Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2007
Продолжение. Начало в № 9—12/2005, 1—10/2006, 1—4, 8—9/2007.
ї Игорь Сухих, 2007
ИГОРЬ СУХИХ
РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА. XIX ВЕК
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин (1826—1889)
“ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА” (1869—1870)
История: Глупов и Россия
Книга Салтыкова писалась в славное десятилетие, почти одновременно с “Войной и миром” и “Отцами и детьми”, но предложила свой, очень отличающийся от тургеневского или толстовского, образ времени.
Шестидесятые годы, эпоха великих реформ, были (или казались) похоронами “прошлых времен”. По мановению руки нового императора крепостные крестьяне стали вольными хлебопашцами, появились новые суды, пошли реформы в армии, получила относительную свободу печать. Вернувшиеся с каторги декабристы воспринимались как обломки далекого прошлого. Л. Н. Толстой сочиняет “Войну и мир” как роман исторический (хотя и вырастающий из осознания “рифмы” той и этой эпох). “Наши бабушки” — называет статью о нем М. К. Цебрикова. Историк П. И. Бартенев с 1863 года начинает издание журнала “Русский архив”. Другой историк, знаменитый С. М. Соловьев, в конце шестидесятых годов приближается к двадцатому тому “Истории России с древнейших времен”. “Человечество расстается с прошлым, смеясь…”
Расставания, однако, не получилось. Не прошло и десятилетия, как для наиболее проницательных свидетелей эпоха великих реформ превращается во время обманутых надежд и упований. В конце шестидесятых годов, после выстрела Каракозова в царя-освободителя, прошлые времена напоминают о себе. Вот почему лирик и насмешник А. К. Толстой, один из создателей образа Козьмы Пруткова, вместе с историческим романом и драмами сочиняет комическую “Историю государства Российского от Гостомысла до Тимашева” (1868). Обозревая в веренице четверостиший русскую историю от новгородского посадника до современного ему министра внутренних дел, “худой смиренный инок, раб Божий Алексей” приходит к выводу, известному еще летописцу Нестору: “Земля наша богата. Порядка в ней лишь нет”. В это же время Сатирический старец, которому недавно исполнилось всего сорок лет, предлагает свою версию истории.
Итак, в городском архиве найдена связка тетрадей под названием “Глуповский Летописец”, сочинение четырех архивариусов, соратников Нестора: Мишки Тряпичкина (однофамильца или даже родственника того газетчика Тряпичкина, которому посылает письмо Хлестаков), да Мишки Тряпичкина другого, да Митьки Смирномордова, да смиренного Павлушки Маслобойникова сына.
Как и положено летописи, глуповская тоже начинается с основания — если не мира, то государства. В главе “О корени происхождения глуповцев” Щедрин, подражая “Повести временных лет”, иронически использует запев “Слова о полку Игореве”, мимоходом задевая современных историков (“Не хочу я, подобно Костомарову, серым волком рыскать по земли, ни, подобно Соловьеву, шизым орлом ширять под облакы, ни, подобно Пыпину, растекаться мыслью по древу…”), и предлагает свое решение “варяжского вопроса”, оживленно обсуждавшегося историками в шестидесятые годы.
Устав от бесконечных войн, от абсурдной суеты по установлению хоть какого-то порядка, головотяпы призывают князя, закладывают на болотине новый город, называют его Глуповым, “а себя по тому городу глуповцами”. Наконец, после неудачного управления новой вотчиной через посредников-воров князь прибывает в Глупов собственной персоной и вопит: “Запорю!” “С этим словом начались исторические времена”, — констатирует летописец.
“Писаной” истории Глупова Щедрин отводит примерно столетие, послепетровское столетие новой российской государственности, как и шестидесятые годы, исполненное великих надежд и огромных разочарований. Нижняя граница охваченной глуповскими летописцами эпохи (1731) условна, верхняя (1825), напротив, символична. Это год выступления декабристов и восшествия на престол Николая I, царствование которого казалось современникам безнадежно-бесконечным. “В этом году, — иронизирует Щедрин, — по-видимому, даже для архивариусов литературная деятельность перестала быть доступною”.
Композиционным стрежнем “Истории одного города” является короткая “Опись градоначальникам в разное время в город Глупов от вышнего начальства поставленным”. Многие глуповские правители охарактеризованы только в ней. Кроме того, в этой описи упоминаются исторические имена, привязывающие глуповскую историю к истории государства Российского. Бирон, всесильный фаворит императрицы Анны Иоанновны, способствовал утверждению двух первых градоначальников: Клементия он вывез из Италии за искусную стряпню макарон, а Ферапонтов был его брадобреем. Великанов пострадал за любовную связь с авантюристкой Авдотьей Лопухиной в царствование “кроткия Елисавет”. Несколько имен связаны с эпохой Екатерины Великой. Ламврокакис был пойман на базаре графом Кирилою Разумовским, фаворитом царицы. Фердыщенко оказывается денщиком еще одного екатерининского фаворита — князя Потемкина. Маркиз де Санглот представлен как друг Дидерота, то есть французского философа-просветителя Д. Дидро, с которым императрица состояла в переписке. Потом наступает черед александровской эпохи. Негодяев умышлял что-то против либеральных деятелей Н. Н. Новосильцева, А. Е. Чарторыйского и П. А. Строганова. Беневоленский учился в гимназии с М. М. Сперанским (появляющимся и на страницах “Войны и мира”) и “потворствовал” Наполеону. Грустилов дружил с Карамзиным.
Однако таких имен-поплавков, позволяющих из глуповской “истории” вынырнуть в историю России, не так много. Важнее другое. Глуповские градоначальники определенно напоминают самих российских императоров или особ, приближенных ко двору. Прямому указанию Щедрин предпочитает эзоповский сатирический намек. Картина глуповского междоусобия в главе “Сказание о шести градоначальницах” гротескно воспроизводит перипетии русской истории XVIII века с чередой дворцовых переворотов, последовательно приводивших на престол Екатерину I, Анну Иоанновну, Елизавету Петровну, Екатерину II. В Негодяеве обычно опознают Павла I. В сладострастном Микаладзе и слащаво-чувствительном Грустилове отразились разные эпизоды биографии Александра I. Перехват-Залихватский похож на Николая I. Угрюм-Бурчеев по созвучию фамилий и по роду своей “нивелляторской” деятельности напоминает о графе А. А. Аракчееве, всесильном временщике александровского царствования, энтузиасте военных поселений, а портретно сходен с тем же Николаем I.
Проекция глуповской истории на историю России — продуманная и далеко идущая салтыковская игра. По предположению Г. В. Иванова, исследователя творчества сатирика, даже число глуповских градоначальников (двадцать два, с пропущенным девятнадцатым номером) соответствует количеству русских правителей от Ивана Грозного, который первым официально венчался на царство, до Александра II, правившего во время сочинения “Истории одного города”. Столетие глуповской истории размыкается, таким образом, в обе стороны. В него помещается вся российская история от первых шагов государственности (варяжский вопрос, принятие христианства) до реалий и событий шестидесятых годов (издатель в примечаниях всякий раз заботливо отмечает “анахронизмы” летописцев вроде изобретения электрического телеграфа, упоминания “лондонских агитаторов” Герцена и Огарева, железнодорожных концессий и губернских правлений).
Можно долго играть в угадайку, предполагая, какой поворот, пируэт российской истории трансформирует Щедрин в очередном эпизоде своей сатирической летописи. Некоторые современники читали “Историю одного города” только под таким углом зрения: Салтыков смеется над историей. “Историче-ская сатира” — называлась статья-рецензия А. Б-ова (под этим псевдонимом скрывался А. С. Суворин, в те годы либеральный публицист, позднее консервативный и удачливый издатель газеты “Новое время”, перекрещенной Щедриным в “Чего изволите?”). “Смеяться над историей грешно и бесполезно, автору надо бы знать ее получше” — таков был педагогический пафос рецензента. В ответ Щедрин отправил в журнал “Вестник Европы”, где появилась статья Суворина, большое письмо. “Не └историческую”, а совершенно обыкновенную сатиру имел я в виду, сатиру, направленную против тех характеристических черт русской жизни, которые делают ее не совсем удобною. Черты эти суть: благодушие, доведенное до рыхлости, ширина размаха, выражающаяся с одной стороны в непрерывном мордобитии, с другой — в стрельбе из пушек по воробьям, легкомыслие, доведенное до способности не краснея лгать самым бессовестным образом. В практическом применении эти свойства производят результаты, по моему мнению, весьма дурные, а именно: необеспеченность жизни, произвол, непредусмотрительность, недостаток веры в будущее и т. п.”, — объяснял писатель. “Большая”, реальная история оказывается для Щедрина, таким образом, лишь формой и поводом для построения образа истории глуповской. Художественная задача писателя много сложней “исторической сатиры”.
Один город: времена и нравы
Город Глупов имеет странную топографию и географию. В главе “О корени происхождения глуповцев” летописец утверждает, что он заложен на болотине. Через него протекает речка, в которой во время бунтов глуповцы топят Прошек да Ивашек и борьбу с которой ведет в последней главе книги Угрюм-Бурчеев. Но в другой главе, “Обращение к читателю от последнего архивариуса-летописца”, говорится, что город “имеет три реки и в согласность древнему Риму на семи горах построен, на коих в гололедицу великое множество экипажей ломается и столь же бесчисленно лошадей побивается”. Третьим Римом, как известно, называли Москву, которая, по легенде, стоит на семи холмах. В главе “Войны за просвещение” Глупов и вовсе представлен городом-государством, вроде греческих полисов, вступающим в дипломатические отношения с соседями: “Выгонные земли Византии и Глупова были до такой степени смежны, что византийские стада почти постоянно смешивались с глуповскими, и из этого выходили беспрестанные пререкания”. Бородавкин же за десять лет до своего прибытия в город сочиняет проект о возвращении “древней Византии под сень российския державы”.
Не менее экзотичен и административный статус Глупова. Градоначальников сюда присылает вышнее начальство. Однако ведут они себя вовсе не как правители маленького уездного городка (вроде того, в котором городничий принимает Хлестакова за ревизора), а как полновластные самодержцы: сочиняют проекты и законы, свергают друг друга, воюют, путешествуют по покоренным провинциям. Глупов, таким образом, оказывается то безвестным уездным городишком, то государством, империей вроде Римской или Российской. Это обобщенный образ — “сборный город” (как говорил Гоголь о месте действия своего “Ревизора”), город-гротеск (как определил его литературовед Д. П. Николаев), представляющий щедринскую модель глубинных закономерностей российской истории.
Психологи утверждают, что исходной точкой формирования коллектива, человеческого сообщества является противопоставление “мы — они”. Салтыков-Щедрин выявляет архетип, основной конфликт глуповской истории, заключающийся в вечном противопоставлении двух сил — градоначальников и простых глуповских жителей, обывателей: “Не забудем, что летописец преимущественно ведет речь о так называемой черни, которая и доныне считается стоящею как бы вне пределов истории. С одной стороны, его умственному взору представляется сила, подкравшаяся издалека и успевшая организоваться и окрепнуть, с другой — рассыпавшиеся по углам и всегда застигаемые врасплох людишки и сироты. Возможно ли какое-нибудь сомнение насчет характера отношений, которые имеют возникнуть из сопоставления стихий столь противоположных?”
На фоне конфликта этих двух стихий — организованной государственной машины и слабого, растерянного общества — различия между глуповскими мужиками, мещанами, военными, интеллигенцией становятся несущественными. Все они — глуповцы, застигаемые врасплох, подчиненные общим условиям исторической жизни.
Градоначальники и глуповские людишки — это коллективные, собирательные образы, являющиеся основой поэтики Щедрина (таковы господа Молчалины и господа ташкентцы, помпадуры и помпадурши, пошехонцы и пр.). Они представлены в галерее тоже достаточно условных, обобщенных, гротескных персонажей. К привычному для русской литературы тщательному бытописанию и живописанию характеров Щедрин в “Истории одного города” не прибегает вовсе.
Способ взаимодействия между полюсами глуповского мира задан в главе “О корени происхождения глуповцев”. Исторические времена, как мы помним, начинаются с крика первого князя: “Запорю!” “Разорю!.. Не потерплю!” — кричит затем органчик-Брудастый. “Одеть дурака в кандалы!” — гаркает на старика-правдолюбца Евсеича бригадир Фердыщенко. Реплику “Разорю!” подхватывает в войнах “за просвещение” Бородавкин. Увенчивается ряд глуповских властителей Угрюм-Бурчеевым, который действительно разрушает город, перекрывает реку, пытается остановить жизнь вообще.
Любопытно, что у города нет внешних врагов (хотя Бородавкин и мечтает покончить с Византией). Все воинственные усилия градоначальников направлены против собственных подданных. Появлением солдат заканчивается голодный бунт. Та же солдатская песня слышится после глуповского пожара. Глуповское “просвещение”, заключающееся во внедрении горчицы и устройстве под домами каменных фундаментов, тоже совершается огнем и мечом.
Живописуя нравы глуповских самодержцев, Щедрин открывает своеобразную тенденцию. “Эпоха увольнения от войн”, возрастание обывательского благополучия и спокойствия происходят как раз тогда, когда занятые любовными подвигами и амурными делами градоначальники удаляются от государственных дел.
Микаладзе отменяет “просвещение” и связанные с ним экзекуции. И глуповцы вскоре перестают сосать лапу и начинают водить хороводы. Неутомимый доктринер Беневоленский не может победить своей страсти, но придумывает замечательную теорию “средних законов”: “Средние законы имеют в себе то удобство, что всякий, читая их, говорит: какая глупость! а между тем всякий неудержимо стремится исполнять их. Ежели бы, например, издать такой закон: “всякий да яст”, то это будет именно образец тех средних законов, к выполнению которых каждый устремляется без малейших мер понуждения”. И под сенью “Устава о добропорядочном пирогов печении”, в “сумраке законов” глуповцы тучнеют все больше и больше.
Лучшим правителем в глуповской истории оказывается Прыщ. Его либерализм простирается настолько далеко, что предполагает полную автономию “государства” и “общества”. “Ну, старички, — сказал он обывателям, — давайте жить мирно. Не трогайте меня, а я вас не трону. Сажайте и сейте, ешьте и пейте, заводите фабрики и заводы — что же-с! все это вам на пользу-с! По мне, даже монументы воздвигайте — я и в этом препятствовать не стану! Только с огнем, ради Христа, осторожней обращайтесь, потому что тут не долго и до греха, имущества свои попалите, сами погорите — что хорошего!” План кампании Прыща заключается в одном слове, прямо противоположном привычному для города “Разорю!”, — “Отдохнуть-с!”. И благодаря отдыху от государственных тягот благосостояние глуповцев многократно возрастает: роятся пчелы, тучнеет скот, на столах не переводится хлеб, появляется досуг и “способность исследовать и испытывать природу вещей”. В ироническом контексте в главе “Эпоха увольнения от войн” появляется вполне серьезное и важное понятие “самоуправление”. Однако на Прыще глуповские самоуправление, либерализм и благополучие заканчиваются. Самым лучшим в истории города правителем оказывается начальник даже не с органчиком, а просто с фаршированной головой: его съедают подчиненные (Щедрин остроумно реализует стертую языковую метафору).
В романе Андрея Платонова “Чевенгур” (этот платоновский город — один из прямых наследников города щедринского) упоминается о старой книжке, будто бы изданной в 1868 году, как раз во время работы Салтыкова над первыми главами “Истории одного города”. Ее автор, выдуманный Платоновым Николай Арсаков, учил: “Люди очень рано почали действовать, мало поняв. Следует, елико возможно, держать свои действия в ущербе, дабы давать волю созерцательной половине души… Достаточно оставить историю на пятьсот лет в покое, чтобы все без усилий достигли упоительного благополучия”.
Но оставить в покое глуповскую историю не удается. После промежуточных фигур Иванова, дю Шарио, Грустилова в городе появляется зловещий Угрюм-Бурчеев, и борьба с историей приводит к попыткам уничтожить жизнь вообще. Воинственная, разрушительная активность является, за редкими исключениями, общим свойством всех глуповских градоначальников. Такими же стабильными качествами на всем протяжении глуповской истории оказываются обывательские терпение и смирение: “— Мы люди привышные!.. мы претерпеть могим. Ежели нас теперича всех в кучу сложить и с четырех концов запалить — мы и тогда противного слова не молвим!” (“Голодный город”).
Бунт и протест глуповцев заключается то в подаче бумаг-челобитных (“Теперь наше дело верное! тепереча мы, братец мой, бумагу подали!”), то в сбрасывании с колокольни и утоплении в реке своих же Прошек да Ивашек. Пострадавший за общество правдолюбец Евсеич получает лишь словесное утешение: “Небось, Евсеич, небось! — раздавалось кругом, — с правдой тебе везде будет жить хорошо!” Возмущения же глуповцев чаще всего оказываются градоначальнической акцией, спланированной провокацией: “— Много у нас всякого шуму было! — рассказывали старожилы, — и через солдат секли, и запросто секли… Многие даже в Сибирь через это самое дело ушли!
— Стало быть, были бунты? — спрашивал Бородавкин.
— Мало ли было бунтов! У нас, сударь, насчет этого такая примета: коли секут — так уж и знаешь, что бунт!” (“Войны за просвещение”).
“Но глуповцы тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью противопоставили энергию бездействия, — комментирует “издатель” бурную деятельность Бородавкина. — Очевидно, что когда эти две энергии встречаются, то из этого всегда происходит нечто весьма любопытное. Нет бунта, но и покорности настоящей нет. Есть что-то среднее, чему мы видали примеры при крепостном праве” (очередной выход из глуповской истории в российскую).
Критическое отношение к исторической российской государственности было привычно для самых разных, современных Щедрину, течений общественной мысли — от радикалов-демократов до славянофилов. Но взгляд на страдающий глуповский “народец” удивлял, шокировал, вызывал резкое противодействие. Автор “Исторической сатиры” находил у писателя прямое “глумление над народом”. Действительно, — может спросить и читатель сегодняшний, — если Глупов — общая модель российской истории, то где у г-на Щедрина самоотверженные усилия по созданию огромной империи, военные подвиги, бытовая смекалка, многолетние крестьянские войны, задушевная сторона народной жизни, результатом которой стал замечательный фольклор? Где все это?
Это, мог бы ответить Щедрин, надо искать у Пушкина (в “Дубровском” и “Капитанской дочке”), Толстого (в “Войне и мире” и замысле романа о русском народе как “силе завладевающей”), Тургенева (в “Записках охотника”), Лескова (в “Запечатленном ангеле” и “Очарованном страннике”). Замысел Щедрина был иным. Он гротескно преувеличивал, обострял трагическую сторону русской истории, ее бег по кругу, объясняющийся как раз избытком давления “сверху” и недостатком сознания, самоуправления “снизу”. “В России две напасти: / Внизу — власть тьмы, / А наверху — тьма власти”, — удачно сострил журналист Владимир Гиляровский вскоре после появления драмы Л. Толстого “Власть тьмы”.
Щедрин мучительно размышляет над этим трагическим противоречием русской истории: “При таких условиях невозможно ожидать, чтобы обыватели оказали какие-нибудь подвиги по части благоустройства и благочиния или особенно успели по части наук и искусств. Для них подобные исторические эпохи суть годы учения, в течение которых они испытывают себя в одном: в какой мере они могут претерпеть. Такими именно и представляет нам летописец своих сограждан. Из рассказа его видно, что глуповцы беспрекословно подчиняются капризам истории и не представляют никаких данных, по которым можно было бы судить о степени их зрелости, в смысле самоуправления; что, напротив того, они мечутся из стороны в сторону без всякого плана, как бы гонимые безотчетным страхом. Никто не станет отрицать, что это картина нелестная, но иною она и быть не может, потому что материалом для нее служит человек, которому с изумительным постоянством долбят голову и который, разумеется, не может прийти к другому результату, кроме ошеломления” (“Поклонение мамоне и покаяние”). В этой же главе “издатель” предсказывает упреки в “преднамеренном глумлении”, но говорит, что иной, кроме изложенного, взгляд на глуповские обычаи был бы “несогласным с истиною”.
Когда же такие упреки все-таки последовали, Салтыков объяснился в письме в редакцию “Вестника Европы” уже от своего лица, открытым текстом: “Вообще, недоразумение относительно глумления над народом, как кажется, происходит от того, что рецензент мой не отличает народа исторического, то есть действующего на поприще истории, от народа как воплотителя идеи демократизма. Первый оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих. Если он производит Бородавкиных и Угрюм-Бурчеевых, то о сочувствии не может быть речи; если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, такое сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обуславливается мерою усилий, делаемых народом на пути к сознательности. Что же касается до └народа” в смысле второго определения, то этому народу нельзя не сочувствовать уже по одному тому, что в нем заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности. О каком же └народе” идет речь в └Истории одного города”?” Ответ на этот риторический вопрос очевиден. Глуповцы были для Щедрина образом народа исторического, не выходящего из состояния бессознательности. “Боже, как грустна наша Россия!” — сказал, по свидетельству Гоголя, Пушкин, послушав первые главы “Мертвых душ”. “Боже, как она смешна и страшна!” — можно добавить после чтения “Истории одного города”. Не забудем, что книгу сочинил бывший вице-губернатор, тоже в некотором роде градоначальник. Он знал, что говорил.
Повествователь: маски “издателя”
В то время, когда Салтыков работал над “Историей одного города”, Толстой закончил “Войну и мир”. В статье “Несколько слов по поводу книги └Война и мир”” (1868) писатель, как мы помним, объявил о “пренебрежении автора к условным формам прозаического художественного произведения” и отказался дать точное жанровое определение своего текста, назвав его просто книгой: “└Война и мир” есть то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в какой оно выразилось”. Салтыков мог бы повторить эти слова. Может быть, даже более, чем Толстой, он “не стеснялся формою”, был свободен по отношению к жанровым канонам. “Историю одного города” можно назвать общественным романом, сатирической хроникой или просто книгой, уникальной, единственной, имеющей, впрочем, как предшественников (прежде всего — пушкинскую “Историю села Горюхина”), так и последователей (упомянутого уже Платонова с его “Городом Градовым” и “Чевенгуром”).
Мотивировка повествования вполне традиционна и, возможно, подсказана Пушкиным: найденная рукопись (летопись), “издателем” которой выступает подлинный автор Щедрин. Но, подражая летописному тексту только в первых двух главах (“Обращение к читателю от последнего архивариуса-летописца” и “О корени происхождения глуповцев”), Щедрин затем обращается к обычным для него изображению и размышлению, лишь изредка, “точечно” воспроизводя изначально заявленную манеру.
Столь же мало, как “летописностью”, Щедрин сковывает себя фабулой. После “Краткой описи” истории административных подвигов градоначальников следуют в произвольном порядке, последняя глава об Угрюм-Бурчееве не совпадает с описью, подробного рассказа не удостаивается правление майора Перехват-Залихватского, который “въехал в Глупов на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки”. Организует, “держит” книгу единство исследуемой проблемы (взбесившаяся власть в ее отношениях с подданными) и метода (сатирический гротеск).
В конкретных приемах сатирического повествования “издатель” Щедрин весьма разнообразен. Он иронически воспроизводит риторические фигуры и штампы бюрократического жаргона, пародирует документы, реализует фразеологизмы и стертые метафоры, обращается к фольклорной поэтике пословиц и сказок. Писатель выделяет несколько ключевых понятий (самовластие, глупость, терпение, бунт и пр.) и выстраивает вокруг них причудливый и буйный лес фантастических образов.
Недальновидность, бессмысленность действий головотяпов до призвания князя демонстрируется длинной, почти бесконечной цепью позаимствованных из фольклора и стилизованных под фольклор нелепиц: “Началось с того, что Волгу толокном замесили, потом теленка на баню тащили, потом в кошеле кашу варили, потом козла в соложеном тесте утопили, потом свинью за бобра купили да собаку за волка убили, потом лапти растеряли да по дворам искали: было лаптей шесть, а сыскали семь; потом рака с колокольным звоном встречали, потом щуку с яиц согнали, потом комара за восемь верст ловить ходили, а комар у пошехонца на носу сидел, потом батьку на кобеля променяли, потом блинами острог конопатили, потом блоху на цепь приковали, потом беса в солдаты отдавали, потом небо кольями подпирали, наконец, утомились и стали ждать, что из этого выйдет” (“О корени происхождения глуповцев”).
Идея абсурдности, глупости бюрократического правления реализуется в другом образном ряду: один градоначальник оказывается с органчиком в голове, у второго голова и вовсе фаршированная, третий умирает от натуги, пытаясь постигнуть смысл некоего сенатского указа.
Щедрин часто играет с фразеологизмами, дополняя, преобразовывая их, придавая им буквальный смысл и превращая тем самым в образ: “Затем, хотя он и попытался вновь захватить бразды правления, но так как руки у него тряслись, то сейчас же их выпустил” (“Сказание о шести градоначальницах”); “Страхи рассеялись, урожаи пошли за урожаями, комет не появлялось, а денег развелось такое множество, что даже куры не клевали их… Потому что это были ассигнации” (“Фантастический путешественник”).
Еще один постоянный щедринский прием — мнимое противопоставление, на самом деле оказывающееся тождеством: “Тем не менее, даже и по этим скудным фактам оказывается возможным уловить физиономию города и уследить, как в его истории отражались разнообразные перемены, одновременно происходившие в высших сферах. Так, например, градоначальники времен Бирона отличаются безрассудством, градоначальники времен Потемкина — распорядительностью, а градоначальники времен Разумовского — неизвестным происхождением и рыцарскою отвагою. Все они секут обывателей, но первые секут абсолютно, вторые объясняют причины своей распорядительности требованиями цивилизации, третьи желают, чтоб обыватели во всем положились на их отвагу” (“От издателя”); “Как истинный администратор, он (Двоекуров. — И. С.) различал два сорта сечения: сечение без рассмотрения и сечение с рассмотрением, и гордился тем, что первый в ряду градоначальников ввел сечение с рассмотрением, тогда как все предшественники секли как попало, и часто даже совсем не тех, кого следовало” (“Войны за просвещение”).
И вся эта стилистическая чересполосица, языковой коктейль разрешаются в нескольких ключевых местах прямым авторским словом, размышлениями Салтыкова о времени, истории, природе власти, будущем, человеческих идеалах. “Издатель” здесь уже не иронизирует, смеется, издевается, а грустит, негодует, скорбит, объясняет. Риторика пародийная, комическая сменяется риторикой высокой, патетической: “Человеческая жизнь — сновидение, говорят философы-спиритуалисты, и если б они были вполне логичны, то прибавили бы: и история — тоже сновидение. Разумеется, взятые абсолютно, оба эти сравнения одинаково нелепы, однако нельзя не сознаться, что в истории действительно встречаются по местам словно провалы, перед которыми мысль человеческая останавливается не без недоумения. Поток жизни как бы прекращает свое естественное течение и образует водоворот, который кружится на одном месте, брызжет и покрывается мутною накипью, сквозь которую невозможно различить ни ясных типических черт, ни даже сколько-нибудь обособившихся явлений. Сбивчивые и неосмысленные события бессвязно следуют одно за другим, и люди, по-видимому, не преследуют никаких других целей, кроме защиты нынешнего дня. Попеременно они то трепещут, то торжествуют, и чем сильнее дает себя чувствовать унижение, тем жестче и мстительнее торжество” (“Поклонение мамоне и покаяние”).
В свободной, не скованной никакими рамками книге есть, однако, незаменимая, не поддающаяся перемещениям — финальная — точка. В этой точке находится самый загадочный щедринский образ.
Оно: что случилось с историей?
Суть проблемы финала четко сформулировал один английский литературовед в названии своей статьи: “Реакция или революция?”. Среди профессиональных читателей щедринской книги существует два основных лагеря — “оптимистов” и “пессимистов”. Одни видят в финале “Истории одного города”, в загадочном “оно” воплощение народного восстания, несущего гибель самодержавия, крах деспотизма, взрыв народного возмущения. Другие понимают тот же самый образ как символ жесточайшей реакции, трагедию, катастрофу. Конец Глупова в таком случае оказывается началом “морового царствования Николая I”.
Любопытно, обе — прямо противоположные — точки зрения находят некоторое подтверждение в тексте. В последней главе, на последней странице, после информации о назначении Угрюм-Бурчеевым шпионов в каждую “поселенную единицу”, есть фраза: “Это была капля, переполнившая чашу…”. Она напрашивается на продолжение: “…народного терпения” — и может быть истолкована в “оптимистическом” духе. Но на этой же странице, несколькими строками ниже, читаем: “Угрюм-Бурчеев вдруг обернулся всем корпусом к оцепенелой толпе и ясным голосом произнес └Придет…””. Эта оборванная фраза “кольцуется” с началом последней главы, где тот же персонаж говорит: “Идет некто за мной, который будет еще ужаснее меня”, — что льет воду на мельницу “пессимистов”.
Если крик первого князя “Запорю!” “издатель” считает началом “исторических времен”, то, может быть, в финале прекращает течение свое именно эта неразумная история, уступая дорогу временам более светлым? Но, вернувшись к “Описи градоначальникам…”, мы узнаем, что за исчезнувшим “прохвостом” последовал не менее бравый Перехват-Залихватский. Внутри последней главы спрятано еще указание на “позднеисторические времена”: после “административного исчезновения” Угрюм-Бурчеева в подвале градоначальнического дома находят его жену и детей, нагих и совершенно диких существ, “которые кусались, визжали, впивались друг в друга когтями и огрызались на окружающих”. И композиционно роман завершается вовсе не фразой о конце истории, а “Оправдательными документами”, как бы возвращающими повествование “на круги своя”, к временам глуповского безумия.
Образ реки, издающей “живые звуки”, можно понять как символ непокорной жизни, противостоящей страшному “прямолинейному бреду” Угрюм-Бурчеева. Но ведь с этой рекой борются сами глуповцы, покорные приказам идиота-градоначальника, — оптимистическую перспективу здесь усмотреть трудно.
Писатель, конечно же, мог подчеркнуть, акцентировать оптимистическую или пессимистическую концовку своей книги. Например, поменять местами в “Описи градоначальникам…” Угрюм-Бурчеева и Перехват-Залихватского, включить “Оправдательные документы” в середину книги, более подробно описать “переполненную чашу” глуповского терпения и т. д. Мог, но не стал этого делать. Следовательно, неоднозначность финала “Истории одного города” является результатом авторского замысла. Щедрин сознательно не проясняет символический смысл “оно” и финала в целом. Последняя страница крайне загадочна, обобщенно-символична. Отсутствие всяких исторических подсказок, дававшихся ранее, ритмическая организация, апокалипсический колорит и образность сгущают загадочность до предела.
В том-то, вероятно, и дело, что более конкретной художественной расшифровке ключевой образ щедринской книги не поддается. “Оно” и есть “оно”. Это не простая аллегория революции или реакции, а образ, важный как раз принципиальной безличностью, непроясненностью, невоплощенностью. “Оно” — знак страшного суда над всеми обитателями города, и над градоначальниками и над обывателями-обитателями, но суда неизвестно чьего и с неясным приговором. Писатель, таким образом, находит, создает принципиально открытый финал, в котором его “радикально скептическое мнение” (выражение А. Н. Пыпина) о настоящем и его упования на будущее, его горькое разочарование в “народе историческом” и глубокая вера в “народ как воплотитель идеи демократизма” сошлись, реализовались на страницах одного произведения, в едином художественном образе.
Показать своеобразие щедринского образа можно с помощью двух параллелей. В 1840 году, когда лицеист Салтыков интересовался поэзией и сам писал стихи, было опубликовано стихотворение Баратынского:
На что вы, дни! Юдольный мир явленья
Свои не изменит!
Все ведомы, и только повторенья
Грядущее сулит.
Недаром ты металась и кипела,
Развитием спеша,
Свой подвиг ты свершила прежде тела,
Безумная душа!
И, тесный круг подлунных впечатлений
Сомкнувшая давно,
Под веяньем возвратных сновидений
Ты дремлешь; а оно
Бессмысленно глядит, как утро встанет,
Без нужды ночь сменя,
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
Венец пустого дня!
В 1869 году, когда Салтыков уже работает над “Историей одного города”, свое “оно” предъявляет читателю Л. Толстой. “И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно… Оно вошло и оно есть смерть (выделено Толстым. — И. С.). И князь Андрей умер”.
Содержание этих трех “оно” глубоко различно, хотя можно говорить о сходном типе построения образа. “Воплотившееся местоимение” подчеркивает ужасающий алогизм происходящего. Но и Баратынский в своей элегии, и Толстой в “Войне и мире” сразу расшифровывают образ, называют обозначаемый предмет: бездуховное “мертвое” тело в первом случае, смерть — во втором. Щедрин же, сгущая атмосферу страха, загадочности, неопределенности, четырежды меняет план изображения: оно неслось… оно было еще не близко… оно близилось… оно пришло… Но вместо ожидаемого указания на предмет в тексте появляется не менее загадочная фраза, парафраз Откровения Иоанна Богослова, Апокалипсиса (“…времени уже не будет” — гл. 10, ст. 6): “История прекратила течение свое”. Слово “конец” в таком контексте приобретает не формальный (книга завершена), а явно символический смысл, включаясь в систему ассоциаций-намеков на конец света. Таким образом, выводя на “страшный суд” историю города Глупова, писатель останавливает и оставляет созданный им мир в состоянии неустойчивого равновесия. И временная остановка приобретает абсолютный смысл.
В книге остаются намеки и на “оптимистический”, и на “пессимистический” варианты развития. Но право суда и выбора остается за читателем и зависит, в конечном счете, от реального развития истории русской. Мир художественный размыкается в действительность. История становится современностью. Книга завершается тревожным вопросом. “Прийти” после Угрюм-Бурчеева может и “некто страшнее его”, и “новая земля и новое небо”, жизнь, свободная от прежних страхов и идолов. История после “конца истории” зависит от самих глуповцев, от активности или пассивности тех, кого привычно называют “народом”.
Кажется, самое глубокое и личное размышление Щедрина спрятано в главе “Соломенный город”. Очень подробная и конкретная картина пожара (сколько раз горела деревянная и соломенная Русь!) вдруг перерастает фабульные рамки и приобретает обобщенный, символический смысл (“Мировой пожар в крови”, — скажет потом в “Двенадцати” Блок): “Люди стонали только в первую минуту, когда без памяти бежали к месту пожара. Припоминалось тут все, что когда-нибудь было дорого; все заветное, пригретое, приголубленное, все, что помогало примиряться с жизнью и нести ее бремя. Человек так свыкся с этими извечными идолами своей души, так долго возлагал на них лучшие свои упования, что мысль о возможности потерять их никогда отчетливо не представлялась уму. И вот настала минута, когда эта мысль является не как отвлеченный призрак, не как плод испуганного воображения, а как голая действительность, против которой не быть и возражений. При первом столкновении с этой действительностью человек не может вытерпеть боли, которою она поражает его; он стонет, простирает руки, жалуется, клянет, но в то же время еще надеется, что злодейство, быть может, пройдет мимо. Но когда он убедился, что злодеяние уже совершилось, то чувства его внезапно стихают, и одна только жажда водворяется в сердце его — это жажда безмолвия. Человек приходит к собственному жилищу, видит, что оно насквозь засветилось, что из всех пазов выпалзывают тоненькие огненные змейки, и начинает сознавать, что вот это и есть тот самый конец всего, о котором ему когда-то смутно грезилось и ожидание которого, незаметно для него самого, проходит через всю его жизнь. Что остается тут делать? что можно еще предпринять? Можно только сказать себе, что прошлое кончилось и что предстоит начать нечто новое, нечто такое, от чего охотно бы оборонился, но чего невозможно избыть, потому что оно придет само собою и назовется завтрашним днем”.
Это размышление автора об истории и человеке в потоке истории, об отношении к трагическим катаклизмам. Грандиозные потрясения, исторические пожары, “голая действительность, против которой не может быть возражений”, постоянно и беспощадно разрушают человеческие идеалы, “извечные идолы человеческой души”. Субъективно это ощущается как “конец всего”, абсолютная безнадежность. Но жизнь все равно продолжается, история движется через все злодеяния. Нечто новое, которое зовется “завтрашним днем”, приходит “само собою”, независимо от любого произвола и любых упований.
Каким он будет, этот завтрашний день, это оно, которое пришло? Вопрос в финале “Истории одного города” остается без ответа. Такое понимание щедринской книги связывает ее с одной из самых важных в русской литературе традиций. Существенной чертой “пренебрежения автора к условным формам прозаического художественного произведения”, о котором уже шла речь, Толстой считал “отсутствие романической завязки и развязки”. Действительно, “Евгений Онегин”, “Мертвые души” (если рассматривать первый том как самостоятельное целое), “Преступление и наказание”, “Война и мир” — книги с открытым финалом. В них нет традиционной развязки, фабульного завершения. Герои в конце повествования оказываются на распутье. Читателю предоставлена возможность самостоятельных размышлений об их судьбе. Щедринский “конец” тоже открыт: писатель останавливает и оставляет на распутье своего главного героя — глуповскую историю. Концовке “Истории одного города” находится прямое художественное соответствие в финале “Ревизора”. Образ “остановленного времени” — момента высшей концентрации действия, тревожного вопроса, обращенного за пределы художественного текста, к читателю, в будущее — драматургически реализован в “немой сцене” “Ревизора” и повествовательно воплощен в “Истории одного города”.
Сатиру Щедрина всегда считали направленной против русского самодержавия. Но она пережила императорскую Россию. Тоталитарные государства XX века, кажется, откровенно подражали истории города Глупова. “Жизнь, находящаяся под игом безумия”, никак не может окончиться. Между тем “Путешествия Гулливера” Дж. Свифта тоже были когда-то злободневной политической сатирой. Сегодня мы читаем их по-иному, восхищаясь фантазией автора, фабульной изобретательностью, афористичностью текста. Может быть, и щедринскую книгу когда-нибудь удастся прочесть как страшную сказку о том, чего не было?