Публикация и вступительная заметка Глеба Садикова-Лансере
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2007
ї Александр Севостьянов, 2007
ї Глеб Садиков-Лансере, вступительная заметка, 2007
ПОСМЕРТНАЯ БИТВА
Прозаик Александр Севостьянов умер неполных 65 лет от роду (11.XI.1941 — 15.VI.2006), и не среди замыслов и воплощений, когда целой длинной жизни кажется мало, а после избыточной по самым широким меркам паузы, когда не сочинялось, не хотелось, разлюбился сам способ существования писателя, не скажу даже “писательский труд”, ибо труда здесь было столько же, сколь и удовольствия от придумывания историй. Исправления, перечеркивания занимают в его черновиках скромное место. Рассеивая наспех запятые, Александр Георгиевич умел стремительно превратить найденный сюжет в готовую вещь. Но — на середине четвертого десятка утратил потребность высказываться на бумаге. Причины дальнейшего молчания незаурядного писателя — высокая взыскательность (“как Фолкнер не смогу, а слабее — зачем?”), укоры совести и впечатлительность (он — чуткий регистратор движений души и, что называется, “самоед”, отнюдь не радужно смотрящий на мир, — тем и ценен, что в глубине творческого “я” чист и поэтичен, даже музыкален). Подобно доброй половине своих друзей и знакомых — среди них Сергей Довлатов, Дмитрий Бобышев, Федор Чирсков, Игорь Долиняк, Гарри Гордон, Андрей Арьев — он сознательно жертвовал карьерой, внешним жизненным успехом ради литературных занятий и менял места работы, одно другого неприметнее. Прибавьте сюда нестойкость в столкновениях с издательской машиной 1970-х. Правда, в какой-то момент возникла надежда на успех в солидных издательствах. Севостьянов, с конца 1960-х годов участник руководимого И. М. Меттером литобъединения молодых прозаиков, принес в Лениздат рекомендованный подбор произведений под заглавием “Грачёвка”. Ее автору к тому времени удалось опубликовать только один рассказ — в сборнике молодых прозаиков “Точка опоры” (Лениздат, 1971). Теперь же, “чтобы книга пошла”, благонадежный редактор Т. попросил у Севостьянова “социальную повесть”, но тот, набросав нечто переходящее в гротеск, от компромисса отказался. В “Советском писателе”, куда затем попал экземпляр “Грачёвки”, за Александра Георгиевича горячо и тщетно заступалась редактор Руфь Зернова. Она эмигрировала в 1976-м. Довлатов, заимствовавший, кстати сказать, по его собственному признанию в частном письме, название своего рассказа “Представление” у Саши, покинул нашу страну в 1978-м. Через год уехал Бобышев, за 10 лет до эмиграции он приветствовал “писателя и казака” Сашу Севостьянова изящным стихотворением. Но наш автор все еще в “молодых”, “подающих надежды”, все еще предмет несостоявшегося открытия нового таланта. Последний удар по этим надеждам нанесла весной 1980-го пренебрежительная внутренняя рецензия в Лениздате какого-то П., члена редсовета. Расхотелось ждать, бороться, стучаться в редакционные кабинеты. Хотя мог Севостьянов прочесть о себе и сочувствующие, торжественные строки — за подписью Юрия Логинова: “нечастый шанс открыть для массового и культурного читателя очень интересного и профессионально сложившегося художника”, и отзыв с инициалами Самуила Лурье: “По-моему, есть шанс открыть крупного прозаика”. Одобрение было приятно, да только прозаик к тому времени писать перестал и о публикациях не заботился. А они все же состоялись в журналах “Сельская молодежь”, июнь 1979-го, и “Нева”, июль 1982-го.
В середине 1980-х всплыли и тихо лопнули первые пузыри процесса, который взорвал наше прежнее государство. Тут бы Севостьянову и развернуться! Но увы, Севостьянов-писатель, начисто лишенный пробивной силы и деловой хватки, сам себя добровольно похоронил, довольствуясь лишь более или менее сносным существованием Севостьянова — городского обывателя, затем — пенсионера, затем — инвалида… Раньше, чем жизнь, ушла эпоха, к людям и перипетиям которой Севостьянов был душевно привязан. Сейчас для писателя Севостьянова выясняется, каков его дар сам по себе. Не рискну, если стану утверждать: запоздалую, посмертную битву с непреодоленными обстоятельствами жизни Севостьянов выигрывает. Как сам он сказал от лица автобиографического персонажа ранней, неопубликованной повести: “Но я ее найду, ту единственную прямую дорогу, и это будет моей победой”.
По месту своего рождения (деревня Новопокровка Елань-Коленовского района Воронежской области — земля Прихопёрья, а среди предков хопёрские казаки) Александр Георгиевич сгодился бы в завзятые деревенщики. И хотя сборник “Грачёвка” назван так по имени полуреального села, уклад быта и люди подобных сел автору хорошо знакомы. Внимательное чтение севостьяновской прозы показывает, однако, что к певцам или даже критикам-аналитикам деревни писатель почти не имеет отношения. Скорее он ближе к сравнительно отстраненному, цепко видящему изъяны человеческой жизни Шукшину. Незадолго до смерти уроженца алтайских Сростков Севостьянов говорил, что среди старших прозаиков Шукшин ему наиболее интересен как возможный собеседник и вот бы, мол, поехать к Василию Макарычу, показать лучшее. При всем том прямого влияния старшего на младшего нет. Схожи они промежуточной по отношению к селу и городу авторской позицией. Севостьянов не в пример “камернее”, практиковался все в “малой форме” и далек от социальных обобщений. Ну и конечно не случайно у него смотрит с полки в одном из рассказов глубоко чтимый им Андрей Платонов…
В Ленинграде он с лета 1962 года, первые рассказы сочинил после случайных знакомств с местной пишущей молодежью. В поле его зрения — человек сам по себе, ребенок, юноша, иногда — старик. Часто (как в иных сказках “Тысячи и одной ночи”) это люди убогие: без руки, без ноги, слепые, глухие… Преобладают персонажи, чьи социальные связи еще не налажены по малолетству, либо они включены в них минимально и безответственно, либо это инвалиды и старики, свое они уже отслужили. Типичные севостьяновские герои — не крестьяне или горожане, а размышляющие, формируемые в беспощадных и, зачастую, неявных конфликтах с жизнью люди вообще, молодые в особенности.
Судя по оставленному писателем хронологическому перечню своих ранних произведений, его первой потребностью было создать несколько сатирических зарисовок, выстоять под натиском новой для писателя повседневности. Новизна исходила из города, да ещё такого масштаба и властного своеобразия, как Ленинград, где провинциал вдруг ощутил себя вне пределов доселе освоенного им типа человеческих отношений, запросов, культурной традиции. Севостьянову заведомо чужд человек все наперед для себя решивший, расставивший весомые жизненные ценности на крепко прибитые полки. В произведениях Александра Севостьянова читатель, если чуток он к правде и красоте русского слова, без труда увидит фразы и крупные куски текста, полные напряженного чувства, виртуозного ритма. И боли. Острой боли за всех и за вся.
Рассказы “Мой друг” (1966), “Антоха” (1966), “Там, за Миссисипи…” (1968), “Сначала было страшно…” (ок. 1970) публикуются по экземпляру машинописного сборника “Грачёвка” из архива семьи А. Г. Севостьянова. Опечатки, неудачная пунктуация исправлены по авторским рукописям.
Подготовка однотомника Александра Севостьянова — дело ближайшего будущего.
Глеб Садиков-Лансере
МОЙ ДРУГ
1
Он обаятелен, как модный киноактер. Молоденькие девушки в его присутствии не могут отделаться от мысли попросить автограф, а кокетливые старухи элегически вздыхают, вспоминая молодость.
Под взглядами поклонниц он легкой, стремительной походкой проходит по жизни — с фигурой культуриста, с тонкой улыбкой древнегреческого мудреца и с огромной папкой из кожзаменителя. В папке книги, чертежи и слоеные пирожки с творогом. Пирожки он поедает на ходу, так как всегда куда-то спешит. У него красивое и мужественное имя — Антон. Но так его называют только друзья. Для холеных растрепанных дамочек из заводоуправления есть другое имя, нежное и чуть капризное — Тосик. Для простых смертных вроде меня он — Антон Николаевич, начальник цеха.
Подчиненные его любят. Со всеми, начиная со своего заместителя и кончая цеховыми уборщицами, он держится ровно, ко всем относится доброжелательно и чутко.
— Ну как твой карапуз? — смеясь, спросит он у одного. — Растет?
И тот в ответ улыбается и сообщает, что его Мишка или Гришка уже умеет писать четыре буквы.
– Как здоровье жены? — спросит он у другого, и его глаза подернутся красивой и строгой печалью, и этот другой тихо и благодарно сообщает, что жена вряд ли протянет еще месяц.
Когда в курилке заходит разговор об Антоне Николаевиче, контролер Стеценко — человек с больной печенью, злой и насмешливый — восхищенно цитирует какого-то классика: “Он вежлив даже с трамвайными ворами”.
Если рабочий совершает какой-нибудь проступок, Антон Николаевич никогда не кричит, не угрожает, как другие, увольнением, а все так же вежливо расспрашивает о причине прогула или там опоздания, и больше он об этом никогда не вспоминает — зачем напоминать человеку неприятное, но прогрессивку режет за проступок даже самый незначительный и нам, мастерам, частенько напоминает: “Рублем надо бить, рублем — мы при социализме пока живем”. И рабочие отзываются уважительно: “Справедливый”.
Не знаю почему, но ко мне он относится еще благосклоннее, чем к другим.
2
Он предложил зайти к нему домой. Нас встретила молодая красивая женщина гуманитарного вида.
— Жена, — представил он ее, и жена улыбнулась ему гордо и счастливо, мне — гордо и высокомерно, быстро накрыла на стол и куда-то ушла.
Мы пили коньяк из широких низких рюмок.
— Нет ничего лучше коньяка с лимоном, — сказал он после первой
рюмки.
Я подобострастно улыбался. Он налил по второй.
— Вот вы всё спорите, волнуетесь. Культ личности, ядерная вой-
на, потерянное поколение. Ерунда все это. Колесо истории вращается, и нет силы, способной остановить и изменить это могучее вращение.
Я молчал, не зная, что сказать. А он продолжал веско:
— А все эти треволнения — это временно. Искусство — вот единственно вечное в мире.
И он широким жестом обвел комнату. С книжной полки смотрели Андрей Платонов и Мериме, со стен — Рублев и Пикассо, маска Бетховена задумчиво прислушивалась к себе.
После третьей рюмки он встал и выключил радио:
— Для меня музыка кончилась на Скрябине.
— А как же… — я хотел назвать одно из более поздних имен.
Но он властно прервал меня:
— Все остальное — повторение или шарлатанство.
Я благоговейно молчал.
Мы закурили и подошли к окну, во дворе мальчик лет восьми что-то мастерил из щепок и ржавой жести. На балкон второго этажа вышла растрепанная полная женщина и выплеснула на мальчика из таза мыльную воду. Сейчас же на другой балкон выскочила другая женщина, такая же толстая и растрепанная, и закричала:
— Опять грязь во дворе разводите! Я сейчас в жилконтору пожалуюсь!
— Суета сует, — улыбнулся Антон Николаевич и захлопнул окно.
Я погасил окурок о край пепельницы, проткнул его тренированный живот случившейся в нагрудном кармане пиджака отверткой и, поверьте, был счастлив, когда в его умных и ясных глазах на мгновение появилось легкое удивление.
Вот и вся история. Антон Николаевич сейчас уже здоров — рана оказалась неопасной, а я ожидаю следствия и свою жену с передачами. Сегодня жена приходила и в промежутке между упреками и сплетнями о соседках сообщила, что Антон Николаевич сейчас ходатайствует о прекращении моего дела.
АНТОXА
Жена ушла от него года три назад, когда осточертели ей вконец его грубость, его долгие шатания по лесу, нетвердый заработок и частые выпивки. Ушла спокойно, без слез и долгих разговоров, просто сложила чемодан, сходила к шоферу-соседу, чтоб по дороге в город заехал за ней, а потом уехала, и не было ни ругани, ни взаимных оскорблений, когда каждый, пытаясь оправдаться, даже не обвиняет другого, а просто старается уколоть побольнее. И тогда он запил по-настоящему. Не с горя — он скорее даже облегчение почувствовал с уходом жены, — а просто не осталось ничего такого, ради чего нужно бы себя сдерживать, да и тоскливо стало сидеть дома в несчастные вечера, когда он приходил в поселок после долгой и тяжелой работы в лесу.
И он напивался тяжело, до угрюмой одинокой тоски, когда мозг то отключается совсем, ни одна мысль не задевает сознания, то вдруг начинает работать с бешеной энергией, и всякая мелочь вдруг приобретает огромное значение. И он, угрюмый, взъерошенный, всех задевал, грубо и грязно ругался, и когда слышал в ответ тоже ругань или издевки, оставался спокойным и насмешливым. Но иногда обида ударяла в его ленивую и неразвитую душу, и тогда он становился страшен. И он бил в ненавистные, расплывающиеся перед глазами лица, и били его, сначала по необходимости, чуть ли не доброжелательно, а потом тоже озверев от боли, от тяжелых хлестких звуков удара и вида крови. С ноющей от ударов головой, забрызганный грязью и кровью, с мелькающими в глазах красными птицами, он брел, часто спотыкаясь, по поселку и был вроде бы даже доволен; текли плавно мысли о том, что впереди еще два дня отдыха, и завтра можно сходить искупаться в реке, и хорошо, что у него, как обычно, не зашнурованы ботинки, и пьяному легко будет разуться. И, приходя домой, валился в постель, но, возбужденный дракой и алкоголем, еще долго ворочался, пытаясь уснуть.
Ночью под окно к Антохе часто подходил сельповский сторож старик Тихон. Он снаружи облокачивался о подоконник, сворачивал толстую цигарку, прислушивался и глубокомысленно заявлял: “Соловьи”. Потом откашливался и начинал: “Вот, помню, я тогда еще молодой был, здоровый и, правду сказать, красивый парень…” И начинались бесконечные рассказы, то ли воспоминания, то ли просто стариковские выдумки. Антоха не слушал монотонного бормотания старика, но на душе становилось спокойней, переставало тупо давить в груди, и он засыпал крепким, хоть и чутким, сном лесовика. А утром просыпался от звона колокола кладбищенской церкви, черные сутулые старухи шли мимо Антохиных окон к заутрене, где-то чисто и приятно звенели плотничьи топоры. Он долго ходил в сумраке избы, взъерошенный, как проснувшийся не вовремя медведь, ходил, натыкаясь на мебель — грубые некрашеные стол и табуреты, и по-медвежьи же ворчал.
Приходила соседка — костлявая кривая старуха (глаз-то покойный муженек кнутом выстегал еще годков эдак пятьдесят назад), — приносила молоко. Она, жалеючи, поджимала губы, глядя на Антоху, как бы говоря: “Как же это ты, милок, один-то живешь?” — и все покряхтывала, постанывала, собираясь уйти, а потом все же усаживалась на стул, прямая и чопорная, как на старинной фотографии. Хотелось поговорить старухе, и она рассказывала о муже — знаменитом в округе печнике. Помнился ей муж то веселым и добрым, то угрюмым и по-звериному жестоким, но обязательно пьяным. И умер-то старик, перебрав на свадьбе у какого-то Колюши, то ли у внука, то ли у племянника. А потом старуха уходила и, потолкавшись еще немного по избе, Антоха шел в лес, к реке.
И сегодня было все как всегда. Он шел неторопливо и валко вдоль реки, где на крохотном пляже уже появились дачники, любители искупаться пораньше. Уже начинало припекать, и лица женщин, красивые, гордые лица, были чуть капризны от жары. Женщины поднимали головы и провожали Антоху подчеркнуто ленивыми взглядами. Антоха нравился женщинам, нравилась им его неожиданно легкая неуклюжесть, его откровенная, чувствующаяся в каждом движении сила, его дикость и неотесанность. И он понимал это — наполовину кокетничая, наполовину издеваясь, шел под их взглядами еще ленивее, вдруг, остановившись, нагло и цепко оглядывал их красивые, такие неприступные лица, заговаривал с ними, ломал язык тарабарскими словечками и говорил о себе: “Я егерь”, хотя егерем он и не был.
Иногда женщины приходили в его дом и оставались на ночь. И утром, как после удачной охоты, овладевало им двойственное чувство радости и усталости, удовлетворенности и легкой вины. И было немного неприятно, что все так просто, все это ни к чему не обязывает. Но приходила на помощь спасительная фраза: “Все они, бабы, одинаковы”. И все было по-прежнему, и никакой вины, никаких неприятных ощущений.
На пляже он никогда не купался, сказывалась крестьянская аккуратность, врожденное чувство брезгливости: мог он целыми неделями спать в лесу не раздеваясь, мог есть чуть ли не из одной миски со своей собакой, но не мог лечь в песок, где за минуту до него кто-то лежал, — казалось, что ложишься в чужую постель.
И он шел дальше по берегу, по самому краю, где река обкатала до глянца большие серые камни и намыла и утрамбовала до каменной плотности песок, а когда кустарник подступал к самой воде и невозможно было пройти, уходил глубже в лес. Всю жизнь он провел в лесу, там работал, и вроде бы давно ему все это должно надоесть, да вот не надоедало, и любил он иногда пошататься по лесу просто так, без дела. Идти осторожно, и услышать рядом тревожный крик иволги или мудрый, с оттенком вековой печали, скрип ворона, и увидеть вблизи сизоворонку с неправдоподобно красивым оперением, прекрасную и нечистоплотную, вороватую сизоворонку. Или заглянуть в многострадальные глаза кукушки — осторожной, пугливой птицы.
Такие же глаза видел Антоха как-то в городе, у монашенки. Стройная и ловкая, несмотря на громоздкое и черное одеяние, стояла монашенка, чуть касаясь спиной колонны собора, и глаза у нее были точь-в-точь как у той кукушки — усталые, затравленные глаза. Торжественно и тихо, словно в старом сосновом лесу, было среди колонн огромного собора, и фигура монашенки была одинокой в этой тишине и безлюдности.
Любил наблюдать, как охотится ястреб, гордый ястреб, который нападает стремительно и неосторожно, без оглядки, а отступает лениво и нехотя, даже под угрозой смерти, словно не позволяет ему спешить достоинство бойца.
Искупавшись, он пошел уже прямо через лес. Цвел боярышник, и густой, дурманящий запах напоминал далекое, из детства. Еще был жив отец, и они впервые шли в этот поселок, и цвел боярышник, и отец пел солдатскую песню. Впереди была новая, еще неизвестно какая, но новая жизнь, и он, двенадцатилетний пацан, бежал впереди отца в эту незнакомую жизнь, он верил в нее. И с тех пор цветущий боярышник наполнял его предчувствием чего-то неожиданного и хорошего, но каждый год в середине июля плотный сладковатый аромат заглушал все остальные запахи леса, а жизнь оставалась такой же скучной, однообразной.
“Как пройти к поселку?” — и больше ничего она не спросила. Голос был независимый и бесцветный, в нем не слышалось ни просьбы, ни требования, скорее это было просто предложение, и чувствовалось, что ей наплевать, ответят ей или нет. Не ответят — она найдет дорогу сама или спросит у кого-нибудь другого, и она даже не посмотрела на Антоху, ей это незачем было, ведь всего-навсего было предложено: “Объясните, как пройти к поселку…”, и ты уж объясняй, если хочешь, или не объясняй.
Наверно, она сошла здесь недалеко на шоссе с попутки, и ей нужно было в поселок, и она теперь спрашивала дорогу, и глаза ее не выражали ничего: ни просьбы, ни приказания. И именно это на него подействовало, а он уже заметил, что женщина в брюках, узких черных брюках, плотно облегавших высокие стройные ноги, заметил, что она из города, а в лесу он чувствовал себя хозяином, и уже собирался поскоморошничать — с игривостью безразличия попаясничать, как это нравилось обычно дачницам, — и тут он увидел ее глаза, и ничего не сказал, а просто показал вдоль тропы, по направлению своего пути, как бы приглашая ее идти с ним. И ей, наверное, это понравилось, потому что она впервые взглянула на него быстрым, внимательным, как при проверке документов, взглядом, но внимательность эта была не назойливая, не оценивающая, а просто почувствовалось, что он ее заинтересовал. И, видно, сразу же почувствовала в нем что-то близкое, может, такую же одинокую усталую душу. И уже через минуту с дорожной непосредственностью она рассказывала о цели своего приезда сюда, о своей нелегкой жизни, о том, что поднакопила немного денег и решила хоть одно лето пожить на даче и отдохнуть хоть раз в жизни по-настоящему, а главное — дочь, ее врожденная хромота, и у дочери нет совсем товарищей, от всех она держится особняком, а товарищи, может, сами того не понимая, все время обижают ее.
Видно было, что обо всем этом она говорит впервые, просто почувствовала, что этот незнакомый неуклюжий человек ее поймет, а он молча слушал и смотрел на нее, уже немолодую, за тридцать, усталую женщину, на тонкое, прорезанное пока еще незаметными морщинками лицо. Сразу было видно, что она не привыкла много ходить, иначе не держала бы руки, совсем незагорелые, бледные руки горожанки перед собой и не смотрела так внимательно под ноги. Иногда их глаза встречались на мгновение, она как бы сбивалась с рассказа, каждый чувствовал в глазах другого что-то близкое, нужное им обоим. Антоха вспомнил утреннее купание, и сейчас казалось, что попал в еще не прогретую утреннюю воду, и тебя то затягивает в глубину, то выталкивает обратно, но если ты хороший пловец, то вода обнимет тебя и будет держать плотно. И хотелось вскрикнуть от холода и восторга. Казалось, что было всегда так, и когда он предложил ей не снимать никакой дачи, а просто жить у него, она не удивилась. Он все же смутился, боялся, что она не так его поймет, и долго, сбивчиво объяснял, что сам он дома почти не бывает, и дом все равно пустой, а ей все же лучше будет, потому что платить не нужно… Он смутился, но она посмотрела на него успокаивающе и твердо, словно говоря: “Пусть будет так, как будет”. Видно было, что все это она берет на себя, — женщины в таких случаях всегда сильнее и уверенней мужчин.
На другой день они переехали — она и дочь, хромая девочка лет двенадцати с умными, жесткими глазами на остром некрасивом лице.
В этот же день Антоха уходил в лес. Он шел вдоль деревни, и греющиеся на солнышке возле соседнего дома старики пожелали ему счастливого пути, с врожденным тактом простолюдинов ни о чем не расспрашивая, а потом долго глядели ему вслед, и местный философ Артамоныч — лысый старик с узкими и покатыми, как у всех плотников, плечами — пытался как-то связать приезд этих двоих с тем, что вчера Антоха весь вечер был трезвым.
Глядели вслед Антохе старики, глядела и она, задержавшись на верхней ступеньке крыльца, словно неожиданно вспомнив о чем-то, а он уходил в лес к привычной работе, но уже появились в нем непривычные мысли, и он думал о ней, о девочке и, впервые в жизни, о возвращении домой.
ТАМ, ЗА МИССИСИПИ…
Городок назывался Нью-Хауперск.
Мы сидели в саду у самого обрыва над рекой — она серой ленточкой протянулась далеко внизу; в одном месте ленты, прервав ее снизу, торчал до пояса мальчишка, отсюда совсем крошечный. А может быть, это и не мальчишка был.
— Редкая птица долетит до середины Хопра, — пошутил кто-то из нас.
Даже тетка улыбнулась. Она все подливала нам дрянной ростовский вермут.
— Вермут выпадает в осадок, а воду мы осторожно выпиваем, — шутили мы.
— Белого они небось не пьют — ленинградские, — говорила она о водке продавцу и купила чуть ли не дюжину этого драгоценного напитка.
— Тетя, — выпейте с нами, — просили мы.
Она поднимала губы, как бы говоря: “Что же это, для вас купила, а сама все выхлещу?”, но мы настаивали, и она пригубливала и все молчала, розовая и счастливая, все смотрела на нас с женой, таких молодых и красивых, не по годам мудрых.
Разговор был о вере и безверии, мы употребляли много умных хороших слов; разговор был пустой и сводился к обычному: нужен Бог человеку или не нужен, и умные хорошие слова, как вермут, выпадали в ненужный осадок, и текла водичка, текла…
Наверное, не все выпадает в осадок — и сам не знаю, о чем я, — о вермуте или о хороших, не зря придуманных словах, и на вокзале, пока я ругался в очереди за билетами, жена все плакала, а потом, когда перед самым отъездом мы, по обычаю, присели на стоявшую рядом багажную тележку, жена спросила у тетки, верит ли та в Бога.
— Я — старая, умирать надо в вере, — ответила тетка.
Городок назывался Новохоперском. В двадцати верстах от него была деревня, в которой я родился, но мы спешили, нас ждали пустыни и оазисы, то ли ишаки, то ли верблюды, которых можно купить по пять рублей за штуку, ученые таджики, минареты, шашлыки — жалкое месиво дилетантских представлений о Средней Азии.
Наверное, я буду уже старым, и потому можно будет сказать обо мне “старый дурак”, но все равно, умирать надо в вере, и если я почувствую приближение смерти, сяду в поезд и поеду до станции Новохоперск.
Потом, если не окажется попутки, я пойду пешком и, если умирающие ноги откажут, буду ползти.
Где-нибудь на полдороге встретится мужичок. Не знаю, как он будет одет, может быть, в новомодную английскую рубашку и индийские сандалеты, но, наверное, он будет небритым. Думаю, и в то далекое время не будет у колхозника возможности бриться ежедневно.
Он подергает рыжую щетину на подбородке, спросит:
— Из города, что ль, ползешь?
— Из города, — отвечу я.
— Как, дождик-то был в городе?
— Был…
— Полосой, значит, прошел, — заключит он. — Нас не захватил. А нужен бы дождичек, нужен. Колос-то наливается…
Я поползу дальше, а он постоит немного, глядя мне вслед усмешливо и мудро.
Я поползу дальше, и это будет моей мольбой об искуплении. Поползу через самые прекрасные и самые грустные в мире места — через лесостепь: через жалкие в своей одинокости перелески, через ползущие по оврагам с юга узкие полоски степи, через поля, для меня, уже горожанина, однообразные, мимо деревень, мимо ненужных, с поломанными крыльями, ветряков, мимо прудов оросительной системы — по плотинам, в излишестве построенным по директивным планам очередной пятилетки.
И с каждого бугра буду, прощаясь, смотреть на все это — на разноцветные, ломкие, надвигающиеся друг на друга плоскости полей, прудов, перелесков.
Потом лягу на одном из таких бугров в траву навзничь и буду следить за жаворонком в небе, буду слушать далекую песню трактора и близкую — кузнечика, буду дышать полынью и зноем — и это будет моей последней молитвой.
Умру — все это останется и будет по мне отпеванием.
А пока я живу и наслаждаюсь жизнью.
Я наслаждаюсь жизнью…
И где-то в кафе приходит мой бог, молодой и красивый бог с надорванной и озлобленной в своей невысказанности душой, приходит бессмертный бог, завидующий моему долголетию (у богов своя жизнь, и на земле они не задерживаются), приходит надорвавшийся бог со своим надорванным саксофоном и, в злом сострадании ко мне, хочет объяснить что-то, а я, по своей провинциальной привычке все облекать в слова, повторяю за ним: “Там, за Миссисипи, там, за Миссисипи…”
И ему больше ничего не сказать, пока я его слушаю, — ведь это неправда, что творят для будущего; да, творец опережает свое время, да — он в будущем, но только в том будущем, и ни на минуту не дальше, где он еще надеется, что его поймут. Кончается надежда — и бог умирает. Не творческой смертью — физической. Бог хочет жить на земле, и ему больше ничего не сказать, пока я его слушаю, — я и в этом-то барахтаюсь, в этом тону: “Там, за Миссисипи… Там, за Миссисипи… Там, за Миссисипи…”
Там, за Миссисипи…
Задыхается парень-саксофонист, задыхаюсь я, и начинаю думать, что нет никакой Миссисипи, есть простое и привычное — река Хопер, есть простое и привычное:
На закате ходит парень
возле дома моего,
поморгает он глазами
и не скажет ничего…
Ходил-ходил, а потом утонул в реке этот странный малый. Почему утонул? Может быть, это из-за другой песни: “Ходят двое над рекою”. Ходили-ходили, а потом один из них свалился в воду.
А может, с песнями детства приходят к нам люди детства, и уже не понять, где кончается история влюбленного парня из песни и начинаются кусочки, обрывки, мгновения жизни Степана Белоножкина, человека из нашей деревни, позже уехавшего в Новохоперск и там утонувшего в реке.
А может быть, это даже не мгновения жизни, а всего лишь отражения, отпечатки этих мгновений, их ошметки, а о самой жизни Степана я ни черта не знаю, не знаю даже, почему он утонул, а только, вспомнив иногда о нем,
с горечью вздыхаю и ловлю себя на том, что вздыхаю с горечью снисходительной: “Ах, зачем он уехал от наших ласковых прудов, где не то что утонуть — даже утопиться нельзя?..”
Это была странная деревня.
Наши бабы, половина которых пела в самодеятельном хоре, — этот хор занял даже на областном смотре третье место, — бабы, которые то и дело ездили на всевозможные слеты и совещания передовиков сельского хозяйства, наши мужики, исходившие Европу от Сталинграда до Берлина, мужики, знающие московское метро не хуже дороги в соседнюю деревню, — наши мужики и бабы верили в колдовство и всякую чертовщину.
То и дело можно было слышать, как парень лет двадцати пяти, в еще не износившейся гимнастерке, еще говорящий “что” и “тот” вместо привычного “чаво” и “энтот”, рассказывает, чуть стесняясь обыкновенности происшедшего с ним, рассказывает, как за ним вчера гонялась до полуночи по деревне цепь или колесо от телеги, а когда он изловчился и запустил в это самое колесо подвернувшейся под руку палкой, то колесо превратилось в старуху в ночной рубашке и что та, то есть старуха, прихрамывая на правую ногу, убежала и скрылась в Алдакухином саду.
И на следующий день другой парень, с ячменем на глазу, рассказывал, как он вчера возвращался из клуба, с репетиции, и вдруг увидел, как старуха в ночной рубашке перелезает через Алдакухин забор, а когда он свистнул, старуха обернулась и погрозила ему кулаком, — и вот теперь ему приходится ходить с громадным ячменем на глазу.
А еще через два-три дня какая-нибудь женщина рассказывала, что дернул ее черт выйти среди ночи с ребенком на крыльцо подышать свежим воздухом, только вышла — и вдруг видит: по улице катится колесо; она со всех ног в избу, но, видать, не успела, и вот уже два дня Ванятка в крике заходится и грудь не берет.
И женщина несет своего Ванятку к моей бабке, самой известной в округе колдунье; та сажает ребенка на порог, ставит ему на голову миску с холодной водой и льет в воду расплавленный воск. Это называется “выливать с испугу”. Потом бабка достает бесформенный кусок затвердевшего воска, долго рассматривает его и выносит заключение вроде: “На лошадь похоже. Лошадь его испугала, Матвеевна”.
“Лошадь, лошадь, — согласно кивает Матвеевна, — был такой случай: Коля приехал и лошадь под окном привязал, а она как заржет — вот Ванятка и испугался, наверное”. А сама думает: “Как же — лошадь… Где лошадь — там и телега, а телега — там и колесо…”
Бабка брызжет на ребенка какой-то особой водой, потом поит ребенка другой водой, и ребенок вдруг и правда затихает, а бабка удовлетворенно улыбается: “Главное, угадать, что его испугало”.
Соседка передавала бабке узелок с десятком яиц или кусок сала — чем мы с бабкой и кормились.
Я жил, во все это веря и не веря ни во что до конца.
А мне так хотелось, чтобы кто-то, скажем, ученый и богомольный сосед старик Трофимыч привел или принес ко мне “кого-то” или “что-то” и сказал: “Вот он — Бог” или: “Вот он — черт”, и чтобы я сразу понял: да — это оно, это — Бог, это — дьявол.
Хотелось, чтобы учитель Андрей Ильич доказал обратное, но все это опять же так рисовалось: прийти — привести или принести — вот оно — это самое — Небог, Нечерт — значит, Бога нет, нет ничего на земле, кроме видимого.
А пока никто ко мне не приводил ни Бога, ни Небога, я ходил на пионерские сборы и переписывал пророчества захожих побирушек о Конце Света, читал на новогоднем утреннике “Смерть пионерки” Багрицкого, а через неделю шел по домам односельчан славить Христа в день Его рождения, изучал в школе естествознание и верил соседям, когда они, не стесняясь меня, рассказывали о злодеяниях моей бабки-колдуньи.
А мне так хотелось верить во что-то одно.
Не помогла мне и жизнь рядом с бабкой — Великой Колдуньей, не помогла даже ее “падучая”, чувствуя приближение которой бабка вдруг, глядя куда-то сквозь меня стекленеющими глазами, отталкивая что-то невидимое, начинала бормотать: “Черти! Черти! Вот они, черти. Господи, согрешила. Господи, прости! Господи, спаси и помилуй! Черти! Черти!”
Для соседей это было подтверждением ее связи с темными силами, а мне нужно было знать наверняка, но бабка после припадка ласково говорила: “Какие черти? Бог с тобой, милый, нету никаких чертей…” — и опять я ничего не подтверждал для себя.
Наверное, я помешался немного на этом.
В деревне говорили, что у каждой колдуньи-оборотня есть двенадцать специальных ножей, которые она расставляет по земле остриями кверху, а потом, прыгнув через них и перекувырнувшись в воздухе, обращается в животное или предмет, в который задумает обернуться.
Говорили еще, что если найти хотя бы один из этих двенадцати ножей и припрятать, то колдунья умрет в страшных муках.
И я разыскивал эти ножи, я излазил в доме и на дворе все углы, все щели, я простучал все потолки и, наверное, найди я какой-нибудь ржавый нож, спрятал бы его и с нетерпением ждал бы мучительной смерти бабки.
Бабка прожила еще лет десять и умерла, как говорится, светло и тихо, только сказала перед смертью собравшимся соседям: “Простите меня все…” — что и дало повод говорить потом о бабкиных предсмертных признаниях в страшных злодействах, об учениках ее, о целой библиотеке из книг черной магии.
И я, грешным делом, пошарил по чердаку, когда ездил на ее похороны, но не нашел даже книги о лекарственных растениях. Да и зачем она ей, неграмотной. Видно научилась знахарству от своей матери или бабки, может, и способности какие особые были — вот и лечила она получше местного фельдшера, а отсюда-то и решили: “Раз лечит, значит, сама и напустила болезнь”, перевернув обычное о колдовстве: “Только тот от порчи избавлен, кто ее напустил”.
А тут еще бабкина эпилепсия.
Меня так никто и не убедил ни в чем, ни в чем не разубедил, а прошла моя вера в сверхъестественное как-то сама собой, отвык я от нее постепенно, забыл ее. Да и не могло быть иначе — ведь ничто не подкрепляло эту веру и настолько сильно в нашей жизни все, что отрицает ее.
Наверное, была это обычная деревня, и были люди, в Бога верующие по принципу: “Может, его, Бога-то, и нет, а на всякий случай, чего гневить-то Его…”, были люди, о колдовстве говорящие просто так, чтобы почесать языки, и был я — ребенок с трещиной в психике.
А может, и я был обычным деревенским пацаном, и каждому в той или иной степени пришлось пройти сквозь эти сложности, просто сверстники мои, тоже выросшие в деревне, вспоминают себя — тогда, логически отталкиваясь от себя — сейчас, логически создают себя тех, может быть, даже не хотят по-настоящему вспомнить, может быть, и я не стал бы вспоминать себя того, темного и жалкого, если бы не история со Степаном Белоножкиным, которую я мог принять как историю только тогда, в одиннадцать лет.
Был Степан Белоножкин невысокий, хлипкий, со светлыми, почти незаметными ресницами и бровями, всегда, зимой и летом, в рваном ватнике, когда-то защитного цвета.
“Паршивый мужичонка, сморчок”, — говорили о нем женщины. Были еще: шрам на щеке и дальше, на шее, страшный, розовый, всегда свежий, — горел в танке, и глаза — то неподвижные и пустые, как у слепого, то быстро бегающие, но всегда неприятные.
Был он лентяй и пьяница, хозяйства никакого не вел, в колхозе не работал, лишь бормотал вяло: “Плевать я хотел на ваш колхоз. Из пустого в порожнее перегоняете…” — на обычное жены: “Все люди как люди, а ты…”
Пробавлялся он поденной работой: то дров для школы заготовит, то крыльцо на почте сделает, то печку в сельсовете сложит — умел-то он все…
Но чаще всего он за небольшие деньги плел плетни для односельчан.
Ах, какие это были плетни!
Лебеди с выгнутыми шеями плыли мимо сказочных замков, олени с крутыми рогами бежали вокруг палисадников, музыка окружала дома в нашей деревне. И все это было из хвороста, обычного хвороста.
А недавно я встретил односельчанина. “Какие, — говорит, — плетни? Обычные плетни… ну, там, с узорчиками разными, как полагается. А лебеди — это уж ты, брат, придумал…”
Потом, получив деньги за свою немудреную работу, он запивал на несколько дней.
“Беспутный ты, беспутный, — ругалась жена. — Ты вспомни, сколько дней не жрешь-то ничего, а только хлещешь эту заразу. Ты посмотри, на кого ты стал похож…”
“У него прямо мозги усыхают, — жаловалась она соседкам. — Пьет-пьет, а потом головка становится такой ма-а-аленькой, — она показывала пальцами, большим и указательным, разводя их сантиметров на пять, — прямо змеиной”.
А он пил и неприкаянно ходил по деревне, и шел в лес, и опять возвращался в деревню, и приставал к односельчанам с какими-то фантастическими проектами.
Сначала это было обычное, что-нибудь вроде: “Прорыть бы колодец через землю до самой Америки”, — и утверждал, что строит такую машину, которая это легко сделает, и всех уговаривал: “Иди в помощники, вот деньгу-то будем загребать”.
Его гнали, тогда он начинал злиться и, заикаясь, рассказывал уже о других машинах: то это был огромный танк, который одной гусеницей проедет по нашей деревне, то огромная лопата, которой он зачерпнет, опять же, всю деревню, копнет разок — и перевернет вместе с землей, на которой она построена. “Аккуратненько так переверну — только корешки от деревьев торчать будут”.
Над ним смеялись, его опять гнали, и он опять уходил в лес — и так несколько дней, пока не кончались заработанные деньги.
Но однажды он ушел в лес и вернулся только через два года, ничуть не изменившийся, в том же ватнике, только, может быть, постаревший чуть-чуть.
Говорили разное о том, где он провел эти два года, он же — отмалчивался, только жене все твердил, ничего не объясняя, что ни у какой вдовушки в Воронеже он не жил, и даже, желая жену умилостивить, поступил в колхоз работать трактористом.
На этом все и закончилось бы, если б однажды не забыл Степан дома узелок с завтраком и мне не пришлось узелок этот ему отнести.
Трактор тарахтел неподалеку (“Не буду глушить — заводится тяжело”, — сказал Степан), было трудно слушать, было трудно смотреть на летающие руки Степана.
“Солнышко-то, хоть и осеннее, а все равно греет, — рассказывал Степан, — лег я это на пригорочке, у пенечка, и заснул потихоньку. Просыпаюсь от шипения какого-то. Гляжу, а меня со всех сторон гады окружили — змеи, ужи и всякая другая сволочь, потом пригляделся — между собой в клубки штук по десять свиваются, а на меня нападать вовсе не собираются. Наверное, думаю, и правда не только голова, а и тело у меня от водки усохло, и сам я превратился в змеюку, раз не трогают они меня. Потом вспомнил: батюшки! Да ведь сегодня Сдвижня. Есть такой годовой праздник, когда эти твари землю сдвигают. Бежать, думаю, надо. Только успел подумать — раскололась земля подо мной и полетел я в эту трещину вместе с гадами в одном клубке”.
Рассказывал Степан о каком-то подземном городе, райском городе.
“Сидят старики прямо на улицах, — говорил Степан, — а вокруг ребятни-то сколько, ребятни…”
“Обронила перо сизоворонка, — говорил Степан. — Летит перо, медленно спускается на землю, кружится, играет на солнце всеми своими красками — вот какая там музыка, парень”.
“Мастерская там, — тоскливо говорил Степан. — Машину, говорят, строим, чтобы ею до самой Америки землю продолбить…”
“Жалко, пробыл там один только день. Проснулся под тем же пенечком. Ну и сон, думаю. А о том, что два года, только в деревне узнал”.
Я поверил Степану сразу, поверил, как ни во что подобное давно уже не верил до конца, но что-то насторожило меня, я сначала даже не сообразил, что именно, но потом увидел глаза Степана, увидел злые глаза Степана.
Он встретился со мной взглядом, сплюнул и отрывисто сказал: “Два года… коту под хвост”.
Я попробовал представить себе эти два года, мир со скрежетом повернулся, я огляделся: мир был прежним — повернулось что-то во мне, я ясно услышал скрежет внутри себя, но я не мог заглянуть в себя — я опять огляделся вокруг и увидел…
Конечно, я не мог тогда ничего понять, я, пожалуй, и сейчас не очень-то понимаю, что тогда произошло. Сейчас я только знаю, что именно тогда началось обретение мной веры, началось мое спасение.
И именно тогда пришел так нужный мне Небог. Этого я тоже не мог тогда понять и долго еще ждал кого-то, кто указал бы мне одну правду, единственную правду, отрицающую собой все остальные.
…Я огляделся вокруг и увидел все обычное: поля, перелески, трактор у недостроенной плотины, которую, конечно же, смоет весной (“Какой дурак строит плотину возле усынка”, — ругался Степан), увидел Степана и шрам на его, и без того некрасивом, лице — увидел обычный, но такой удивительный мир.
И если я почувствую приближение смерти, я доеду до города Новохоперска, а там, если не окажется попутки, пойду пешком, а если нужно, то и поползу, чтобы умереть там, где начинается мой обычный удивительный мир, чтобы умереть там, где началась моя вера, — умереть в моем Иерусалиме.
СНАЧАЛА БЫЛО СТРАШНО…
1
Мишка долго толкался в очереди у водопроводной колонки и наконец понял, как это все было.
Он увидел: поезд на этом знаменитом перегоне, где его и два паровоза с трудом выволакивают на подъем.
Он увидел: соседский Толик на платформе товарняка, Толик скидывает уголь, куски антрацита, кусок за куском, вот еще один кусок — и все, а где-то там, внизу, далеко внизу и позади, — ребята, и завтра они продадут уголь, и купят водки, и какие-то деньги отдадут родителям (“Как же не помощь? Еще какая помощь, хотя и не дело это, и все они кончают по лагерям да по тюрьмам…”), ребята продадут уголь и купят водки, и все будут говорить: “Толян — он молодец, с ним пустым не вернешься”, вот еще один кусок — и все, и Толик спрыгнет и пойдет навстречу ребятам — у него с собой тоже мешок, он тоже будет полным, а кое-что еще в лесной полосе придется припрятать, а уже завтра, ночью, принести; вот еще один кусок — и все.
Мишка увидел: бегущий проводник, который оказался (“Что он, его личный, что ли, уголь-то?” — “Государственное — тоже наше!” — “Наше-то наше, а все-таки…”), оказался сволочью. Он толкает Толика, и тот летит с платформы, но успевает (“Лучше б он не успел…” — “А чего хорошего-то, шею бы свернул”. — “Ну и что ж, что шею, лучше уж шею, чем вот так…” — “Да нет, это вы бросьте, со мной в госпитале один лежал…”), успевает зацепиться за край платформы, и висит, висит, и ноги его вытягиваются под днище платформы, и крутятся колеса, и, скользнув по ногам, отбивают их в сторону, а ноги опять возвращаются к колесам, а те их опять отбивают, а проводник, хоть оно, государственное, и есть наше, а все же — сволочь проводник, проводник колотит прикладом по Толиковым пальцам, а Толику жалко штанов, которые уже протерты колесами, но все равно он долго держится, наверное, проводник здорово устал, спасая государственный уголь, ведь проводник тоже знает, что государственное — это наше, ну, а уж если это наше… словом, проводник довел дело до конца.
И вот уже Толик елозит руками по гравию, и все пытается подняться, и просит подбежавших ребят помочь ему. Он просит их всех сразу, а потом каждого в отдельности, и всем он говорит одно и то же: “Помогите мне подняться на ноги”, но все отводят глаза, а кто-то отчаянно думает: “Что же делать с отрезанными ногами?.. Толику, значит, перевязать культяпки — надо остановить кровь — и куда-то его тащить, а что же делать с отрезанными ногами… Значит, Толика отнесем, а ноги что же, в охапку — и тоже нести? Да нельзя же так — не дрова ведь… А как же? Теперь, значит, унесем, а ноги валяться будут? Как же так, они же вроде еще два Толика…”
— Помогите мне подняться на ноги, — просит Толик.
“Как же он теперь уголь воровать будет? — думает Мишка. — А может, его засудят…”
— Эй, пацан! — услышал вдруг Мишка. — Эй, пацан, поди-ка сюда!
Возле Чередниченкова дома сидели прямо на траве ребята, приятели того самого Толика, которому отрезало поездом ноги, и все смотрели на Мишку. “Зарежут, наверное”, — тоскливо подумалось ему. Но ни один из парней не поднялся с травы, они так и сидели кружком, а между ними лежали карты, и в руках у них были карты, но никто сейчас не играл — все смотрели на Мишку.
— Ты еврей? — спросил тот же парень, что окликал Мишку.
— Нет, русский, — соврал Мишка.
— Н-да… Русский, значит, — протянул парень. — Ну ладно, раз русский… Тебе ходить, Буксир, — сказал он соседу, и все опять уткнулись в карты.
“Наверное, можно идти”, — решил Мишка и пошел по переулку, и его и вправду никто не окликнул, и в душе у него прямо запело: “Отделался, отделался, отделался счастливо!”
2
Мишка опоздал. Ребята нашли дохлую крысу и привязали ей за заднюю лапу веревочку. Они бросали крысу на телеграфные провода, стараясь, чтобы она там повисла. Они бросали по очереди, и когда Мишка пришел, ему сказали, что все уже бросили разов по десять и ему надо бросать после Витьки Семенова.
Мишка позавидовал ребятам и начал прикидывать, как он бросит крысу, так чтобы она еле-еле долетела до проводов, чтобы она только-только пролетела между проводами и тут же начала снижаться, и вот тут-то веревочка должна закрутиться вокруг провода (только надо привязать к концу веревочки камень), и крыса повиснет вниз головой, и ее будет видно издалека. Ему стало очень смешно, когда он представил, как кто-нибудь с улицы увидит что-то такое на телеграфном проводе, и никак не сможет угадать, что же это такое, и пройдет через пустырь поближе к телеграфной линии, и тут-то он увидит, что это дохлая крыса висит вниз головой…
Наконец бросил Витька Семенов, и, конечно, у него ничего не получилось, Мишка начал привязывать камень, и вдруг ребята все разбежались. Мишка поднял глаза и увидел, что к нему подходит Иван Ильич Решетников — бухгалтер с маслозавода. Слишком поздно увидел его Мишка, и понял он, что ему уже не убежать, потому что был у Мишки когда-то давно, еще у совсем маленького, порок сердца, и хотя порок у него со временем прошел, но бегать он так и не научился как следует.
Он стоял и ждал, пока Иван Ильич медленно подходил, стоял и смотрел, как Иван Ильич, подойдя, взял у него из рук крысу и начал, все так же медленно и молча, наматывать веревочку на руку. Потом, когда веревочка стала совсем короткая и крысиная лапка почти касалась его руки, Иван Ильич тихо сказал: “Щенок”, — и, крутнув крысой над головой, ударил ею Мишку в лицо.
У Мишки стало как-то пусто в голове, и он даже не тронулся с места, не прикрыл лицо руками, и Иван Ильич опять так же тихо сказал: “Щенок”, — и опять удар по лицу, и так долго-долго, и Мишка перестал чувствовать боль, он уже вроде бы ничего и не видел, и не слышал. А может, и видел, и слышал, но просто уже привык к однообразию слов и ударов, потому что позже он ясно услышал треск рвущейся бечевки и мягкий удар крысы о землю возле его ног.
Иван Ильич, устало дыша, спросил:
— А если бы короткое замыкание? Ведь весь поселок без света бы оставил.
Мишка хотел сказать, что провода вовсе телеграфные, но потом подумал, что это не оправдание, что телеграф еще важнее электричества, и промолчал.
— Я еще отцу расскажу, пусть он тебе добавит… — пообещал Иван Ильич и ушел.
Начали болеть разбитые губы, и, наверное, от жары не переставала никак течь из носу кровь. Чтобы ее остановить, Мишка лег на спину и тут почувствовал, что тоже устал, что в общем-то все — ерунда и ему хочется спать.
Он так и уснул с запрокинутым лицом, с напряженной в изгибе шеей, полосатой от подтеков крови.
3
Он проснулся, когда уже стемнело. Болела голова, наверное, потому, что уснул на солнце, болели распухшие губы. Иван Ильич успел уже рассказать отцу о крысе, и, должно быть, поэтому Мишка пошел домой не прямо через пустырь, а сначала углубился в какой-то незнакомый переулок и дошел до железной дороги. Перейдя ее, он попал на тропу через кукурузное поле и по ней вышел в старый сад.
Было что-то такое:
Однажды няня говорит:
— Не бегай ночью, волк сидит
за нашей ригой, а в саду…
Было что-то такое… и это ощущение не пропало, когда он подошел к высокому дому. Через окна он увидел неподвижные лица, странные неподвижные лица, поднятые куда-то к потолку.
Где-то скрипнула дверь, и до Мишки донеслась музыка. Он вдруг ощутил ее как что-то живое, с костями и мышцами, бешено отбивающееся, а может, нападающее, и это было так далеко от неподвижных тихих лиц, что где-то внутри его пошли, закружились, сталкиваясь и расходясь, какие-то непонятные ему самому мысли, и он все старался понять что-то в себе, что-то вытащить наружу, но ему это так и не удалось, а просто подумалось об этих людях в доме: “Помрут они скоро, должно быть…”
От дома в сад прошел мимо Мишки, пошатываясь, — пьяный, наверное, — человек в черном костюме. Прошел мимо Мишки и остановился неподалеку, долго смотрел вверх, то ли на луну, то ли на вершину яблони, потом пробормотал:
— А Брамс-то, натуралист ведь он, гад, а-а?.. — и тут же усмехнулся, — все разоблачаю, разоблачаю… — И вдруг закружился на месте, словно в каком-то припадке, все кружился, кружился, а потом тяжело сел, почти упал на стоявшую рядом скамейку и опять забормотал прерывисто, с тяжелым придыханием: — Господи, что же это я… Когда же это все кончится… Господи, Господи…
Под ногами Мишки хрустнула ветка, и мужчина вскочил, крикнув:
— Кто здесь?! — И метнулся в Мишкину сторону, потом остановился и сказал Мишке, как виноватому:
— А, это ты, пацан… — вгляделся в Мишкино лицо и негромко засмеялся: Здорово тебя разукрасили. Кто же это тебя так? Ну ладно, ладно, скажем, споткнулся. Пойдем в дом, кровь хоть смоешь.
Они пошли в дом, а там мужчина подвел Мишку к умывальнику и сказал:
— Ты мойся, а я сейчас.
Мишка помылся, подождал его, но он все не приходил, и было неудобно уйти так, не предупредив, не сказав “спасибо”, и Мишка пошел к той комнате, из которой доносилась музыка. Но тут он заметил открытую дверь и заглянул в нее.
Он увидел, что в комнате много книг — все стены были обставлены книжными полками, возле полок, у противоположных стен стояли двое — мужчина и женщина — и разговаривали.
— Зачем он приходит? — спросила женщина.
Она так смотрела и было что-то в ее голосе такое, что Мишка почувствовал, как это ей важно — знать, зачем кто-то куда-то приходит, и он ждал, он уверен был, что вот сейчас мужчина ответит, сейчас он все разъяснит, и женщина не будет так смотреть, не будет в ее голосе чего-то больного и страшного.
Но тот ответил:
— Зачем вы спрашиваете, мама…
Ее лицо так и застыло в ожидании, они оба молчали, стоя у книжных полок, которые уходили в другой, полутемный конец комнаты и были так похожи на дороги в дальние страны.
И опять Мишка подумал: “Скоро они умрут…”
Он вышел в коридор и почти столкнулся с человеком, который привел его сюда.
4
…Дуэли отменены. Жизнь есть жизнь. И мы даже подлости, маленькие и большие, чужие и свои, научились забывать.
А у Мишки что? У Мишки — пустячок. “Еврей?” — спросили его. “Нет”, — ответил он.
Но ему было совсем мало лет отроду, он еще никогда не ездил в трамвае, и ему казалось, что это не просто вранье, что это гораздо, гораздо хуже, что он не сможет жить, если что-то не сделает. И он пришел к Чередниченкову дому и остановился шагах в десяти от смеющихся, может, пьяных, а может быть, просто жизнерадостных парней.
К нему подошел, нет, не подошел, а как-то подскользнул один из них, малорослый, с черными усиками на круглом лице.
— Чего тебе?
— Еврей я, — пробормотал Мишка.
— Ха! А по-еврейски понимаешь?
— Нет. У меня даже папа не понимает по-еврейски.
Парень разозлился:
— Так чего же ты мне голову морочишь? Катись отсюда, раз у тебя даже папа ни черта не понимает!
Мишка повернулся и пошел. “Только бы не побежать”, — вспомнилась ему фраза из недавно прочитанной книжки. Но там речь шла о собаках, а здесь позади были люди, и самое лучшее было бы бежать. Но он думал: “Только бы не побежать… Иначе не стоило и приходить… Только бы не побежать…”
И он шел так медленно, как никогда в жизни не ходил.
Сначала было страшно, все казалось, что сейчас раздастся окрик или догоняющие шаги. Но потом страх прошел. И когда он подходил к своему дому, он думал уже о том, что Иван Ильич, наверное, рассказал о крысе и отец будет драться.
— Пусть только тронет, — проговорил он вслух, — всю морду расцарапаю.