничные усы подстрижены и словно бы даже подкручены, хотя, конечно, завивались сами по себе. Кожа на скулах красноватая, обветренная из-за того, что после каждой смены под землей прадедушка немилосердно тер лицо щелочным мылом. “Значит, Франц Гартунг… — проговорила Маша. — А меня зовут Мария, мой отец — сапожник Ковалев. Наверное, вы его знаете. Кто-то из ваших недавно приходил к нему чинить сапоги”. — “Да, я слышал, он хороший мастер, — подтвердил Франц. — Даже жаль, что моя обувь еще достаточно крепкая… Но довольно, идемте!”
Маша пискнуть не успела, как он подхватил ее на руки и шагнул в ручей. Их лица сблизились. От него уютно пахло табаком и мылом. “Осторожно, не уроните меня!” — хотела сказать Маша, но прикусила язык: так крепко и бережно он ее держал, так сосредоточенно смотрел под ноги… “Наверное, у него в Австрии осталась семья”, — не без сожаления подумала девушка. На вид Францу было лет тридцать пять — тридцать семь.
Едва он поставил ее на твердую землю и стал обуваться, Маша, чтобы скрыть свое замешательство, принялась болтать. Она рассказывала о том, как жила в поселке и училась в школе, как началась война и братьев взяли в армию, как трудно им стало жить на отцовский доход от сапожного дела, как ей пришлось в прошлом году бросить гимназию, как она сегодня ходила на шахту просить места и получила его… Франц больше молчал, изумленно поглядывая на Машу: такие бойкие, смелые и самостоятельные девушки еще не встречались ему ни дома, ни тем более в России. У развилки, одна дорога которой вела на окраину, к бараку, а другая — к центру поселка, Франц воскликнул: “Подождите, фройляйн Мария!” — метнулся в лес и скрылся в ельнике. Маша смотрела ему вслед, не решаясь сойти с тропинки в своей “воскресной” одежде. Минут через пять захрустели сучья и появился всклокоченный, без картуза Франц Гартунг — с сухой хвоей в волосах и с пучком подснежников в руках…
Через пару дней ему снова выпала ночная смена. Отдохнув немного днем, под вечер он пришел к воротам шахты, встретил Машу и опять проводил до той самой развилки. До дома провожать она сама не разрешила: догадывалась, что отцу это вряд ли понравится.
Они стали встречаться. В тогдашнем, разумеется, самом невинном смысле этого слова. Но все равно слухи, что почти каждый вечер Маша Ковалева бегает не к подружкам шить приданое, как полагается порядочной девушке, а к бараку, где живут пленные, и до самых сумерек о чем-то шушукается с одним из них у забора, очень быстро дошли до ее родителей. Да Маша и сама почти не таилась, приходила домой затемно, с пылающими щеками и с охапкой полевых цветов. Франц не сразу решился сделать ей предложение: понимал, что жених он для нее незавидный. “Подумай хорошенько! — взывал он к ней со своей германской обстоятельностью. — У меня ведь ничего нет, по крайней мере пока я должен оставаться здесь, в России…” Влюбленную Машу такие мелочи не интересовали. Да и Ковалевы-старшие велели дочери не разжигать любопытство соседей (“Запомни, Маня, хорошие дела в потемках и втихаря не делаются!”), а лучше привести ефрейтора Гартунга в ближайшее воскресенье к ним домой.
Поначалу они, думаю, не испытывали к нему особой приязни. Вдвое старше их дочери — это ладно, это еще не велика беда… Но трое сыновей у Ковалевых были взяты на войну, и от самого старшего, Алексея, не было вестей уже два месяца.
Маша со свойственной ей запальчивостью твердила отцу и матери: “А если наш Алеша тоже в плену? Вам хочется, чтобы австрийские и немецкие женщины и старики плевали ему вслед и называли “проклятой русской свиньей”? Зато вдруг в этот самый час кто-то из них его пожалеет и поделится своим хлебом? Да просто хоть улыбнется, хоть головой кивнет?” — “Полно, полно, Маня, — махала рукой ее кроткая мать, — нелюди мы, что ли? Зови своего австрияка, примем так, как дай бог, чтобы у них Лексея нашего приняли…”
Мой будущий прадедушка с готовностью явился. Он был выбрит, подстрижен и одет хоть и в какое-то тряпье, но чистое и аккуратно зашитое. В присутствии родителей Маши и двух ее братьев он заметно робел, пока по выражению их лиц не понял, что драться, по крайней мере прямо сейчас, за столом, они не собираются… Ковалевы вообще-то слыли в поселке людьми трезвыми, спокойными и рассудительными. Стоило им только взглянуть на Франца, чтобы понять: перед ними такой же простой рабочий человек, как и они сами, не по своей воле надевший военную форму и не вполне понимающий, за кого и для чего он, собственно, воевал. Все-таки старый сапожник капитулировал не сразу. Маша, как могла, смягчала его выражения, когда переводила жениху мнение отца о войне, о покойном императоре Франце-Иосифе и ныне живущем императоре Вильгельме, а также о дураках, которые их послушались. Однако за несколько месяцев русского плена Франц успел выучить пропущенные Машей слова. Он энергично закивал головой. Да, да, все верно, он тоже был ein richtiger Idiot, где уж ему разобраться в политике, с четырьмя-то классами Grundschule — начальной школы… Зато теперь, когда он повидал Россию и русских, он согласен с господином Шмидтом (так Маша перевела для него отцовскую фамилию): ни к чему было его величеству императору воевать с этой страной… Машин отец улыбался, одобрительно крякал, предлагал выпить “за согласие”. Сапожник Ковалев и ефрейтор Гартунг имели в виду совершенно разные вещи, но ни один, к счастью, этого не понимал.
Потом разговор свернул на семейные дела. Застолье еще больше оживилось. Франц рассказал, что он вдовец и что в Австрии у него остался восьмилетний сын Мартин, которого взял в свою семью младший брат, Рудольф Гартунг. Этому повезло — он, в отличие от Франца, получил хорошее образование и теперь остался дома, потому что без него не могут обходиться в шахте, где они оба работали до войны…
“Он ни в чем не виноват!” — опять начинала горячиться Маша, стоило только кому-то снова произнести слово “война”. Хотя родители и так уже не думали его винить. Мать отвернулась, вынимая из печи рыбный пирог, а отец разливал по стаканам неимоверно вздорожавшую “казенную” и наблюдал, как этот чужой взрослый человек, говорящий на непонятном языке, смотрит на его дочь. Франц не отводил глаз от Маши, а во взгляде была такая отеческая нежность, такое восхищение этой маленькой смешной русской девочкой — больше он не смог бы сказать и словами.
* * *
Франц Гартунг был ревностным католиком. Неизвестно, отличался ли он на родине такой же набожностью, или это на него повлияли война и чужбина, но только он никогда не расставался с серебряным образком Девы Марии и носил в кармане истрепанный молитвенник. Маша Ковалева считалась православной. Именно считалась, потому что в Бога она перестала верить еще в школе, после уроков Закона Божьего и обязательных посещений церковных служб. По ее собственным словам, однажды ей довелось увидеть, как пьяненький поп уронил просфоры прямо на грязный, затоптанный пол церкви, а потом, ничтоже сумняшеся, подобрал их и снова положил на престол. Даже обдуть не потрудился. После этого, говорила Марья Алексеевна, уважение к церкви у нее как ножом отрезало… Но так как дело происходило в пору Февральской революции, прадедушка с прабабушкой заключили гражданский брак.
Октябрь и Брестский мир принесли бывшему ефрейтору Гартунгу долгожданную свободу. Он захотел уехать на родину вместе с женой и первым ребенком, дочерью Ритой. Но не тут-то было. Шла Гражданская война. Маленький уральский поселок переходил в руки то белых, то красных, до границ было, как сказано у классика, хоть три дня скачи — не доскачешь, и слухи о тех, кто отважился тронуться в путь, не внушали добрых надежд оставшимся. Так навсегда затерялся след дальнего родственника Ковалевых, железнодорожного обходчика Анциферова, который ушел с колчаковцами в Сибирь, после разгрома Колчака попал в плен к красным, бежал и добрался, как передали потом его родным через неизвестно какие по счету уши, до самой Маньчжурии. Наверняка никто ничего не узнал — до писем ли было в том обеспамятевшем мире… А жизнь продолжалась. Маша снова была беременна. Она отказалась сниматься с места — здесь был худой, бедный, но все-таки дом. Прадедушкины товарищи по русскому плену вернулись на родину с помощью Красного Креста. Франц Гартунг остался в России. Его вторая дочь, Эмма, родилась в декабре голодного и страшного тысяча девятьсот девятнадцатого.
Потом появился на свет Виктор, потом — Нелли. Жизнь понемногу наладилась. Братья Маши все уцелели, все переженились, все разъехались по огромной стране. Один осел где-то на Дальнем Востоке, еще один — в Туркестане. Дом достался младшей сестре. С ней вместе жили постаревшие родители. Франц по-прежнему работал в шахте. Маша тоже не захотела сидеть дома — не для этого ведь она сначала окончила с отличием поселковую школу, а затем еще три года ездила на попутных лошадях в Екатеринбург, потому что попечитель учебного округа еще в 1913-м отметил проявленные девицей Ковалевой способности к наукам и позволил ей поступить за казенный счет приходящей ученицей в городскую гимназию… Марья Алексеевна стала “калькулятором” в конторе все той же шахты “Южной”. Это не шутка — в двадцатые годы ее профессия называлась именно так.
За детворой присматривали сапожник Ковалев с женой. Мать Марьи Алексеевны рано одряхлела и почти потеряла память. Вечером, уставившись в лицо дочери, она долго напряженно молчала, а потом выпаливала: “Слушай-ка, ты мне дочь или сноха?” Прабабушка испугалась, первый раз услышав это, но вскоре отцовская балагурная порода в ней взяла верх, и она принялась отделываться шутками. На вопрос она отвечала таким же вопросом: “А ты подумай, есть у тебя сноха-то Мария?” Мать ее принималась загибать пальцы, вспоминая имена всех своих пяти невесток: “Анна… Наталья… Лизавета… Валентина… Клавдия… Вроде нет Марии…” — “Ну, так что же?” — “Тогда, выходит, дочь!”
Сапожник Ковалев зато до конца оставался в здравом уме. Больше всего Эмма с братом и сестрами любили наблюдать за работой своего деда: как он прилаживал деревянную колодку, расправлял на ней кусочки кожи, сучил дратву, орудовал шилом и иглой. Дребезжащим голосом он напевал: “На берегу сидит девица, она шелками шьет платок…” Внуки заливались смехом: тут и берег тебе не берег, и шелка не шелка, и вместо девицы — старик с сивыми нечесаными космами и озорными голубыми глазами… Он шил обувь до самого завершения нэповской эпопеи и начала “сплошной коллективизации”, а потом в дом к нему без стука вошли “партейные” и строго сказали: “За ваши, товарищ Ковалев, частные предпринимательские дела в наше время ссылают в Сибирь. У вас дети, внуки. Идите в артель или делайте выводы”. — “В Сибирь? — засмеялся прапрадедушка. — А здесь, по-вашему, что?” Поселок лежал за Уральскими горами, и “гости” сдержанно улыбнулись, оценив шутку, напомнили только, что Сибирь — она большая и разная… Выводы сапожник Ковалев все-таки сделал, и, видимо, правильные: через две недели умер во сне на восемьдесят втором году жизни.
* * *
Гартунги-младшие росли под звуки патефона. Настоящие радиоприемники были тогда невиданной редкостью, и счастливые обладатели зазывали на них друзей и знакомых точно так, как в пятидесятые годы — на телевизор или в восьмидесятые — на видеомагнитофон. “Тарелка”, конечно, висела, но прадедушка почти всегда держал радио выключенным. Из детства и юности бабушке больше помнились не “Вихри враждебные”, а старые романсы в исполнении Вари Паниной и Надежды Плевицкой.
Родители никогда не говорили дома о двух вещах: о политике и о религии. Согласия между ними здесь не было, хотя в других отношениях странный брак Франца Гартунга и Маши Ковалевой удался на зависть всему поселку. Марье Алексеевне искренне нравилась новая власть. На службе она быстро вышла в передовики, к каждой “красной” дате получала почетные грамоты и даже премии. Конечно, не деньгами, не те это были времена. Давали то телегу навоза для личного хозяйства, то пару мешков муки, то бидон керосина, то три-четыре кубометра дров… Один раз выписали особо ценный подарок, и с ним получилась промашка. Списки награжденных утверждали в Свердловске, а там второпях не разобрались с прабабушкиной несклоняемой фамилией. К седьмому ноября ее премировали… мужским костюмом. В результате новенькая шевиотовая пиджачная пара “от большевиков” досталась антисоветчику-прадедушке.
Главным, что Франц Егорович не мог простить советской власти, было ее безбожие. Когда первого мая 1920-го комсомольцы поселка сбросили крест с купола церкви Рождества Богородицы да еще привели старенького попа и силой заставили его смотреть на кощунство, мой прадедушка многих удивил. В разгар “праздника” он подошел к отцу Герасиму, который упорно отводил глаза от искалеченной колокольни и только поскуливал, как побитый щенок, взял его за руку и молча — никто не решился его остановить — вывел из толпы парней и девчонок с красными бантами, свистящих и скандирующих: “Мы на небо залезем, разгоним всех богов!”… А потом еще “беспартийная активистка” Марья Алексеевна заделалась уличным агитатором, получила задание подписать как можно больше домов на газету “Красный Урал” и принялась с этой целью каждый вечер после работы обходить улицу за улицей. Франц Егорович велел ей поклясться, что в газете не печатают хулы на Христа, Деву Марию, церковь и священников. Такой клятвы прабабушка, понятно, дать не могла. Тогда прадедушка перестал с ней разговаривать и молчал до тех пор, пока она не придумала какую-то уважительную причину, чтобы ее освободили от этой работы.
Прадедушка хотел, чтобы дети росли католиками. Новорожденную Маргариту он успел свозить в Екатеринбург и окрестить в костеле, но потом костел закрыли, и Эмму пришлось приобщать к христианству уже у православного священника. Отец Герасим тогда немного поворчал из-за “ненашенского” имени, предложил было назвать девочку по святцам Акулиной, однако на своем не настаивал — чувствовал, что грядут “последние времена” и скоро не будет ни православных, ни католиков, а останутся только овцы и козлища… Через три месяца закрыли и православную церковь. Чтобы Виктор и Нелли не остались “язычниками”, прадедушка тайком от жены сам окрестил их в корыте для стирки. Марья Алексеевна все равно узнала — проболтались старшие дочери, однако посчитала за благо смолчать. Зато попытки Франца Егоровича научить детей молитвам натолкнулись на ее яростное сопротивление. “Ты кого хочешь из них вырастить! — возмущалась прабабушка, стоило ей расслышать шепоток └Фатер унзер, дер ду бист им химмель“. — Или забыл, в какой стране живешь, горе ты мое?..” После свержения креста с купола церкви прадедушка присмирел.
Но ссоры в доме у Гартунгов, как и прежде у Ковалевых, были редкостью. Вечера проходили мирно, хотя нельзя сказать, чтобы тихо. Марья Алексеевна в свободные минуты учила дочерей шить. Шитье было едва ли не единственной “бабьей работой”, которую моя не в меру эмансипированная прабабушка делала хорошо и с удовольствием. Старшие сестры сами мастерили себе модные в те годы блузки с широкими “матросскими” воротниками и плиссированные юбочки. Дома всегда толкалась молодежь. К Рите и Эмме ходили обшиваться все подруги, ведь мало у кого в поселке была такая роскошь, как “Зингер”, — это счастливец-сапожник Ковалев заработал на швейную машинку в свои лучшие времена и отдал ее в приданое единственной дочери.
Франц Егорович сидел по вечерам на завалинке и рассказывал детям легенды своей родины о великане Рюбецале и его слугах-гномах, прячущих драгоценные клады в пещерах Альпийских гор. Едва било десять — в лучшей комнате стояли огромные напольные часы, которые Марья Алексеевна в самую голодуху Гражданской войны не согласилась обменять на картошку, — прадедушка обрывал историю на полуслове и уходил в дом, а на следующий вечер продолжал рассказ с того самого места, на котором остановился. Точностью, педантизмом и любовью к цифрам Франц Егорович отличался почти анекдотическими. Была у него и самая настоящая мания, вроде бы довольно безобидная, но бабушка и пятьдесят лет спустя не могла рассказывать без волнения, как отец среди ночи будил то одного, то другого из детей (чаще всего почему-то именно ее) и принимался “гонять” по таблице умножения: то по порядку, то вразброс, то по-русски, то по-немецки. Не ответивший или ответивший неправильно получал подзатыльник — а рука у старого рудокопа была тяжелая. “Die Mathematik, — изрекал прадедушка, подняв кверху палец, — ist die Kцnigin aller Wissenschaften!” (“Математика — королева всех наук!”). И добавлял по-русски с чудовищным, неистребимым за столько лет жизни в России акцентом: “Утшись, и будеш большим тшеловеком, как тфоя мать!” Своей Машенькой, умеющей складывать любые цифры без счетов, бумаги и карандаша, Франц Егорович гордился до самой смерти.
Еще одной прадедушкиной странностью была ненависть к кошкам. Почему-то он не мог спокойно видеть даже крохотного котенка. Весной уличные коты собирались было в густых зарослях смородины возле дома на свои певческие турниры, но не тут-то было: прадедушка заранее готовил ведро с водой. Малейший подозрительный шорох, первое, еще негромкое “мяу”, проба голоса, — как створки распахивались и на котов обрушивался водопад. Соседи отдергивали занавески и приникали к окнам, а в нашем окне, гремя оцинкованным ведром, стоял в одной ночной рубахе торжествующий Франц Егорович и кричал: “Я фам фсем покажу! Мерсафцы! Ах, verfluchter Kerl, не уйдешь!” Дивное, наверное, было зрелище… Марья Алексеевна просыпалась, глядела на часы — они показывали полтретьего ночи. В полшестого ей надо было вставать и собираться на службу. “Господи, — стонала она, — ну когда же ты оставишь в покое этих котов! Они мне не мешают. А ты опять сделал нас посмешищем всей улицы!” Детям и соседям она несколько раз пыталась объяснить, что у Франца Егоровича это все последствия военной контузии и плена и что нехорошо над ним смеяться, но к прадедушке все равно приклеилось обидное прозвище “Кошкодав”.
А вот Маргарита и Эмма очень любили кошек. Бабушка вспоминала, что, бывало, в гостях у подружек — счастливых обладательниц каких-нибудь Муськи или Васьки, — она первым делом подхватывала на руки теплый комочек и гладила и тискала его до тех пор, пока животное не удирало, напуганное такими бурными проявлениями нежности. Это были полудикие деревенские кошки, которых редко ласкали и почти не кормили, поскольку считалось, что сытая кошка не будет ловить мышей… Мечтать о собственном котенке не приходилось, так что девочки однажды притащили домой щенка (собак Франц Егорович не то чтобы любил, но хотя бы терпел) редкой черно-белой “кошачьей” масти, с белыми лапками и кончиком хвоста и назвали его… Мурзиком.
* * *
В остальном воспитание моей бабушки шло вполне в духе времени. Эмма вступила в комсомол: ей и в голову не приходило, что можно не вступать. Материнское влияние и пример оказались куда сильнее отцовского. Самой эпохе было чуждо все то тайное, запретное и странное, чем жил Франц Егорович и к чему он едва слышным шепотом обращался на своем родном языке. Эмма твердо усвоила следом за Марьей Алексеевной, что хорошие дела делаются только при дневном свете, в полный голос, перед всем миром. Ей нравилось вышагивать в колонне комсомольцев, подставив лицо свежему ветру, и кричать: “Мы кузнецы! И дух наш молод! Куем мы к счас-ти-ю ключи!” С радостным пылом здоровой, хорошо сложенной девушки она занималась спортом: стреляла, плавала, ходила на лыжах, выигрывала медаль за медалью, значок за значком. Прибегала с соревнований и набрасывалась на кашу, даже не замечая, что та подгорела (а у Марьи Алексеевны все, что не подгорало, оказывалось как пить дать или пересоленным, или недоваренным). Как и мать, Эмма в молодости отличалась полным равнодушием к вещам, к быту. Разбив какую-нибудь старую довоенную чашку, отмахивалась: “Куплю другую!”, хотя бережливая сестра Маргарита ее упрекала: “Ты что! Такого фарфора теперь даже на черном рынке не достать!”
А мимо ее родного поселка то и дело шли эшелоны — со всей России через Урал везли в Сибирь “раскулаченных”, “указников”, “троцкистов”, “промпартийцев”. Как ни была Эмма прямодушна и доверчива, ее тоже порой посещала тревожная мысль — не мысль, а скорее догадка, что не все так просто. Если власть — народная, то как у нее могло среди этого самого народа появиться столько врагов? Может, дело вовсе не в народе?.. Догадка эта подкрадывалась в бессонные ночи, вылезая из темных тайников души, из того мира, где ничего не было однозначного, ясного и простого. Эмма старательно гнала ее прочь. Отцу она ничего не рассказывала: он слишком плохо знал русский язык, а она не смогла бы подобрать нужные немецкие слова, чтобы выразить то, что и на родном-то языке не поддавалось анализу. Франц Егорович, видимо, понимал куда больше, чем говорил, а чего не понимал, о том догадывался, и не случайно он больше других детей мучил своей математикой именно Эмму. Когда бабушка окончила школу, он сказал ей: “Я думаю, тебе нужно стать учительницей”.
В поселке, который к этому времени стал городом, педагогическое училище как раз объявило первый набор. Прадедушка явно хотел удержать свою среднюю дочку, пылкую и чистую душу, подальше от печей властей предержащих, которым требовалось именно такое топливо.
Между тем в 1934-м “рвануло” совсем близко от их дома. Арестовали двоюродного брата Марьи Алексеевны. Вениамин Ковалев был до революции старателем. Работал на прииске, золота намыл за свои молодые годы не сказать чтобы много, но и везением не был обойден. После революции и гражданской войны насмерть перепуганный Вениамин сдал государству все золото до последнего грамма. Сам пошел работать в шахту простым рудокопом. Женился, завел детишек, несколько лет прожил без страха, — а чего ему было бояться, он-то знал, что чист перед советской властью. Неизвестно, поссорился он потом с кем-то из односельчан или, может, кто-то ему позавидовал, но только в НКВД однажды поступил донос на бывшего старателя Ковалева, который якобы хранит дома золотые самородки. Вениамина увезли в тюрьму, дома перевернули все вверх дном и в качестве улики забрали перовую подушку. Пальцы сыщика нашарили в ней какой-то твердый предмет. “Да вы вспорите!” — умоляла жена незадачливого старателя. Вспороли. Оказалось — высохшая куриная голова! Попадались такие в фабричных, машинной набивки, подушках и перинах… Золота, конечно, не нашли ни самородного, ни рассыпного, но Вениамина все равно отправили в Тайшет, в лагерь, и вернулся домой он только на третий год.
* * *
Несколько лет Франц Егорович безуспешно пытался разыскать своего сына от первого брака. Мартин нашелся только в начале тридцатых годов. Оказалось, вместе с семьей своего дяди Рудольфа Гартунга он давным-давно уехал из-под Инсбрука в Баварию, обосновавшись в городке Аммерхайме. Мартину было двадцать лет. Он очень хотел увидеть отца (которого родные давно считали погибшим), пытался получить разрешение на въезд в Советскую Россию и как будто даже получил. Однако так и не приехал. Через много лет его дочь рассказала моей тете всю эту историю.
В советском посольстве в Берлине Мартина Гартунга встретили хорошо. Сотрудник посольства внимательно выслушал его рассказ и заверил, что ему, сыну жертвы империалистической войны, сыну советского гражданина, виза будет выдана непременно и в самые сжатые сроки. Мартин заполнил анкету и, насвистывая, отправился по магазинам — выбирать подарки для своей русской родни.
Но в тот же день он разговорился с хозяином гостиницы, и тот счел нужным предупредить своего молодого постояльца: впустить-то его, наверное, впустят, однако он должен быть готов к тому, что могут не выпустить. Хозяин рассказал Мартину о судьбе своего друга. У этого друга были родственники в Ленинграде, петербургские немцы, старая, известная и всеми уважаемая семья врачей. Год назад он захотел их навестить и без труда получил визу на месяц. Обратно не вернулся ни через месяц, ни через два, ни через три. Обеспокоенный хозяин гостиницы написал на ленинградский адрес. Через полгода помощник пресс-атташе советского посольства передал ему провезенную с дипломатической почтой записку от русской родственницы пропавшего друга. Тот был арестован по подозрению в шпионаже и ныне сидел в тюрьме, ожидая суда…
Мартин перепугался не на шутку. Он получил визу, но ею не воспользовался. Отцу написал, что пока не может приехать, потому что запустил учебу и опасается, как бы его не отчислили из Коммерческой школы. Причины остаться дома нашлись у него и в следующем году, и еще через год. Потом он сообщил, что скоро женится, невесту зовут Гизела Браун, она учительница начальной школы (из письма выпала фотография девушки с милым простым личиком), и дядя Рудольф уговаривает их сыграть свадьбу не в Аммерхайме, а в родной тирольской деревне, где остались родные и друзья…
Тут уж Франц Егорович вбил себе в голову, что сам приедет на свадьбу сына. Марья Алексеевна, как могла, отговаривала его от этой затеи, но прадедушка оставался непреклонен. Тогда прабабушка собрала все сбережения, взяла отпуск за свой счет и поехала вместе с мужем в Москву — подавать ходатайство о разрешении на временный выезд из СССР. Она боялась, что прадедушка растеряется в огромном городе, привлечет к себе ненужное внимание да еще от волнения заговорит на улице по-немецки. Тогда доброхоты позовут милиционера и подозрительного прохожего заберут в отделение. Бояться ему, понятно, нечего, — наверняка проверят документы и сразу же отпустят. Может быть, даже проводят до того самого здания на Лубянке, где решается судьба желающих временно (конечно же, только временно!) покинуть пределы самого справедливого государства в мире. А вдруг… Разумная, трезвомыслящая и всей душой преданная советской власти Марья Алексеевна стыдилась этого “вдруг” и своего невесть откуда взявшегося обморочного бабьего страха. Но ведь на дворе стоял 1935-й, и в далеком Тайшете уже год кайлил землю ни в чем не повинный прабабушкин брат Вениамин… Что-то ей подсказывало, что в Австрию Франца Егоровича едва ли выпустят. Так пусть он хотя бы невредимым вернется домой, решила для себя Марья Алексеевна и стала собираться в дорогу.
Тот приезд в Москву был первым и единственным в ее девяностолетней жизни. Они с прадедушкой спустились в метро, погуляли по Выставке достижений народного хозяйства, поссорились из-за того, что Франц Егорович, который шестнадцать лет прожил без исповеди и причастия, хотел отыскать действующий костел, а Марья Алексеевна непременно собиралась поклониться собственному кумиру — побывать в Мавзолее. Две недели они прожили в Доме колхозника. Их сбережения уже подходили к концу, и прабабушка хотела просить телеграммой одного из своих братьев, того, что после Гражданской войны остался в Туркестане и руководил теперь заготовками хлопка в одном из районов Киргизии, чтобы он одолжил ей немного денег. Но тут в “сером доме” наконец-то вынесли решение: в выезде прадедушке отказали “в связи со сложной международной обстановкой”. В поселок они с прабабушкой вернулись без приключений, на три дня сделались местными знаменитостями и несколько раз были вынуждены рассказывать всем соседям и знакомым одно и то же — о метро, Мавзолее, Красной площади и московских магазинах, а потом стали жить дальше, никогда не вспоминая о том, что могло бы произойти.
…Когда я слышу рассуждения о том, что свобода выбора есть безусловное благо, спорить мне не хочется. Только всякий раз вижу я при этих словах не Ивана-царевича, стоящего в задумчивости на распутье у камня с надписью “Направо пойдешь — коня потеряешь, налево пойдешь — головы не снесешь, прямо пойдешь — жену найдешь” (Иван-то, между прочим, был честно предупрежден о последствиях любого своего выбора — и где те камни с обстоятельнейшими инструкциями на все случаи жизни, заботливо расставленные на развилках наших житейских дорог?..), а своего прадедушку. Меня занимает одна дилемма. Если бы тогда, весной 35-го, прадедушке разрешили уехать в Австрию и он снова увидел родные горы в синей дымке и цветущие вишневые деревья, сердцем откликнулся на звон колоколов над рекой Инн, услышал не правильный гимназический немецкий язык моей прабабушки, а родную речь со всеми этими сладостными переливами Maderl, Glaserl, обнял сына, которого оставил дома пятилетним мальчишкой и который теперь стоял бы перед ним растроганный и серьезный в своем белом свадебном галстуке, — вернулся бы тогда бывший австрийский подданный Франц Гартунг по прошествии отпущенного “органами” месяца обратно в Советский Союз?
Умница прабабушка, собираясь в Москву, была готова к любому повороту событий. И все-таки я знаю, прадедушка бы вернулся. Не то чтобы знаю — доверяю тем немногим фактам, которые мне известны о нем. Пробелы восполнить всегда готово мое воображение. На исходе месяца, когда закончились бы свадебные хлопоты, состоялись все долгожданные встречи и было рассказано, что с кем случилось за минувшие семнадцать лет радостного и печального, прадедушка наверняка задумался бы о том, какой могла стать его жизнь, если тогда, в 1918 году, он уговорил бы Машу уехать из России. И, может, он поддался бы искушению представить свои закатные годы — как бы они потекли здесь, в этом благодатном краю с мощеными улицами и старыми садами,
с воскресными мессами в церкви шестнадцатого века, которую никто никогда не закроет и тем более не осквернит, с кабачком старого Мюллера, где можно получить бокал превосходного вина из Южного Тироля, выйти с ним во двор и долго стоять, привалившись спиной к деревянной изгороди, глядя на звезды в бархатном небе. Так непохожем на высокое и бледное северное небо той, другой страны, где он оставил слишком многое: почти двадцать лет жизни, жену и четверых детей… Смутные мысли о несбывшемся упорхнули бы в темноту ночными мотыльками. А вопрос, что такое свобода выбора, благо или проклятие, приходится признать лишенным практического смысла. Действительно ли мы выбираем, а не за нас выбирают даже в тех случаях, когда мы тешим себя: уж на этот-то раз решение зависит только от нас и ни от кого другого?.. Оказали прадедушке на Лубянке большую услугу, избавив его от нравственной муки, или сама возможность опять увидеть родину и старшего сына стоила бы для него всех остальных испытаний — и неизбежной мимолетности этой встречи, и невольных сожалений о том, чего не было, но могло быть?..
* * *
Переписка между нашедшимися родственниками продолжалась довольно долго. Даже после смерти отца Мартин еще целый год писал мачехе, сестрам и брату, присылал им подарки. И тут началась война с Советским Союзом. Тридцатидвухлетнего Мартина Гартунга мобилизовали в армию и отправили… на Восточный фронт. Так единокровный брат моей бабушки все-таки оказался в России. Он два года стоял под Ленинградом, потом при отступлении, уже в Прибалтике, потерял руку и в конце апреля 1945-го вернулся к жене и сыну Людвигу, в тот маленький баварский городок, где жил до войны. Он умер в начале шестидесятых. Обо всем этом мы узнали только тридцать лет спустя…
…Едва началась война, Марья Алексеевна проявила не свойственную ей осторожность и сожгла все письма Мартина Гартунга. В печь должны были отправиться и книги, которые он присылал сестрам и брату, чтобы те практиковались в немецком языке. В этот самый час домой откуда-то вернулась шестнадцатилетняя Нелли. Она бросилась к матери и вырвала у нее из рук справочник “Deutsche Grammatik”. “Мама! — закричала она. — Это называется вандализм! А еще считаешь себя культурной женщиной!”
Марья Алексеевна рухнула на стул. Нелли, подоткнув юбку, встала на колени среди рассыпавшихся по комнате книг, деловито перебрала их и с облегчением убедилась, что мать еще ни одной не спалила.
“Так, грамматика и большой толковый словарь, это самое главное, уфф, целы… Журналы мод за несколько лет. Конечно, теперь уже ничего такого не носят, а все равно их жалко, когда теперь увидим что-то новое… “Двадцать уроков резьбы по дереву в изложении доктора Венцеля” — эту книгу Мартин прислал год назад ко дню рождения Вити. Все тогда поулыбались над названием: мол, нечего больше делать этим немецким докторам, кроме как мастерить пасхальные ящики для цветов в форме зайца или уснащать деревянными кружевами беседки в саду. Лучше бы людей лечили. Но папа тогда сказал, что доктор — это еще и учитель, не обязательно врач. А братец Виктор, лентяй, дошел до третьего урока и ничего не смастерил, только сломал лобзик и выразился по адресу доктора Венцеля так, как сгоряча может выразиться пятнадцатилетний подросток… Вот томики из серии “Beliebste Gedichte”. Шиллер, Гейне, Рильке, Гёльдерлин. Мартин любит стихи. Хотя по радио и в школе говорят, что все немцы — тупые варвары… Где теперь наш Мартин?.. Старшие сестры, Эмма с Ритой, иногда гадали на сборниках стихов: одна называла наугад страницу и строку, другая открывала и читала. Иногда получалось забавно, иногда — в точку… А вот “Изысканнейшие образцы — “Die feinsten Muster…” — австрийского кондитерского искусства”. “Gott sei Dank! — воскликнул отец, когда распаковал принесенную с почты бандероль, — а я уже думал, что до самой смерти больше не отведаю нашего макового пирога или яблочного штруделя”. Рита разобрала рецепты и принялась готовить одно блюдо за другим, заменяя чем только можно цельные зерна кардамона, свеженатертый мускатный орех и натуральную ваниль. Эту самую ваниль в книге предлагалось выскребать из ванильных стручков. Мы долго думали, на что она может быть похожа. Витька предположил, что она вроде горошин, которые вылущивают из стручка гороха, — никаких других стручков мы ведь никогда не видели… Папа посмеялся и отправил нас в бакалею за ванильным сахаром, сказал, что это тоже годится. Потом подсел к столу, внимательно смотрел, что делает Рита, и вспоминал: “Моя мать всегда считала вслух, сколько раз она выбивает тесто о столешницу. Чтобы тесто получилось, нужно не меньше семидесяти ударов и шлепков. Ты бей, а ты, Нелли, будешь считать…” А потом он ел тот первый за двадцать лет яблочный штрудель и плакал, никого не стесняясь, — только он один знал, о чем именно…”
Губы Нелли беззвучно шевелились. Прабабушка тупо смотрела то на дочь, то на груду “вражеской пропаганды”, за хранение которой все семейство Гартунгов могло получить зловещую статью “пэ-ша” — “подозрение в шпионаже”. Потом устало поднялась. “Неси-ка старые газеты. Обернем, перевяжем и спрячем в чулан. Но гляди — чтоб ты у меня к ним не прикасалась, пока война не закончится”.
Нелли прикоснулась.
В сорок третьем году она приехала на неделю домой из геологической партии. И сразу же слегла. К вечеру у нее поднялась температура, начался бред. Марья Алексеевна всю ночь поила ее морковным чаем, а Нелли жалобным голосом просила настоящего. Наутро мать отпорола от своего зимнего пальто почти новый лисий воротник и пошла на рынок — попытаться выручить за него хоть немного чая и сахара. Вернулась радостная, с “добычей”. На пороге услышала едва заметный шорох, доносящийся из чулана. “Вор! — похолодела она. — Там Нелли… Только бы он ее не напугал!” На цыпочках Марья Алексеевна подкралась к чулану, и ей открылась картина, которую она меньше всего ожидала увидеть. Младшая дочь, закутавшаяся в одеяло, сидела, поджав ноги, на пустом бочонке из-под муки, держала на коленях книгу об австрийском кулинарном искусстве и внимательно изучала рецепт “Захер-торте”, гордости венских кондитеров. “Натрите на терке полфунта самого лучшего горького шоколада… Возьмите превосходное сливочное масло и согрейте до мягкости…” — чуть слышно шептала Нелли. “Бедная ты моя, голодная!” — запричитала Марья Алексеевна, обнимая дочь.
“Ничего подобного! — восклицает теперь, через много лет, моя двоюродная бабушка Нелли Францевна. — Голод тут был ни при чем. Я, конечно, сожрала бы одна целый котелок борща, если бы мне его дали, — так урезали нам паек той зимой в экспедиции… Но вот о “самом лучшем шоколаде” и “превосходном масле” я даже мечтать не могла. Это был просто символ нормальной жизни с ее нормальными человеческими заботами, понимаешь? Натереть шоколад в чистой теплой кухне, повязавшись белой косынкой. Масло растопить… А не ходить, шатаясь от голода, с раннего утра и до позднего вечера по сопкам, не бить шурфы и не откалывать образцы пород, когда из твоих окоченевших рук молоток вываливается. Я хотела убедиться, что нормальная жизнь действительно была и что она обязательно будет снова: вот эта мирная жизнь с наивными белыми салфетками, с пышной сдобой и даже с ванилью, пусть искусственной, а не из стручка…”
Три сестры, один брат и война
Прадедушка Франц Егорович не дожил до войны: умер шестдесяти лет от роду в конце 1940 года. Это спасло его от участи мобилизованных в трудармию российских немцев. А может, от чего-то и похуже: его имя задолго до августа сорок первого значилось в канцелярии “веселого дома” (так в поселке со свойственным этому вольнолюбивому племени старателей и рудокопов юмором висельника называли органы НКВД, потому что сразу после революции они моментально заняли особняк купца Пантелеева, бывшего содержателя публичного дома) в списках претендентов на арест. Ждали, судя по всему, лишь подходящего повода.
Присматривались к прадедушке еще с середины тридцатых. “Неплохой вы человек, Франц Егорович, но пока еще не совсем наш!” — с искренним сожалением говорил молодой, присланный из Свердловска на шахту “Южную” “для укрепления кадров” профсоюзный активист после того, как прадедушка наотрез отказался отдать свою фотографию для Доски почета. Секретарь партячейки шахты Мазуров, тот наедине с товарищем высказался более определенно:
— Да обыкновенный контрреволюционер он, этот ваш Гартунг. Саботажник и религиозный мракобес. Нюхом чую — не любит он нашу советскую власть, ох не любит… Давно бы надо с ним на эту тему серьезно потолковать, только все некогда…
— Насчет саботажника ты, товарищ Мазуров, лишнего хватил, — вступился профсоюзный активист. — Мне известно, что бригада Гартунга уже больше года удерживает переходящее Красное знамя. Вот религиозный дурман — это правда есть. Но я бы на твоем месте оставил Гартунга в покое. Человек он уже немолодой, большую часть жизни провел в буржуазной стране — ты не жди, что он тебе на счет “раз” перекуется. И потом, он ведь никого не агитирует. Знай носит образок на шее и о чем-то сам с собой шепчется перед обедом, прежде чем сесть за стол. Это мне рабочие рассказывали. Ванька Лукин, забойщик, как-то его спросил: “Что ты, Егорыч, себе под нос бормочешь?” Другой бы на его месте попытался затянуть Ваньку в религиозные сети, а Гартунг сделал вид, что не разобрал его слов, и говорит ему: “Ты бы лучше, — говорит, — Иван, руки перед едой помыл, а то глядеть тошно, как ты хлеб из общей миски хватаешь такими лапами”.
— Ха-ха-ха! — зашелся смехом секретарь Мазуров, уроженец поселка и сам бывший шахтер. — Да ведь этого Ваньку с рождения никто чистым не видел! Черного, слышь, кобеля не отмоешь добела, это как раз про него, про твоего Ваньку!
Мазуров подобрел, размяк от воспоминаний юности и забыл про “контру”. Махнул товарищу: ступай, есть еще время, после поговорим…
Прадедушка действительно не желал красоваться на Доске почета, не благодарил за грамоты и не носил знак ударника труда, которым его наградили за перевыполнение плана в 1935-м. Если с ним заводили воспитательные беседы, отмалчивался, делал вид, что не понимает трудных русских выражений “преодоление мелкобуржуазного индивидуализма” и “перековка личности под влиянием коллектива”. Такая у него была манера молчаливого сопротивления. Этот простой малограмотный человек догадывался, кто навсегда разлучил его с родиной и со старшим сыном. Он не ожесточился душой, не стал срывать свои обиды на ни в чем не повинных Маше и детях, но будто бы не понимал, — а может, и вправду не понимал, — что его тихое упорство в неприятии этой власти тоже способно навлечь беду на старый дом сапожника Ковалева на Октябрьской, бывшей Николаевской, улице.
Последний год своей жизни прадедушка не работал. Его унесла в могилу профессиональная шахтерская болезнь силикоз. В больницу его не взяли, сказали: безнадежен. Умирал долго и мучительно, задыхался, просил держать окна в любую погоду открытыми настежь. Стал куда молчаливее, чем раньше, а если заговаривал с родными, то только по-немецки: перед смертью он начисто забыл русский язык. Дома по очереди дежурили Марья Алексеевна и одинокая старушка-соседка — младших детей родители щадили. Старшие, замужние Рита и Эмма, хоть и жили в Свердловске, почти каждые выходные ездили к родителям. Но умер Франц Егорович все-таки один. Это произошло в тот самый час, когда жена была на службе, Нелли задержалась в школе на комсомольском собрании, а соседка ушла проведать свое хозяйство. Вернувшемуся домой Виктору отец успел прошептать уже бесполезное: “Беги за матерью, быстро!”
И хотя Виктор помчался на шахту так, что ветер засвистел в ушах, а потом их с Марьей Алексеевной подбросил до дома управляющий на собственном автомобиле, живым отца и мужа они больше не увидели.
* * *
В конце августа сорок первого года вышло постановление о ликвидации республики поволжских немцев, рикошетом ударившее и по остальным российским немцам, которых недолго оставили пребывать в неведении относительно своего будущего. В сентябре явились домой к прабабушке: “Проживает здесь такой-то?” — “Мой муж умер почти год назад”, — ответила Марья Алексеевна, удивляясь про себя: думала, что уж “они”-то всё про всех знают. Нет — и “там” сидят те же люди, что и везде, и у “них”, видать, нет порядка… Энкавэдэшники вычеркнули ставшего недосягаемым “контрреволюционера” с большой неохотой: надо же, успел умереть своей смертью, немчура проклятая. Австриец, говорите? Это один черт, тем более теперь, после ихнего “аншлюса”! Враг, он и есть враг…
Но святу месту пусту не бывать — ряды “врагов” пополнил собой сын Франца Егоровича Виктор, студент первого курса педагогического училища.
В 41-м ему было всего семнадцать. Он уже один раз тайком от матери ходил в военкомат. На фронт его не взяли, сказали: молод еще, парень, погоди, придет твоя очередь. И она пришла. Уже в сентября все того же 41-го трое неразлучных друзей с улицы Октябрьской, трое советских мальчиков с немецкими фамилиями, Виктор Гартунг, Колька Пфейфер и Антон Дик, были взяты “на особый учет”, а в январе 42-го вместе с другими такими же бедолагами со всего района согнаны под конвоем на железнодорожную станцию, погружены в теплушки и отправлены валить лес в тайге на севере области.
Три месяца Виктор слал домой очень странные письма. Он почти ничего не рассказывал о работе и жизни в лагере, зато восторженно описывал снежные шапки над увалами и вековые кедры, цепляющиеся корнями за голые скалы, а кронами словно врастающие в небеса. “Мама, — писал Виктор, который до войны хотел стать учителем литературы, — только теперь я начал по-настоящему понимать красоту строк Гейне: “Ein Fichtenbaum steht einsam im Norden, auf kahlem Hoh”. Это же написано как будто про здешние места! Красота их завораживает. Когда я смотрю на эти старые кедры, — а я могу смотреть на них часами, — то забываю, где я и почему здесь оказался… Знаешь, другой знаменитый поэт сказал, что природа — великий утешитель, и как же он был прав!” “Дурень, — вздыхала прозаическая Марья Алексеевна, откладывая в сторону эти излияния, — можно подумать, я поверю, будто у них там курорт!” И шла к Пфейферам. В той семье в трудармию забрали и отца, и сына. Мать заводного, хулиганистого Кольки вытягивала из него куда больше информации. Уклончиво, намеками и полунамеками он передавал, что обращаются с ними почти как с настоящими преступниками, планы задают едва выполнимые, что теплой одежды у них мало, а кормят плохо. Но что Витька Гартунг, один из немногих, действительно не унывает: по вечерам в бараке читает свои и чужие стихи или же после отбоя дотемна болтает под окном с юной помощницей поварихи, Эрной Фогель, девочкой из ликвидированной поволжской немецкой республики… “Может, иногда ему и кусок лишний перепадает, от поварихи-то!” — согласно переглядывались обе матери и, чуть успокоенные, возвращались каждая к своим делам.
Домой бабушкин брат не вернулся. Голодной весной 42-го начальник колонны отпустил его в ближайший поселок выменять у местных жителей каких-нибудь продуктов на сохранившиеся у трудармейцев городские “диковинки”: отрезы ткани, иглы, гвозди, патефонные пластинки. Отпустил одного, без конвоя. Тихий, дисциплинированный и немного чудаковатый Виктор, поэт и маменькин сынок, никаких подозрений не внушал. Тревогу не подняли, даже когда он не появился на вечерней поверке. Начальник колонны велел нарядчику занести Гартунга в список вчерашних штрафников — на первый раз будет достаточно… На утренней поверке шеренга трудармейцев заволновалась: Виктор так и не пришел. Ничего больше не оставалось, как объявить его в побег и пустить вохровцев с собаками по следу. Через час в пяти километрах от зоны солдаты наткнулись на исколотый ножами труп. В нем соседи по бараку опознали Виктора Гартунга.
…Рассказывали, будто Виктор еще не дошел до окраины поселка со всем врученным ему для обмена “добром”, как на лесной тропинке ему навстречу попались бежавшие из соседнего лагеря уголовники. Опасаясь, что “немчура” может их выдать, они на всякий случай убили и заодно ограбили ненужного свидетеля. Эту версию изложил Марье Алексеевне тот самый начальник колонны уже в 1956-м. Поймать уголовников не удалось, и потому правды мать и сестры так и не узнали. Прабабушке даже отказались выдать тело сына. Мой восемнадцатилетний двоюродный дедушка был закопан там же, в зоне близ города, который в те годы по старинке все еще называли Богословским Заводом. Только после войны Марья Алексеевна смогла вернуть домой останки сына, а правильнее сказать, то, что ей выдали под их видом, и перезахоронить рядом с могилой Франца Егоровича.
* * *
Маргариту, Эмму и Нелли Гартунг репрессии, можно сказать, обошли стороной.
Рита к началу войны уже несколько лет была замужем за автомехаником Федей Кирсановым.
Федя считался завидным женихом. Мало того, что прекрасно зарабатывал на основной работе, так ведь еще и мастер на все руки, бог коленвалов и карбюраторов, он после рабочей смены обходил личные гаражи, чинил машины местным партийным и хозяйственным работникам средней руки и ни разу не был ими обижен. Да еще имел свою собственную комнату на Вторчермете — в двухэтажном каменном доме с буколическим фасадом, хоть сейчас пиши с него иллюстрацию к роману Диккенса. Комната, правда, была тесная, грязноватая. Но Маргарита, которая тотчас после свадьбы забеременела и на этом основании уволилась с работы, сумела до блеска отмыть закопченные стены, заново их побелила, вывела клопов, покрасила рамы и старую мебель, повесила белоснежные занавески с мережкой, развела на окне настоящий цветник. Когда родился Митя, Маргарита просидела с ним дома целых два года и с удовольствием сидела бы дальше, но тут Федора вызвали в отдел кадров автоколонны, где он работал, — для уточнения количества иждивенцев в семье.
— Сын Дмитрий, двух лет, — читал его анкету пожилой кадровик в гимнастерке, — так, отлично… а это что такое? Жена двадцати одного года? На вашем иждивении?! Не работает и не учится?!!
В кабинете повисла нехорошая пауза. Федя в смущении заерзал на стуле.
— У нас ведь ребенок, — попытался он оправдаться.
— Нет, нет и еще раз нет, товарищ Кирсанов. Не пойдет. — Кадровик послюнил химический карандаш и размашисто вычеркнул “Кирсанову М. Ф.”. — Чтоб здоровая молодая баба ходила в иждивенцах — разве это по-нашему, по-советски? Так жене и передайте. Пристыдите ее. Вы же отличный работник, в ударниках ходите, а дома развели мелкобуржуазное болото. Кто она у вас, машинистка? Пусть идет хотя бы к нам на предприятие, как раз освободилась вакансия в машбюро. А детей в ясли принимают, между прочим, с двух месяцев!
— Я не генерал, Маргариточка, — с сожалением сказал жене дома Федор, — а ты, соответственно, не генеральша. Ну что мы можем поделать? Придется тебе подыскать работу, хоть для вида, что-нибудь легкое, неутомительное.
— Не бывает такой работы! — ныла Маргарита, которая совершенно не уставала от возни с ребенком, стирки, уборки, готовки, но начинала зевать при одном только виде письменного стола.
И все-таки она устроилась на полдня машинисткой в жилконтору. Такой расклад Рите даже понравился. Она любила и умела хорошо одеваться, а где ей было показать свое умение — не для соседок же по коммунальной кухне надевать крепдешиновые платья, не мусор же выносить в тонких чулках!
Рита была самая красивая и нежная из сестер. Пожалуй, единственная по-настоящему красивая. Высокая, статная, белокурая, как арийская богиня, с маленьким прямым носом и точеным подбородком. Лучше же всего у нее были ярко-зеленые глаза. Эмма при очевидном сходстве с сестрой выглядела попроще, а вот у Риты словно и не текла в жилах та же самая рабоче-крестьянская кровь. Она была любимицей прадедушки Франца Егоровича. Риту — Гретль, как он ее называл на австрийский манер, — он реже других будил по ночам ради таблицы умножения. Покупал с получек бусы и брошки, выточенные местными умельцами-гранильщиками из родонита, яшмы, хризолита, или даже дорогие малахитовые и дарил ей, — точнее, дарил-то всем трем дочерям и жене, но Рите доставалось самое лучшее, и только она одна, к его великой радости, все эти “побрякушки” надевала. Своей хозяйственностью и чистоплотностью, а главное, женственной мягкостью и нежеланием соперничать с мужчинами в уме и силе она напоминала прадедушке мать, сестер, покойную первую жену, других женщин его далекой родины. Когда-то Маша Ковалева привлекла его именно своей непохожестью на них. Но теперь Франц Егорович жил в стране, где все больше женщин становились такими, как Маша, и не желали останавливаться на достигнутом. На его глазах подрастало уже второе поколение горластых девчонок с красными косынками. Вид Риты, которая в пятнадцать лет потеснила с кухни мать-неумеху (к великой радости последней) и священнодействовала там в белоснежном накрахмаленном фартуке, умилял прадедушку до слез. Едва за подросшей Ритой стали хвостом ходить поклонники, Франц Егорович взялся отваживать их тем же способом, что когда-то котов. Ни один, включая Федю Кирсанова, не казался ему достойным любимой дочки.
Рита была из всех сестер еще и самая недалекая и боязливая. Август сорок первого напугал ее гораздо больше, чем июнь. Риту с первых же дней точил страх, что она, ни в чем, кроме отцовской фамилии, не виноватая, тоже станет жертвой, навлечет беду на мужа, на сына, разрушит свой так любовно созданный дом. Федор воюет на фронте с немцами, его, скорее всего, оставят в покое и простят жену-немку, но ведь он сам в любую минуту может погибнуть в бою. А что станет с ней, об этом лучше и не думать… Рита, прирожденная чистюля, даже в мыслях допустить не могла, что ее посадят в отвратительную камеру, а потом отправят в лагерь, где на баланде и непосильном труде она обязательно умрет или заболеет и уж наверняка подурнеет!.. Нейтральной фамилии Кирсанова вместо неудобной Гартунг ей показалось мало, так что в те самые дни она “потеряла” все свои документы и сменила отчество на Федоровна.
Скрывать от родных не стала, призналась сама. “Был бы жив отец, — всхлипывала Рита на кухне у Марьи Алексеевны, — я бы никогда этого не сделала. Лучше бы пошла в лагерь, как Витя. Но папа на кладбище, ему теперь все равно… Пойми же, мама, ведь Федя на фронте! Под смертью ходит! А у меня на руках Митенька. Если и с Федей что-нибудь случится, и меня заберут, наш ребенок останется сиротой. Живым о живых надо думать…” Марья Алексеевна из великодушия не стала уточнять, что Митенька жил в то время не с матерью, а с ней, бабушкой. “Отец был верующим, — вместо этого неожиданно ответила она. — Может быть, он тебя сейчас видит… Оттуда…” — “Мама!” — “Я тебя не виню, — ровным голосом произнесла мать. — Что сделано, то сделано. Выживай… Только не реви и не оправдывайся!”
За последний год болезни Франца Егоровича с Марьей Алексеевной совершилась какая-то невидимая простым глазом перемена. Она еле выстояла “гражданскую панихиду” по мужу — слово-то какое нелепое, будто издевательское, — и решила исполнить его последнее желание, в котором он даже ей не посмел признаться, но верила, что хотел он этого всей душой. Она разыскала в поселке дряхлого, едва живого девяностотрехлетнего старика поляка, привезенного ребенком в шестидесятые годы прошлого века на Урал вместе со ссыльными родителями. “Войцех Казимирович, — кинулась к старику чуть ли не в ноги, — скажите, вы католик?” — “Конечно, католик, — бросил он не без надменности, — стар я уже, чтобы менять веру, в которой крещен”. — “Вы молитвы помните?” — “Да что вам нужно, голубушка, извольте выражаться яснее!” То и дело заливаясь краской, будто речь шла о чем-то непристойном, прабабушка объяснила, что ее покойный муж тоже был католиком, похоронен без религиозных обрядов, и если вправду есть жизнь после смерти, — тут она запнулась снова покраснела, — должно быть, он теперь страдает из-за этого. Вот если бы кто-то, одной с ним веры, хотя бы помянул его в молитвах… Марья Алексеевна не хотела и не смела просить этот ходячий скелет, обтянутый кожей, съездить с ней на кладбище. Но старый поляк, врач по профессии, не дослушав, поднялся и привычным жестом потянул с крючка свое пальто: “Что же вы сразу не сказали? Идем!”
* * *
У второй сестры жизнь поначалу складывалась просто образцово. Эмма собиралась стать учительницей математики (отец все-таки дожал ее со своей “королевой всех наук”). Но тут как раз объявили очередной всесоюзный призыв “Молодежь — на фабрики и заводы”, и она пошла в металлургический техникум. Она была из тех девушек-комсомолок, бескорыстных тружениц и искренних энтузиасток, кого в тридцатые годы изображали на плакатах и преподносили молодежи как пример, “делать жизнь с кого”. В берете на коротко стриженных, чуть волнистых светлых волосах (ей всю жизнь шли береты, она носила их до старости), с аккуратной головкой на красивой крепкой шее, с румянцем во всю щеку и чуть насмешливым взглядом серо-зеленых глаз она сама даже — был такой эпизод — едва не стала советской “девушкой с обложки”. Поверить в подобное трудно, но все-таки…
Сначала ее фотографировали для областной газеты с группой комсомольцев металлургического техникума. Снимок был мелкий, однако лицо девушки не осталось незамеченным, и вскоре фотокор явился в техникум с заданием сделать несколько портретов одной Эммы Гартунг. Речь шла о выставке фотографии “Молодежь Страны Советов”, которая должна была через месяц пройти на ВДНХ. Не классически красивое, но выразительное, с четкими чертами лицо студентки оказалось тем, что нужно. Имя и происхождение “модели” никого не смутили: в то время СССР еще дружил с Германией. Проблема оказалась совсем иная: энергичная и подвижная Эмма не выдержала утомительной “фотосессии”. “Не верти головой! Замерла, я сказал! — командовал фотограф. — Смотреть в объектив! Ах, ну зачем моргнула, испортила такой кадр! Начинаем все заново”. — “Долго еще? — спросила Эмма. — Может, как-нибудь в другой раз? Завтра у меня экзамен”. — “Серьезный?” — “Серьезнее не бывает. Сопромат!” — “Тю! В другой раз не получится. Сегодня проявить и напечатать, завтра высушить, послезавтра отправить — вот и все наши сроки. Да не куксись ты, тоже нашлась зубрила… Сопромат у нее… Знаменитой станешь, идиотка! На всю страну! — пытался надавить фотограф на девичье тщеславие. — Может, даже в кино позовут сниматься”. — “Не хочу я ни в какое кино, — сказала, поднимаясь, Эмма. — Извините, я правда спешу”. — “Стой! — заорал на нее фотограф. — Ты комсомолка? Тогда сиди и делай, что я тебе говорю. Хотеть будешь дома, у мамы с папой. Это твое комсомольское задание! Сиди, дура, кому сказано!” Бабушка покорно села. Снимки не удались.
Многочасовые фотосъемки были атрибутом совсем другой жизни, праздничной жизни красавиц с тугими кудряшками и губами “сердечком”, одетых в платья из летящего яркого шелка, окутанных ароматом сладких духов. Эмма и не мечтала ни о чем подобном: у нее слишком рано выковался характер не по-женски рациональный, прямой и бесхитростный. Перед глазами был пример матери: эта дочь простого сапожника добилась так многого не хорошенькой мордашкой (которой у Марьи Алексеевны, если говорить начистоту, не было и в ранней молодости), а только лишь своим трудолюбием и умом. Такой же путь, видимо, уготован и ей, Эмме, дочери шахтера…
Ну а Рита? Ах, Рита и в самом деле была особенная, будто бы скроенная из какого-то другого материала… Пока бабушка училась в Свердловске, она часто бывала в гостях у сестры. Кирсановы умели и работать, и отдыхать. По субботам они устраивали у себя вечеринки, где на стол выставлялось легкое вино, в коммунальной прихожей пахло пудрой “рашель”, а возле трюмо толпились девушки, подруги Фединых сослуживцев, с локонами “под Любовь Орлову”, бровями “под Марлен Дитрих”, в самосшитых ярких платьях и на каблуках неправдоподобной высоты. Но, как бы они ни охорашивались, Рита была красивее и тоньше их всех. “Кавалеры”, водители и механики, в первые минуты смущенно переминались в своих скрипучих ботинках. Рита весело ими командовала и кокетничала напропалую: “Мишенька, помогите мне принести фужеры! Что вы сказали? Отчего так блестят? Мою и вытираю, дорогой мой, вот этими маленькими ручками! Кирилл, не сядьте на пирог! У вас такой красивый костюм, я никогда себе не прощу, если с ним что-то случится! Антоша, вы сумеете завести патефон? Заведите, ради бога, знаете ведь, я курица во всем, что касается техники. Какую пластинку? А вы сами выберите — я вам доверяю угадать мой вкус. Если поставите ту, что я задумала, первый танец я танцую с вами!”
Нельзя сказать, что вечеринки сестры Эмме не нравились или казались скучными. Она ведь тоже была молода, весела и, главное, очень любила Маргариту. В ее присутствии она сама заражалась этой ее искрящейся радостью жизни. Хотя разница между ними была всего четырнадцать месяцев, старшая сестра обращалась с младшей мягко-покровительственно, как взрослая замужняя женщина с девчонкой. Рита дарила сестре свои вещи, учила одеваться смелее и изысканнее, заставляла танцевать, знакомила то с одним, то с другим “интересным мужчиной”. Бабушка сознавала за собой недостаток женственности и немного от этого страдала, а потому старалась изо всех сил. Но не для нее были, видимо, созданы блеск и роскошь тридцатых годов, все эти докатившиеся благодаря кинематографу до девушек с заводской окраины немыслимые наряды из шелка и меха, локоны, бледность лиц и томная грация движений. Как слон, очутившийся в бонбоньерке, Эмма оттаптывала ноги “интересным кавалерам” и вдребезги била расставленные тут и там фарфоровые вазочки…
То ли дело были походы по лесным и горным тропам, заплывы на байдарках, пение у костра! Здесь, на вольном воздухе, среди друзей Эмма Гартунг не чувствовала себя ни угловатой, ни неуклюжей. Еще приятнее было сознавать, что эти ребята не сравнивают ее с красавицей-сестрой и считают “девчонкой что надо” — смелой, надежной, веселой и обаятельной. Постепенно Эмма почти перестала бывать у Риты. Излишне говорить, что и мужчины ее привлекали совсем другого склада, нежели хитроватый, добычливый муж сестры или его друзья. Такой девушке мог понравиться только человек с чистой душой и добрым сердцем.
В дипломном 1938-м она вышла замуж за сокурсника, высокого застенчивого Толика Балабанова. Он приехал в Свердловск из города Верного, несколько лет уже как ставшего Алма-Атой. И сразу влюбился в Урал. “Господи, какой у вас лес! Какая чудесная снежная зима!” Эмма подшучивала над ним: “Смотри, вот полгода пройдет, и ты будешь спрашивать: └А когда же наконец наступит лето?..“” Она тащила его в каждый лыжный поход. Он шел, тянулся за ней изо всех сил и со временем научился кататься почти так же хорошо, как она — чемпионка техникума. Как-то раз они вместе неудачно съехали с горы, с головой очутились в снегу. Барахтались, хохотали. Эмма первая вскочила на ноги. “Ты что! Поднимайся давай, ведь простудишься!” — “Не могу, — посерьезнел Толик. — Кажется, вывихнул ногу”. — “Сейчас поглядим”. Эмма опустилась на корточки. Толик же одним стремительным рывком подтянулся на лыжных палках, сел, обхватил ее за талию и поцеловал в холодные крепкие губы. Моя будущая бабушка опешила. Хоть она всегда была окружена друзьями, ее никто еще ни разу не целовал. Снег растаял на вспыхнувших щеках, глаза ослепило февральское солнце. Откуда-то налетел резкий ветер, но влюбленные его даже не заметили. “Я тогда щеки обморозила, — улыбалась бабушка, вспоминая этот день. — Вот так опытная лыжница… Теперь, если даже чуть-чуть замерзну, они у меня сразу багровеют…”
Свадьбу играли в поселке в начале июля, сразу после защиты дипломов. Пировали за вынесенными во двор столами, кучно сидя на досках, перекинутых от табурета к табурету и застланных собранными со всего дома половиками и покрывалами. Толик сразу понравился и матери Эммы, и даже ее придирчивому отцу. “Вот это хороший парень, честный”, — сказал Франц Егорович.
В свое время он невзлюбил мужа старшей дочери и до сих пор за глаза называл его пройдохой. В пору жениховства Федор Кирсанов приезжал в поселок на чьем-нибудь взятом в починку автомобиле, делал посреди улицы эффектный разворот, жал на клаксон, чтобы все соседи повыглядывали из окон, и медленно, вальяжно шел к воротам Гартунгов, за которыми уже приплясывала от нетерпения семнадцатилетняя Рита. Федор входил, держа в вытянутой руке розу для Марьи Алексеевны. Франца Егоровича он угощал отличными папиросами, да с такой широкой простодушной улыбкой, что невозможно было не взять. Рита тем временем одевалась и второпях прихорашивалась: если Федор на машине, значит, повезет ее кататься. Отец украдой шептал дочери, без особой, правда, надежды: “Geh doch nicht!” — “Не ходи!” Куда там… Рита не шла — бежала за своим кавалером. “Возьмите меня с собой!” — умолял двенадцатилетний Витя, не сводя блестящих глазенок с чуда техники, стоявшего перед воротами. “В другой раз — обязательно!” — заверял Федор. Он уходил со двора таким же триумфатором, распахивал переднюю дверцу, помогал сесть гордой и смущенной Рите и бросал на окна гартунговского дома взгляд, не лишенный вызова. “Как хотите, папаша, — читалось в этом взгляде, — а только она все равно будет моя!”
Толик ни с кем не соперничал, никому ничего не доказывал, он тихо и преданно любил Эмму и по одной только этой причине готов был полюбить и ее отца, и мать, и брата, и сестер. Гартунги приняли его как родного. На свадьбу из Алма-Аты приехала мать жениха, из Свердловска примчались Рита с Федором, собрались друзья и все соседи. Старый дом, который верой и правдой служил этой семье уже больше пятидесяти лет, снова был полон людей — впервые, пожалуй, со времени свадьбы прабабушки и прадедушки. (Рита и Федор отпраздновали свое бракосочетание в городе, в лучшем ресторане, и из поселка там присутствовала одна Марья Алексеевна, за два вечера смастерившая себе платье по выкройкам из присланного Мартином Гартунгом немецкого модного журнала. Франц Егорович отказался ехать сам и ей пытался тоже запретить “sich schon fьr diese Schlaukopfer machen” — “выряжаться для этих пройдох”, да только не родился на свет человек, способный что-то запретить моей прабабушке…) Теперь каждая половица дома весело поскрипывала, как будто выпевая: “Наконец-то! Наконец-то!” — это фантазерка Нелли, начитавшаяся сказок Андерсена, первая заметила, и с ней тут же согласились.
После свадьбы почти никто не разъехался по домам — у одних был отпуск, у других каникулы. Молодые провели у родителей две беззаботные недели. Купались ночью при звездах, бегали на танцплощадку, загорали, катались на лодках по пруду. А когда испортилась погода, вытащили из чулана столетний самовар, оттерли его с песком и золой, набрали шишек на растопку и каждый вечер дотемна пили во дворе чай с молоком и лесными ягодами. Все еще были живы, все здоровы, все дома, под родной крышей… Эмма очень похорошела тем летом: впервые в жизни была, наверное, по-настоящему счастлива.
Скоро пршлось возвращаться: Эмма и Анатолий уже получили распределение на большой завод в Свердловске, в один цех. От завода им дали комнату в рабочем общежитии. С детьми молодые специалисты надеялись повременить хотя бы года три или четыре: следующим летом они собирались поступать в Политехнический институт. Но в родившемся через год сыне Петруше (последнее слово осталось за природой!) оба души не чаяли.
А потом началась война.
* * *
Нелли, младшая из детей Гартунгов, в шестнадцать лет убежала из дома. Война была уже в разгаре. Бабушкина сестра прибавила себе два года, завербовалась в геологическую партию и уехала работать на Север, искать бокситы для военной промышленности.
Только через год Нелли, которая уже трудилась маркшейдером наравне со взрослыми, первый раз отпустили к матери на побывку. Семнадцатилетняя девочка морщилась, перебирая ложкой гущу в пустой похлебке Марьи Алексеевны. В партии кормили немного лучше: надо ведь было как-то таскать ноги… “У нас? Настоящий суп на мясе, мамочка! Ну… нет, конечно, не каждый день. Зато рыба — каждый! Не веришь? Чем хочешь поклянусь. Смотри, держусь за красное! Когда я уезжала, повар специально для меня на дорогу сварил уху из хариусов. Сам в ручье и наловил… Так что живем не хуже вашего. Только сапоги у меня совсем худые, был бы жив дедушка, он бы починил… А хотя, принеси-ка, мама, шило и дратву, я сама попробую. Я теперь много чего умею!..” Марья Алексеевна, подперев кулаком подбородок, смотрела на свою так рано повзрослевшую дочь. “О Вите ничего не слышала?” — готов был у нее сорваться вопрос, ведь Нелли добровольно отправилась с геологами в те самые края, где недавно сгинул ее единственный сын. Однако мать промолчала. Если б Нелли удалось что-то узнать о брате, она бы не стала томить, первым делом бы выложила…
Нелли приехала вымотанная и молчаливая, как маленькая старушка, но возраст взял свое, и вот она уже смеялась, рассказывая, что Володька-геодезист целый год дразнил ее шмакодявкой, говорил, что от нее не будет толку, и убеждал начальника партии отправить ее домой, а недавно, в день ее рождения, вдруг отозвал в сторону, сунул руку за отворот бушлата и достал измятый букетик горных фиалок… Когда Нелли первый раз улыбнулась, Марья Алексеевна увидела, что у нее не хватает зуба. “Что это, доченька?” — ахнула она. “Да не волнуйся, мам, это от воды. Вода там плохая. Мне повезло, выпал только один, а у тех, кто постарше, посыпались друг за дружкой… Ой! — Нелли совсем не по-детски накрыла рот ладонью: проболталась… — Мам, ну чего ты, в самом деле! Как будто на передовой безопаснее…”
* * *
О передовой в доме на Октябрьской улице знали не понаслышке. В первые же дни войны мужья старших сестер ушли на фронт. Рита и Эмма держали для себя наготове чемоданчики с теплыми вещами. Эмма — потому что сохранила в браке свою ставшую опасной фамилию, Рита — потому что ее сыну уже исполнилось четыре года, а призыву в трудармию не подлежали только матери детей, не достигших трех лет. Если бы выплыла правда о ее происхождении, ей могло прийтись туго. С первым тревожным сигналом обе сестры отвезли к матери внуков — Митю и маленького Петрушу. Марью Алексеевну в любом случае бы не тронули.
Но не тронули и их самих. У Эммы лишь отняли должность замначальника цеха, на которую ее назначили после ухода прежнего зама на фронт. “Ну что я скажу, если меня вызовут в Особый отдел? — разводил руками начальник. — Воюем с Германией, а у меня в замах некто Гартунг”. Начальник был родом с Кубани и бабушкину фамилию, начинающуюся по-немецки с легкого, как выдох, летучего “ха”, произносил с южным фрикативным “г”, так что она против воли не могла удержаться от улыбки. “Скажут, вредительство разводим… Почему ты не Балабанова, как твой муж?” — “Неблагозвучно как-то, — говорила бабушка, — Эмма Францевна, и вдруг Балабанова”. — “Вот-вот, еще и Францевна, — мрачнел начальник. — Горюшко мое горькое… Ты вот что, девка… Работай там, куда тебя поставят, и сиди тихо. С языком своим не лезь куда не следует. Правды не ищи. Не найдешь… А пройдет эта война — я тебя снова выдвину. Ты же у меня тут самая толковая, дипломированный металловед, мне тебя любой ценой сохранить надо! Помоги, Эмма, будь человеком, а?” Бабушка кивала, хотя разжалование обратно в мастера означало уменьшение “пайки”, а ей надо было кормить себя, сына и племянника, помогать матери. Сестра Маргарита служила за чисто символический оклад, которого и до войны ей кое-как хватало на булавки.
Едва, как показалось Эмме, напряжение отпустило, она сразу забрала Петрушу от матери. Потом до конца жизни этого себе не могла простить. В черную зиму 43-го, когда стены бабушкиного общежития изнутри покрывались инеем и застывала вода, оставленная на столе в стакане, брат моей еще не родившейся мамы умер от воспаления легких. Эмма три дня металась по городу в поисках пенициллина, но все равно опоздала: ампулы, за которые она отдала Маргаритин позолоченный кузнецовский сервиз, помочь уже не могли.
Пришла беда — отворяй ворота. В случае с моей бабушкой вульгарная эта правота полностью подтвердилась. В самом конце войны, когда все вокруг уже дышало и жило близкой, неминуемой победой, Эмма получила похоронную на мужа, погибшего в Восточной Пруссии. Бабушка однажды рассказала мне, что первой ее мыслью было страшное, чудовищное облегчение: она ведь так и не смогла признаться Анатолию, что не уберегла Петрушу, два года писала о нем как о живом… Потом навалилось горе. А вслед за горем — отупение. Эмме было двадцать пять лет, когда она оцепенело и равнодушно, как будто через толстый слой ваты, глядела на развалины своей жизни: без мужа, без ребенка, без отца, без брата и даже без собственного угла.
…Я пытаюсь понять, что чувствовала моя бабушка, помогая сестре, у которой была настоящая своя комната, и не в бараке, а в кирпичном доме, сын Митя ходил в школу, с войны победителем вот-вот должен был вернуться живой и невредимый супруг. Если Эмма плакала по ночам, то никто об этом не догадывался. Утром она бежала на завод — начальник сдержал слово и через два года пошел на риск — восстановил ее в прежней должности, — и до позднего вечера она сновала между станками и лабораторией, отдавала распоряжения, проверяла новичков, спешила на подмогу несправляющимся. А потом тащилась через весь город к сестре с петушком из жженого сахара для Митьки и довоенной бирюзового цвета косыночкой для Риты: “Посмотри-ка, что я у себя нашла! Как раз к твоим глазам. Федор придет и не поверит, что здесь тоже была война, когда увидит тебя, такую красивую”. Рита, у которой глаза всегда были на мокром месте, тут же начинала причитать: “Ах, Эммочка, ну почему, ну за что тебе такое горе…” Сестра взглядывала на нее строго и ласково, и та замолкала.
И хоть верь, хоть не верь в судьбу, но за свое бескорыстие бабушка была вознаграждена даже в ту немилостивую к одиноким женщнам пору. Весной 1950-го тридцатилетняя красавица-вдова Эмма Гартунг познакомилась с приехавшим в Свердловск по распределению из Ленинграда молодым химиком Васей Гордеевым.
Ленинградский стиляга
Василий был моложе Эммы на шесть лет. Он имел врожденный порок сердца и оттого не воевал, а еще, конечно, из-за возраста — в победном году ему исполнилось всего девятнадцать. Родом он был из старинного купеческого города на Вятке. Сразу после войны уехал учиться в Ленинград и там, кроме своей химической специальности, приобрел еще одну — любимое увлечение, фотографию.
В Свердловск Василий прибыл франтом: аккуратно залатанные брюки с наведенными стрелками, начищенные до блеска солдатские сапоги, в каких тогда еще многие ходили, шляпа с высокой тульей, тренога под мышкой, трофейная “лейка” на ремешке через плечо… Дед до конца жизни оставался “стилягой” — помню, как он всякий раз стирал и наглаживал даже штормовку, в которой ходил по лесу, не обращая внимания на подначивания (“Шнурки не забудь погладить!”) насмешницы-бабушки.
Василий Гордеев “болел” Ленинградом. Он мечтал поскорее отработать положенные три года и вернуться обратно. Но в Свердловске, бледном и суровом провинциальном младшем брате “града Петрова”, он получил в утешение прямые широкие улицы, каменные дома без лепнины, закованную в гранит речушку, пасмурное небо, свинцово-серое, как ее небыстрая вода. Василий отыскивал уголки, напоминающие любимый Ленинград, менял ракурсы, забирался со своей треногой на крыши, выходил “на охоту” ранним утром, когда улицы еще безлюдны и наш город, созданный когда-то рачительным голландцем де Геннином не для любования и восторгов, а для тяжелого труда, предстает в рассветном тумане каким-то величественным кораблем, заплывшим сюда из той же, петровской гавани… После работы молодой лаборант сидел в библиотеке, изучал историю Екатеринбурга-Свердловска, рассматривал планы застройки разных лет, фотографии соборов, которых давно уже не было, виды улиц, не похожих на нынешних себя, вспоминал, размышлял…
В один из светлых майских вечеров Вася Гордеев вспомнил, что ему всего двадцать четыре года. Он пришел в заводской клуб на танцы. Эмма Гартунг в тот вечер тоже поддалась на уговоры сестры Нелли (только что приехавшей из Заполярья с годовалым сыном Степкой, рожденным от одного “товарища по партии”) и надела давно сшитое, но ждавшее своего часа новое платье. Так они и встретились.
Первый портрет Эммы, датированный все тем же маем, выдает опытную руку — и неправильно, видимо, от рассеянности, поставленную выдержку. Композиция идеальна, но нет свойственной дедушкиному стилю “ленинградской”, почти гравюрной четкости. А может, снимок просто сделан ранним утром, в самое любимое Василием Дмитриевичем время суток, в рассветной дымке, в первые минуты весеннего дня. Цветущая молодая женщина стоит под цветущей яблоней. Светлые волосы подняты по моде того времени валиком над и без того высоким “фамильным” гартунговским лбом. Брови чуть подведены, щеки разрумянились от свежего ветра, но главное — улыбка, такая доверчивая и смущенная, как будто это стоит юная девушка, а не военная вдова, мать, потерявшая ребенка, женщина средних, как тогда считалось, лет.
Дедушка влюбился с первого взгляда. Хочется верить, что и для бабушки это была не соломинка, за которую она ухватилась от отчаяния. Головокружительная быстрота, с какой они сблизились, означала, на мой взгляд, совсем иное: оба слишком хорошо знали цену потерям и оба дорожили каждой минутой радости. Как нелепо откладывать жизнь “на потом”, военное поколение понимало лучше, чем любое другое. Эти люди — выжившие, похоронившие своих близких, — были переполнены нерастраченной любовью. И чужды ханжества. Открою правду, о которой в нашей семье потом старались не распространяться: через три месяца после того памятного вечера с танцами Эмма и Василий поженились, а спустя шесть месяцев после свадьбы у них родилась дочь Надежда — моя мать.
Много лет своей семейной жизни бабушка и дедушка провели в коммунальной квартире. На троих им выделили двадцатипятиметровую комнату. Вещей было немного: и дедушка приехал в Свердловск с одним чемоданом, набитым в основном учебниками и фотографическими принадлежностями, и бабушка за войну не накопила никакого добра, только раздала и растратила то немногое, что было. Молодым помогали обустраиваться буквально всем миром. Старшая сестра, носившая в семье заслуженное прозвище “Ритка — золотая ручка”, села за швейную машинку и смастерила невиданные по тем временам шторы на завязках, которые могли подниматься, как жалюзи. Дед сам сделал вместительный шифоньер из каких-то набранных на свалке фанерок и досочек. Бабушка называла его “гроб на колесиках” — дедушка действительно приделал к нему ролики, чтобы его можно было катать по всей комнате, удовлетворяя потребности в перемене обстановки. Этот выдающийся шкаф дожил до моего детства, и я еще успела поиграть в нем в прятки, пока из нашей новой, куда более скромных размеров квартиры его не “попросили” на дачу, где он в память о дедушке стоит до сих пор… Железную кровать с “шишечками” и собственную перину отдала Марья Алексеевна, круглый стол и четыре стула раздобыли Рита и Федор. Даже соседи несли кто лишнюю ложку, кто поварешку. А самый ценный подарок сделала “северянка” Нелли — купила по каким-то своим, неведомым простым смертным распределительным каналам импортный детский велосипед. Мама так его любила, что даже зимой раскатывала на нем по комнате. Однажды выехала в общий коридор и врезалась в соседку, которая несла из кухни кастрюлю с горячими щами. Естественно, с головой обварилась сама. Сырую картошку для припарок чистили и терли в восемь соседских рук и спасли хулиганку — даже врач не понадобился.
Из этой комнаты двадцатилетняя мама выходила замуж за студента-журналиста Володю Мерзлякова. Дедушка не мог не запечатлеть для семейной истории невесту с прической каре, в шляпе-“таблетке” и коротком, закрытом и облегающем белом кримпленовом платье а-ля Жаклин Кеннеди (Наденьку Гордееву не зря дразнили “прынцессой” в школе и во дворе — была в ней какая-то нездешняя утонченность, вызывающая в памяти облик молодой тети Маргариты) и “патлатого”, по выражению бабушки, веселого и нахального жениха. Отец нарочно отпустил ко дню свадьбы волосы идеологически невыдержанной длины. Пышная “бабочка”, которую он прицепил вместо галстука, и та придает ему вид не торжественный, а скорее клоунский. “Принцесса и хиппарь” — так и хочется назвать этот снимок (ах, безмятежный 1971-й)… В коммуналке папа не жил, сумел получить комнату в семейном общежитии. А вскоре бабушке завод выделил двухкомнатную квартиру в пятиэтажке на единственной улице нашего города, с обеих сторон которой выросла шеренга пирамидальных тополей (мне до сих пор любопытно, не самые ли это северные пирамидальные тополя в мире?..). Молодожены, понятно, больше времени проводили у себя в комнате, чем с бабушкой и дедушкой на улице Пирамидальных тополей. Когда родилась я, бабушка как раз вышла на пенсию и, ужаснувшись: “В общежитии — с ребенком?!”, а то и вспомнив, наверное, своего Петрушу и тот, ставший для него могилой дощатый барак образца тридцатых годов, героически предложила заняться воспитанием единственной внучки.
Вот так получилось, что первые семь лет своей жизни — до того, как мои родители развелись и мама снова стала жить с родителями, — я провела на попечении бабушки и деда.
* * *
Дедушка происходил из старообрядческой крестьянской семьи, которая еще в канун Первой мировой войны обеднела, обезземелела и перебралась в город Котельнич. О своем “кержацком” просхождении дед вспоминал нечасто, однако и не забывал совсем. Иногда показывал фотографию матери, моей незнакомой второй прабабушки, так непохожей на Марью Алексеевну, тихой деревенской женщины в черном платье, черной жакетке и белом, глухо повязанном платке. Лицо на снимке было с кулачок, а сама она казалась старой-престарой старухой. Дед уверял, что он тогда еще не ходил в школу, но, учитывая, что до Василия прабабушка уже родила одиннадцать детей (из которых выжило трое), было ей, видимо, около пятидесяти. Она умерла еще перед войной. Звали ее Фотиньей Романовной. “Как-как?” — фыркала я. “Балда, — ласково говорил дед, — это старинное греческое имя, значит “светлая”. Вот у тебя есть подружка Света, если бы она родилась до революции и ее крестили в церкви, она была бы Фотиньей”. — “Почему?” — допытывалась я. Дед не стал объяснять, но с этого момента прабабушку я мысленно называла Светланой, а подруга на веки вечные превратилась в Фотю.
Дед пытался отучить меня подбирать на улице монетки. “Не ты обронила, не тебе и поднимать!” Я, правда, не слушалась его: глаза у меня были острые, монетки попадались часто, за две копейки можно было позвонить с уличного телефона-автомата, за три — выпить газированной воды с сиропом, а за двадцать две — баснословное богатство! — купить в кафетерии гастронома любимую слоеную “трубочку”. И тут же на ходу съесть ее, пока не видит бабушка. Эмма Францевна считала, что есть на улице неприлично. Даже покупая мороженое, она всегда просила завернуть его в бумагу, несла домой и только там отдавала мне.
Еще дед не любил, когда бабушка наливала гостям чай в его персональный стакан — гладкий, но с граненым “пояском”. У деда был и свой личный подстаканник. О, этот забытый предмет аскетического домохозяйствования пятидесятых годов!.. У нас была книжка по застольному этикету послевоенного времени: о том, что женщинам следует подавать чай в чашках с блюдцами, а мужчинам — в стаканах с подстаканниками, в ней было написано совершенно серьезно! В моем детстве чашек уже, конечно, хватало на всех. Но дедушка привык к своему стакану. Бабушка, хоть и поддразнивала его кержаком, потакала его маленькой слабости и никому, даже мне, этот стакан старалась не давать.
У деда была жива свойственная старообрядцам привычка к сверхаккуратности. О моих младенческих годах мама вспоминает, что когда я роняла игрушку на пол, то Эмма Францевна, вся в свою легкомысленную мать, просто подбирала эту игрушку, ополаскивала под краном и отдавала мне обратно. Но не дай бог, если при этом присутствовал Василий Дмитриевич! Он коршуном бросался на злополучного пупса, кипятил воду, погружал его в кипяток и держал там не меньше трех минут.
Все его фотографические принадлежности, техника, химикаты, кюветы, весы с миниатюрными гирьками лежали на своих местах в кладовке, негативы и отпечатанные снимки были датированы, подписаны, вложены в альбомы и конверты по темам и по годам. А бабушка — вот вам и мифическая немецкая любовь к порядку, — освобождая после дедушкиной смерти кладовку для других вещей, просто свалила все это в большую коробку и водрузила на антресоли. Только весы не пережили деда в целости и сохранности, их граммовые гирьки и тончайшие миллиграммовые пластинки я “заиграла” еще при нем…
Единственным, чего дедушка не унаследовал от предков — “ревнителей древлего благочестия”, была трезвость. Пил он довольно много и часто. Как я теперь понимаю, это осложняло последние годы их совместной жизни с бабушкой. Строгая Эмма Францевна считала, что для веселья совершенно не обязательно пить (сама она любила только сладкие десертные вина, да и то с гостями, после обеда, по крохотной рюмочке). А для дедушки вино было воистину “на радость нам дано”. Пил он в компании и один, в редакциях с коллегами-журналистами (он был внештатным фотокорреспондентом нескольких изданий) и на берегу Чусовой с дядей Колей Бобровым или с дядей Федей Кирсановым, пил от радости, когда его снимки хвалили, пил в дни неудач, когда их “зарубали”… Он не был тяжелым, горьким пьяницей, как, например, наш сосед грузчик дядя Илья. Дедушка был пьяницей веселым, можно сказать — богемным. “Так наливай, сосед, соседке! Студентки тоже пьют вино! Непьющие студентки редки — они все замужем давно!” — эту любимую песенку деда (с непременным реверансом в сторону бабушки, той самой “непьющей студентки”) я выучила и с огромным успехом исполняла во дворе, пока кто-то не сообщил о моих “гастролях” Эмме Францевне и я не была отшлепана свернутой в трубочку газетой “Уральский рабочий”. Бабушке не могло прийти в голову, как это она не уследила, потому что старалась изо всех сил, чтобы своего дедушку я никогда не увидела пьяным. Наверное, был чей-то день рождения и меня не выпроводили из-за стола… а впрочем, далеко ли можно отослать в двухкомнатной “хрущевке” пронырливую и не в меру любознательную шестилетнюю пигалицу?.. Еще во времена маминого отрочества бабушка заключила с дедом соглашение: если он перебрал у какого-нибудь приятеля, пусть лучше не идет домой, а там же и переночует. Василий Дмитриевич так и поступал. Потом в Свердловск из Котельнича приехала его одинокая сестра тетя Валя, получила комнату недалеко от института, где работал дедушка, и он стал все чаще пользоваться ее кровом. Бабушка немного обижалась, что все так повернулось, но все же ей легче было чувствовать себя соломенной вдовой, чем женой алкоголика.
* * *
…Тема Ленинграда никуда не ушла из его жизни. Там осталось много дедушкиных друзей. Они постоянно звали его в гости и время от времени приезжали сами. Кое-кто — еще и на моей памяти.
Мы втроем, то есть бабушка, дедушка и я, жили тогда в двухкомнатных “хоромах”, и Василий Дмитриевич всегда был рад предоставить “раскладушко-место” своим друзьям. Это он так шутил. На самом деле, конечно, гостям отдавалась моя комната, а мне бабушка и дедушка ставили раскладушку рядом с софой, на которой спали сами.
Среди гостей-ленинградцев у меня были любимые — немолодые уже дядя Леня и тетя Оля, чудесные, сердечные и простые люди. Дядя Леня, дедушкин однокурсник родом из Ярославля, женился на коренной ленинградке тете Оле, что между друзьями служило неистощимой темой для веселья: “Ты женился по расчету, — смеялся дедушка, — а я застрял в этой глухомани по любви!” Бабушке эта пара тоже очень нравилась. Она непременно приглашала их на дачу, и все их приезды прочно связаны у меня в памяти с совершенной идиллией: вот мы идем из леса с полными корзинами грибов (не припомню такого, чтобы нам не повезло), вот чистим их теплым летним вечером на террасе с бабушкой и тетей Олей (дедушка с дядей Леней, разумеется, на рыбалке), и я вполуха слушаю что-то о тети-Олиной дочке Ларисе, студентке художественного училища, которой “на пятерку никак не удается композиция”, и о “Наде с Володей”, то есть моих маме и папе, которых “все еще держат за молодых специалистов, не очень-то ценят и потому не ставят в очередь на квартиру”… Порой бабушка спохватывалась, что я сижу здесь и все это слушаю, и командовала: “Маруся, иди-ка погуляй, ты, наверное, устала! Мы уж сами дочистим с тетей Олей”. Я довольно рано поняла, что некоторые черты характера, взгляды и привычки моего отца решительно не нравились бабуле, и она нередко позволяла себе критиковать выбор своей единственной любимой дочери. В моем присутствии она папу никогда не обсуждала. Только с друзьями, расслабившись, могла по своей прямоте и сказать что-то не предназначенное для внучкиных ушей… Но, честное слово, я слушала и не слышала! В эти часы на террасе меня накрывало, будто теплым одеялом, блаженное чувство незыблемости и защищенности моей маленькой планеты. Бабушка, дедушка… Летний вечер… Река за окнами дома… Окна, светящиеся теплым оранжевым светом… Полная комната веселых и добрых людей… Чай, пироги с грибами (надкусив, нужно было положить в обжигающее пирожковое нутро ложку сметаны), холодная водка, которую взрослые пили из хохломских, золоченых внутри, тетей Нелли подаренных рюмок… Имена мамы и папы вспыхивали в общем разговоре, как маяки, и ласково подмигивали мне издали.
У меня есть собственное определение счастья, с которым полностью совпадали мои тогдашние ощущения. Быть счастливым — это быть уверенным, что завтра, послезавтра, всегда тебе будет так же хорошо, как сегодня…
Тетя Оля и дядя Леня, к великой моей жалости, выбирались к нам очень редко. Зато другая пара, дядя Гена и тетя Наташа, профессиональные фотокорреспонденты, как дедушка, — мотались в Свердловск по каким-то своим газетным делам, увы, по два-три раза в год. Увы — потому что я их терпеть не могла. Со взрослыми они держались мило, но на меня не обращали никакого внимания. Они не привозили мне гостинцев (у них не было детей, и, в отличие от тети Оли с дядей Леней, им не приходило в голову захватить для внучки своего друга хоть пригоршню каких-нибудь никчемных конфет или тоненькую книжку с картинками). Ерунда, конечно, смешно и неловко теперь об этом вспоминать, но окружающие взрослые приучили меня к своему небезразличию: меня обижало не отсутствие подарков, а то, что я была для этих людей пустым местом. Тетя Наташа даже не пыталась запомнить мое имя. Говоря обо мне в третьем лице, она называла меня просто “девочка”. Напрямую ко мне она никогда не обращалась. “Эмма Францевна, — жаловалась она бабушке, — ваша девочка зачем-то взяла книгу Конан Дойля, которую я читаю. Она может ее порвать!” Бабушка морщилась от этого ее слишком “дамского”, не принятого в нашем доме тона, однако решительно забирала у меня книгу и велела впредь даже пальцем не прикасаться к тети-Наташиным вещам. Я, конечно, и не думала в шесть лет читать рассказы о Шерлоке Холмсе. Просто случайно раскрыла книгу на рассказе “Пляшущие человечки”, и тетя Наташа застала меня завороженно разглядывающей эту тайнопись.
* * *
Дедушка не оставил мечту когда-нибудь вернуться в Ленинград. Не имея возможности сделать это безотлагательно, он, как мог, воскрешал в настоящем дне образ своего “потерянного рая”. Это от Василия Дмитриевича в нашей семье привились и передаются из поколения в поколение слова “поребрик”, “пышка” в смысле “пончик”, “песок” вместо “сахар”, “свёкла” взамен куда более распространенного в наших краях “свекла”. Подъезд наш, правда, никогда не называл “парадным”, потому что настоящих “парадных” входов с фасада, а не с тыльной стороны, в свердловских домах раз-два и обчелся, да и те никогда не отпираются. Дедушка даже совершил невозможное — искоренил в бабушкиной речи уральское “чё”, хотя так и не смог заставить ее выговаривать манерное петербургское “что”… Он собирал, как одержимый, альбомы, фотографии, марки, сувениры — все, что напоминало о любимом городе. Вернуться ему, конечно, не удалось. Он и побывать там сумел за всю свою оставшуюся жизнь от силы раза три: то подводило больное сердце, то не было денег, то не отпускали с работы. Но дважды Василий Дмитриевич все же выбирался в Ленинград на выставки фотохудожников, да не просто так, а со своими работами, и с обеих выставок увез домой по скромному диплому.
Один-единственный раз им удалось приехать и всей семьей, с бабушкой и мамой-старшеклассницей. Об этом событии дома вспоминали еще лет двадцать пять. “Маруся, ты обязательно должна увидеть белые ночи!” — восторженно говорила мне мама, человек по натуре скептический, мало расположенный к экзальтации… Дед любил строить планы, как он выйдет на пенсию и обязательно поедет в Ленинград вместе с бабушкой и со мной. Первым делом, конечно, мы пошли бы в Русский музей и Эрмитаж… “Почему не сейчас, дедушка?” — спрашивала я. “Ты сейчас ничего не поймешь, Маруся! — говорил он, перелистывая альбом по Эрмитажу с лупой в руках. — Придешь, увидишь много красивых картин, и, может быть, они тебе даже понравятся… Но это будет впустую потраченное время. Просто так можно рассматривать журнал “Веселые картинки”, а искусство, внучка, надо понимать… Ты не хмурься, мы не будем просто так ждать, пока ты чуть-чуть позврослеешь, а прямо сейчас пойдем в нашу картинную галерею. Там тоже есть много интересного”.
Не лукавил ли мой дедушка? Поездка стоила денег, а мы тогда как раз достраивали дачный домик и многого позволить себе не могли. Дед предпочел оставить о себе вещественную, в дереве и камне сработанную память. Зато не случилось в моей жизни прогулки за руку с дедушкой по улицам Ленинграда начала восьмидесятых годов, с ворохом желтых листьев, кружащихся под августовским солнцем, с моими порывами оседлать каждого каменного льва, какой встретится нам на пути, с дедушкиными не слишком рьяными попытками заставить меня вести себя прилично… И вдруг он задумался бы перед одним каким-нибудь фасадом, а я потянула бы его за рукав — и осеклась, заглянув в его детски-счастливое лицо. Устыдившись этой своей радости, дедушка завел бы скучным голосом экскурсовода: “Обрати внимание, Маруся, эта маска-барельеф над входом называется маскарон”, а потом тряхнул бы головой и сказал: “Знаешь, в сорок девятом в этом доме, в коммуналке на третьем этаже, обитал мой друг Сашка Рябинин. Он был из нашей компании единственным ленинградцем и жил один, родители его в блокаду умерли… Мы собирались у него.
В общежитии после одиннадцати ноль-ноль посторонним находиться было запрещено. А здесь мы пили портвейн и до зари спорили обо всем на свете… Через несколько лет я приехал из Свердловска и прямо с вокзала примчался сюда, но Сашки дома не было. Соседи сказали, что он уехал и ничего им не сказал: надолго ли, куда… И я, дурак, не догадался оставить адрес. А вдруг Сашка вернулся? Давай-ка зайдем!” Будь с нами бабушка Эмма Францевна, она, конечно, стала бы взывать к дедушкиному разуму: “Васенька, тридцать лет прошло! Он давно мог отсюда переехать. Коммуналки в центре города ведь худо-бедно расселяют… А если даже и не уехал? Наверняка у него семья, дети, дела. Ты свалишься как снег на голову не старому другу, а почти чужому человеку…” — “Эмма, — сказал бы дедушка мягко, но непреклонно, — в сорок девятом мы пообещали, что останемся друзьями на всю жизнь. Что такое тридцать лет по сравнению со всей жизнью? А насчет “переехал” — это совсем уже глупости. Чтобы комнату с видом на Фонтанку Сашка променял на отдельную панельную хибару в каких-нибудь Коломягах? Абсурд! Не верю! Маруся, идем!” И мы легкомысленно вступили бы в темное “парадное”, и бабушка, посмеиваясь, шла бы за нами…
Ничего этого не было. Дедушка надеялся успеть в своей жизни всё. Если бы он знал заранее, что до пенсии дожить ему не суждено, — может, тогда он не стал бы откладывать исполнение мечты на неопределенное будущее.
Ну, а я впервые попала в Ленинград — давно уже снова Петербург — незадолго до своего тридцатилетия.
…Наша уютная и неправдоподобно дешевая гостиница располагалась на пятом этаже старого дома, в нескольких шагах от Невского проспекта. Ранним утром — таким ранним, что даже продуктовые магазины и кафе еще стояли закрытыми и негде было выпить горячего чая, — я нетвердой походкой вышла из “парадного”. Сказывалась двухчасовая разница во времени? Или в “дедушкином” городе нельзя было поутру не проснуться такой же ранней пташкой, каким был он сам?
Не заглядывая в план, интуитивно, будто мои ноги могли помнить этот путь, я свернула с набережной Мойки на какую-то улочку и очутилась на Невском. Я сразу его узнала. Над городом висело хмурое небо, накрапывал мелкий дождь. В этот час проспект был почти безлюдным. Блаженная легкость звенела в моей голове, мысли пролетали, словно сквозь трубу, не задерживаясь и не требуя сосредоточенности. Какая-то сила несла меня вперед. И вдруг в районе Казанского собора передо мной мелькнул немолодой худощавый человек в смешной высокой шляпе, какие носили послевоенные “стиляги”. Через плечо у него висел фотоаппарат. Советский, увесистый, солидный, в рыжем кожаном футляре — не чета нынешним легоньким “мыльницам”.
Человек шагнул под колоннаду Казанского собора и затерялся там, как в лесу. А может, меня подвело воображение, который раз в моей жизни услужливо подсунувшее желаемое вместо действительного?.. Но я точно знала одно: где бы ни был сейчас мой дедушка, он рад, что я здесь. Каждый человек сам придумывает для себя и ад и рай. А значит, дедушкин рай обязательно должен быть похож на Питер.
В нашем доме
— Маруся, завтракать!
Бабушка ставит передо мной тарелку с пшенной кашей. Манную она сама терпеть не может и потому никогда не заставляет меня ее есть: почему ребенок должен давиться тем, что взрослому кажется гадостью? Пшенная — дело другое. Чуть подсоленная, крупинчатая, с тающим в середине золотистым кусочком масла, это не приторно-липкая размазня, а серьезная, “настоящая” каша, как гречка или рис. Можно, конечно, бухнуть туда ложку варенья, как любит моя троюродная сестра Катя, но я странный ребенок, меня почему-то совершенно не тянет на сладкое. Бабушка нарезает сыр, пододвигает хлеб. “Баб, а соленый огурчик остался?” Эмма Францевна хлопает себя по лбу. И правда ведь, там, в трехлитровой банке ассорти, откуда мы с дедушкой вчера выловили все помидоры, среди зонтиков укропа и белых стружек хрена еще плавают несколько огурцов.
— Вся в деда, — замечает она, — тоже жить не можешь без солененького!
Но вот каша съедена, чай выпит. Я иду гулять. Бабушка вертит меня, будто куклу, и придирчиво оглядывает со всех сторон. “Смотри на ноги, гольфы спустятся — подними, не ходи как мохноногий петух. Со двора не убегай.
И ради бога не влезай на яблоню! Что значит “там яблоки”? Люди еще подумают, что тебя дома не кормят!”
Бабушка была никудышным воспитателем именно в те моменты, когда пыталась воспитывать меня сознательно. Просто так, без команд и нотаций, по стихийному порыву души, у нее получалось гораздо лучше. Главное — действеннее. Но об этом немного погодя.
Наш двор на улице Пирамидальных тополей… О, тогда строили с размахом! Пусть кухни в “хрущевских” домах были крошечные, зато дворы — огромные. Не нынешние закутки с песочницей, скамейкой, чахлым деревом и какой-нибудь убогонькой стальной пирамидой с перекладинами “для развития ловкости рук”. Наш двор был целой планетой — с мировым океаном, который бурно и неотвратимо разливался по весне, с собственным полюсом холода (был во дворе такой уголок, куда не попадало солнце, и снег там всегда лежал самый глубокий и не таял, даже когда на “экваторе” пробивалась трава), с “пустыней”, где солнце, напротив, уже к концу июня выжигало всю растительность, с горами (наш дом стоял в низине, а противоположный — на возвышенности, так что посреди двора образовался склон, покрытый мягкой травкой, с которого мы съезжали на собственных попах, убеждаясь в покатости земли по Маяковскому) и лесами (чего там только не росло, густо-густо натыканное во время давнего субботника жильцов, — яблони, черемухи, березки, рябинки, вязы, липы, клены и даже три сибирские лиственницы). Для ребят был огорожен корт, который зимой превращался в каток. Для девочек посреди лужайки воткнули голубой решетчатый домик под красной крышей — играть в “дочки-матери”. А за кортом под кустами черемухи стояла беседка, которую облюбовали старики и мужчины помоложе: там допоздна сражались в домино и пили пиво. Конечно, не всегда, только в те “счастливые дни”, когда открывался ларек возле гастронома и начинал отпускать страждущим “пиво жигулевское, разливное”, кому в кружку, кому в банку, а кому и просто в полиэтиленовый мешок.
Да что там двор — великое разнообразие жизни и человеческих судеб можно было постигать, даже не выходя из нашего подъезда.
* * *
На лавочке в тени яблони утром и вечером, зимой и летом восседала, как истукан, старая-престарая старуха. О ней дети шепотом передавали друг другу: “Ей сто лет! Она еще до революции родилась! Она, может быть, Ленина видела!” Старуха жила на первом этаже, но мне казалось, что она и спит на этой скамейке, накрывшись своей шалью. Все называли ее только по отчеству — Михална. Бабушка почтительно здоровалась с ней и меня тоже приучила: первым, что я кричала, выходя утром из подъезда, было “Здравствуйте, Михална!” Иногда она жестом подзывала меня к себе и совала в карман леденец. От этого делалось страшновато. Я не решалась есть эти леденцы и боялась даже заглядывать ей в лицо, темное, припорошенное каким-то пеплом и словно бы слепое, хотя она, кажется, видела…
Квартиру напротив Михалны занимал фронтовик-инвалид дядя Костя. Он тоже в любую погоду обретался во дворе. Старшие мальчишки за деревянную ногу прозвали его Сильвером. Он собирал этикетки от пивных, винных и водочных бутылок. Узнала я об этом случайно. Поскольку дядя Костя жил один, многие женщины во дворе его опекали, и в том числе — совершенно бескорыстно — моя бабушка. Просто потому, что жалела пьяниц и боялась, что, не закусывая, они обязательно допьются до цирроза печени. Как-то раз она напекла пирогов и отложила несколько штук: “Иди отнеси на улицу дяде Косте”. На привычной скамейке инвалида не было. Тогда я постучала к нему в квартиру. Он открыл и взял пироги, не пропуская меня за порог, но я успела увидеть стены, оклеенные рядами этикеток от “Агдама” до “Кавказа” и водки “Русской”, изредка перемежаемые “Столичной” и “Пшеничной” — красивыми, в золотистых колосках, явно оставленными на память о лучших часах дяди-Костиной жизни.
История с этикетками имела забавное продолжение. Вскоре в нашем подъезде случилась свадьба. Выходила замуж дочь бабушкиной близкой приятельницы с пятого этажа, с которой они вместе работали на заводе и в один год вышли на пенсию. Лена была очень милой девушкой, и жених тоже отыскался ей под стать: молодой, скромный, симпатичный. Женщины на кухне шушукались под стукоток ножей: “Сам посуду моет, представляете? Ох, избалует он Ленку!”
Я сновала из кухни в гостиную и обратно — носила тарелки, вилки-ложки, салфетки, хлеб. Услышала это и, помню, даже хмыкнула: ну и что здесь такого? У нас посуду мыл почти исключительно дедушка. Бабушке не доверял эту тонкую работу — ему не нравилось, что она не ополаскивает тарелки холодной водой…
Но вот из загса приехали молодые, и все уселись за стол. Мне дали полную тарелку вкуснятины и отправили на кухню, чтобы не путалась под ногами. Очень скоро обо мне забыли. Время от времени приходили полутрезвые гости, сваливали на стол грязные тарелки и приносили опорожненные бутылки. Этикетки на них были не чета дяди-Костиным, яркие, красочные, от болгарского вина: “Медвежья кровь” — естественно, с медведем, “Лудогорско” — какие-то волы, взбирающиеся в гору, “Мелник” — написано вроде русскими буквами, а уже царапало мне, будущему работнику пера и бумаги, глаза какой-то очевидной неправильностью. Итак, теперь можно было не бояться, что бабушка долго просидит в гостях. Передо мной замаячило увлекательнейшее занятие. Я столкала все бутылки в раковину, встала на стул, пустила воду и принялась за дело…
Через два, так я думаю, часа — за час бы мне не справиться — я услышала за спиной истошный крик: “Эмма Францевна! Сюда! Скорее!” Вбежавшей бабушке предстали ряд чистых, сверкающих бутылок и стена, вкривь и вкось оклеенная винными этикетками. Кажется, меня сразу увели домой. Бабушка вызвалась отмыть стену. “Маруся, — потом отчитывала она меня, — про таких, как ты, говорят: “Дурная голова рукам покоя не дает”. Как ты додумалась до такого?” — “Я же хотела, чтобы было красиво! Как у дяди Кости!” — с обидой воскликнула я.
Прямо под нашей квартирой жила семья дворничихи тети Лизы Первухиной. Это была могучая женщина, которая ходила в мужских ботинках не меньше сорок второго размера и своими руками легко могла поломать березовый веник. Ее муж, дядя Веня, нигде не работал. Он напоминал мучного червя — такой же бело-серый, разбухший, медлительный. Их дочь Вероника училась в Политехе. Она редко появлялась во дворе и, когда не была на лекциях, все больше сидела дома, эта хмурая, худощавая, но не стройная, а какая-то костистая девица с гладко зачесанными назад волосами, открывающими плоский некрасивый лоб. Моя бабуля, слишком привыкшая доверять своим глазам и недооценивать другие органы чувств, полагала, что с такой внешностью Вероника Первухина не может не быть серьезной и прилежной девушкой. Каждый раз она строго осаживала меня, стоило мне распрыгаться по своей комнате: “Тсс! Ника занимается! Иди на улицу и там прыгай на здоровье!”
На третьем этаже, в квартире над нами, жила с единственной дочерью Томочкой хорошенькая, кокетливая Белла Яновна Кацнельштейн. Она работала в областном отделении Театрального общества, и в доме ходили слухи, что она и сама — бывшая актриса. Называли даже фильм, в котором она когда-то снялась в эпизодической роли. Я однажды зашла к ней вместе с дедушкой и увидела огромный, в рост, портрет, который висел у нее в гостиной над диваном. Молодая Белла Яновна в кружевной блузке с камеей у ворота и с собранными в высокую прическу медными кудрями напоминала дам с портретов русских художников начала века в дедушкиных альбомах. Действительно ли она играла на сцене и снималась в кино, осталось загадкой. Зато совершенно точно родилась она в Польше и маленькой девочкой, спасаясь от гитлеровцев, приехала вместе с матерью в Советский Союз. Я помню ее элегантной сорокапятилетней дамой. Она носила пальто в клеточку и маленькую черную шляпку без полей, смешно называющуюся “ток”. Когда на Белле Яновне не было пальто, она непременно драпировалась в какую-нибудь шаль, заколотую сбоку брошкой… Кроме дочери у нее имелась собачка незвестной породы с обезьяньим именем Чита, совсем как хозяйка, рыженькая и кудлатая.
Летом наша “дама с собачкой” сидела на скамейке у подъезда и читала до темноты. Ждала дочь. Любила ее истово, тревожно. Тома каждый день где-то пропадала. Она тоже была студенткой, как Ника Первухина, но являла собой противоположный тип — дома появлялась, только чтобы переночевать. Почти никогда Белла Яновна не дожидалась ее и шла спать, с треском захлопывая за собой дверь подъезда. Как-то раз поздно вечером, едва ли не ночью, мы с мамой встречали папу из командировки — я “выревела” обещание взять меня на вокзал — и возвращались через наш двор уже в густых сумерках. Мимо нас процокала каблуками высокая худенькая Тома, с распущенными волосами, в светлом коротком платье. (Помню, маме не понравилось, каким взглядом проводил ее отец, и они даже поссорились…) А если Тома приходила раньше и заставала Беллу Яновну на лавочке, та приветствовала ее неизменным: “Поздравляю, Тамара! На этот раз ты, кажется, все-таки убьешь свою мать!” По своей тогдашней, перевернутой с ног на голову детской логике я думала, что Томочка оттого не спешит домой — хочет, чтобы мать пожила подольше…
* * *
Меня интересовали эти люди, такие разные, так непохожие на моих родителей, бабушку, дедушку… А вот они, не все, но многие, по своим причинам нас сторонились.
Ну, положим, Первухины не сближались в доме ни с кем. Это была нелюдимая, судьбой обиженная семья, которая в своей квартире жила как в осажденной крепости. Тетя Лиза даже дверь к себе открывала с оглядкой, и если в этот момент кто-то поднимался по лестнице, рука с ключом замирала. “Иди, иди, чего ты тут смотришь!” — грубо выпроваживала она меня. Что там я могла увидеть в дверную щелочку — угол “стенки”, забитой хрусталем, мечту и гордость советской хозяйки, или голую, бедную комнату? Видимо, скорее второе. Не было такой тайны в доме, которая не становилась бы сразу известна всему двору, и я, с пяти лет гулявшая сама по себе, тоже знала много чужих секретов, передаваемых по детскому беспроволочному телеграфу. Вероника то и дело кричала на родителей: “Вы мне всю жизнь поломали! Зачем вам понадобился ребенок? Как мне теперь жить? Я ведь и пригласить к себе никого не могу! Чтобы все ребята узнали, что отец и мать у меня с диагнозом? Я даже во двор выйти стесняюсь, мне кажется, что наследственная дебильность написана у меня на лице!” Те в долгу не оставались — отвечали визгом, в котором ясно различались слова “засранка” и “неблагодарная”…
С Беллой Яновной дело обстояло по-другому. Она недолюбливала мою бабушку за ее отчество и фамилию. Ее отец в 39-м остался в Польше и погиб в варшавском гетто, так что к немцам у нее, наполовину еврейки, наполовину польки, накопился длинный счет. Приветливая со всеми без исключения (в том числе с моим дедушкой, с родителями и со мной — как-то раз она спросила: “Маша, ты уже умеешь читать?”, а услышав утвердительный ответ, увела меня к себе и вручила стопку Томочкиных детских книжек — в те годы, без преувеличения сказать, настоящее сокровище. Там были и Чиполлино, и три чудесных эстонских тролля по имени Муфта, Полботинка и Моховая Борода, и чешская девочка Элишка, чей папа хотел найти ей новую маму…), так вот, эта милая и добрая Белла Яновна при встрече с бабушкой поджимала губы и бросала черствое, как сухая корка, “добрый день”. А Эмма Францевна, с ее обычной прямотой и откровенностью человека, рожденного под знаком Стрельца, с ненавистью к любым недомолвкам, со всегдашней готовностью броситься в бой за правду, опускала голову и проходила мимо соседки тихо-тихо, словно стараясь не взвихрить воздух вокруг Беллы Яновны и не потревожить ее еще сильнее.
* * *
Ох уж это бабушкино больное место, это ее потаенное, неотвязное чувство вины… За то, что Гитлер был той же национальности, что и бабушкин отец Франц Егорович Гартунг. За родного брата Витю, который не воевал с немцами, потому что погиб в трудармии как заключенный, как преступник, и его до окончания войны нельзя было даже по-человечески похоронить. За тот апрельский день сорок пятого года, когда в бою у залива Фриш-Гафф был убит ее первый муж Анатолий Балабанов, а точнее, за то, что произошло потом.
…Когда после похоронной миновало достаточно времени, чтобы Эмма могла осознать горе и понять, что теперь ей с войны ждать некого, она впала в состояние оцепенелого равнодушия к собственной жизни и смерти. Механически, без единого лишнего движения и лишнего слова, она исполняла свои обязанности заместителя начальника цеха, молча выслушивала соболезнования, молча шла на обед с рабочими в столовую, брала тарелку супа и съедала, не разбирая вкуса. О том, что нужно еще завтракать и ужинать, Эмма не помнила, так что ела раз в день и таяла на глазах. Наконец настал день, когда она прямо в цехе свалилась в обморок. Начальник подошел, положил ей руку на голову: “Так не пойдет, голуба моя! Я сейчас же подаю рапорт директору: пусть тебе, как вдове погибшего на фронте, завод окажет материальную помощь. Ну хоть талоны на усиленное питание выпишет…” — “Пожалуйста, не надо, — взмолилась Эмма, — я ведь одна, мне всего хватает”, — но начальник уже накручивал телефон.
Вернулся от директора он через час. Был одновременно растерян и разгневан. На Эмму старался не смотреть. Она сама подошла: в голову сразу полезло самое страшное. “Что случилось? Где-то авария? Обнаружили брак?” Начальник на секунду заколебался, потом подтолкнул ее за руку к кладовке для инструментов, запер дверь на ключ и только там передал разговор с директором.
В списке на материальную помощь, кроме Эммы Гартунг, значились три вдовы-работницы. Директор вымарал бабушкину фамилию, а под остальными написал внизу резолюцию: “Выдать”. “Зачем ей это вспомоществование? Насколько я знаю, ни детей, ни престарелых родителей у нее нет”. — “Так в том-то и дело! Ребенок умер, мужа убили… Девчонке всего двадцать пять лет, а она совсем извелась. Я ведь, собственно, хотел просить только о лишних, неиспользованных талонах, — дипломатично заступился начальник за бабушку, а заодно и за себя. — Или отрез на платье ей выписать, обутку там какую… Ей не столько помощь, сколько внимание дорого…” — “Будут лишние — найдем, кому дать! — сурово отчеканил директор. — Раз уж вы сами об этом заговорили… Пусть она скажет спасибо, что гуляет на свободе, эта ваша Гартунг Э. Ф. Думаете, нам не известно, кто она такая и чем занимаются ее родственники?”
“Будь тише воды, ниже травы, понятно! На глаза руководству старайся не попадаться. Кажется, опять началось!” — зашептал Эмме перепуганный начальник цеха. “Опять разжалуете в мастера? — горько усмехнулась она. — Ладно, пусть. Проживу. Помогать мне больше никому не надо…” На этот раз ее не понизили в должности, но отныне, стоило Эмме где-нибудь в заводских коридорах столкнуться со своим начальником один на один, он выразительным жестом прижимал палец к губам, а потом постукивал кулаком о кулак: мол, помалкивай и работай, работай и помалкивай. И она молчала — не только потому, что была обезоружена горем, но и потому, что намек директора тянул за собой догадку очень уж страшную. Возможно, руководство завода знало о бабушке то, чего не знала она сама, и загадочные слова насчет родственников могли касаться только Мартина Гартунга, ее родного, единокровного брата.
Всем нам, видимо, отчасти повезло, что “железный занавес” на долгие годы перекрыл потоки информации “оттуда” и до девяностых годов мы ничего не знали о судьбе нашего австрийско-немецкого родственника. Бабушка, наверное, догадывалась, что Мартин едва ли мог избежать мобилизации, не подозревала только, что воевал в Советском Союзе, и, слава богу, так и не узнала этого ни в те годы, ни потом, когда “пятно” на ее биографии со временем несколько побледнело и она даже дослужилась до начальника цеха. Мне трудно представить не то что бабушкино — даже собственное душевное состояние, если бы школьницей я узнала, что мой двоюродный дед воевал на стороне гитлеровской Германии, носил форму со свастикой, был одним из тех, кто держал в кольце блокады любимый город моего дедушки Василия, стрелял в советских людей, наверняка убивал их и был, следовательно, самым настоящим фашистом. Честно говоря, мне и теперь не верится в личную жестокость этого человека, который присылал сестре в Россию ко дню ее рождения томики нежнейшего, благороднейшего Райнера Марии Рильке. И я не хочу думать, что бабушкин брат был способен грабить и жечь дворцы Петергофа и Павловска. Но — воинская дисциплина, приказ, нерассуждающий немецкий “орднунг”, сама ситуация войны, когда надо стрелять и убивать, чтобы не убили тебя… Дети Мартина все еще живы, мне известны их адреса, однако я едва ли обращусь к ним с просьбой рассказать, как все было на самом деле, потому что боюсь правды и не хочу ее знать. Даже теперь. Слишком во многом я похожа на свою бабушку. Довольно, пожалуй, в нашей семье без вины виноватых…
В тот день Эмма поняла, что она заклеймена. Вдовы и сироты погибших на фронте были святыней, самые недобрые люди придерживали при них языки, у самых бездушных бюрократов рука не поднималась отказать им в такой малости, как жалкий отрез на платье… А директор, увидев ее фамилию, вспомнил только о том, что она — немка, по недосмотру или попустительству (видимо, из-за ее диплома и столь необходимой машиностроительному заводу специальности) избежавшая депортации и лагерей. Враг. Пятая колонна. Сама чуть-чуть не “фашистка”. Это она-то, дочь русской матери, уже почти забывшая язык, на котором когда-то разговаривала с отцом. Она, дочь шахтера из-под Инсбрука, простого и доброго человека, который рассказывал ей сказки, желая спокойной ночи, всегда добавлял: “Gott behьte dich”, “храни тебя Бог” (комсомолка Эмма в ответ раздраженно кричала такое, что теперь мучительно стыдно было вспомнить: “Сколько можно говорить тебе, папа, — бога нет!”), и ни разу в жизни не пожаловался на свою судьбу, хотя оснований у него было для этого предостаточно…
Может, именно тогда Эмма поняла и другое: нет, не откажется она, как Маргарита, от этой второй половины своей крови. Очевидно, немецкое упорство соединилось в ней с русским долготерпением.
…Вот почему бабушкино “Здравствуйте, Белла Яновна” всегда звучало отчетливо и ясно, и вот почему, встретив неизменно холодный взгляд соседки, Эмма Францевна опускала голову и тянула меня за руку: пойдем, мол, скорей…
* * *
На нашей площадке, в квартире напротив, жила не менее колоритная семья Хусаиновых. Он — преподаватель лесотехникума, по имени Асхат Гареевич, которого все мужчины из нашего дома, в том числе мой дедушка, беззлобно звали Гонореичем. “Я во двор — Гонореич зовет сыграть в домино”, — нередко говорил дедушка. — “Вася! Выбирай слова при ребенке!” — пугалась бабушка. Напрасно пугалась: мне в этом прозвище слышался только “гонор”, а вовсе не название неприличной болезни, о существовании которой я и знать не могла.
Гонора у Гонореича и впрямь хватало. Необычайно гордый тем, что “выбился в люди”, он то и дело ссорился со своей женой Раисой, совсем простой деревенской женщиной, и уходил, крича на весь подъезд: “Темнота необразованная! Скажи спасибо, что живу с тобой, не бросаю! Даже вилку не умеет держать!” Семейный конфликт у Хусаиновых, в отличие от Первухиных, не гасился плотно закрытыми дверями, а простодушно выплескивался на лестничную площадку. Раиса выбегала следом за мужем и, растеряв от волнения все русские слова, жалобно кричала ему вслед по-татарски: “Кильманда, кильманда!” — что означало “Иди сюда!” Тут уж не выдерживала даже моя неизменно корректная бабушка. “Киль-то ушел, — меланхолически комментировала она, забыв о моем присутствии, — а манда осталась…”
У Раисы и Гонореича был сын Рафик, полностью Рафаэль, старше меня на год. Он уже ходил в первый класс. Бабушка часто зазывала его на чай. Сидя у нас на кухне, он обстоятельно рассказывал о своих драках с какими-то Кольками и Вовками и о том, как папа водил его в воскресенье в зоопарк. У нас почти всегда было включено радио. Как-то, помню, шел выпуск новостей, и бодрый голос диктора сообщал, что на сегодняшний день в области заготовлено столько-то тонн кормов на фуражную корову. “Фуражная корова… — подхватила я в предчувствии любимой игры — возможности вывернуть слово наизнанку и выкроить из него что-то интересное. — Корова в фуражке, да?” — “Да нет… — задумчиво и серьезно ответил Рафаэль, представив, видимо, эту корову в головном уборе. — Фуражка на рога не налезет…”
А в другой раз этот самый Рафик так же задумчиво и без особых эмоций, можно сказать философски, поведал, что Стасик из первого “Б” обозвал его узкоглазой татарвой. Я пожала плечами: не знала, хорошо это или плохо и как вообще надо на это реагировать. У нас дома национальный вопрос не обсуждался, анекдоты не рассказывались, обидные клички не употреблялись: тут уж постаралась Эмма Францевна, получившая когда-то сполна за собственный пятый пункт и относившаяся очень трепетно к чужим национальным чувствам. Но я поэтому росла ребенком с абсолютно стерильным сознанием, не делающим зла просто от незнания, как оно выглядит и чем отличается от добра. В тот день дома я сообщила бабушке о том, что Рафик Хусаинов — узкоглазая татарва. Так же спокойно, как рассказала бы, что Таньку из первого подъезда записали в секцию гимнастики.
Господи, что тут поднялось! Моя добрая и рассудительная бабушка в одно мгновение превратилась в фурию. Она крепко отшлепала меня. Минут десять она кричала, что такие слова говорят только самые глупые и подлые люди и что если она еще раз услышит подобное от своей внучки — пойдет в магазин, где меня купили, и обменяет на другую, хорошую и умную девочку… Потом швырнула, зареванную, в угол и бросилась звонить к Хусаиновым. Через минуту привела как всегда невозмутимого Рафика. Мне прошипела: “Немедленно извинись!” Размазывая по лицу слезы и сопли, я пробормотала: “Извини, я больше не буду”. — “Чего не будешь? — не понял Рафик. — Тетя Эмма, а чего она ревет?” — “Она знает”, — коротко заверила Эмма Францевна. Потом посадила соседского мальчика за стол и принялась угощать его чаем с вареньем и слоеными булочками, которые в магазине стоили двенадцать копеек и назывались “слойка свердловская”, но моя бабушка отчего-то, видимо, по причине невесть как проснувшейся генетической памяти, всегда называла их “венской сдобой”… Со мной она не разговаривала до самого вечера. Только перед сном обняла и прижала мою голову к своему свежему, пахнущему утюгом халату. “Ну? Поняла хоть что-нибудь?” Я — да, на всю жизнь поняла.
* * *
Потом Хусаиновы куда-то переехали. Я совершенно забыла Гонореича, Раису, даже Рафика — столько всего произошло за мои первые школьные годы. Развод родителей, возвращение мамы, смерть дедушки… Но вот много лет спустя, когда я была уже студенткой, в зимние каникулы я ехала в Саратов в гости к бабушке со стороны отца. Плацкартный вагон был полон. Пустовало только одно купе, как раз мое. Нижнюю полку там успел занять мертвецки пьяный гражданин, который теперь спокойно спал в луже собственной мочи.
Я вышла в коридор. О том, чтобы спать в этом купе, не могло быть и речи. Вымотанная, злая проводница бросила мне: “Ничего не знаю, других мест нет, как хотите, так и устраивайтесь!” Пассажиры поглядывали на меня с сочувствием и любопытством. И вдруг откуда-то сверху, с бокового места, я услышала радостно-недоверчивое: “Машка?.. Ну конечно, Машка… Не узнаёшь? Это же я — Рафаэль!”
“Неужели я так мало изменилась?” — выпалила я. “Да нет… (Тут у меня отпали последние сомнения в том, что передо мной действительно Рафик: это он всегда делал долгую паузу после “да нет”, будто определяя-взвешивая для себя самого, “да” он сказал или все-таки “нет”.) Просто у тебя глаза такие же, как были… вечно удивленные”.
“Я выхожу вечером в Янауле, — сказал Рафик. — Займешь мое место. Давай заброшу наверх твою сумку. Жаль, присесть некуда… Пойдем поговорим?” — “Куда?” — “А в вагон-ресторан! Возьмем по пиву и будем тянуть насколько хватит, хоть до самого Янаула. Или ты еще не пьешь?” — “Да нет…” — ответила я и засмеялась, соображая, “да” это значит ли же “нет”… Три часа мы сидели в пустом холодном вагоне (шел 90-й год), пили пиво, вспоминали наш дом и двор, торопились выложить друг другу то, что случилось с нами за двенадцать лет, пока мы не виделись. Мы не забыли почти ничего, кроме главного — обменяться адресами.
…Есть одна вещь, которая не перестает меня изумлять, сколько бы я с ней ни сталкивалась. Это пересечение жизненных дорог людей, которые по всем признакам едва ли могут встретиться, — но вдруг настает момент, и они находят друг друга именно тогда, когда кто-то кому-то больше всего нужен. Чтобы потом каждому снова пойти своим путем, оглядываясь назад в недоумении, потому что след той встречи давно растаял, будто круги от брошенного в воду камня, и осталось только стойкое чувство, что нет в нашей жизни ничего случайного…
Тетя Нелли
В том самом 1950 году, когда Эмма Гартунг познакомилась с Василием Гордеевым, ее младшая сестра Нелли подкинула сына Степку матери и опять уехала — на этот раз на разведку какого-то месторождения в Казахстане. Там заочно окончила горный институт, а потом написала и защитила диссертацию. Как она уверяла сестер, все это ей удалось только потому, что она не вышла замуж и не разменяла свои способности на круговерть мелких домашних забот. Из Казахстана Нелли Гартунг опять вернулась в Заполярье и проработала там почти двадцать лет. Потом наконец осела в Свердловске, стала преподавать в горном техникуме.
Среди сестер она была самая энергичная и легкая на подъем. Ходила в брюках и рубашках навыпуск, стягивала свои жиденькие темные волосы в пучок простой аптечной резинкой, носила роговые очки, но при этом вид имела вовсе не “маленькой собачки — до старости щенка”, а скорее какой-нибудь моложавой европейской профессорши. Может, потому, что в своих экспедициях не приохотилась ни пить, ни даже курить. Полевые сезоны пошли ей на пользу: у нее был свежий цвет лица, подтянутая фигура и неутомимые ноги. Старшие сестры заметно сдали к своим пенсионным годам. Былая красавица Маргарита внезапно располнела, да так, что не могла долго стоять из-за слабости в ногах и даже попросила Федора сделать ей специальный высокий стул: теперь она чистила картошку и мыла посуду не стоя, а сидя у раковины. В магазин тетя Рита пока спускалась, однако подняться обратно на третий этаж без передышки ей было уже не по силам. Уронив сумку с продуктами прямо на грязный пол, она подолгу стояла на каждом марше и унимала сердцебиение. Моя бабушка Эмма еще держалась. Но и этой бывшей спортсменке было не угнаться за Нелли, когда они выбирались в походы большой компанией.
Внешне Нелли больше всех походила на мать. Рита и Эмма были женщины крупные, светловолосые и зеленоглазые — настоящие валькирии, и младшая сестра благодаря маленькому росту и худобе рядом с ними казалась еще моложе. Из-за своих густых бровей и неуловимо восточного, миндалевидного разреза глаз она слыла у некоторых наших поселковых родных и знакомых ребенком Марьи Алексеевны вовсе не от мужа, а от ревизора из Москвы, некоего Долидзе, который летом 1924 года едва ли не три месяца дотошно проверял на шахте “Южной” состояние дел и счетов с помощью старшего счетовода — моей прабабушки. Говорили, будто бы прадедушка Франц Егорович догадывался, что родившаяся в апреле 1925-го Нелли — не его дочь, и потому относился к ней заметно сдержаннее, чем к остальным детям.
Годы, отделяющие сегодняшний день от времен прабабушкиной молодости, позволяют мне лишь строить догадки, чертить вилами по воде. Могла ли Марья Алексеевна, молодая, горячая, смелая, неплохо, по меркам рабочего поселка, образованная женщина, увлечься красавцем-грузином через семь лет своего брака с надежным и честным, но скучноватым прадедушкой, который еще и был, как ни крути, старше ее на восемнадцать лет? Я подозреваю, что могла.
А мог ли Франц Егорович узнать о ее романе, вспылить, уйти из дома (это скорее было в характере прадедушки, чем драки и скандалы с битьем посуды) и все-таки вернуться ради детей? Тоже мог, наверное…
Но если взглянуть с другой стороны, прадедушка становился сентиментален, только если речь шла о Гретль, Рите, любимой старшей дочке. К Эмме и Виктору (хотя в том, что они родные его дети, сомневаться не приходилось) он относился куда спокойнее. Нелли не чувствовала себя отверженной и нелюбимой. Наоборот, к пятнадцати годам она уже неплохо говорила и читала по-немецки, и прадедушка, который перед смертью стал забывать русский язык, больше всех разговаривал именно с ней и через нее передавал другим свои пожелания и просьбы. Если посторонние люди замечали в 1925 году какие-то странности в поведении Франца Егоровича, то это не доказывает почти ничего. Может, он был слегка разочарован рождением третьей дочери. Может, появление в семье Гартунгов четвертого ребенка подорвало и без того скромный их достаток. А может, в том году прадедушка ощутил первые симптомы своей болезни, которая потом затаилась на долгие годы, — такое ведь тоже бывает, — и потому счастливым не выглядел.
Нелли, конечно, знала об этих слухах и считала их бредом. Сердилась, показывала на свой лоб, широкий и выпуклый, как у всех Гартунгов, демонстрировала родинку на левой ладони: точно такая же, по рассказам, была у прадедушки. Чтила память отца и долгие годы не могла справиться с обидой на мать за то, что она своим легкомыслием отравила Францу Егоровичу как минимум год жизни да еще дала злым языкам возможность судачить и на ее, Нелли, счет. Убежала из дома и завербовалась в геологическую партию не в последнюю очередь из-за этой обиды. Когда после войны Марья Алексеевна вышла замуж за вдовца с двумя взрослыми детьми (и прожила с ним много лет в добром согласии), старшие дочери за нее порадовались, а Нелли ей даже не написала. Потом говорила, что письмо с Таймыра просто не дошло. Может быть, и так… Приехала она к матери, только когда уже родился Степка.
* * *
Степкин отец, тоже геолог, был женат и несколько лет держал Нелли на крючке, умоляя потерпеть еще немного: сначала у него болела жена, потом умерла теща, потом случилась какая-то неприятность с “законным” сыном, который перестал учиться и попал в плохую компанию… Он так и не развелся, но тетя Нелли тоже не принадлежала к числу всепрощающих и долготерпеливых натур. Очень скоро ей надоели его вечные жалобы и обещания, иллюзий на тему возможной семейной жизни с этим человеком у нее не осталось, и она попросила бывшего любовника только об одном — забыть о ней с сыном и никогда их не преследовать. Прав на Степку незадачливый папаша не имел. “Чертова кукла”, как он в сердцах назвал Нелли, предусмотрительно записала ребенка только на себя. И если б одно это! Вскоре после Степкиного рождения произошел случай, который без смеха до сих пор не может вспомнить даже сама Нелли Францевна.
Их партия в то время работала на Таймыре. Нелли хотела воспользоваться декретным отпуском и уехать в Свердловск, но заменить ее было некем. Пришлось работать до последнего. А потом уж она сама не доверилась речному пароходу (пока он доставил бы ее из Дудинки на ближайшую железнодорожную станцию, прошло бы не меньше двух недель, а там еще почти трое суток предстояло трястись в поезде, набитом пьяными вахтовиками и только что освободившимися уголовниками) и благоразумно предпочла остаться в Норильске.
Роды оказались тяжелые. Нелли, которая всегда отличалась лошадиным здоровьем — даже насморк ее не брал, — больше месяца пролежала в постели. Записывать ребенка пошла со справкой, паспортом и доверенностью больничная повариха, которая жалела и опекала “бедную девочку”. Тетка она была добрая, но своенравная, из тех, кто всегда лучше знает, как надо. Нелли записала для нее на листе бумаги имя своего сына: “Гартунг Степан Демьянович” (да-да, тетушкин возлюбленный был по документам Демьяном, хотя сам это имя терпеть не мог и просил называть его Димой). Повариха нашла такое отчество некрасивым и нелепым и, пользуясь тем, что незамужняя мать могла записать своего ребенка как угодно, она преспокойно навеличила Степку по имени принимавшего его акушера Аркадия Борисовича.
Нелли узнала и сперва сильно возмутилась. Но потом, когда Дима-Демьян в очередной раз ее обидел (кажется, уехал в отпуск на “большую землю” и даже не пришел взглянуть на сына), позвала повариху и сказала, что она умница. Что Аркадьевич звучит гораздо красивее, чем Демьянович. И что лучше ребенку зваться в честь хорошего человека, нежели какого-то слизняка, даже если упомянутый слизняк — его родной отец. Акушер-“крестный” тоже был польщен. А в школе в старших классах Степку — Степана Аркадьевича — потом задразнили Стивой Облонским.
Воспитали Степана бабушка Марья Алексеевна и ее второй муж Иван Никанорович. Его следовало бы упомянуть даже раньше бабушки, потому что Марья Алексеевна, как обычно, много работала, а муж ее, ставший инвалидом из-за военного ранения, был сменным ночным сторожем и дни проводил дома, с мальчиком, которого принял как собственного внука. Да и родные внуки, от сына-офицера, были у него слишком далеко — в городе Мелитополе… Иван Никанорович учил Степку колоть дрова, топить русскую печь и даже заводить тесто в большой эмалированной кастрюле и мелко рубить сечкой в деревянном корытце капусту. В синих сумерках раздавались торопливые шаги, стук ворот, потом по очереди проскрипывала каждая из шести ступенек деревянного крыльца, и на пороге, вся в клубах морозного пара, появлялась Марья Алексеевна. “Ну, как вы тут без меня?” Степка бросался к бабушке, зарывался лицом в ее холодный каракулевый воротник. Иван Никанорович степенно принимал пальтишко, водворял на крючок, ждал, пока Марья Алексеевна снимет валенки. “Проголодалась, худая скотинка? — было у него такое необидное присловье. — А мы со Степаном тебе пирогов напекли, супа наварили”. — “Да вы мои молодцы, да вы мои работнички… — ласково выпевала бабушка. — В сумку-то что же не заглядываешь, а, Степа? Вчера ничего тебе не принесла и позавчера не принесла, а вот сегодня бабка про тебя не забыла…” И сама подсовывала ему свой полураскрытый старый ридикюль. Степа запускал туда пальцы и с торжествующим криком вытаскивал конфету или красное яблоко.
Мать он видел хорошо если по три-четыре недели в году. Обычно она брала отпуск и увозила ребенка на море, в Ялту или Сочи. Степа сначала плакал, не хотел никуда ехать с этой чужой неприветливой женщиной, просил отвезти его обратно к бабушке. Потом примирился. Прошли годы, пока однажды сын не сказал: “Мама, я больше не поеду с тобой в санаторий — что я, маленький или, может быть, больной?” Нелли очень удивилась. На следующий год Степана призвали в армию. Он отслужил три года на флоте. Вернувшись, стал водителем грузовика. Нелли топала ногами, бранилась, — а крепких словечек она знала столько, что хватило бы на толстый словарь и осталось бы еще, — но на самом деле прекрасно понимала, что не имеет никакого права упрекать сына, коли он вырос не таким, как ей хочется.
Я-то обожала своего дядю Степу, который научил меня плясать по-матросски вприсядку “Яблочко” и — тайком от бабушки — петь песенку про цыпленка жареного, который тоже хочет жить. Мне нравились лиловые татуировки на его ручищах: одна изображала якорь с цепью, другая — штурвал и за ним косматого черта с хвостом и рогами. Я расспрашивала его о море, которого никогда не видела, и надеялась, что дядя сейчас мне живописует нечто в духе моего любимого Андерсена — о ледяных горах, о штормах, когда корабль сначала подскакивает на волне до самых звезд, а потом низвергается в бездну, и даже, может быть, о русалках и троллях. Но рассказывать бедный Степа совсем не умел. Говоря о шторме в Баренцевом море, он мог только показывать руками, какой высоты были волны, да мычать: “Ну, это… Чего там рассказывать — жуть была… Холод собачий… Все промокли. У меня под бушлатом тельник можно было выжимать. Когда пристали, врач нам в подсобке втихаря по мензурке спирта оприходовал…”
* * *
Тети Нелли я боялась. Она ходила быстро, выражалась резко, смотрела пристально. Ей понравилось преподавать, но после разведки заполярных месторождений энергии Нелли Францевны теперь было тесно в четырех стенах, и педагогического пыла от полутора ставок оставалось у нее еще более чем достаточно. Упустив время воспитывать собственного сына, она решила было заняться мной. Однажды застала меня за игрой в кукольный домик. Я передвигала вырезанных из бумаги и наклеенных с маминой помощью на твердые картонные подставки кукол по картонной же “квартире” с картонной “мебелью” и вела, одна за всех, общий разговор. В роли одной из кукол я противно пищала голоском девочки с нашего двора, известной задаваки: “А я-то поеду летом с мамой в Анапу, а ты-то никуда не поедешь!” За другую, куклу-мальчика, которого я “состарила”, пририсовав ему бороду и усы, я отвечала басом, подражая нашему соседу, вечно пьяному грузчику дяде Илье: “Да едят вас мухи, какая еще Анапа-Панама? Мелет, мелет сама не знает что. Анапа-Мамапа…” Выражение “едят вас мухи” в устах пятилетнего ребенка повергло матерщинницу тетю Нелли в ужас. Понаблюдав еще полчаса (а я играла самозабвенно, не замечая ее присутствия), она прошла к бабушке на кухню и торжественно заявила, нажимая на восклицательные знаки:
— Эмма, да брось ты эту дурацкую стряпню! Обрати серьезное внимание на свою внучку. У ребенка, который часами говорит сам с собой, не нуждаясь в обществе сверстников, несомненный аутизм! А может быть, даже шизофрения! Ее нужно отдать в детский садик, и немедленно!
Бабушка возразила, что я целый день болтаюсь во дворе и общества сверстников мне, по ее скромному мнению, достаточно. Уважая младшую сестру за ее ученость, Эмма Францевна с иронией относилась к ее педагогическому рвению, считала, что та самоутверждается на студентах в не слишком удавшейся ей родительской роли. Но все-таки она встревожилась. Домой были срочно вызваны мама и папа. Вечером, когда дедушка и бабушка пришли с работы, меня оставили перед телевизором, а взрослые закрылись на кухне и устроили “военный совет”. После этого меня принялись таскать по врачам, и, хотя доморощенные диагнозы тети Нелли не вызвали у них ничего, кроме смеха, в садик меня отдать все-таки посоветовали. Вхождение, мол, в детский коллектив, подготовка к школьной дисциплине… С садиком мне не повезло, хоть это тема совсем другого рассказа, и я отлично понимала, кто инициатор прекращения моей привольной жизни с бабушкой и дедушкой. Я невзлюбила тетю Нелли. Она вся была какая-то сухая, жесткая и немного чужая. Я держалась по-простому с мягкой, уютной, пахнущей пирогами тетей Ритой, такой же доброй, как бабушка, но тете Нелли до самого ее отъезда говорила “вы”… Потянулись мы с ней друг к другу, подружились и нашли множество общих тем для разговора уже гораздо позднее. Так вышло, что нынешние ее письма могу читать я одна. Мне приходится и отвечать ей — сразу за всех родственников.
* * *
В начале 1990-х Нелли Францевна получила письмо из Австрии от своей племянницы Кристины Шёнефельд, урожденной Гартунг. Сорокапятилетняя Кристина и ее пятидесятилетний брат Людвиг знали от родителей о превратностях судьбы их деда Франца Гартунга. Знали и о чувстве вины, которое до конца жизни не отпускало Мартина Гартунга. Его последние годы были омрачены воспоминаниями о войне, когда он, побоявшийся в свое время приехать в Россию, чтобы встретиться со своим отцом, явился в конце концов с оружием, как захватчик, в эту страну, где жили его родные брат и сестры. После войны никто из них ему не написал. Мартин тоже замолчал, не чувствуя себя вправе что-то им объяснять и тем более оправдываться. Но еще в шестидесятые годы он попросил детей после его смерти попытаться возобновить отношения с русской частью семьи Гартунгов, которая так насильственно и трагически отломилась от австрийской.
На хлопоты, запросы в разные инстанции, на ожидание ответов у Кристины Гартунг-Шёнефельд ушло несколько лет. Она едва не опоздала. Когда ее письмо дошло до адресата, нашу тетю Нелли только что положили в больницу с подозрением на злокачественную опухоль.
Результаты анализов не были готовы, но жена Степы Гартунга, которую связывала со свекровью многолетняя непримиримая вражда, демонстративно уже перенесла часть своих вещей в комнату тети Нелли. Тетя, которая и на больничной койке не утратила властности характера, нарочно при сыне и невестке отправляла молодую соседку по палате постоять в дверях “на шухере”, а сама нетерпеливо сбрасывала халат, ложилась на кровать и делала стойку на лопатках. Пижамные штанины падали вниз, открывая всем присутствующим сухие мускулистые икры. “Не дождутся!” — подмигивала ошеломленным пациенткам онкологического отделения Нелли Францевна. Затем, взмахнув ногами, медленно, спокойно, без малейшей натуги распрямлялась, вставала, подходила к вазе с фруктами и выбирала себе в награду самый спелый апельсин.
Туда же, в больницу, Степа принес ей узкий иностранный конверт в лиловых штемпелях. Тетя Нелли от волнения не смогла прочитать адрес. Разобрала только фамилию, которой предусмотрительно подписалась фрау Кристина Шёнефельд. Нетерпеливо разорвала тонкую плотную бумагу. На постель высыпались фотографии. Нелли взяла первую и увидела вымощенную камнями дорожку сада, цветущие гортензии, калитку, а у калитки — высокую крепкую светловолосую женщину в белых брюках, синей клетчатой рубашке-ковбойке и темных очках, отведенных на лоб. Ее лицо и улыбка показались Нелли такими родными, что бесстрашная покорительница Заполярья не совладала с собой и вцепилась в спинку кровати. “Эмма… — прохрипела бабушкина сестра. — Эммочка…” Но на обороте было написано: “Это я, Кристина”. На другой фотографии Кристина сидела за столиком летнего кафе в обществе пожилого мужчины. Фамильное сходство делало лишним вопрос, какие именно узы этих людей связывают. “Людвиг Гартунг, — пунктуально информировала Кристина, — мой брат”. “Тот самый Людвиг!” — ахнула Нелли. Мартин успел до войны сообщить отцу о рождении старшего внука и приписал даже, что вкладывает в конверт только что отпечатанную фотографию первенца, но письмо дошло, а фотография почему-то — нет… На следующем снимке Нелли сразу узнала университетскую аудиторию во время занятия. Правда, занятие проходило как-то странно. Вместо того чтобы чинно сидеть за своими столами, студенты разбились на кучки и разбежались по разным углам. Из-за преподавательского стола за ними с интересом наблюдал загорелый моложавый брюнет лет сорока. “Мой муж — Томас Шёнефельд, доктор социологии, профессор”. “Однако…” — пробормотала Нелли и раскинула веером остальные фотографии. Молодой парень в кожаной куртке с панковским гребнем на голове оказался сыном Кристины и носил имя Руди, а фамилию почему-то Гартунг: Нелли Францевна догадалась, что племянница родила его до брака с профессором Шёнефельдом, и от этого маленького сходства между их судьбами почувствовала к светловолосой Кристине, так похожей на умершую любимую сестру, дополнительную симпатию. Был еще снимок веснушчатой девочки лет десяти, держащей на коленях котенка, — общей дочери Шёнефельдов, которая звалась Инес. Последней из конверта выпала фотография симпатичного оштукатуренного домика в цветах, где, видимо, жила семья Кристины.
Наконец пришла очередь письма. Путаясь во временах и артиклях, с трудом вспоминая значения слов, тетя Нелли прочитала следующее. Оказывается, Кристина и Людвиг уже давно хотели познакомиться со своими “близкими родственниками в далекой России”, как поэтично выразилась племянница, и, едва это стало возможным, навели справки о судьбе дочерей и младшего сына их деда Франца Гартунга. То, что они узнали, глубоко их огорчило. Они винят себя за нерасторопность, однако радуются, что по крайней мере одну свою родную тетю им удалось застать живой и, как они надеются, здоровой (“Да уж…” — горестно вздохнула Нелли Францевна, все это время твердо верившая в себя, но теперь полностью деморализованная вестями из другого, нарядного и счастливого, мира, которые были слишком хороши, чтобы иметь отношение к нищей, спасибо новой демократической власти, больной старухе с отмороженными в полярной экспедиции пальцами). Дети Мартина Гартунга, разумеется, хотят увидеть сестру своего отца. Они легки на подъем и могут собраться и приехать в Россию, но по многим причинам предпочли бы, чтобы госпожа Нелли Гартунг сама погостила у Кристины в Граце или у Людвига в окрестностях Мюнхена. Кристина горячо настаивала на первом варианте. Город у них довольно большой (“Гм…” — усмехнулась тетя Нелли, неплохо знавшая географию и вспомнившая неприметную точку на карте где-то на юго-востоке Австрии), но уютный и живописный, ей понравится, а в доме есть удобная комната для гостей. Заканчивалось письмо так: “Если вы, дорогая госпожа Гартунг (можно ли вас называть просто Нелли?), захотите навестить своих австрийских и немецких племянников, дайте мне знать, я сразу же сделаю приглашение на ваше имя. О деньгах не беспокойтесь: разумеется, дорогу оплатим мы с Людвигом. Надеюсь, мы вместе сумеем стереть белые пятна с нашей семейной истории. Буду благодарна, если вы привезете мне копии писем и фотографий, оставшихся от наших общих родственников. И еще один вопрос: хорошо ли вы владеете немецким языком? Без него вам здесь может оказаться трудно, потому что никто из нас не говорит по-русски. Когда-то в университете я начинала изучать русский язык — в память о том, что моя семья имеет отношение к России. Но, честно говоря, далеко не продвинулась и теперь помню не больше десятка слов…”
И тетя Нелли загадала: если ничего страшного у нее не обнаружится, то это будет ее шансом прожить еще одну жизнь. Пусть не такую яркую и богатую событиями, как первая, но зато гораздо красивее, несуетнее и добрее. Она уже на расстоянии любила свою племянницу, испытывала родственные чувства к ее мужу и детям, предвкушала, какие подарки им всем привезет, как ошеломит их своим знанием немецкого и своей самостоятельностью: они-то, наверное, втайне подозревают, что родственница из дикой России будет шарахаться от каждого трамвая, не сообразит, как включается электрический чайник, и, уж конечно, едва ли сможет сказать по-немецки что-то сложнее “Guten Tag, ich bin eure Tante aus Russland”. Здравствуйте, мол, я ваша тетя, но только, вот такая незадача, не из Бразилии…
Тетя Нелли запрещала себе строить планы до получения ясного диагноза, который определит, жить ей или доживать. Через два или три дня ее прооперировали. Оказалось, что опухоль матки, из-за которой ее положили в больницу, доброкачественная. Лежа в палате и приходя в себя после операции, тетя Нелли то и дело заходилась от смеха. Просто так, без повода и невпопад. “Тише! Осторожнее! Так ваши швы никогда не зарастут!” — увещевала ее медсестра. Нелли Францевна не слушала. Она чувствовала себя более чем здоровой — заново рожденной.
Едва она вышла из больницы, принялась деятельно готовиться к поездке. Первым делом села за учебники, а когда поняла, что самоуком язык вспоминается слишком медленно, стала тратить почти всю свою пенсию на частные уроки. Невестка и даже сын крутили пальцем у виска: “А голову там тебе, мамуля, заодно не прооперировали?” Одновременно тетя Нелли растрясла наши семейные альбомы, пересняла в лучшем фотоателье портреты отца, матери, брата, сестер и свои собственные, погоревала над сожженными в первый год войны письмами Мартина Гартунга и даже хотела выпросить у тети-Ритиной внучки Кати книгу “Изысканнейшие образцы австрийского кондитерского искусства”. Ту самую, которую Мартин прислал когда-то в подарок сестрам и которую Нелли стала читать в голодный военный год, изрядно напугав Марью Алексеевну. Катя книгу не отдала и еще прибавила грубовато, но справедливо: “Хватит носиться как с писаной торбой с этими новыми родственниками. Нам на память тоже кое-что оставь!”
Летом она уехала в Австрию, да так там и осталась. Кристина помогла ей обратиться в службы по делам иммиграции и собрать все необходимые бумаги. Переезд тети Нелли оформили как воссоединение семьи. Нелли осталась в Граце, но, едва начала получать пособие, перебралась от Шёнефельдов в крохотную социальную квартиру и слышать не захотела ни о какой помощи. “Так будет лучше, — объясняла она огорченной Кристине, которая успела к ней привыкнуть и даже полюбить свою эксцентричную тетку. — Боюсь превратиться в надоедливую старуху, которая вынуждена звонить племянникам с уличного автомата, потому что они не снимают трубку, если видят ее номер на определителе… Лучше я буду любимой тетушкой Нелли, чьих приездов ждут как праздника. Не считай меня эгоисткой, хорошо? Ты знаешь, как я тебе благодарна. Только не могу я сидеть на чужой шее. Я ведь в России пошла работать с шестнадцати лет! И не где-нибудь в теплой комнате карандашиком по бумаге водила — по сопкам в тридцатиградусный мороз с теодолитом бегала. Неужели я здесь пропаду?” Тетя Нелли дипломатично придержала при себе мнение о том, что по сравнению с вечной мерзлотой Таймыра и безводными степями Казахстана, где прошли ее молодые годы, Австрия кажется ей ожившей глянцевой открыткой. Промолчала и потому, что была неправа и сама хорошо знала: не она этот мир построила, не она его приспособила для красивой и уютной жизни, не ей о нем судить…
Вот уже тринадцать лет она живет в полупустой и чистой, как монашеская келья, социальной квартирке с надувным матрацем, ноутбуком и книжной полкой на голой стене и пишет “Воспоминания геолога — покорителя Заполярья” — по-немецки! Нам она с гордостью присылает номера газеты “Unzer Graz”, где за подписью Dr. Nelly Hartung регулярно печатаются отрывки ее захватывающей трудовой биографии. Единственная из трех сестер, она до старости лет свободно заговорила на забытом было языке предков. Если же версия с ревизором Долидзе не заслуживает быть сброшенной со счетов, что ж, я этому не удивлюсь — наша жизнь вообще полна иронии…
Своего сына, оставшегося в России, Нелли Францевна теперь называет исключительно Штефаном и пишет ему письма… тоже на немецком языке. “Привыкай, — наставляет она его по телефону, — ты ведь тоже Гартунг!” Для всей нашей семьи тетушкины иллюзии давно стали чем-то вроде бесплатного кино. Ведь Степа Гартунг остался той же орясиной, что был тридцать лет назад, и с трудом связывает слова в предложения даже на родном русском языке. А самое грустное и смешное, что это понимают все, кроме его собственной матери.
Теперь фрау Гартунг выглядит как настоящая европейская старушка. С цифровых фотографий, присланных по электронной почте, на меня смотрит копия прабабушки Марьи Алексеевны. Только одетая не в самосшитые юбки и блузки, а в бриджи и яркие футболки. В восемьдесят лет ей не дашь больше шестдесяти семи, возраста, в котором она приехала и будто бы законсервировалась навеки. Недавно ее, иностранку и “социальщицу”, избрали старшей по дому. Тетя Нелли понимает, какая ей оказана честь. К обязанностям она относится чрезвычайно ревностно. Если кто-то из жильцов забывает убрать за своей собакой, она звонит ему на мобильный телефон и заставляет вернуться, пока его не оштрафовала полиция (сообщать на “своих” непосредственно в полицию тетя Нелли отказывается: “Я же не стукачка!”). Oна устраивает “субботники” (у жильцов, особенно пожилых, это не вызывает удивления, потому что из своего советского прошлого тетя Нелли не делает тайны, можно сказать — гордится им), объявляет сбор средств на покупку каких-нибудь причиндалов для дворового детского клуба и следит даже за оттенком цветов, которые жители дома сажают в свои балконные ящики. Если чья-нибудь нахальная желтая бегония выбьется из общей бело-розовой гаммы, фрау Гартунг звонит в эту квартиру и убедительно просит покончить с безобразием — ибо “Ordnung muss sein”!..
Летние грозы
Анастасии К.
“Если на Благовещенье небо безоблачное, солнце яркое, быть лету грозному”, — предсказывал висящий на нашей дачной кухоньке “Народный календарь”, тайком размноженный на ротаторе в дедушкином НИИ. Вот так, “грозному”, а не “грозовому”. Не помню, каким было Благовещенье в том году, но мое последнее лето перед школой действительно выдалось щедрым на грозы.
С детства я знала, что моя бабушка Эмма Францевна — человек очень храбрый. Она не боялась ни собак, ни милиционеров, ни пьяных, ни темноты, ни высоты. Уж на что тетя Нелли была не робкого десятка, мыть окна у себя в квартире на шестнадцатом этаже она побаивалась и по два раза в год эту работу делала за нее старшая сестра. На стул бабушка не взбиралась, наматывала тряпку на швабру. Но стоило даже ей раскрыть окно в ту сумасшедшую высоту, Нелли Францевна тихонько говорила: “Ну, я пойду, чайник поставлю”, — и убегала на кухню странной, несвойственной ей походкой, прижимаясь спиной к стене. Бабушка уверяла, что совсем не боится смотреть вниз, и все горевала, что в молодости у нее не получилось прыгнуть с парашютом, а теперь слишком поздно — кто же примет в клуб парашютистов шестидесятилетнюю женщину.
Единственным, что всякий раз вызывало у бабушки ужас, была гроза.
Когда-то в юности, лет в семнадцать, Эмма Гартунг приняла участие в большом заплыве на озере Тургояк. Плавала отлично и сразу же оторвалась от массы хохочущих, отфыркивающихся купальщиков, которые бестолково колотили по воде руками и ногами. Чем дальше отодвигался берег, тем меньше оставалось пловцов: показав свою ловкость, поворачивали назад и другие, более умелые и опытные любители. Осталась небольшая компания — две девушки из Свердловска, Эмма и ее лучшая подруга Тоня Мезенцева, и несколько челябинских ребят, активистов местного спортивного клуба. Они решили показать все, на что способны, и доплыть до крохотного островка, который едва маячил вдали. Плыли, неспешно переговариваясь и перебрасываясь шутками, но не тратя сил впустую. День был ослепительно ясный, жаркий, в воздухе ни ветерка, в небе ни облачка. Вдруг вдалеке ударил гром. Ребята сначала не обратили на него внимания. Однако потом в считанные секунды откуда-то появились черные тучи и стали стягиваться над озером, подул сильный ветер, по воде заходили волны. Гром гремел все ближе. Внезапно прямо перед глазами страшное черное небо надвое разрезала молния.
До берега и до острова было одинаково далеко. Пловцы решили вернуться. Сперва еще дурачились. “Вот сейчас молния ударит в воду рядом с нами, и всё, └напрасно старушка ждет сына домой“, — ерничал один из ребят. └И дочку тоже!“ — подхватывали Эмма с Тоней. └Наутро приплыли семь трупов и щепки того челнока!“ — затягивал еще кто-нибудь на мотив └Поедем, красотка, кататься“”. Потом стало не до смеха. Стеной хлынувший дождь застилал глаза, волны мешали плыть, руки слабели, и только гром успокаивал своими раскатами, сотрясающими воду и земную твердь: раз мы его слышим, — согласно думали ребята, — значит, все в порядке, значит, нас пока не убило молнией…
— Надо было петь не про старушку какую-то, а вот это! — наставительно говорила я бабушке уже в школьные годы. Шла к пианино и, подыгрывая себе пальцами одной руки, напевала романс, который недавно на уроках музыки разучила с нами сверх школьной программы учительница-энтузиастка:
Смело, братья! Туча грянет,
Закипит громада вод,
Выше вал сердитый встанет,
Глубже бездна упадет!
Бабушка слушала как зачарованная. По лицу ее было видно, что она мыслями снова там, между бурной водой и грозовым небом. И, сидя на диване в тихой теплой комнате, она крепко-накрепко вцеплялась в подлокотник, как будто это был обломок мачты, готовый от нее уплыть и оставить ее без всякой опоры в бушующих волнах.
Вот с того самого заплыва и до конца жизни Эмма Францевна бледнела, услышав первые звуки приближающейся грозы. В городе она ее не боялась, если только была в квартире, а не на улице, — свято верила в установленные на крышах молниеотводы. Но на даче она чувствовала себя совершенно беззащитной и потому готовилась к грозовой осаде почти так же, как если бы на деревню шло войско неприятеля.
Первым делом бабушка обезвреживала все немногочисленные в то время электроприборы и выдергивала вилки из розеток. Закрывала окна ставнями. Опускала шторы там, где не было ставен. Запирала двери в комнату и на веранды, не говоря уж о входной, и ставила нам две табуретки в крошечные темные сени. Чтобы как-то скрасить ожидание, брала с собой мешочек сухарей или карамелек. Я была в это время занята другим — пыталась запустить в сени нашу кошку Крысю, да так, чтобы она не попалась на глаза Эмме Францевне. Сделать это было нетрудно: в темноте, как известно, и так все кошки серы, а наша отличалась таким ровным мышино-серым цветом шкурки, что, когда мы ее котенком принесли домой, близорукий дед, толком не разглядев “приобретение”, понимающе воскликнул: “А, так вы передумали! Вместо кошки решили взять ручную крысу!” Однако в сенях глупое животное некстати “зажигало” свои глаза-фонари, и тогда бабушка выпроваживала Крысинду на кухню, осторожно приоткрыв дверь на узкую щелочку. Она была твердо убеждена, что кошки притягивают электрические заряды.
Сидеть в темноте было скучно, и я просила бабушку рассказать мне что-нибудь. Эмма Францевна отнекивалась. Ни одной сказки она не знала, богатым воображением наделена не была, истории из жизни — и те могла вспомнить только к слову или к случаю. Вот прабабушка Марья Алексеевна у нас была настоящей Шехерезадой. Ее не приходилось даже уговаривать. Напьется, бывало, чаю с печеньем, отставит кружку и нарочито скучным, будничным голосом заведет:
— Был у нас на шахте “Южной” в двадцать восьмом году один плановик. Петя Коломийцев его звали…
Я навостряла уши — и не напрасно. С этим Петей, оказывается, происходили сплошные чудеса. Одежда и обувь на нем “сгорала” за считанные недели. Любая новая вещь уже через час начинала выглядеть как пожеванная коровой, через два часа теряла пуговицы и рвалась в самых неожиданных местах, а через неделю напоминала неоднократно использованную половую тряпку. Еще под Петей разваливались стулья и ступени деревянной лестницы. Чай проливался на самые важные документы, стальные перья ломались, мухи лезли в его чернильницу, будто там был сладкий сироп. Петя Коломийцев мог отравиться и забюллетенить на неделю, лизнув химический карандаш, и умудрялся не только порезать пальцы перочинным ножом, но и до крови уколоться обыкновенной вилкой. Вершиной же Петиных несчастий стал случай, когда он в приступе хохота едва до смерти не захлебнулся собственной слюной.
Этот человек-катастрофа целый год проработал в конторе, где с причиненным им ущербом кое-как еще справлялись. А потом надумал спуститься в шахту. Тогда были популярны такие “экскурсии” для управленческого персонала, которому не следовало отрываться от рабочего класса. По дороге к проходной Петя вышагивал гордо, словно на параде, а начальник планового отдела бежал впереди, раскинув руки, и кричал: “Коломийцев идет! Поднимайте наверх людей, спасайте технику! Этот недоделок сейчас вам шахту обрушит!” Через десять минут пребывания под землей Петя и в самом деле нечаянно толкнул плечом какое-то оказавшееся не слишком прочным укрепление… Самое же интересное, что, когда плановика откопали невредимым, хоть и бледно-синюшным от нехватки воздуха, извлекли из шахты, одному из мастеров, едва ли не моему прадедушке, пришло в голову пройтись с кайлом в этом направлении — “на везенье дураку”. Поскольку дурак оказался высшей пробы, везенье тоже не подвело: там были со временем найдены залежи ценного минерала крокоита.
Жаль, Марья Алексеевна приезжала к нам на дачу очень редко — не могла надолго оставить свой дом и музей. Приходилось теребить бабушку. При некоторой сноровке мне удалось разговорить и ее. Сначала она с пятого на десятое припоминала истории, которые когда-то ей рассказывал отец, — об альпийском золоте и самоцветах и о стерегущих эти подземные кладовые карликах-хранителях.
— А в наших горах есть золото, бабушка? — спрашивала я.
— Конечно, Маруся! — отвечала, немного удивившись, Эмма Францевна. — В Альпах его нет, это все только сказки, а вот у нас действительно есть. Про Ерофея Маркова и его находку ты лучше спроси у бабы Маши, мне так, как она, не рассказать. Или у тети Нелли. А я тебе по-своему, по-простому скажу: его нашли бы прямо здесь, у нас в деревне, если б хорошенько поискали. Помнишь луг за рекой? Ты еще плакала, что нынче весной его решили распахать… (Еще бы мне было не плакать по моему любимому лугу! Так пахло там разнотравье в солнечный день, такие крупные и яркие летали бабочки, столько стрекотало кузнечиков и жуков! Все насекомые были моими лучшими друзьями с малолетства, и родители тогда ничуть не сомневались, что я стану биологом…) Так вот, — продолжала бабушка, — весной я приехала, чтобы просушить дом. На лугу как раз работал трактор. Я увидела, что за ним по черной вспаханной земле тянется какая-то белая строчка. Подошла ближе, посмотрела. Кварц, да еще какой! Самые маленькие сломыши, и те величиной не меньше хорошего мужского кулака. А кварц, Маруся, очень часто бывает спутником золота. Особенно такие толстые, мощные жилы. По-настоящему надо было провести там разведку. Но, может, оно и к лучшему, если никто не заинтересуется. Сейчас только луг перепахали, а если что-то найдут — и вовсе разворотят берег, вырубят весь лес, деревню огородят: туда не ходи, сюда не смотри… Ну их… — Она наклонила голову, прислушиваясь к затихающему шуму дождя.
— Бабушка, — не унималась я, — золото ведь не только ищут в земле, его еще и в воде моют. Расскажи, как это делается!
— Уж не в дальнем ли ручье ты собралась его мыть? — смеялась Эмма Францевна. — Там, верно, в воде и в песке что-то блестит. Но это слюда или крупинки пирита. Вот приедет Нелли, мы ее туда сводим. Она возьмет пробу и потом расскажет тебе, что и как.
Бабушке ни к чему было объяснять мне, что такое кварц, слюда или пирит. Любой, кто вырос на Урале, немножко геолог от рождения, а у меня к тому же были прабабушка — смотритель краеведческого музея, бабушка-металловед, дедушка-химик и тетя, которая полжизни провела в геологической разведке. Но я не собиралась дожидаться тетю Нелли. Обычно она до осени моталась по экспедициям со своими студентами-практикантами и к нам могла так и не заглянуть. Тайком я отрывала кусочек от розовой застиранной марли, через которую бабушка процеживала морс из смородины, подбирала две поллитровые банки и убегала к дальнему ручью. Через него был перекинут мостик из хлипких, тонких жердей, а по обе стороны от воды нависали над ней, почти смыкаясь кронами, кусты черемухи. Одной банкой я зачерпывала со дна чуть-чуть ила и песка с таинственной мерцающей золотой пылью, выкладывала на марлю, растянутую на второй банке, и начинала поливать водой, стараясь, чтобы вся грязь ушла, а золотая пыль осталась. Вымазавшись, как поросенок, и не добыв ни крупинки “золота”, я прятала свою самодельную “драгу” в кусты — авось повезет в следующий раз, а сама садилась на мостик и долго болтала босыми ногами в воде, следя, как расплывается кругами мое отражение. Вообще-то уходить за деревню, а тем более бродить одной по лесу и болоту мне было строго запрещено. Бабушка и дедушка не должны были ничего знать о моих “опытах”. “Где ты только платье так устряпала! — всплескивала Эмма Францевна руками. — Неужели ходила на речку?” — “Нет, что ты, — сочиняла я с честными глазами, делая вид, что пришла от подружки, — это просто мы с Леной играли в водяные ляпки! Водой из бочки друг на друга брызгали!” — “Чёрта они в этой бочке, что ли, купают?” — раздумчиво роняла бабушка, но возразить на мои слова ничего не могла.
Врала я в детстве часто и вдохновенно. Порой мое вранье было шито белыми нитками, но это случалось, только если мне не хотелось напрягаться.
В настроении я показывала настоящие мастер-классы, и бабушка, догадываясь, что я “заливаю”, ни в чем не могла меня уличить. Она подозревала, что это сказываются гены моего отца-журналиста. Особых симпатий она к нему никогда не испытывала и в глубине души была уверена, что ее Надя, умница и красавица, напрасно поторопилась и вышла за первого же “серьезного” ухажера (хотя в свое время точно так же поступила и сама бабушка). Больше всего предубеждений Эмме Францевне внушала профессия зятя. “У нас в роду никогда не было болтунов!” — с достоинством говорила она. Папа, однако, за словом в карман не лез да еще имел нахальство подтрунивать над бабушкиным происхождением. “Ну конечно! — отвечал он. — На вашем языке особенно не разболтаешься. Какое слово ни возьми, пока доберешься до его конца, забудешь, что там было в начале!” Бабушка не могла его переспорить. Она махала рукой, отделываясь добродушным: “Мели, Емеля, твоя неделя”, или, если папа умудрялся задеть ее чувствительнее: “У вас, журналистов, язык без костей”. Но, когда видела меня копающейся на грядке, весь гнев ее тотчас проходил, и она с умилением и торжеством шептала деду: “А все-таки внучка в нашу породу — к земле, к природе тянется!”
…То ли грозы в то время были дольше и сильнее, чем теперь, то ли гипнотизировала меня сопровождающая их атмосфера страха и тайны, но наше “грозовое” заточение продолжалось не меньше часа. Бабушка разрешала открыть двери, только когда гроза уходила и ее нестрашные затихающие раскаты слышались уже где-то за Змеиной горой.
Мне было удовольствием пробежаться босиком по мокрой холодной траве. А бабушка в сапогах и плаще степенно обходила свое хозяйство — сарай, баньку, две теплицы, чтобы убедиться, что ничего не попорчено грозой, не побито градом, не оборвано ветром. Разрушения случались редко. Но последствия от гроз все-таки бывали. Чаще всего одна или другая половина деревни оставалась без света. Тогда приходилось идти на другой конец и звать пожилого электрика по имени Иннокентий Иванович.
Этот аккуратный, гладенький, подслеповатый, чем-то похожий на седого крота старичок захватывал из дома свои “когти” и довольно ловко влезал на столб. Пара тычков, легкий треск, и вот уже по деревне разбегалась цепочка огней, слышалось бормотание оживших радиоприемников. Под столбом стояли бабушка и жена электрика Таисья Александровна, готовые поймать его на лету, если он вдруг, не дай бог, свалится вниз. Но вот Иннокентий Иванович благополучно соскальзывал на землю, поправлял очки, подвязанные на затылке бельевой резинкой, и вытирал вспотевший лоб поданным женой чистым платком. “А теперь пойдемте к нам, выпьем чаю”, — приглашала бабушка.
Я высылалась вперед со строгим наказом поймать Кешу и запереть его в доме. Кеша — это был кот, еще один кот, живший тем летом у нас на даче. Кто-то из маминых или папиных сослуживцев попросил подержать его на “вольных хлебах”. Более зловредного существа кошачья раса еще, наверное, не производила на свет. Кеша даже внешне выглядел страшновато. Короткая и жесткая черная, отливающая с боков бурым шерсть, тело гибкое и цепкое, как стальная проволока, тощий хвост с изломом на конце, огромные, вечно угрожающе прижатые к голове уши, наглый желтый взгляд исподлобья… Вот какой это был зверюга. Он ни к кому не ласкался, не мурлыкал, не позволял себя гладить и не терся об ноги. Когда он был голоден, приходил на кухню, садился, поднимал морду кверху и начинал громко и однозвучно выть. Папа предлагал хозяевам Кеши продать его в пожарную часть: мол, пускай кот поработает у них сиреной, и государству выйдет экономия электричества… У нас на даче любимым занятием Кеши стало хватать людей за ноги. Как истинный гурман, предпочитал он, конечно, голые. Но в плохую погоду кот не брезговал и лодыжкой, обтянутой носком или чулком. Подбегал как-то неловко, боком, делал в сторону два-три обманных движения, а затем впивался в ногу бульдожьей мертвой хваткой и повисал на собственных зубах. Самое интересное, что Кеша умел орать, не разнимая своих челюстей. Как-то в воскресенье нас с бабушкой разбудил мамин вопль. “Помогите! — кричала мама. — Сейчас он мне палец откусит!” Когда я вбежала на родительскую веранду, мама сидела на кровати и трясла ногой, на большом пальце у нее болтался Кеша, а папа, стиснув кота между колен, со всей силой раскрывал ему пасть. Кот утробно урчал, глаза его метали молнии. “Вот это животное, — кротко удивлялся папа. — Первый раз такое вижу. Сам кусает и сам же и орет!”
Тем летом у нас гостил мой брат, тринадцатилетний Сергуня, внук тети Маргариты. Первая же стычка его с Кешей чуть не окончилась плачевно для кота. Сергуня ходил на ночную рыбалку с дедушкой и вернулся уже под утро. Тихо, чтобы не перебудить весь дом, прокрался в маленький закуток рядом с кухней, который бабушка определила ему на ночлег, снял куртку, принялся стягивать сапоги. И вдруг сверху на него свалилось что-то черное и шипящее. После ночи, проведенной на реке, напугать моего брата было трудно. Кеша успел прокусить резиновое голенище, однако Сергуня изловчился, схватил его, запеленал в какую-то тряпку, открыл окно и вышвырнул кота прямо на бабушкину грядку с петуниями.
Утром предприимчивый брат выпросил у бабушки веревку. “Ты что придумал?” — ахнула она. “Спокойно, тетя Эмма. Тебя обманули, твой Кеша не домашний, а дикий кот. Может, даже помесь с пантерой! Пока он никого не сожрал, будет сидеть на цепи. Что же это такое? Я захожу, никого не трогаю, а он как выскочит…” — “Пойдут клочки по закоулочкам!” — поддакнула я.
“И пойдут! — мрачно пообещал Сергуня. — Если он отвяжется, еще как пойдут…”
Так что Кеша обзавелся ошейником и веревкой, а мы — собственным цепным котом. Но просидел на привязи наш “кот ученый” только до обеда. Потом бабушка не выдержала и развязала ошейник. “Разве так можно! — втолковывала она Сергуне. — Это ведь кошка, существо нежное!” — “Угу, — бурчал он, — нежное… А зубы у него, наверное, из ваты… Болотный сапог насквозь прокусил, т-тварь…”
Только дедушка понимал, а не просто, как бабушка, жалел этого Кешу. “Ах ты, бандитская твоя душа, — говорил он, пытаясь почесать свирепого кота за ухом. — Что накинулись на зверя? У него плохой характер, потому что все его боятся и никто не любит. Так на его месте кто угодно бы озверел. Вот и хвостик у него сломан, мучили его в детстве, наверное…” Кеша изгибался и норовил укусить деда за палец. Боялся, уважал и никогда не трогал кот одну лишь Эмму Францевну. Видимо, за то, что она его кормила простоквашей из жирного деревенского молока.
Вот потому-то перед приходом Иннокентия Ивановича нужно было поймать и надежно изолировать злобного зверя. Далеко он обычно не уходил. Это наша Крыська бродила по всей деревне, а Кеша торчал во дворе, поджидая очередную голоногую жертву. И еще бабушку очень смущало, что кот оказался тезкой Иннокентия Ивановича. “Такой интеллигентный человек, вдруг подумает, что это мы его Кешей называем!”
С электриком и Таисьей Александровной бабушка чаевничала долго и степенно. Стелила хорошую скатерть, пододвигала им варенье, щедро накладывала на тарелки вкусный, покупной, с изюмом, кекс. Обязательно звала их в гости, когда мы с дедом уговаривали ее испечь знаменитый штрудель или ореховые рогалики. Надо сказать, население нашей деревни довольно четко делилось на “путевых” и “непутевых”, и если бабушкина натура то ли благовоспитанной австрийской бюргерши, то ли примерной комсомолки тридцатых годов влекла ее к “путевым”, дедушку совсем другие паруса неудержимо несли в сторону самых что ни на есть “непутевых” или даже вовсе “беспутных”.
Образцово-беспутной слыла семья Николая Чахоточного — самого закадычного дедушкиного деревенского дружка. Вместе со своей женой Натальей он действительно уже несколько лет болел туберкулезом, правда, не чахоткой, а в закрытой форме. Болезнь мешала им держать корову и, как это делали все местные, продавать дачникам молоко, сметану и творог. Зато не мешала пьянствовать. Чахоточные гнали самогон и сами почти весь его выпивали. Покупали у них только отпетые пьянчуги, которые уже ничего не боялись или верили, что в горючей жидкости дохнет любая бацилла. Да еще — видимо, из соображений человеколюбия, — мой дед.
“Вася, Вася, — укоризненно качала головой бабушка, глядя, как дед прячет на антресоли запотевшую бутылку из-под болгарского кетчупа. — Ты же химик! Как ты сам не понимаешь, что это пить нельзя!” — “Почему?” — “Так сивушные масла ведь, отрава для организма! Что он понимает в очистке, этот твой Николай?” — “А вот и понимает! — защищал приятеля дедушка. — Я сам его научил и привез ему фильтры. Зря мы вчера полдня с ним колдовали? Посмотри, жидкость-то прозрачная, как слеза. А на вкус и не подумаешь, что из обычной браги… Хочешь пригубить?” — “Тьфу!” — сердилась и уходила бабушка.
Но все-таки Эмма Францевна каждый раз, нарядившись в лучшее платье и пристроив на голову бонтонную соломенную шляпу вместо будничной ситцевой косынки, по дороге в гости к Иннокентию Ивановичу и Таисье Александровне заносила Чахоточным пакет с остатками еды для Натальиной “своры”. Николай и Наталья славились на всю деревню тем, что подбирали и кормили бездомное зверье. Каждый раз осенью в деревне после дачников оставались пара-тройка “забытых” кошек и одна-две собаки. Все они рано или поздно прибивались к Наталье-благодетельнице и зимовали у нее на сухарях и супе, чуть забеленном молоком. Молоко и свиной смалец Николаю таскала его “путевая” сестра Нюра, у которой было все как полагается — большой дом, ухоженный огород, мальвы в палисаднике, две коровы, свинья с поросятами, кролики в сарае, гуси в загончике у реки. Она справедливо считала, что если брат будет меньше пить и лучше питаться, то, может быть, еще и выздоровеет. Но калорийными продуктами Чахоточные по-братски делились с оравой кошек и собак, а сами так и не выздоравливали — только с каждым годом все больше высыхали и слабели от пьянства.
В то грозовое лето Николай уже допился до галлюцинаций. “Василий, выдь-ка сюда! — кричал он деду через забор. — Чё я вчера видел! Сижу на мосту, как обычно, пью, горбушкой закусываю. Вдруг из-под быка выныривает… русалка! Настоящая, и все у ней как полагается, сверху баба, снизу рыба. Садится на сруб, хвост подбирает, волосы мокрые назад вот так откидывает. Глазищами зелеными смотрит. И грит мне: └Ты, — грит, — Коля…“”. Что именно русалка сказала Николаю, я так и не узнала, к своему величайшему сожалению. Бабушка как раз спускалась в погреб и звала меня подать кастрюлю с рассольником. Мы жили без холодильника — такая роскошь в деревне тогда имелась всего в двух-трех домах…
В сентябре Николай и Наталья ожидали приезда сына, который должен был вернуться после пятнадцатилетней отсидки из колонии. Когда-то он зверски убил свою сожительницу. “Тридцать две ножевые раны! — рассказывал, как будто хвастался, Николай. — И ни одной смертельной! Мне сам следователь сказал. Пашка дурак, что ушел и запер двери. Выползла бы она на площадку — жива бы осталась. А так просто кровь из нее вся по капле вытекла…” Бабушка сдвигала брови и строго смотрела на меня. Поскольку я и не думала уходить, Эмма Францевна напрягала все усилия, чтобы сменить тему. “Не знаешь, Коля, лук Наталья еще не прикатала?” — спрашивала она первое, что приходило в голову. Более нелепого вопроса деревенскому алкашу задать было трудно. “А на хрена нам тот лук! — хохотал Николай, оскалив рот с черными пеньками зубов. — Что она посадила, я уже давно повыдергивал на закусь. Нюрка зимой все равно поделится!”
Бабушка, не скрывая, радовалась, что Николаев сын появится здесь не раньше, чем мы уедем в город. Тем летом по радио и так с завидной периодичностью сообщали о беглых преступниках и дезертирах из воинской части. Больше всего взрослые пугали меня каким-то сумасшедшим прапорщиком, которого будто бы видели именно в здешних лесах. Как он сбежал, зачем сбежал, что натворил и правда ли был сумасшедшим — не помню. Мне он представлялся чем-то вроде сказочного лешего с козлиными, покрытыми шерстью ногами и злобно посверкивающими из клочкастой бороды глазами. Я твердо знала, что ни леших, ни кикимор не бывает, но на всякий случай их полагалось бояться. Пару раз этот прапорщик мне даже снился, и я просыпалась в жарком поту, хватая ртом воздух, путаясь от страха в марлевом пологе. А днем все страхи развеивались и мы с подругой Ленкой распевали, гуляя по деревне:
Вон кто-то с горочки спустился —
Наверно, прапорщик идет!
Это десятилетняя, тертая, знающая жизнь Ленка выводила, а я тоненьким голосом подхватывала-подтявкивала:
На нем защитна гимнастерка,
Она с ума меня сведет!
Еще подруга научила меня петь “Яркий орден на грудях” вместо “на груди” — и, соответственно, “зачем, зачем я повстречала его на жизненных путях”. “Артистки!” — колобком выкатывалась со своего двора хозяйственная Нюра, уперев руки в боки наподобие буквы “Ф”. “Из погорелого театра!” — гаркал глуховатый дед Митроха, отец Нюры и Николая, устраиваясь поудобнее на завалинке.
Дед Митроха прошел всю войну, однако за свою хмельную и безалаберную жизнь не удостоился в деревне к восьмидесяти годам не то что отчества, а даже полного имени. При том же самом строгий деревенский этикет позволял называть полным именем его сноху-алкоголичку Наталью. Однако просто Нюрой или даже Нюркой оставалась для всей деревни Митрохина трезвая, бережливая и трудолюбивая, но, увы, незамужняя дочь. Обладательница величавого имени Анна поневоле отзывалась и на “Нюрку”, кличку, более подходящую для телушки или козы, но это ей было обидно. “Ты думаешь, меня не сватали? — жаловалась она моей бабушке. — Ванька Поляков два раза сватал. Первый раз еще смолоду. Я сама не пошла. У них в семье все как один — уроды, сплошная голь да пьянь вроде Кольки моего. Очень мне это было надо… А второй раз Ванька приезжал ко мне о прошлом годе, как у него жена умерла. В город меня, слышишь, звал… Да только я в городе теперь не привыкну, и хозяйство оставить не на кого…” — “Так пусть, Анна Дмитриевна, он к тебе сюда переезжает”, — предлагала моя бабушка. “Он-то! Ха, насмешила! — захлебывалась Нюра мелким кудахтающим смехом. — Приехал надысь опять меня уговаривать, дак я ему велела почистить в коровнике, чё руки-то зря пропадать будут. А он, не будь дурак, раз, другой скребком прошелся — и бегом на реку с удочкой. До ночи там хоронился, а утром, по самой заре, к себе в город ускакал. Нет, Францевна, помощи от него никакой, а нахлебники мне тут без надобности…”
Нюра и бабушка явно симпатизировали друг другу. Бабушка уважительно рассказывала, какая у Нюры на кухне скрипящая, сверкающая чистота, как красив добела выскобленный некрашеный деревянный пол, как рационально ведется хозяйство — ни клочка земли в огороде впустую не пропадает, ни крошки еды не выбрасывается… И Нюра, от всей души презирая дачников, всех своих покупательниц, которые несли ей живые деньги за молоко и сметану, всех совершенно одинаково, потому что “городские”, от профессора консерватории Лурье до старой санитарки из роддома со смешной фамилией Тапочкина, любила мою бабушку за то, что она единственная из всех называла ее Анной Дмитриевной, и отзывалась о ней так: “Францевна баба правильная, хоть и не без форсу. Ну да немцы — они такие. Главное, работать умеют и не пьют”. — “Щас! — подавал с печи голос дед Митроха. — Не пьют — на кусок намазывают! Повидал я твоих немцев… Все пьют, Нюрка, одна сова не пьет: днем не видит, а ночью магазин закрыт…” Нюра даже угощала меня крыжовником, который у нас почему-то упорно не желал давать плоды. Правда, это не мешало ей потом приписывать лишние гривенники к нашему счету за молоко и в итоге все равно не оставаться в убытке.
Мы уезжали с дачи в середине августа. За нами на “газике” прикатил мой дядя Степа Гартунг. Нечаянной-нежданной гостьей приехала и его мать. Утром вся деревня с изумлением наблюдала тетушкины пробежки по берегу в купальнике, приседания и вскидывания ног, а затем “водные процедуры”, когда пятидесятичетырехлетняя тетя Нелли просто перелезла через перила моста и сиганула вниз “солдатиком”. Она так “отрабатывала” вчерашний ужин. Мы специально для гостей первый раз за лето копнули молодой картошки, а ее бабушка готовила просто и вкусно: отваривала и посыпала жареным луком со шкварками. За разговорами такой картошки можно было умять хоть целую сковороду. “Слышь, Францевна, это сестра твоя или как?” — поинтересовалась Нюра, которая как раз гнала своих коров мимо нашего огорода. “Сестра”. — “Старуха, а чудит”, — удовлетворенно кивнула наша молочница.
* * *
Вот таким было то лето — жаркое, грозовое, с небывало разлившейся рекой, которая подмывала берега и валила в воду деревца ольхи и осины. С грохотом проливного дождя по крыше, который ночью врывался в детские сны, как тема неотвратимого рока в Пятой симфонии Бетховена. С тревожными криками ласточек и с громом среди ясного неба. Это было уже не райское, безоблачное небо — то было небо, полное химер, которые клубились над моей головой, заставляли убегать к ручью и долго-долго прятаться там в темноте под пологом черемух, опустив ноги в прозрачную воду, в которой сверкали мельчайшие крупинки слюды. Счастливое было лето, щедрое на влагу и на тепло. Но впервые в жизни я не была уверена, что завтра будет таким же, как сегодня, и в минуты самой безмятежной радости у меня кружилась голова и сосало под ложечкой от раскатов грома, которые были слышны только мне одной. Мне только что исполнилось семь лет. Осенью мне предстояло пойти в школу.
О любви не говори
Наверное, мне повезло — я росла среди счастливых людей. Или, по крайней мере, таких, кто когда-то остро, всеохватно — пусть и недолго — все же был счастлив и помнил об этом всю оставшуюся жизнь. О любви поколение родителей моих родителей не привыкло говорить откровенно, но, перебирая их молодые фотографии, невозможно не заметить дымки влюбленности, которая клубилась над их головами, окутывала самые обычные, крутолобые и розовощекие юные мордашки вуалью чего-то прекрасного и таинственного, заставляла ярче блестеть глаза. Не могли эти лица сиять внутренним светом от одного только азарта борьбы за высокие трудовые показатели! Любовь так и реет над ними белой чайкой, повсюду до старости, до самой смерти сопровождает их.
Пятидесятые годы, лето, семейная вылазка тети Риты и дяди Феди Кирсановых на озеро Шарташ. Маргарита полулежит в позе Данаи Рембрандта на песке в своем слишком тесном (видимо, еще довоенном) черном купальнике, запрокинув голову, немного рисуясь перед мужем, и прекрасно знает, что чары ее все еще действуют: так явно любуется ею фотограф, ласкает ее своим взглядом через глазок трофейного аппарата, не сожалеет о давно исчезнувших стройных бедрах и точеных плечах… Эмма Францевна и Василий Дмитриевич сидят на крыльце дачного домика: это уже начало шестидесятых. Дед согнул руку кольцом на манер деревенского ухажера, бабушка продела в нее свою, склонили головы друг к другу — солнце припекает, обоих разморило, у деда на лице выражение как у довольного кота… Восьмидесятилетний юбилей Марьи Алексеевны. Маленькую прабабушку в цветастой шали обнимают внуки Митя и Степа. Не подозревающая о том, что она тоже оказалась в кадре, внучка Надя, моя мама, в стороне режет на куски собственноручно испеченный огромный торт. А у Марьи Алексеевны лицо грустное, губа прикушена — наверное, вспомнила прадедушку, который на фотографии сорокалетней давности точно так же обнимает ее за плечи.
Семейный праздник у Кирсановых, семьдесят восьмой год. Фотографировал, конечно, дедушка. Есть там и я: вон та малявка на диване уткнулась с головой в “Крокодил” — только бантик торчит. Обстановка не отличается от сотни других квартир, в каких жили советские семьи среднего достатка. Ковер над диваном, кактус-“декабрист” на подоконнике, сверкающие дверцы новенькой польской “стенки” (Федор, как ветеран войны, встал на нее в очередь и всего через полгода, к радости тети Риты, получил). За столом, кроме хозяев, бабушка, тетя Нелли, еще кто-то, чьих имен я уже и вспомнить не могу. Федор наигрывает на аккордеоне — что? романс? какой-нибудь шлягер их молодости?.. Глаза поющих полуприкрыты. Нелли смешно вытянула губы трубочкой: петь ей хочется, а в нужную тональность она, бедняга, единственная из старшего поколения Гартунгов начисто лишенная музыкального слуха, никак не может попасть. И еще одно женское лицо сразу обращает на себя внимание. Черты суховатые, надменные, красивая седая коса уложена вокруг головы, как корона. В вороте кружевной блузки — нитка бус. Эта женщина сидит чуть поодаль, в лучшем кресле. Все остальные смотрят на нее и по ней равняются.
Я так и слышу чистый и сильный голос, выводящий:
В этом зале пустом
Мы танцуем вдвоем,
Так скажите хоть слово —
Сам не знаю о чем…
Это Нина Ивановна Кирсанова-Боброва, сестра Федора Кирсанова.
Я знала ее уже почти старухой, капризной, властной, всегда и всем недовольной. Тетя Рита всю жизнь не ладила с золовкой и жаловалась на нее своей сестре, моей бабушке: “Ох, уж эта Нинка! И как только Николай ее терпел? Святой был человек”. — “Правда твоя, — отвечала сестра, и тут же добавляла: — А Нину не трогай, лучше лишний раз промолчи. Ты, слава богу, не знаешь, что такое потерять мужа”.
Но не одна только жалость заставляла Эмму Францевну обуздывать свой нрав, когда Нина Ивановна в гостях у нас дома отставляла чашку и громко заявляла, что не будет пить, потому что чай отдает кухонной тряпкой. Это у моей-то чистюли-бабушки! “Может, водички из-под крана? — ехидно-вежливо осведомлялась она. — Пахнет натуральной хлоркой, тебе понравится!” Нина Ивановна бледнела, начинала подниматься, набирала в рот побольше воздуха для тирады, что ее никто не любит, не ценит, а все только оскорбляют. Дедушка обычно успевал сбегать в кладовку за гитарой и как бы невзначай клал ее на колени капризной гостьи. Та машинально брала ее, пробегала по струнам. Присаживалась. Щеки ее приобретали нормальный цвет. Пальцы брали аккорды, что-то подтягивали, подстраивали. Гости и хозяева делали вид, что заняты своими разговорами: боялись спугнуть… Однако все разом умолкали, когда Нина запевала:
Соколовский хор у “Яра”
Был когда-то знаменит.
Соколовская гитара
До сих пор в ушах звенит!..
“Всюду деньги, деньги, деньги! Всюду денежки, друзья! А без денег жизнь плохая — не годится никуда!” — подхватывали крепко выпивший Федор и дедушка. Но скоро перезабывали все слова и сбивались на другой припев, отчаянный, цыганский, хулиганский: “Эх, раз, еще раз, еще много-много раз! Лучше сорок раз по разу, чем ни разу сорок раз!” И даже бабушка забывала цыкнуть на них: мол, не соображают мужики, что они поют при ребенке… Голос Нины, удивительного для непрофессиональной певицы диапазона, то взлетал высоко-высоко и звенел, как колокольчик, то широко растекался по низу волной пряного горьковатого меда. Растроганная бабушка несла свежий чай и просила:
— Нинуля, солнышко, спой мою любимую!
Нина передергивала плечами, сбрасывая воображаемую шаль, мгновенно выходила из роли “цыганки Занды”, преображалась в городскую артистку, какие еще выступали иногда в семидесятые годы на деревянных эстрадах в парках в теплые летние дни. Голова откидывалась назад, по лицу пробегали золотистые тени. А голос — тихий, страстный, заклинающий — пел о том, чего не было желаннее в целом свете и что для нее самой уже не могло сбыться, сколько бы она ни надеялась, ни просила, ни ждала.
Не уходи — тебя я умоляю.
Слова любви стократ я повторю…
* * *
Нина Ивановна умерла, не оставив наследников. И волей случая вышло так, что бумаги ее мужа Николая Сергеевича Боброва попали именно в мои руки. Я их прочитала. Потрясение, испытанное мной, сравнимо, наверное, с тем, что в старинных сентиментальных романах испытывает ребенок, когда из случайно найденного письма узнает, что он сын не своего заурядного отца, а, скажем, прославленного героя или поэта. Письма, рисунки, заметки Николая Сергеевича рассказали об удивительной и странной истории любви, которая случилась в нашей очень обычной семье.
Под небесным светом этой любви по-новому предстали судьбы и остальных моих родственников. Нет ничего уникального в истории брака прабабушки и прадедушки, и тем более бабушки и дедушки или Федора и Риты. Они — те самые, хрестоматийные, счастливые (в общем и целом) семьи, похожие одна на другую. Такие, где все течет и развивается по законам человеческой психологии и бытия. Где физическое влечение с годами уступает место долгой, верной дружбе и спокойной нежности. Где даже мысли к старости становятся общими. Где супругов объединяют налаженный быт, генеральные уборки по субботам, пироги по воскресеньям, походы в баню, поездки на дачу, лепка пельменей и засолка огурцов. Для Марьи Алексеевны и Франца Егоровича из всего этого больше значили воспоминания о романтических днях их знакомства и о пережитых вместе трудных временах. Рита и Федор самозабвенно приспосабливались к жизни, не мудрствуя, отгораживались своим домашним уютом от того, к чему нельзя было приспособиться. Моим бабушке и дедушке, людям очень разным по характеру и привычкам, до старости было интересно друг с другом говорить. Все эти браки удачно балансировали между физическим, духовным и материальным и оттого были так крепки. Где убывало одно — там прибывало другое и становилось благом, не наказанием.
Все Гартунги, с их чисто бюргерским инстинктом приспособления и выживания, хранившим от любых, даже самых прекрасных безумств, представляются мне камешками, которыми вымощена столбовая дорога жизни. Нину же Кирсанову и Николая Боброва объединяло то, что ничем и никогда заменить было невозможно. Оттого они пролетели в вышине, как пара любовников над синим городом Марка Шагала, — и растаяли в звездном небе или превратились в новую маленькую звездочку, наконец-то, на веки вечные, слившись в одно существо.
* * *
Нина Ивановна была лет на пять старше моей бабушки, а Николай Сергеевич — лет на семь старше своей жены. Они поженились в начале тридцатых. Наверное, были интересной парой: курносая белокурая хохотушка Нина и серьезный, застегнутый на все пуговицы Николай, с волосами, расчесанными на прямой пробор, как у студента-разночинца девятнадцатого века. Родись он на пятьдесят лет раньше, наверное, при своем упорстве и своих способностях мог бы им стать. Бобров-отец, мелкий железнодорожный служащий, хотел сделать сына бухгалтером и для начала определил его в реальное училище. Николаю не довелось его окончить из-за революции и Гражданской войны. Внезапно овдовевшая мать увезла сына в родную деревню, пережидать смуту. С началом нэпа Николай возвратился в Свердловск и поступил на коммерческие курсы, поработал несколько лет простым счетоводом, а затем все-таки исполнил мечту своего отца — сделался бухгалтером.
Не испытывая к цифрам никакой страсти, Николай Сергеевич хранил им холодноватую верность всю свою жизнь. В зыбкие времена его молодости экономика казалась делом более надежным, основательным, а главное — более далеким от политики, чем, скажем, история или языкознание. С другой стороны, занятие ею не требовало очевидных талантов, как сочинительство или живопись. Николай Сергеевич пунктуально отдавал службе положенные часы (хотя жаловался в дневнике, что работа вытягивает из него все силы и ничего не оставляет для души), но за порогом заводской проходной бухгалтер Бобров становился собой, превращался в то, для чего он, видимо, был рожден на свет, — в поэта, краеведа, художника.
Природа наделила его пытливым умом и редкостным трудолюбием. Все, что он хотел знать, но не смог получить в школе под руководством учителей, Николай Сергеевич постигал самоучкой, по книгам. Делал обстоятельные выписки из сборника “О писательском труде”, аккуратно, по линейке, подчеркивал целые абзацы “Золотой розы” Константина Паустовского, писал карандашом на полях: “Совершенно верно!”, “Как хорошо, как точно сказано!” Но рядом с этими книжными восторгами провинциала-самоучки уже слышен его собственный голос, тут же, на полях, шепчущий просто и смиренно: “Вот вершина…” Николай Сергеевич пытался воплотить в жизнь мечту Паустовского о словаре, в котором были бы собраны слова, имеющие отношение к природе, с поэтическими и прозаическими “иллюстрациями” из русской классики. Отыскивал редкие, выразительные слова, подбирал целые семьи слов (проталина — талые воды — тальник — краснотал), доискивался до их смысла, выписывал на карточки подходящие цитаты. За несколько лет проделал работу целой институтской кафедры и подумывал даже написать Паустовскому, чтобы предложить ему свои материалы. Но не захотел навязываться. “Наверное, он получает мешки писем от таких вот бухгалтеров Бобровых, плановиков Зайцевых, делопроизводителей Белкиных, — рассуждал Николай Сергеевич в своем дневнике. — А на их чтение уходит драгоценное время, которое могло быть потрачено на новую повесть или даже роман”. Перед Паустовским он преклонялся, иначе как “Константином Георгиевичем” не называл. Фотография писателя висела у него над письменным столом в собственноручно выстроганной рамке.
Еще бухгалтер Бобров изучал со словарем немецкий язык. Николай Сергеевич пытался заучивать каждый день по одному столбцу слов, однако сам признавался, что дело почти не движется. Тут ему пригодились родственные отношения с сестрами Гартунг. Нелли, помнившая из детства больше других, в те годы пропадала в экспедициях вдали от Свердловска, но Маргарита и Эмма охотно помогали ему чем могли, и Николай Сергеевич уже предвкушал момент, когда он раскроет дореволюционное издание “Фауста”. Говорить ему в пятидесятые годы по-немецки было, к счастью, больше не с кем, а то бы он очень удивился, узнав, что диалект, которому его научили, еще далеко не каждый немец способен понять.
А еще Николай Сергеевич раскрывал по вечерам пособие “Юному художнику”, тонко очинивал карандаш, клал перед собой стопку копеечных альбомов для школьных уроков рисования и старательно выводил линии, изучал законы перспективы, учился накладывать штрихами светотень. Едва накопив чуть-чуть мастерства, он принялся рисовать с натуры. Первой его страстью были природа и старина. Родная река, леса, холмы, деревенские дома и огороды, старые крестьянки в традиционной одежде, прялки, резные наличники, деревянная и стеклянная посуда — все это переносилось на бумагу любовно, бережно, с трогательным вниманием к деталям. Сейчас многие из его рисунков так и просятся в учебник по этнографии.
Но самой любимой моделью художника всю жизнь оставалась его жена.
Нина улыбается, Нина сердится, Нина вышивает, Нина дремлет, уютно свернувшись клубочком под пледом, Нина играет на гитаре и поет… Десятки портретов, карандашных, акварельных, сделанных тушью, углем, цветными мелками и даже маслом на холсте. Самый интересный, пожалуй, тот, где Нина изображена… старушкой. На мой не очень искушенный взгляд, именно этот рисунок своим замыслом и исполнением свидетельствует, что в живописи Николай Сергеевич перерос дилетанта. Портрет очень реалистичный, точный, можно сказать, беспощадный. Не забыто ни одно пятнышко, ни одна морщинка. Тщательно прорисованы седые волосы, впалые щеки, воспаленные старческие глаза. Своей любимой жене художник пририсовал даже бородавку на шее с пучком торчащих из нее волос. Представляю, как рассердилась Нина Ивановна, когда увидела этот портрет! А может, не рассердилась — могла бы порвать, сжечь, но ведь сохранила же. Ей было тогда сорок два года. Она и в семьдесят выглядела необыкновенно моложаво и только в восемьдесят с лишним начала походить на ту женщину, чей образ Николаю Сергеевичу подсказали фантазия и… любовь.
Да, я уверена, великая нежность водила его карандашом, когда он всматривался в родное лицо, видел, как через много лет едва заметные морщинки станут глубокими складками, глаза будут слезиться от ветра, волосы поредеют и утратят цвет, руки покроются коричневыми пятнами, — и верил, что не разлюбит. Наверное, он хитро улыбался, когда вырисовывал ту самую бородавку. Он как будто специально подогревал воображение, придумывал, чем бы еще обезобразить портрет жены, и с радостным изумлением вновь и вновь убеждался — любит! И такую любит, и сякую, и с бородавкой, и сморщенную, и горбатую…
Судьба милосердно не позволила ему дожить до старости и узнать, как это было бы на самом деле.
В их супружеском союзе быт занимал немного места. В свободное время Николай Сергеевич предпочитал не пилить и строгать, а писать и рисовать.
В дневнике мелькают сожаления о том, что он не в состоянии собственноручно починить текущий кран. “Мужик ты или не мужик?” — видимо, упрекала его Нина Ивановна. Она бывала несдержанна и даже сварлива, но он неизменно ее прощал. Николай Сергеевич по-настоящему любил только идеальную чистоту в квартире, а в быту был аскетом: нуждался в самом минимуме вещей. Полка книг, стопа неразлинованной бумаги (он терпеть не мог писать по клеткам или по линейкам), остро отточенные карандаши, чернила, перья в аккуратных коробках — вот и все, что его по-настоящему радовало. Нина же Ивановна обожала шить, вязать и вышивать, и у нее повсюду валялись лоскутки, нитки, какие-нибудь брошенные на середине заготовки или законченные, но совершенно бесполезные вещицы вроде маленьких, величиной с блюдце, вязаных салфеточек. Или — он много лет мучился язвой желудка и ел только молочные каши, а она все время экспериментировала с печеньем, кремовыми тортами, хворостом, безе…
Еще меньше у них с первых дней знакомства оказалось того, что называется духовной близостью. Николай Сергеевич был полон страстного любопытства к людям и жизни. Нина Ивановна на мир смотрела проще некуда.
В юности она была простой девчушкой из рабочего поселка, хорошенькой, смешливой, любящей поплясать и попеть — бездумно, звонко, так, чтобы ее голос в хоре был слышнее других и чтобы все только на нее смотрели, — наклеивающей открытки в свой девичий альбом и переписывающей туда стишки вроде “Люби меня, как я тебя”… Замужество ее не изменило. Если Нина Ивановна принималась о чем-нибудь рассуждать, то это выглядело так. Пришла зима, значит, пора достать из чехла и проветрить пересыпанную нафталином шубку. С утра зарядил дождь — надо проследить, чтобы Коля не забыл зонтик, а то еще вымокнет и простудится. Для хорошего бисквита нужно взять половину прописанного в рецепте количества муки и смешать с таким же количеством крахмала, потому что, если обойтись одной мукой, корж получится недостаточно пористым и высоким. Советский Союз рассорился с Китаем — это нехорошо, значит, из магазинов вот-вот исчезнут китайские нитки мулине редких оттенков: малинового, золотистого, морской волны, яичной скорлупы. Нужно немедленно мчаться в “Пассаж” — занимать очередь…
Николай Сергеевич не меньше книг любил природу: лес и воду, путешествия на лодке по труднопроходимым речушкам и протокам, неторопливую рыбалку где-нибудь в камышовых зарослях. В начале пятидесятых он обрел верную компанию единомышленников в лице не только сына Алика, но и Василия Гордеева — моего деда. Втроем они перемерили ногами добрую половину Свердловской области. Нина Ивановна не могла обходиться без городского комфорта и была убежденной домоседкой.
Главной объединяющей силой у этой пары, как ни у одной другой мне известной, — конечно, из того поколения, — следует признать физическую страсть. Это был редкий случай полного совпадения темпераментов при несходстве характеров и вкусов. Не так давно тетя Нелли в очередном электронном письме из своего Граца вдруг пустилась в воспоминания о Нине и Николае Бобровых: о том, как они почти никогда не оставались в гостях надолго, спешили домой, торопили момент, когда они наконец останутся одни. Надо было видеть, по словам Нелли, как нетерпеливо сжимал и гладил он ее локоть на семейных торжествах, с какой готовностью, как сладко-покорно она вся прогибалась навстречу его руке — спиной, шеей, затылком, будто заласканная кошка. Моя бабушка отводила глаза, Рита краснела, Нелли фыркала в кулачок — теперь она признается, что из зависти.
Еще одно воспоминание, на этот раз личное. Это было в самом начале девяностых. Восьмидесятипятилетняя Нина Ивановна, уже не вполне в здравом уме и трезвой памяти, пришла к нам в гости. Мы сидели у телевизора.
Я переключала каналы и попала на кабельный, по которому днем почему-то шел очень откровенный эротический фильм. Ужаснувшись, что о нас подумает старуха, я защелкала пультом. “Погоди, ты куда? — проскрипела Нина Ивановна. — Включи ту программу. Я буду ее смотреть. Они там совсем как мы с Коленькой”. Мы с мамой, воспитанные пуританкой Эммой Францевной, обе сделались краснее борща, который стоял перед нами в тарелках. А старая женщина совершенно спокойно принялась рассказывать, как Коленька приходил каждый день с работы, если сына еще не было дома, первым делом опрокидывал ее, Нину, на кровать. И очень обижался, когда к его приходу она бывала чем-то занята на кухне и не могла сию же минуту отойти от плиты. Положим, процентов пятьдесят надо списать на старческие фантазии, но все-таки…
Бобровым, настоящим “птичкам-неразлучникам”, как-то пришлось прожить друг без друга целых четыре года. Конечно, война. Николай Сергеевич был по состоянию здоровья негоден к строевой службе. Его мобилизовали в профессиональном бухгалтерском качестве, по интендантской части, а вышло так, что все эти четыре года он провел на передовой. Письма жене он писал каждую неделю. Когда скончалась Нина Ивановна и архив достался мне, я долго не решалась в них заглянуть. Рукописи оставляют потомкам с надеждой, что их прочтут хотя бы после смерти автора, записные книжки и дневники тоже большей частью пишутся не только для себя, но чтение супружеской переписки чем-то сродни вторжению в чужую спальню. И все-таки интерес к незаурядной натуре Николая Сергеевича Боброва пересилил внушенные с детства понятия о том, что прилично, а что нет. Мне хотелось узнать, каким он был в любви — этот скромный бухгалтер, на досуге читающий Гете.
Мало что в жизни удивляло и даже шокировало меня сильнее, чем эти письма с фронта. Должно быть, не один он писал такие, просто даже в начале девяностых, когда вышло немало глубоких и правдивых книг о войне, еще трудно было опубликовать такую правду, военную и человеческую. С одной стороны, его волновало то, что волнует всех людей, и, наверное, естественно было писать жене о “прелестной родинке под ее левой грудью”, а не о ближнем бое, не о трудной переправе. С другой — так же естественно в письме к самому близкому человеку, находясь в пекле войны, изливать на бумагу свою муку, и страх, и боль, и ненависть, и ждать утешения. Но нет в них ничего подобного. Николай Сергеевич не хотел еще больше тревожить Нину, а заодно лишний раз растравлять и себя? Или не верил, что она его поймет? Или просто на передовой, как до войны на заводе в Свердловске, бухгалтер Бобров честно выполнял свою работу, а в мыслях своих был свободен, никому не подотчетен и писал только о том, что шло в голову?
Письма выдают, может быть, против воли автора, смену физических ощущений мужчины тридцати шести — сорока лет, оторванного от любимой жены, и отчетливо видно, как острый сексуальный голод притупляется, сменяется томительной нежностью, а потом появляется снова, и последние письма проникнуты нетерпением молодожена, который ждет не дождется брачной ночи. “Целую твои ножки…” — неоднократно писал он, вовремя останавливаясь, помня о глазах военной цензуры. Просил Нину прислать свою фотографию, “только умоляю тебя (“умоляю тебя” жирно подчеркнуто), не в платье с глухим воротом, а ту, где ты почти раздета”. Жена, видимо, опасалась, что неутоленная пылкость ее мужа способна переключиться на другой объект. “Что ты, Нинулька моя, — сердился он, — все остальные женщины для меня — просто люди, такие же, как и мужчины. Хорошие и не очень, умные и глупые, интересные и скучные. А ты — одна. Единственная. Перечитывай это письмо перед сном, как молитву, и больше таких глупостей мне не пиши”.
Там есть не только это. Главное — обострившийся на войне интерес Николая Сергеевича ко всему, что его окружало, к меняющимся пейзажам и архитектуре городов и деревень, к языкам, пословицам, обычаям. Беглые зарисовки огрызком карандаша или угольком: измученные солдаты, вповалку спящие у костра (“Они спят, а я рисую…” — так прорывается правда войны), резное деревянное крыльцо типичного русского северного дома, уже с Новгородщины, потом — редкий, не виданный прежде цветок, шпиль готического костела, колонка литовских слов с русским переводом. Николай Сергеевич и на войне был верен себе. Иначе не мог.
Наконец он вернулся и жизнь у них пошла по-прежнему. Подрастал сын Алик. Прошло двенадцать, наверное, самых счастливых для Бобровых лет.
А закончились они в несколько мгновений, как будто от шквала или молнии.
В конце пятидесятых Алик женился и через два месяца погиб — попал под машину.
Многим тогда показалось, что Нина Ивановна приняла этот удар как-то очень уж сдержанно, вот Николай Сергеевич, тот был совершенно убит. Еще больше всех удивило, что Нина Ивановна не пожелала знаться с невесткой. Не смогла ее простить. В катастрофу они попали с сыном оба, но Алик получил перелом основания черепа и скончался на месте, а “эта” отделалась “всего лишь” сотрясением мозга. В больницу к “этой” ходили тетя Рита и бабушка.
Николай Сергеевич стал медленно угасать. Он охотно уезжал на выходные в лес, там ему становилось легче, но от любимых моим дедушкой многодневных походов с ночными кострами и рыбалкой на рассвете отказался раз и навсегда. Нина Ивановна скоро опомнилась, стала ласковой, внимательной, можно сказать — кроткой. Она предупреждала каждый шаг мужа, бегала за ним с теплым стеганым жилетом, готовила вместо торта “Поль Робсон” каши и картофельное пюре. Он благодарно и обреченно улыбался ей одними губами. Было слишком поздно. Через пять лет у Николая Сергеевича обнаружили рак в последней стадии и он скончался. Вот тогда вдова продемонстрировала всей родне такое, что даже бабушка и тетя Рита говорили между собой: “Нет, нет, это не может тянуться так долго. Надо что-то делать. Нина сошла с ума…”
Нина Ивановна отказалась верить, что ее муж ушел туда, откуда не возвращаются. Она металась по квартире, царапала стены, выла от тоски, заглядывала в ванную, кладовку, даже в шифоньер, протяжно звала: “Коленька! Коленька!..” Днем успокаивалась, начинала прибираться дома, варила суп-лапшу, которую он любил. Ждала его со службы. Но не дожидалась, и все начиналось заново. Потом Нина Ивановна все же смогла уместить в сознании факт, что Николая Сергеевича в квартире нет, и нет очень уж долго. Теперь понадобилась причина, которая бы объяснила его затянувшееся отсутствие. Она открыла стол, начала лихорадочно вытаскивать ящик за ящиком, рыться в бумагах. Должна же быть хоть какая-то записка! Коленька никогда не уезжал в командировки, не предупредив жену… И она наконец выдвинула тот ящик, где хранились его военные письма.
Выхватила первое попавшееся. Оно было датировано мартом сорок второго года. Вскинула глаза на календарь. Он тоже показывал март. Только шестьдесят второго.
С этого самого дня Нина Ивановна уверилась, что Коленька ушел на войну. Она никому об этом не рассказывала. Не бросала в почтовый ящик свои письма для мужа. Вообще не задумывалась, где и с кем идет эта далекая война, почему в повседневной жизни о ней ничего не слышно. Но Николай Сергеевич определенно был там, ведь каждую неделю она получала от него письмо. Открывала ящик стола, клала прочитанное в самый низ пачки, сверху брала следующее…
Нет, внешне она не лишилась рассудка. Как и прежде, ходила в гости, хорошо одевалась, перебирала украшения, смотрела телевизор, поддерживала обычные семейные разговоры, давала безапелляционным тоном советы, куда нужно поступать после школы тете-Ритиным внукам Сергуне и Кате, критиковала бабушкин чай… В разговорах о покойном муже не участвовала. Сразу замолкала, как отгораживалась стенкой. Только в пении могла, наверное, выразить свою тайную муку. У нее всегда был хороший голос. Ее мать в молодости пела в церковном хоре, а сама Нина с юных лет играла на гитаре и на аккордеоне и, не зная нот, могла на слух подобрать любую мелодию. Но вот как, отчего эта мещаночка, которая всю жизнь интересовалась лишь собой и своим маленьким мирком, ограниченным пределами кухни и спальни (сужу, наверное, слишком строго, может быть даже несправедливо), эта домохозяйка, дни которой проходили в очередях за нитками мулине и в бесконечном унылом воспроизведении пошленьких картин с лебедями на пруду или котятами в корзинке, превратилась в женщину, способную изобразить голосом тончайшие движения души, забраться на такие высоты, что дыхание перехватывало и холод пробегал по спине от близости самой тайны жизни и смерти?.. Или эта любовь, которая, в отличие от Николая Сергеевича, не умерла, а так и продолжала незримо летать по осиротевшей квартире, выбрала бедную маленькую домохозяйку своим орудием?
Вновь и вновь она ударяла по струнам и пела: “В дверь стучится зимний ветер, а на сердце зимний хлад… Он уехал, ненаглядный, не вернется он назад…” А в жизни Нина Ивановна твердо помнила, что не получала похоронной на мужа. Поэтому она ни разу не пришла к нему на старое Ивановское кладбище. К сыну — да, ходила, но только не к Николаю Сергеевичу. Рита и Федор прибирали могилу, сажали цветы. Пришедшие после них бабушка и дедушка думали, что это сделала Нина. Если моя бабушка успевала раньше, то потом приходила Рита и тоже думала, что это Нина. Так никто ее ни о чем и не спросил.
* * *
Со дня смерти Николая Сергеевича прошло тридцать лет. Опустели дома, где кто-то когда-то ждал Нину Ивановну в гости. Умерли дедушка и бабушка. Рита и Федор доживали свои последние месяцы в душной, на все замки и шпингалеты запертой квартире, которая приоткрывалась только на звонок социального работника. Мама иногда их навещала и потом чуть не плакала от жалости, рассказывая, как тетя Рита наливала ей чай в липкую чашку и клала на стол ровно три окаменевшие конфеты (из доперестроечных запасов, лет семь пролежавших в холодильнике) — по одной Федору, гостье и себе. Пылью покрылась в нашей кладовке забытая и больше никому не нужная гитара. Только Нина Ивановна все жила в своей квартире, среди мужниных бумаг, круглых салфеточек и собственных портретов, которые были приколоты к обоям портновскими булавками. На крошечную пенсию могла позволить себе только хлеб, молоко, какую-то крупку. Никому не жаловалась. Ничего не просила. Голос у нее давно пропал, руки тряслись, играть — и то она больше не могла. Целыми днями сидела у окна кухни и смотрела на двор неподвижными глазами на сухом пергаментном лице, похожими на два выжженных костровища. Дети пугались “страшной старухи”. Молодые матери ее недолюбливали, но как они могли ее попросить “пожалуйста, не смотрите”? Она бы сказала: “Да пошли вы на…” — не постеснялась бы. Тридцать первый год она жила мертвая среди живых, что за дело ей было до этих чужих детей, до молодых гладкокожих и пышноволосых женщин, чьи мужья, приходя со службы, наверное, нетерпеливо бросают их на кровать, как когда-то ее саму — Коленька, единственный. Что-то до сих пор держало ее в этом до самых основ изменившемся мире, который она едва замечала. “Не уходи — еще не спето столько песен, еще звенит гитары каждая струна…”
Когда в начале мая 92-го ее высохшая тень два раза подряд не появилась в окне, соседка забеспокоилась и постучала. Старый человек, мало ли — инфаркт, инсульт… В ответ не донеслось ни звука. Вызвали “скорую” и милицию. Взломали дверь, и первый, кто вошел, сразу увидел хозяйку квартиры. Аккуратно одетая и причесанная, она сидела за столом, откинувшись назад. Ее руки сжимали какие-то бумажки. Это были письма за конец апреля 1945 года. Красная Армия шагала по Германии, и в ее рядах шел Николай Сергеевич Бобров. На губах Нины Ивановны застыла улыбка. Война кончалась. Коленька должен был вернуться домой самое позднее через два месяца.
Эпилог
…Утро. Воскресенье, в университет идти не нужно. Солнце, как в моем детстве, расстилает теплую оранжевую дорожку на крашеном полу. Шлеп-шлеп босыми ногами, как раз до ванной — вот спасибо тебе, солнышко, вот замечательно! В восемнадцать лет жизнь хороша, как никогда.
— А зна-а-аешь, все еще будет! — пою, точнее, кричу я под душем, перекрывая шум воды. — Южный ветер опя-а-ать подует!
— И это человек, который закончил два класса музыкальной школы, не считая подготовительного, — с укоризненной улыбкой говорит бабушка, приотворяя дверь.
— …После чего был отчислен за полное отсутствие слуха.
— Не выдумывай! Слух у тебя есть, и никто тебя не отчислял. Ты сама ушла. Скажи уж честно — не хватило терпения и прилежания. А вот вокальные данные оставляют желать лучшего, это да… Если бы ты хоть вполовину любила играть на фортепьяно так, как любишь распевать идиотские шлягеры!
— Ну ладно, ладно. По заявкам нашей постоянной радиослушательницы Эммы Францевны Гартунг — неидиотский шлягер! Исполняет ненародная и незаслуженная артистка Мария Мерзлякова! — И я затягиваю песенку, которую бабушка недавно принесла с концерта в нашем городском обществе немцев: — Драй вайсе би-ир-кен ин майнер хаймат штеен!
— Драй вайсе би-ир-кен, ди мёхт их ви-и-дерзеен! — подхватывает бабуля незамысловатый веселый мотив. Ее глаза смеются. Еще пара тактов, и она начнет отбивать ритм носком своего тапочка.
На плите свистит и плюется кипятком забытый чайник.
Бабуля спешит на кухню. Я заворачиваюсь в огромную махровую простыню, допевая последний куплет на “бис”, выскакиваю за ней.
Мы пьем чай долго, обстоятельно. Кроме нас, в квартире никого нет. Мама и отчим еще в пятницу уехали на турбазу кататься на лыжах, и даже тигровый кот Прохиндей, сокращенно Проша, почуяв совсем уже близкую весну, удрал куда-то по своим неотложным кошачьим делам.
Я поглядываю на телефон. Не то чтобы нетерпеливо и совсем не встревоженно, но все-таки… Он мог бы и позвонить, мой однокурсник Боря Щукин. После того как вчера мы полдня проболтали в библиотеке вместо подготовки к докладу, после того как он проводил меня до подъезда и сказал: “А в кино └Октябрь“, между прочим, └Тарзан“ с Джонни Вайсмюллером. Только один день. Этот день — завтра!”
Бабушка Эмма Францевна испытующе смотрит на меня. Ей семьдесят лет, однако до сих пор очки она надевает только для шитья или для чтения.
Укрыться от ее взгляда невозможно.
— Ждешь? — Я не успеваю придать своему лицу невинное выражение, и она качает головой. — Ну и зря. Напрасно ты так много хочешь от него, Маша…
Только после смерти девяностолетней Марии Первой — прабабушки Марьи Алексеевны — я стала для родственников наконец-то Машей, а не Марусей. До сих пор еще мне иногда кажется, что окликают не меня.
— Почему зря, бабушка?
— Потому… Он же не дурак, понимает, что с тобой все может быть только всерьез.
— Бабушка, скажи-ка правду, у меня на лбу огромными буквами написано “Хочу замуж”? Это ведь не так. По крайней мере ни за одного из тех, кого я знаю. Включая даже Борю Щукина…
— Да не пугайся ты, глупая задница, я ведь не о том. Ты совершенно не умеешь флиртовать. Наверное, это я виновата, я требовала от тебя всегда говорить то, что думаешь. Я сама была в твои годы такой же дурочкой. А с такими, как Боря, нужно иначе. Он пригласит в кино только ту девушку, которая на следующий день не будет украдкой бросать на него такие взгляды, как будто между ними что-то произошло!
— Ох, ну и язычок у тебя!
Она сияет: старухе явно нравится шокировать своим цинизмом неопытную курицу-внучку.
— Этот Боря все в своей жизни распланировал лет на десять вперед. Получит диплом, окончит аспирантуру, защитится, останется на кафедре, через пять лет станет доцентом, а там и о женитьбе пора будет подумать. Но не на тебе.
К тому времени подойдет юная и свежая поросль: выбирай на вкус. И еще запомни, Маша. Мужчины не такие уж робкие и трепетные существа, как ты о них думаешь. Хотел бы позвонить — позвонил бы. Точка. Сама поймешь, что интерес со стороны молодого человека невозможно перепутать с отсутствием интереса, когда появится “настоящий” и станет тебя завоевывать, обрывая телефон!
— Ну!.. — Я рассеянно черчу ложкой мокрые круги по блюдечку.
— Не веришь — посмотрим. — Бабуля встает и начинает собирать посуду. Будто прочитав мои тайные мысли, добавляет: — А в кино я бы на твоем месте ни в коем случае не ходила. Весело же тебе станет, если он придет туда без тебя, и тем более, если придет не один! Не придет — тоже плохо. Ведь фильм тебя не интересует, ты пошла бы только ради него и чувствовала бы, что зря теряешь время. Потрать выходной на то, чего тебе на самом деле хочется.
— Мне хочется…
Я закрываю глаза и вижу наш дачный домик, расчищенные от снега дорожки, вязанку дров, оставленную у крыльца, мартовское солнце, которое припекает совсем по-настоящему, и разбуженные мухи лениво ползают по нагретой стене с облупившейся за зиму краской. Бабушка выносит из сарая две деревянные лопаты и кричит мне: “Маруся! Идем в теплицу — набьем ее снегом, пока весь не растаял”. Она права: нужно, чтобы снег как следует промочил землю там, где будут расти помидоры и огурцы.
— Бабушка! Может, съездим в деревню? — говорю я и сама понимаю, что это невозможно. Ей не пройти двух километров по занесенной снегом колее.
Эмма Францевна выглядывает в окно: будто перед подъездом, как в былые времена, стот зеленая “победа” ее зятя Федора. Но “победа” давно продана, а Федор и Рита все болеют, стареют и почти уже не выходят из дома.
На мгновение бабушка забывает “держать спину”. Она сутулится, роняет голову на руки. Родные лица, живых и тех, кого уже нет, — родителей, брата, дедушки — проходят перед ней, будто кадры старой кинопленки. Она открывает глаза и видит меня. Глупую Маруську, единственную внучку, “гадкого утенка” в свои восемнадцать лет (“Ничего-ничего, — любит она успокаивать меня, — все женщины в нашей семье расцветают поздно, зато надолго!”), самую молодую веточку большого семейного древа Ковалевых, Гартунгов, Гордеевых, Мерзляковых. И улыбается.
— Я сейчас позвоню Аньке, и мы пойдем в кино. Не на “Тарзана”, бабушка, честное слово! Потом побродим по магазинам. Куплю, что скажешь, к ужину. И вернусь — дописывать курсовую. А чем у нас займешься ты?
— Буду читать “Унесенных ветром”. Я вчера уснула только в час ночи, не могла оторваться, пока не убедилась, что Скарлетт окрутила-таки Фрэнка и спасла свою Тару… А потом испеку тебе штрудель. Так что лучше зови Аню в гости, курсовую допишешь потом. Горстка изюма и горстка орехов у нас найдется, а яблоки, которые ты вчера притащила, все равно подмороженные и ни на что другое не годны.
— Ого! Штрудель! Спасибо, бабулечка! Свою помощь я не предлагаю, тесто мне так, как надо, все равно не раскатать…
— Ну еще бы. Оно должно быть тонким, как бумага. В Австрии не видать тебе было бы женихов как своих ушей. Папа рассказывал, что у них там чем вкуснее штрудель, тем выше ценится невеста. А лентяйки вроде тебя выходят за нищих и бродяг, и то если сильно повезет.
— Мне их и здесь пока не видать, бабушка! — возражаю я и бегу одеваться. Она глядит мне вслед насмешливо и ласково.
* * *
Последнюю сцену я выдумала от начала до конца. Нет, не так. Мне действительно было восемнадцать, я страдала от неразделенной любви к своему однокурснику и мучилась дилеммой, идти или не идти в кино, в которое он меня не приглашал. И даже иногда пела под душем. Но никто не подхватывал “идиотский шлягер”, потому что уже почти пять лет не было в живых моей бабушки Эммы Францевны.
Она ушла, когда мне не исполнилось и четырнадцати. Ей сделали операцию, после которой многие живут еще долгие годы, но она не проснулась из-за неправильно данного наркоза. Дедушка умер двумя годами раньше. Мое счастливое детство закончилось. А может, просто детство закончилось, без лишних слов. Мы с мамой остались одни в опустелой квартире на улице Пирамидальных тополей, которую она сгоряча хотела сразу обменять, но не нашла подходящего варианта. Мне, наоборот, было легче в этих стенах. Ее воспоминания угнетали, меня — поддерживали.
Образ дедушки почти съежился до квадратика пожелтевшей фотографии и стоит где-то на укромной полке памяти в обрамлении из баек, анекдотов, любимых привычек и поговорок. “Так говорил дедушка…”, “Папа всегда так делал…” Ни я, ни даже мама уже не сразу вспомним, что тут правда, а что легенда… А вот о бабушке я по-прежнему думаю как о живом человеке. Я прожила уже гораздо больше лет без нее, чем с ней, но до сих пор бывают минуты — чаще всего это минуты безмятежного “оранжевого” счастья, как в детстве, — когда она словно бы приходит из своей только что вычищенной до блеска кухни и садится на уголок дивана отдохнуть с горчично-желтым двухтомником Драйзера.
И тогда мне хочется сыграть для нее “Полонез” Огиньского — вещь, на которой бесславно закончилось мое музыкальное образование, но которую я и теперь еще сыграю, — если порепетирую хоть чуть-чуть.
Я порепетирую, если это поможет удержать тебя в памяти живой, бабушка. Не знаю, была бы ты теперь совершенно мной довольна. Ты мечтала, чтобы я стала врачом. “У нас в семье нет ни одного медика. Это плохо. Значит, чего-то нам, Гартунгам, не хватает. Не то культуры, не то сострадания. Мы люди слишком простые, только руками работать умеем. Когда я была молодая, папа хотел, чтобы я стала учительницей. Я побоялась, не была уверена, что смогу.
А посмотри на свою тетю Нелли! Она, конечно, умница, но не пожелала бы я никому у нее учиться… — Бабушка всегда выражалась прямо и нелицеприятно. — Может, хоть ты исправишь наши ошибки, а, Маруся? Ты ведь внучка своего деда, в тебе уже должно быть меньше этой нашей грубости…” Эмма Францевна умышленно не сказала: “Ты дочь своего отца”. А между тем именно папа меня отговорил, когда я в семнадцать лет, переживая первые настоящие бури и драмы, страдая от одиночества среди людей, отчаянно тоскуя по бабушке, на романтически-подвижнической волне собралась было идти в медицинский — исправлять “семейную карму”. “Черт, вовремя я успел! — ругался папа, специально приехавший из Саратова. После развода родителей он довольно скоро уехал обратно в свой родной город, снова женился, виделись мы при жизни бабушки очень редко, но со временем между нами, совсем как в случае с тетей Нелли, возникло… нет, не понимание, а осознание, что мы можем говорить на одном языке, как равные и интересные друг другу люди. — Ты — и медицинский? Не смеши мои ботинки. Ты же вида крови не переносишь. Чтобы хорошо делать какое-то дело, не обязательно его любить. Но как минимум нужно не испытывать к нему отвращения”.
Остались иллюзии относительно педагогического поприща. Я пошла на исторический факультет и там очень скоро убедилась, что жизнь написанного слова мне гораздо понятнее и ближе, чем жизнь слова высказанного. Правда, мое ощущение гармонии текста, своего ли, чужого, сродни прадедушкиному наивному восторгу перед строгими столбцами таблицы умножения. Меня радует, когда в тексте, словно в хорошо отлаженном механизме, ничего не скрежещет и не стучит, когда все детали смазаны, а гайки завернуты на совесть. Такое же чувство испытывала бабушка среди своих образцов металлов и сплавов, и я ее понимаю: разве, к примеру, не чудо, что соединение мягкой меди и еще более мягкого олова дает в итоге бронзу — твердый, благородный материал?.. Я люблю и умею наделять душой материю, но меня не увлекают танцы бестелесных духов. Бесцельные порывы, неструктурированные потоки сознания, способность иных бесконечно нанизывать слова на смысловую нить, которая тоньше паутины, вызывают у меня легкую зависть и безграничное недоумение. Я ведь тоже из потомков шахтера Гартунга. Того, чего им всем не хватало, по словам бабушки, недостает и мне тоже, да и работать руками у меня получается гораздо лучше, чем языком…
* * *
Какими бы они ни были, эти Гартунги, своим теплом на всю оставшуюся жизнь они меня согрели. Бабушка Эмма Францевна часто напевала романсы времен юности. Самым любимым был знаменитый козинский “Наш уголок нам никогда не тесен, когда ты в нем, то в нем цветет весна…”. И, перечитывая свои записки, я с удивлением вижу, что всюду у меня в тех временах — весна и лето, шелковистая трава и деревья в молодых клейких листьях, долгие солнечные дни и светлые летние ночи. И мои предки — будто шеренга пирамидальных тополей, занесенных сюда злым вихрем, ветром судьбы, чуждых нашему климату, однако всё вынесших, ко всему притерпевшихся, накрепко вросших в эту не очень приветливую землю. Всё помнящих, но каждый год без гнева и обиды, безмятежно, буйно и молодо, радуясь любой новой весне, как первой, упиваясь ею, как последней, выбрасывающих “ненашенскую” серебристую зелень своих листьев в майскую яблоневую метель.
Иногда среди зимы так хочется увидеть цветущие яблони. Я знаю один безошибочный способ исполнить свое желание — просто прийти на улицу Пирамидальных тополей. Которая, конечно, у каждого своя. Но, как бы она ни называлась, она обязательно существует.