Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2007
Лет пятнадцать назад один приятель, работавший в американском университете, вернулся на некоторое время с семьей в Москву и написал мне: “Мы опять стали жить обычной совковой жизнью”. Никогда прежде не слыхав такого прилагательного, я, однако, сразу понял, что оно значит. Был 1992-й или 1993-й год. Советской власти уже не было, может быть, поэтому я с самого начала отличил “совковое” от “советского”. Советская власть ушла, но “совок” остался.
Я знаю, что многие считают это слово всего лишь грубым и уничижительным синонимом “советского”. Поэтому я решил расспросить своих русских знакомых. Оказалось, что почти все они чувствуют разницу. Одна корреспондентка (которую я унаследовал от М. Л. Гаспарова) определила ее с замечательной тонкостью: “Мне тоже нравится это слово, и тоже чувствую разницу между └совком“ и └советским“. Мне кажется, что советские люди могут меняться, а меняющегося совка представить трудно, если вообще возможно. Совков полно и среди антисоветчиков, и это противно, потому что недоказуемо. И в Церкви совков (и совкового) пруд пруди. Это для меня, как Вы понимаете, особенно больная тема”.
Формулировка очень точная: советским можно перестать быть, но нельзя перестать быть “совком”.
Вот маленькие примеры разницы между ними.
Советы, мужики, в революцию сожгли библиотеку Блока в Шахматове; “совки”, преуспевающие дачники, в наше время жгут пережившую все беды усадьбу Рождествено, когда проносится слух о том, что в ней могут открыть музей Набокова.
Советский человек любил коллектив, обсуждал на собраниях чужую личную жизнь (“Давай подробности!”) и каялся в собственных ошибках в порядке самокритики или “разоружения” перед партией.
“Совок” не хранит ни своих, ни чужих секретов, он всем радостно рассказывает обо всем, в том числе о собственных интимных подвигах, что называется по-английски “kiss and tell” (совковые дамы не возражают).
Советский человек, член санкомиссии, проводил регулярные обходы общежитий, не допуская нарушения норм социалистической морали. “Совок”, в соответствии со своим именем, просто любит всюду совать нос, давать непрошеные советы и выносить сор из изб. Никогда “совок” не поймет, что скрытность — драгоценнейшее качество души, без него другие ничего не стоят: пусть твоя левая рука не знает, что делает правая.
Советские не носили нательного креста; совки, в том числе евреи, пока это было в моде, носили крест прямо-таки архиерейских размеров как украшение поверх одежды.
“Совок”-эстет любит говорить, что его разногласия с советской властью — чисто стилистические. “Совок”-эстет из новообращенных евреев утверждает, что храм Христа Спасителя взорвали по наущению формалистов.
“Совок” — в прошлом советский писатель без претензий на “стилистические разногласия” — в эмиграции спрашивает, как бы ему переделать свои старые производственные романы на новый лад. Один автор, когда я посоветовал ему лучше выпустить заново, без изменений, но с реальным комментарием и указанием прототипов, свой роман о московском филологическом факультете, напечатанный в 1952 году в журнале “Октябрь”, ответил: “Это несвоевременная книга”. Тем не менее он по-прежнему любил поговорить о вредности “кабинетной науки”.
Советские люди верили пропаганде и скрывали даже от самих себя ее несоответствие действительности; “совки” скорее недоверчивы и во всем видят или выдумывают тайную подоплеку.
Советский человек считает власовцев предателями. “Совок” убежден, что несметные тысячи красноармейцев были нарочно сданы в плен, чтобы власовцы в будущем защищали Атлантический вал от вторжения англо-американцев, которым немцы готовились якобы открыть фронт.
Советский стиль: гостиница “Ленинградская” и ресторан “Арагви”. Совковый стиль: гостиница “Космос” и ресторан “Генацвале”.
Советский фильм с напряженным сюжетом и переоблачением в личину врага: “Подвиг разведчика”; совковый: картины о Штирлице, откуда пошла в брежневские годы эстетика атрибутов вермахта и СС, гонфалоны (стяги на поперечных перекладинах вроде хоругвей), фуражки с высоченной тульей и пр.
Отрицанием советской бытовой нормы были “стиль” и “фарца”, а в более умеренном виде — “звездные мальчики”; отрицания совкового быта не видно, если не считать жизнетворчества сомнительных “нацболов”.
“Совки” делятся на два класса, есть “совки”-чернь, власть тьмы, и есть “совковое” в образованном обществе, плоды просвещения; политически есть “совки”-коммунисты и “совки”-диссиденты.
С “совками”-илотами в прошлом я знаком по детским воспоминаниям, а в настоящем — по их излияниям в сети.
Среди простецких “совков” есть колоритное подразделение: “совок”-военный.
Осенью 1950 года, в настоящей середине века, когда корейская война уже грозила перерасти в мировую, нашим случайным попутчиком в купе тогдашнего экспресса “Ориент” (ветка Вена—Будапешт—Чоп) был майор из оккупационных войск в Австрии. Он рассказывал очень интересное. Аляска никогда не была продана американцам, а всего лишь отдана в аренду. Американцы отказываются это признать, поэтому зимой, когда замерзнет Берингов пролив, состоится наше танковое вторжение в Аляску.
Слова этого майора нередко приходят мне в голову, когда я читаю высказывания нынешних военных по разным поводам.
Отношение “совка” к евреям и Израилю заслуживает отдельного исследования.
Евреи — советские люди осуждали или вынуждены были осуждать Израиль как орудие империализма. “Совки”-евреи, в том числе новейшие беженцы в Европу, убеждены, что без Израиля не было бы антисемитизма и Израиль следует ликвидировать как наследие Сталина, создавшего еврейское государство в пику англичанам. Прочие “совки” считают, что евреи оказались неблагодарными, отсюда и вражда СССР к Израилю. Что еврейской борьбе за выезд в 1960-е и 1970-е годы они обязаны нынешней свободой передвижения, современные “совки” начисто отрицают. Из СССР можно было выехать и прежде, просто жизнь была так хороша, что народ ездил за границу только туристами, а не эмигрировал, как сейчас.
В изящной словесности традиционные издевательские насмешки над еврейскими именами, претенциозной еврейской некультурностью, еврейскими врачами и т. п. растворились в общем потоке стёба, стали “несобственно-прямой речью” и менее откровенны и преднамеренны сейчас, чем во времена поэмы “Без кого на Руси жить хорошо”. Но традиция не умерла.
Мне почему-то прислали из Москвы — то ли как еврею, то ли как поклоннику Анненского — сонет о декане мединститута, который, глядя на безносую статую пионера в некошеных травах, невпопад вспомнил стихи об Андромеде вместо стихов о статуе Мира (“люблю обиду в ней, ее ужасный нос”) и “раскудахтался глумливо”, обращаясь к “Ильичу” с явным злорадством — очевидно, как к вершине упраздненной пирамиды “коммунисты—комсомольцы—пионеры”. Оканчиваются стихи иронической, насколько я могу судить, здравицей: “Ты настоящий врач — живи сто лет”. Остроумие этого произведения до меня не дошло, я заметил только подражание юмористическим стихам Мандельштама, но крупная соль светской злости тут, кажется, в том, что у врача специфически еврейское имя, отчество и фамилия, а над обидой искалеченного пионера, маленького заместителя богини Мира, он посмеивается. Такими шутками людей моих лет, читавших в “Крокодиле” о коварных врачах и глумливых критиках, не удивишь. Новое, “совковое” здесь — утонченность, сонет, Анненский, с вашего любезного позволения, а не Дыховичный и Слободской.
Я прошу прощения за то, что больше всего обращаюсь к образчикам “совка” в интеллигенции и в цехе пера. Меня, разумеется, занимает то, что я лучше знаю и что когда-то казалось мне неожиданным, потому что оно встречалось не в кромешной среде, а в моем кругу чтения и знакомств. С 1957 года и вплоть до конца 1960-х я вовсе не встречал новых людей из СССР. Когда появилась еврейская эмиграция, интеллигентная публика среди нее, как и редкие русские диссиденты — беглецы или высланные были разительно не похожи на знакомых мне в былые времена “советских” интеллигентов, причем сравнение не всегда было в пользу новых. Именно в них я заметил черты, которые называю “совковыми”. Со временем я стал находить их и в высших творческих сферах.
Не обладая ни описательным талантом Виктора Гена, ни его наблюдательностью и склонностью к злобным и безусловным обобщениям, я не заводил бы даже совсем краткой речи “de moribus sovocorum”, если бы эта тема, унылая и чуждая мне, не стала меня тревожить при чтении книги Романа Тименчика “Анна Ахматова в 1960-е годы”. Как правило, я предпочитаю в упор не рассматривать не нравящиеся мне произведения или факты биографии писателей и, во всяком случае, не сочувствую ни старому, ни новому разоблачительному пафосу по отношению к творчеству и личности Ахматовой. Труд Тименчика — плод деятельной любви историка литературы к своему предмету, и тем болезненнее впечатление, которое оставляют некоторые эпизоды и подробности его повествования. В книге много важных схолий, разъясняющих стихотворения Ахматовой (поэтому облегчил бы пользование такой работой указатель названий и первых строк), но преобладает в ней материал, анализ и истолкование биографии поэтессы и рецепции ее стихов в последние годы ее жизни. Это делает честь вкусу Тименчика: “литературный быт”, разговоры и дневниковые записи Ахматовой примечательнее ее поздних стихотворений, которые разочаровывают, потому что трагический опыт, накопленный ею, нашел себе в них только ослабленный отголосок. Каждая публикация ее стихов в советской печати тех лет возбуждала во мне, я помню, чувство обманутого ожидания и жалость.
Объяснительным лейтмотивом к поздней биографии Ахматовой служат у Тименчика слова из неоконченной книги А. В. Белинкова о ней: “Это уже тема └Маугли“: человек попадает в иную среду и сохраняет свои особенности”.
И в другом месте, там, где начальство беспокоится о здоровье едущей за границу Ахматовой и она отвечает: “Вы не волнуйтесь. Я никогда не позволю себе такой гадости — умереть не на родине”. “Сказал Маугли, произнося по-медвежьи те слова, которые обычно говорит Охотничий Народ”, — комментирует Тименчик.
Когда бы так. Но есть у Ахматовой не разговоры с чиновниками, а стихи, в которых она “из принужденности делает добродетель”. Самые неуклюжие из них те, где медвежье произношение одерживает верх над языком и обычаями “Свободного Племени” (это период “хрущевства” Ахматовой): “Нет! И не под чуждым небосводом / И не под защитой чуждых крыл — / Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был”.
В стихах о Лоте Ахматова писала иначе: светлый праведник уходит из грешного города, женщина отдает жизнь за единственный взгляд “на красные крыши родного Содома”. Дело, однако, не в этом, взгляды и чувства могут измениться, да такое “двуголосие” и внутренний диалог вообще свойственны акмеизму: достаточно сравнить два варианта стихотворения “Когда в тоске самоубийства”, 1918-го и 1921 года.
Стихи о чуждых крылах, с их адвокатскими, “к несчастью”, оборотами речи, не просто лишены поэтических достоинств, они исторически неверны. Эмиграция не жила под защитой чуждых крыл. Эмигранты сами бывали крыльями принимавших их стран. Можно тут назвать не только знаменитого Сикорского, построившего своей новой родине Америке летающую лодку “Чайна Клипер” и первые вертолеты, но и военных авиаторов. Я беру наугад с полки эмигрантских воспоминаний две книги. В. С. Варшавский, “Незамеченное поколение”, Нью-Йорк, 1956, с. 323 (выдержки из военных приказов; не исправляю ошибок автора в переводе французских военных терминов): “Сержант-шеф Юргенс Николай, группы дэ масс 1/4 └Наварр“. Пилот, молодость, характер и порыв которого обещали исключительно блестящее будущее. Человек необычайной легкости и неутомимости. Он был для своих товарищей примером храбрости. 97 часов полета во время военных действий в 59 командировках. Исчез в море 23 февраля 1944 г., возвращаясь из военной командировки ночью в бурю. Награжден Военным Крестом с Пальмой. 12 июня 1945 г. Генерал де Голль”. Вот фотография из “Berlin Diaries 1940–1945” княжны М. И. Васильчиковой: кн. Иван (“Джим”) Вяземский, в кожаной куртке французского летчика, с трубкой в зубах, в немецком плену (после освобождения он стал офицером связи между французскими и советскими частями в Германии). Другая фотография: кн. Генрих Сайн-Виттгенштейн, прямой потомок героя 1812-го года, в мундире люфтваффе. Этот прославленный ас, с 83 самолетами на боевом счету, был сбит английским “Москито” в январе 1944 г. Есть легенда, будто англичане сбросили венок на его могилу, вероятно ложная: так поступали в Первую войну, но не во Вторую. “Мисси” Васильчикова описывает телефонный разговор с ним за несколько дней до его гибели: “Он был в ставке Гитлера — получить из рук └всемогущего“ дубовые листья к своему рыцарскому кресту. └Ich war bei unserem Liebling“ (└Я был с нашим Возлюбленным” — нем.), — сказал он и прибавил, что, к его удивлению, у него не отняли пистолета прежде, чем допустить в └Присутствие“ (как сейчас в обычае), так что можно было бы └укокошить“ Возлюбленного тут же на месте. Он стал развивать эту тему, пока я не предложила продолжить разговор не по телефону. Когда мы встретились, он размышлял вслух, как бы ему взорвать себя вместе с Гитлером при следующей встрече. Бедный мальчик не знал, что ему осталось всего несколько дней жить”.
Но действительно, “под защитой чуждых крыл” были опубликованы некоторые стихи Ахматовой, в том числе “Поэма без героя”. Отрывки из нее и из “Реквиема” впервые стали известны в эмиграции от Н. С. Давиденкова — фигуры загадочной: в Париже он ходил в немецкой форме, но власовцем, как мне известно из достоверного источника, никогда не был, печатался в “Парижском вестнике”, а позже, по-видимому, служил в каких-то казачьих частях. До войны он сидел в тюрьме с Л. Н. Гумилевым, после войны получал в лагере посылки от Л. К. Чуковской, его родители не пострадали, сам он был впоследствии расстрелян.
В конце 1950-х годов с тайного согласия Ахматовой, насколько можно судить по материалам Тименчика, рукопись “Поэмы без героя” была вывезена из СССР и передана в Нью-Йорке издателю альманаха “Воздушные пути” Р. Н. Гринбергу, деловому человеку, любителю русской словесности и меценату. Тот пришел в восторг и разослал копии текста нескольким друзьям.
Прочтя машинопись “Поэмы без героя” и исправив ошибки переписчика, Набоков написал Р. Н. Гринбергу (на английской пишущей машинке): “No est’ u neya horoshee. Grustno vsyo zhe, chto i eyo oprovintsialil strashniy muraveinik” (цитирую по публикации Р. Янгирова).
Именно с Гринбергом связан тот эпизод в книге Тименчика, который нельзя читать без смущения. Когда Ахматова получала в Оксфорде мантию почетного доктора, Гринберг приехал на торжества. Надежды его на то, что прибыль от издания альманаха позволит щедро заплатить авторам, не сбылись, раскупался он плохо даже в Израиле (я купил второй выпуск — с воронежскими стихами Мандельштама — за полцены). Ахматова приводит разговор “сэра Исайи” с Гринбергом относительно гонорара: “└Вы не раз печатали стихи и прозу А. Вы должны заплатить ей“. Он ответил: └Закон на моей стороне“. Видали хама?”. Однако Гринберг упомянул “закон” не без причины: Ахматова умалчивает о том, что Берлин пригрозил ему вмешательством юрисконсульта. Позже Гринберг предложил заплатить ей из своего кармана, но Ахматова оскорбилась. Свои впечатления от единственной встречи с Ахматовой в Лондоне бедный Гринберг, оставшийся “недоволен ею и собой”, изложил в письме к В. Ф. Маркову (с. 698 книги Тименчика; существует также “записка” Гринберга об их встрече “для какого-то далекого будущего”). Вот одно из этих впечатлений: “Влияние грубой совдепской жизни чрезвычайно выпирает”.
Эти выпирающие черты — не жадность, не корыстолюбие, а бесцеремонное отношение людей из СССР к тем, кто прилагал усилия, чтобы им помочь, и их неприятный снобизм в погоне за знаменитыми именами и какими-то особенными вещами, доходивший до самоотверженного культа, долгое время удивляли меня. Я только теперь понимаю их — как зачаточные признаки “совка”.
Бедный А. В. Белинков, с которым я часто беседовал в бытность его в Йеле, страдал коронарной болезнью, которая унесла его в 49 лет. Человек он был настолько смелый, что Главлит боялся поверить своим глазам и не обращал внимания на такие, например, суждения в его книге о Тынянове: “…вместе с поражением декабристов, разгромом петрашевцев, расправой с революционным движением 60-х годов и последующими эпизодами и этапами русского освободительного движения оставалось все меньше надежд на свободу…”.
В эмиграции Белинкову пришлось несладко. Его нравственные мучения вызывали в его друзьях еще больше участия, чем физические. Подготовленные им для журнала “Life” обширные разоблачительные публикации о советской литературной жизни не понравились редакторам. Переводить его иронические намеки было очень трудно. Студенты у него на лекциях скучали (позже они мне каялись, что не понимали тогда, кто перед ними). Он стал болезненно раздражителен, многочасовые телефонные разговоры с ним по ночам оборачивались взаимной пыткой. При его болезни такое напряжение нервов буквально убивало его, медицина же в начале 1970-х годов не умела лечить сердце так радикально, как сейчас.
Жил я тогда еще в Кембридже. Однажды Н. А. Белинкова позвонила мне по телефону и сказала, что в йельских врачах они разочаровались. Нельзя ли устроить так, чтобы Аркадия Викторовича посмотрел Пол Дадлей Уайт. Уайту, жившему близ Бостона основоположнику современной кардиологии, в свое время личному врачу президента Эйзенхауэра, давно минуло восемьдесят лет, добиться встречи с ним представляло больше трудностей, чем нанести визит Далай-ламе. Я в это время писал диссертацию и готовился к переезду в Нью-Хевен, у меня была трехмесячная дочь, я совершенно не знал, как приступить к исполнению поставленной передо мною задачи, но мою первую жену Гилу осенила замечательная идея. Она выставляла картины и иногда дежурила в галерее на Boylston Street, принадлежавшей г-же Робинс, жене заслуженного гарвардского профессора патологии. Гила переговорила с нею, и они пригласили нас на обед. Я рассказал Робинсу, кто такой Белинков и что он пережил. Робинс нашел желание Белинковых следствием неосведомленности: Уайт — великий человек, но уже не совсем в курсе новейших методов, есть в Бостоне несколько более подходящих отличных специалистов. Однако он пообещал сделать что сможет и очень скоро дал мне знать, что Уайт будет в своем кабинете в Бостоне в такую-то пятницу в такое-то время и примет Белинкова.
С этой необыкновенной вестью я сейчас же позвонил в Нью-Хевен. И услышал следующее: в пятницу приезжать неудобно, потому что Аркадию Викторовичу хочется заодно достать какой-то особенный магнитофон, который продается только в одном магазине в Бостоне, а в пятницу он рано закрывается, и они не успеют.
Робинсу я вынужден был солгать, что Белинков не сможет приехать, так как ему стало хуже. Никогда не нужно выдумывать такое: через два месяца Аркадий Викторович скончался.
Ужасно было в “новых людях” пренебрежительное отношение к истине. Они не только вынуждали других лгать, но и сами выдумывали ради красного словца такие вещи, которые в конечном счете компрометировали и их, и их дело. Не понимаю, зачем Белинкову было фантазировать, будто следователь заставлял его опускать ноги в кипяток, который с трудом собственноручно подогревал, жалуясь подследственному, что ежиков для чистки примуса нет в продаже. Это со стороны Аркадия Викторовича было чистое искусство для искусства.
Другие сочиняли ради провокации, учась, как они считали, у Розанова. Юлии Шмуклер, необычайно даровитой писательнице, автору рассказов “Уходим из России”, просиявшей, как веселая искорка, в 1970-е годы в Израиле и трагически исчезнувшей, посоветовали послать что-нибудь А. Д. Синявскому, который тогда еще входил в редколлегию журнала “Континент”. Синявский рассказ похвалил, но посоветовал Юлии Шмуклер изобрести псевдоним, так как “Исаич” недоволен такой неблагозвучной фамилией. Она ответила, что согласна взять псевдоним “Рабинович”. Разумеется, ничего подобного А. И. Солженицын не говорил. В отличие от Синявского, он очень сочувственно относился к Израилю и к евреям, эмигрирующим в Израиль.
Сам Синявский в первом номере журнала “Континент” опубликовал статью “Литературный процесс в России”, в которой коснулся и вопроса о еврейской эмиграции: “Это не просто переселение народа на свою историческую родину, а прежде всего и главным образом — бегство из России. Значит, пришлось солоно. Значит — допекли. Кое-кто сходит с ума, вырвавшись на волю. Кто-то бедствует, ищет, к чему бы русскому прислониться в этом раздольном, безвоздушном, чужеземном море. Но всё бегут, бегут. Россия — Мать, Россия — Сука, ты ответишь и за это очередное, вскормленное тобою и выброшенное потом на помойку, с позором — дитя!..”
Был большой скандал по поводу слов “Россия — Сука”. Но не по поводу того, что завоеванное евреями право на выезд в Израиль, служившее, в частности, утверждением национального достоинства, Синявский описал так: Россия выбросила евреев на помойку с позором.
От манеры Синявского, кажется, и пошел в нынешнем литературно-критическом жанре так называемый стёб как метод. Прежде он преобладал в советской пропаганде против Запада, а особенно — против сионизма (в такой словесности любили ссылаться на аргентинскую еврейскую газету “Unitas”, всегда именуя ее “Унитаз”). “Совок” унаследовал этот стиль.
Мне попалась в Сети отличная гипотеза о происхождении слова “совок”. “Музыкант Александр Градский неоднократно заявлял, что термин └совок“ придумал именно он, причем в качестве объяснительно-ласкательного термина, по его словам — └как объяснение безысходности и бессмысленности борьбы, попытка, так сказать, пригласить к разведению рук“. Согласно Градскому, это произошло, когда он с товарищами решил распить спиртные напитки на улице, не имея при этом рюмок или стаканов. Так как прямо из горла пить не хотелось, они были заменены удачно обнаруженными детскими формочками, забытыми в песочнице. При этом Градскому достался совок для песка”.
Далеко зашел этот невинный термин.
Есть русская сказка “Сестрица Аленушка, братец Иванушка”. Ее лейтмотив: “Не пей, братец, из копытца”.