Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2007
Глава I
УМ, ИМЕЮЩИЙ МУДРОСТЬ
Последние ступени — самые трудные. Матвей Платонович перехватил расползающийся портфель. Со стороны он мог показаться школьным — рыжеватый кожзаменитель, на двух металлических застежках. Замки давным-давно сорвались, и пасть, норовившую распахнуться, приходилось препоясывать ремнем — на манер намордника. Советы приобрести новый Матвей Платонович слушал вполуха, усмехаясь резонам: советчики намекали на жадность.
Всю свою долгую жизнь он удивлялся бессмысленности людей. Те, с кем приходилось иметь дело, отличались немощью суждений, основанных на праздной ясности ума. Их глаза подергивала оловянная поволока, позволявшая различать лишь то, что лежало на поверхности. Вот и теперь вместо разумной рачительности они видели голую скаредность. Раньше Тетерятников вступал в объяснения. Теперь перестал. Дело не в портфеле. Сочти Матвей Платонович необходимым, он потратил бы эти десять рублей.
Прежде, пока не вышел на пенсию, Матвей Платонович служил в научно-исследовательском институте. По обязанности подбирал и брошюровал документы, не особенно вдумываясь в их содержание. Не то чтобы Тетерятников был легкомысленнее других, но люди, его сослуживцы, придавали своей деятельности необъяснимую серьезность. Странным образом они ухитрялись соединить ее со смыслом жизни, как будто жизнь, лишенная служебных забот, стала бы ущербной.
Тем, кто уходил на пенсию, здесь принято было сочувствовать, но — тайно, ничем не обнаруживая истинных чувств, словно уходящий заболевал неизлечимой болезнью, о которой нельзя упоминать вслух. На проводах произносились горячие здравицы — ложь во спасение.
Тетерятников дожидался пенсии. Всякий раз, когда отдел собирали на очередные проводы, Матвей Платонович представлял себя уходящим. Картина получалась сладостной. Как впечатлительная дама, репетирующая собственные похороны, Тетерятников упивался прощальными речами, в которых подчеркивались его добросовестность и скромность.
Все вышло случайно. Матвей Платонович выдал сам себя. Дело было семь лет назад, когда в Эрмитаж привезли золотую маску Тутанхамона. Женщины обсуждали меры безопасности. Особенно их поразил охранник, выставленный у пуленепробиваемого футляра. В руках он держал автомат. Возвращаясь
к опасной теме, женщины гадали, станет ли он стрелять, если почувствует неладное. Матвей Платонович прислушивался невольно. Ни за что он не вмешался бы в их разговор, если бы одна — что постарше — не обратилась к нему сама.
Матвей Платонович встрепенулся и, комкая неопрятный носовой платок, принялся рассуждать о виновнике чрезвычайных мер. Ясно и легко выговаривая имена, как будто речь шла о личных знакомых, он рассказывал о прелестной Анхесенамон, дочери Эхнатона и Нефертити, с которой ее будущий супруг, представший ленинградцам в виде золотой маски, вырос при царском дворе. Не замечая изумления, проступавшего в лицах, Тетерятников сравнил Эхнатона с его зятем и предпочел первого последнему, поскольку новый культ бога Атона, рожденный в чуткой душе того, кто обладал набрякшей улыбкой, виделся ему первым прообразом единобожия. Единый и Единственный —
в этом направлении двигалась вся мировая история.
Давние выпускницы филологических факультетов слушали зачарованно. Подперев щеки кулачками, они вздыхали, как глубоководные рыбы, вынесенные из-под толщи дел и бумаг.
Обеденный перерыв подступил незаметно. В столовой, дожидаясь своей очереди к раздаче, женщины обсуждали удивительное превращение, и после перерыва в отдел потянулись люди. Матвей Платонович сидел за столом, не ведая об успехе. Собственно, отвечая на вопрос, он выдал первое, что пришло в голову: дал несколько беглых штрихов. Того, что ответ растянулся часа на полтора, Тетерятников не заметил. Теперь он сидел, склонясь над бумагами, но просьба повторить рассказ не застала его врасплох.
Матвей Платонович оживился. Покопавшись в пиджачном кармане, он извлек платок, для чего руке пришлось нырнуть за рваную подкладку, обтер рот и, потеребив чудовищную бородавку, нависавшую над верхней губой картофельным клубеньком, улыбнулся.
Глубоководные вздохи слушательниц сопровождали рассказ о великом Амарнском периоде и двух скульптурных портретах царицы Нефертити, один из которых, имевший щербинку на правой ушной раковине, украшал Берлинский Государственный музей, а другой — цвета мрамора — глядел в черное небо Каира сквозь крышу египетского музея. Первый растиражировали в миллионах копий, несмотря на то что только слепец, лишенный разума, мог предпочесть щербатую царицу одухотворенной. По-настоящему это смогли оценить лишь первые слушательницы: в лекции, продлившейся следующие полтора часа, Тетерятников не повторился ни единым словом, как будто, раскрыв невидимую энциклопедию на новой странице, прочел другую статью.
С этого дня институтская жизнь совершенно изменилась. Пошептавшись с Тетерятниковым и доложив руководству, активистки организовали курс еженедельных лекций под общим названием “История мирового искусства”. Начинать решили с шумеро-аккадских времен, поскольку Тетерятников, охотно взявший на себя такое общественное поручение, утверждал, что именно в Южном Междуречье, которое греки прозвали Месопотамией, следует искать истоки европейско-христианской цивилизации. Разворачивая этот тезис, Тетерятников приблизился к карте мира, занимавшей полстены, и обвел пальцем то весьма небольшое пространство, на котором располагается нынешний Ирак.
В разговоре с начальством женщины сумели избежать определения “европейско-христианской”, назвав цивилизацию современной. Против этого слова начальство не возражало.
Постепенно выработался и некий ритуал. Женщины, интересовавшиеся историей искусств, втаскивали в зал небольшую трибунку, обыкновенно пылившуюся в кладовке. Ее водружали на столик, убранный красным бархатом. Пирамиду венчал графин с водой. Лектор вставал за трибуну и распахивал старенький портфель, из которого являлись книги в количестве, способном навести на мысль о четвертом измерении.
Аудитория состояла исключительно из женщин, если не брать в расчет представителя администрации: своим присутствием он почтил несколько первых заседаний. Убедившись, что Матвей Платонович рассуждает о временах, не составляющих опасной конкуренции эпохе развитого социализма, представитель вахту оставил, предпочитая коротать свободное время на личном диване.
Облеченный общественным поручением, Тетерятников не пустил дела на самотек. Дома он тщательно готовился, подбирая и закладывая рваными
бумажками иллюстративный материал. За кафедрой Матвей Платонович преображался. Он вещал легко и вдохновенно, ловко раскрывал фолианты в заложенных местах и рачительно откладывал в сторону клочки-закладки. Грассирующий голос, в рабочее время звучавший нелепо, придавал его словам дополнительную вескость. По окончании лекции бумажные клочки убирались
в портфель — Матвей Платонович не любил ничего выбрасывать.
Приступая к делу, докладчик предупредил собравшихся о том, что древнее искусство, с азами которого он намерен их познакомить, может на первый взгляд показаться странным и загадочным. Этому есть научное объяснение. Любое изображение, созданное в древности, несет в себе дополнительный смысл, выходящий за рамки сюжета. За каждым персонажем какой-нибудь стенной росписи стоит система абстрактных понятий. Подумав, Тетерятников перечислил их в следующем порядке: Добро и Зло, Любовь и Ненависть, Рождение и Смерть. Чтобы выразить эти понятия, древние мастера прибегали к языку символов, незнакомых современному зрителю. Больше того, — и в этом таится главная сложность, — с точки зрения древнего мастера, сами знаки-символы обладали способностью соединять в себе эти противоположные понятия таким образом, что, перетекая одно в другое, они становились нераздельными. Слушательницы восхитились и закивали согласно.
Завершив преамбулу, Матвей Платонович счел свой долг выполненным и дальнейшее излагал безо всяких уверток и оговорок. Ознакомив женщин с азами клинописи, он перешел к символике зиккурата — ступенчатой пирамиды, каждый ярус которой окрашен в свой цвет. Истоки этого архитектурного новшества он нашел в эпосе о Гильгамеше и, походя коснувшись важной темы потопа, красной линией прошедшей через все великие книги древности, перешел к деяниям Хаммурапи. Предъявив аудитории фотографию царского камня, на котором был высечен свод законов (оригинал украшает Месопотамский раздел Лувра), Тетерятников подчеркнул его фаллическую символику. Женщины символики не поняли, но, взглянув, постеснялись переспросить.
Вторая лекция, посвященная Ассирии, обогатила их знания рельефным портретом полководца, чей лысый череп противоречил буйно вьющейся бороде. Борода, похожая на крахмальный цилиндр, жестко подпирала подбородок, понуждая ее носителя держать голову прямо, — что соответствовало его высокому военному статусу. Впрочем, если верить древним рельефам, все без исключения ассирийцы держали головы прямо, что вряд ли отражало настоящее положение дел. Указывая на эту особенность, лектор употребил таинственное слово канон.
Его строгость сменилась волнением, когда, добравшись до Нововавилонского царства, пришедшего на смену Ассирийскому, Матвей Платонович заговорил о воротах Иштар. Этой богине аккадского пантеона — звезде утреннего восхода, нежной планете Венере, богине войны и плотской любви, — в шумерские времена носившей имя Инанна, он посвятил остаток лекции. Ее ворота, облицованные синеватой глазурью, открывали путь к храму верховного бога Мардука. Храм считается прототипом Вавилонской башни. Реконструированные ворота входят в экспозицию берлинского Пергамона.
На фотографии, предъявленной слушателям, они предстали во всей первозданной красоте: по глазури, уходящей в шумерское небо, поднимались неслышной поступью желтоватые львы. В особенности слушательниц поразил рассказ о гневе Инанны. Перед воротами Царства Смерти красавица выдвинула ультиматум: потребовала, чтобы ее впустили, и в случае отказа пригрозила выпустить на волю мертвецов, поедающих живых. “Тогда мертвые умножатся более живых”. Процитировав аккадский текст, Тетерятников успокоил слушательниц: угроза красавицы подействовала.
Добросовестные ссылки на экспозиции европейских музеев женщины пропустили мимо ушей: в те времена эта информация была лишней.
Мало-помалу, двигаясь по оси истории, Тетерятников подобрался к точке, от которой начинался отсчет новой эры. Едва коснувшись греков и римлян, создавших свою собственную мифологию, он поведал слушательницам о том, что христианство, в позднейшие времена завоевавшее Европу, основывалось не только на Ветхом Завете. Его неотъемлемым источником стали тайные знания древних цивилизаций.
К этому времени весть о талантах Тетерятникова разнеслась по городу и миру, состоявшему из научно-исследовательских институтов, исполненных женскими душами. С той же истовостью, с какой в этих стенах обсуждали иностранные тряпки, приносимые на продажу, женщины рассуждали о Матвее Платоновиче.
Почин открыли смежники. В профком тетерятниковского института пришло письмо, содержавшее просьбу. Матвея Платоновича призвали и, намекнув на материальные выгоды, предложили отправиться в народ. Тетерятников призыву внял, и с этого времени его портфель разевал пасть в различных лекционных залах, для проникновения в которые требовались специальные пропуска. Таким образом, приблизившись к рубежу, когда нормальные люди уходят на пенсию, Матвей Платонович обзавелся поприщем, в предвкушении которого протекла вся его сознательная жизнь.
На пенсию его отпустили неохотно: речи, звучавшие на проводах, дышали искренним сожалением. К разочарованию Матвея Платоновича, никто не назвал его скромным и добросовестным. Напротив, в голосах звенела обида: выступавшие призывали его не забывать родные стены, давшие путевку в большую жизнь.
Год за годом, не иссякая и почти не повторяясь, Тетерятников переходил из зала в зал, рассказывая о прошлом и не особенно пристально вглядываясь в настоящее. За это время, с точки зрения бывших сослуживцев, Матвей Платонович заметно опустился. Он и прежде не слишком заботился о бренном, теперь же производил и вовсе ошеломляющее впечатление. Во-первых, из его гардероба навсегда исчезли носки. В глазах Тетерятникова эти парные предметы обладали отвратительным свойством: рвались и терялись. Покончив с носками, Матвей Платонович взялся за рубашки. Изорвав две штуки, он изготовил несколько удобных манишек, которые подвязывал под подбородок на манер детских слюнявчиков. Питался Тетерятников урывками, предпочитая угощаться где придется. Вообще говоря, он любил вкусно поесть. Особенно лакомыми казались мясные супы. В гостях Тетерятников кушал вдумчиво. Вначале он вылавливал вкусные кусочки, потом, приподняв тарелку, выпивал бульон через край. За глаза знакомые подшучивали над его странностями, но поесть предлагали, не то снисходя к убогости, не то восхищаясь преданностью идее.
Идея и вправду была величественной: всю свою жизнь Матвей Платонович приобретал книги. Однокомнатная квартирка, лепившаяся под стрехой доходного дома, стала не столько жилищем, сколько библиотекой. Стеллажи, в нормальных домах окаймляющие стены, разрезavли жилую площадь на ломтики узких проходов. В этом лабиринте Тетерятников плавал как рыба в воде. Основу собрания положили довоенные приобретения. В те упоительные времена редчайшие экземпляры доставались за бесценок. С ними могли сравниться лишь военные и первые послевоенные годы. Теперь подлинные удачи случались все реже. С тем большим азартом Матвей Платонович выслеживал добычу.
В жизни, протекавшей незаметно, Тетерятников не знал иного счастья. Женщин он отпугивал, к редким друзьям относился потребительски. Впервые появившись в чужом доме, он окидывал взором библиотеку и, высмотрев несколько названий, вступал в окольные переговоры. Обыкновенно торг удавался, поскольку, встав на тропу охоты, Матвей Платонович умел быть щедрым. Случались и конфликты. Убедившись в том, что владелец отказывается уступить, Тетерятников прибегал к воровству. Делал он это так, что вывести его на чистую воду не было никакой возможности. В крайнем случае Матвею Платоновичу отказывали от дома. Дело, однако, было сделано, и, хитро улыбаясь, Тетерятников определял добычу на дальнюю полку. К себе в квартиру он не допускал никого.
Обитал Тетерятников на кухне. Подкрепившись “Завтраком туриста”, он обстоятельно пил чай, радуясь доступности колотого сахара, и, застелив стол чистой газеткой, углублялся в чтение. Памятью Матвей Платонович обладал уникальной. Раз прочитанное впечатывалось в нее навечно, словно извилины, скрытые под черепной коробкой, были своего рода библиотекой, хранящей обширные фонды. В ранней юности Матвей Платонович не осознавал своих талантов, искренне полагая, что мало чем отличается от всех прочих. Глаза открылись тогда, когда, поразив экзаменаторов своими познаниями, он поступил в Ленинградский университет. Тут-то и обнаружилась странная особенность, повлекшая за собой неприятные последствия.
Выяснилось, что при всей уникальной памяти Тетерятников не мог стать отличником. Огромный корпус сведений, плескавшихся в его мозгу, не складывался в закономерности. Честно приступая к ответу, Тетерятников довольно скоро углублялся в такие дебри частностей, из которых уже не мог выбраться на светлые поляны советской науки. Преподаватели, дивившиеся его эрудиции, пытались прийти на помощь, но талантливый студент сникал на глазах.
В общем, университет он закончил с трудом и в недоумении. Науки, царившие на кафедрах, разочаровали его оптимистическими выводами. В них не оставалось места трагическому, которое Матвей Платонович угадывал за лесом бесчисленных фактов. Тетерятникова — перефразируя отточенную формулу — отвращал безродный оптимизм официально-научного существования. Кроме того, его душа восставала против прямолинейности истории, в особенности истории искусств. Если в политическом смысле Матвей Платонович готов был смириться с официальной точкой зрения, гласившей, что общество движется от плохого к хорошему, то, вглядываясь в фигуры, скажем, на египетских фресках, он не смел обвинить авторов в эстетическом недомыслии.
Жизнь, выпавшая на пенсионные годы, казалось, обрела смысл. Внешний мир, состоявший из отдельных фактов, начал собираться воедино. В сознании Тетерятникова он сложился в систему научно-исследовательских институтов, в каждом из которых его ждали любознательные женщины. Постепенно Матвей Платонович научился лавировать и в море фактов, переполнявших его память. Все реже отклоняясь в сторону, он сосредоточился на мифологическом аспекте истории, и лекции его обрели границы. Доведись ему учиться заново, Тетерятников сумел бы порадовать преподавателей. Однако теперь он учил сам, точнее, занимался просветительством, но деятельность, благородная сама по себе, не приносила покоя. Все чаще Тетерятникову являлись мысли о смерти и спутница их — тоска. Эти мысли влекли его к зеркалу: в прежние времена Матвей Платонович не имел привычки туда заглядывать. Теперь, всматриваясь в собственное изображение, он обходил вниманием несущественные детали, вроде лица и туловища, сосредоточиваясь на голове. Словно проникая в глубины черепа, Тетерятников думал о том, что стоит ему умереть, и знания, накопленные за долгие годы, исчезнут — канут за ним в могилу.
Тоскуя, Тетерятников наконец понял, чего добивались от него университетские педагоги. Авторы, чьи книги собрались в его библиотеке и памяти, уступали ему в эрудиции, однако обладали одним неоспоримым преимуществом: умели создавать теории. Раньше Матвей Платонович не придавал этому значения, словно теории были жидким бульоном, в котором плавают самые вкусные кусочки. Теперь Тетерятников осознал ошибку: чужие теории были крепким студнем, державшим конструкцию. Только в таком виде можно оставить людям свои знания. Об этом, приходя в отчаяние, Матвей Платонович думал неотступно.
Снова ему помог случай. Время от времени в городе умирали владельцы библиотек, и наследники, предпочитавшие частные услуги, приглашали Тетерятникова оценить богатство. Оценивал он скрупулезно и честно, а в качестве гонорара подбирал для себя стопку книг, об истинной ценности которых скромно умалчивал. Наследники догадывались, но предпочитали скрывать догадки, поскольку в обмен получали исчерпывающий прейскурант. На букинистов имя Тетерятникова действовало магически.
Вообще говоря, большинство владельцев заметных библиотек Матвей Платонович знал лично. Круг был довольно узок: основные библиотечные состояния сколачивались на его памяти, но в тот раз ему особенно повезло. Мужчина, позвонивший по телефону, назвал свою фамилию, которая говорила сама за себя. Прежде чем проситель объяснился, Тетерятников понял: речь шла о библиотеке профессора, много лет прослужившего в Пушкинском доме. Беседа началась хорошо. Судя по тону, наследник был беспомощен. Не то чтобы Матвей Платонович собирался его обманывать, но с дилетантом вести дела приятнее. Тетерятников выдвинул свое условие, которое наследник принял с готовностью.
Работа заняла два месяца, и к их исходу Тетерятников сделался обладателем увесистой стопки, едва помещавшейся в портфеле. Этот улов был особенно хорош. Торопясь упиться добычей, Матвей Платонович поднимался по крутой лестнице. До шестого этажа он добрел, задыхаясь. Пересидев одышку, Тетерятников напился чаю, трубно высморкался и взялся за самое лакомое. В руки попал немец, изданный по-русски в 1924 году.
Лет пятьдесят тому назад, плоховато зная немецкий, Матвей Платонович все-таки осилил подлинник. Теорию он счел надуманной. Автор, напротив, показался ему симпатичным, то есть довольно эрудированным. Теперь, порывшись в памяти, Матвей Платонович извлек дату его смерти и поджал губы: немец, чьи познания — в сравнении с его собственными — были скромнее, сумел остаться в истории. Это Тетерятников знал наверное — чуял нюхом. Недовольно подергав бородавку, он разложил газету, раскрыл неприятную книгу и углубился в чтение. Впервые Матвей Платонович замыслил не узнать, но перенять.
То, что не далось в подлиннике, на этот раз открылось во всей полноте. Еще не завершив чтения, Тетерятников почувствовал глубокое сродство. Эрудированный немец ведал трагическое, чуждое ленинградским профессорам. Расправляясь с поверхностной очевидностью, затенявшей суть дела, ушлый немец искал и находил одновременные эпохи, посрамлявшие теорию прямого течения времени. На поверхностный взгляд какого-нибудь университетского дилетанта, они приходились на разные времена и протекали в разных точках земли. Однако за обманчивой очевидностью скрывалась сокровенная суть: эти эпохи обладали общими свойствами, и люди, чьи жизненные сроки отстояли друг от друга на долгие тысячелетия, на самом деле были современниками. Не имея об этом ни малейшего понятия, они ставили и решали одинаковые вопросы, и эпоха — огромная и неумолимая мельница — поднимала их на воздух, чтобы, ввергнув в смертельное коловращение, сбросить с безжизненного крыла. В каком-то смысле эти люди были обречены на поражение, но их личные поражения — если взглянуть с высоты исторического полета — становились ступенью к победам их последователей.
У таких одновременных эпох имелись признаки, которые немец, разгадавший главное, сумел опознать и сформулировать. Нет нужды, что немец выражался весьма витиевато, — Матвей Платонович понял его основную мысль: история, делающая прихотливые зигзаги, неизменно возвращается в исходную точку, чтобы на новом отрезке времени воспроизвести прошлое, расцветив его новыми деталями. За минувшие тысячелетия этих деталей накопилось великое множество, и все они норовили соткаться в дымовую завесу, размывающую контуры закономерностей. Их разгадке немец посвятил свой объемистый труд.
Охотно признавая тот очевидный факт, что вечные возвращения не отменяют промежуточных достижений, которыми может похвастаться каждая успешная цивилизация, он настаивал на том, что любая победа, не вписанная в круговорот одновременных эпох, лишена непреходящего смысла. Рано или поздно такая цивилизация погружается в стоячие воды этнографии — заходит в тупик. Точнее говоря, она сама, истощенная преходящими победами, становится историческим тупиком.
Может быть, немец, размышляющий о судьбах мира, рассуждал не столь категорично, но Тетерятников понял его по-своему: оселком, на котором проверяется историческая ценность цивилизации, становится ее способность вписать свои достижения в круговорот вечных возвращений.
Ущербному уму Тетерятникова, не привыкшего мыслить критически, открылись невиданные дали: он узрел мир вневременных истин, в котором все, однажды случившееся, повторялось снова и снова. Всякая обыденная жизнь, вписанная в этот круг времен, была чревата событиями — не случайными, но полными смысла. Дух Тетерятникова воспрянул. Время — главный враг его памяти — теряло ядовитое жало: сквозь годы, ведущие к смерти, проступали черты вечной судьбы. Так, обретая нечаянное счастье, Тетерятников возомнил себя разгадчиком выпавшей на его долю эпохи.
ВЕЛИКИЙ ГОРОД
На ходу, по многолетней привычке, Тетерятников читал лекции про себя. Стоило сделать первый шаг, и оно включалось самостоятельно, открывалось маленьким шлюзом — в эту щелку начинали сочиться слова. Имена и даты не напирали, не подталкивали друг друга. Они вели себя так, словно в глубине, под черепной коробкой, скрывался вечно полный резервуар — ничтожная струйка, выбиваясь со скоростью речи, не могла нарушить полноты.
Каждая лекция начиналась с первым шагом и заканчивалась у двери в парадную. Город, исхоженный вдоль и поперек, был исчерчен пунктирными линиями — следами слов. Невидимая уличная разметка, оставшаяся от прежних маршрутов, вступала в противоречие с милицейской. Доведись, Матвей Платонович сумел бы провести экскурсию по следам своих внутренних лекций. Конечно же, пешеходную. Выйдя на пенсию, Матвей Платонович предпочитал перемещаться пешком.
Отправляясь к клиенту, он заходил в угловую кондитерскую — рядом с домом. Днем здесь было немноголюдно. Редкие посетители не нарушали одиночества. Лакомясь коржиком, Матвей Платонович выбирал путь. До Красной улицы, где ждала новая выморочная библиотека, вели две дороги: через Дворцовый мост или Лейтенанта Шмидта. Вопрос, над которым размышлял Тетерятников, иному показался бы праздным. Для Матвея же Платоновича он был существенным. Выбор маршрута определял тему пешеходной лекции.
Вчера он предпочел мост Лейтенанта Шмидта, и струйка, чертившая мостовую, выбилась из египетских глубин. Два сфинкса, замершие у Академии художеств, роднили Неву с Нилом. Может быть, именно поэтому вчерашняя работа не клеилась: покойный профессор занимался историей юриспруденции, и книги, над которыми Тетерятникову пришлось трудиться, относились к римскому праву.
Матвей Платонович обтер губы, подхватил портфель и вышел на улицу. С первого шага включилось приятное: о великих и невеликих культурах.
С оглядкой на немца, оставившего след в науке, Тетерятников рассуждал о том, что культур, не канувших в омут этнографии, на самом деле меньшинство. Можно сказать, ровно столько, сколько вмещает хороший учебник истории, поскольку Дух, обеспечивающий эпохе величие, похож на прихотливую бабочку, порхающую с цветка на цветок. Проходит мгновение — какие-то несколько столетий, — и соцветие превращается в сморщенную гроздь. Следы отлетевшего Духа остаются в мифологии и культуре.
Казалось бы, люди, покинутые Духом, живут как ни в чем не бывало, но все, что бы они ни делали, с этих пор лишается смысла: и сами они, и дела их рук обречены забвению. Особенно остро это чувствуется на примере мировых столиц. Этим термином соперник-немец называл города, символизирующие жизненный путь каждой великой цивилизации. Сворачивая к Румянцевскому садику, Тетерятников перебирал мысленно: Вавилон, Иерусалим, Рим…
Немец, писавший об этом, формулировал так: последние города, прошедшие дорогой величия, — всецело дух. Точнее, дух прошедшего времени — арена воспоминаний, пахнущая тлением, ладаном и миром, однако те, кто вступает на этот путь вслед за ними, хранят благодарную память о предшественниках. Под духом немец подразумевал другое, отличное от Духа. Последнее слово переводчик и писал со строчной. Выведенное с заглавной буквы, оно пахло огненной смелостью… Тетерятников повел носом — пахнуло каким-то керосином. Ноги заныли. Матвей Платонович решил дать им отдых и свернул в садовую калитку.
Скамейки, расставленные по периметру, были сплошь заняты. В это время дня их занимали старухи и молодайки с колясками. Они сидели, не замечая друг друга, словно принадлежали к разным народам, каждый из которых говорил на своем языке. Старушечий был шепелявым и неспешным, язык молодых матерей — торопливым. Матвей Платонович примостился на самый краешек.
Старухи заняты смертью, молодые женщины — рождением: ни те ни другие — живи они хоть в Вавилоне, хоть в Риме — ничего другого не чувствуют. Утрату Духа переживают юнцы: они — запоздалые наследники былого величия, хранящие память о прошедших временах. Последняя мысль показалась особенно приятной. Косвенным образом она соотносила его с юнцами, молодила, по крайней мере отодвигала смерть.
Отдохнув, Матвей Платонович приободрился и тронулся в путь. Теперь он думал о Москве. Нет сомнения в том, что она — та же мировая столица, способная встать в ряд других мировых столиц. В то же время Москва — воплощение Советской империи, и в этом историческом смысле ей нет подобия. Однако, с метафизической точки зрения, этот город поднялся на ровном месте, вырос из глухой деревушки, — как Вавилон. Советская история и напоминает вавилонскую: она началась с нуля и идет вперед — без оглядки на прошлое, но именно здесь кроется главная опасность: чтобы не остаться на обочине истории, Москва, в отличие от Вавилона, должна решить другую задачу.
У Вавилона во времена его невиданного расцвета не было исторических предшественников, а значит, самим естественным ходом событий он стал первым звеном в круговороте вечных возвращений. Москва, вступившая на путь, неведомый остальному миру, историческую преемственность презрела. Иными словами, она сама открестилась от Духа каких бы то ни было предшественников, тем самым закрыв себе доступ в общность великих цивилизаций. Историческая глухота — вот что мешает расслышать поступь своей будущей судьбы.
Мимо Меншиковского дворца, притопленного в землю, Тетерятников шел по набережной. Мало кто сомневается в том, что Москва пребывает на взлете своего могущества, — с этой высоты Советская империя кажется незыблемой. Однако такое могущество — мнимость. Москва, нимало того не ведая, начинает повторять ошибки, а значит, и судьбу Рима.
Приземистое здание Университета осталось позади. Поравнявшись с Академией наук, Матвей Платонович подумал, что римляне, в отличие от москвичей, обладали большей прозорливостью. Во всяком случае, Сенека, отдававший себе отчет в том, что Римская империя вступила в эпоху кризиса. Оглянувшись по сторонам, Тетерятников вспомнил его решающий довод: кризис достиг своего апогея тогда, когда культура Римской империи превратилась в культуру элиты, чуждую плебсу, не имеющему мудрости. Согласно Сенеке, это — показатель неминуемого упадка. Тетерятников вспомнил лица женщин, посещающих его лекции, и злорадно подумал о том, что Советскую империю спасти нельзя.
Еще одной приметой близкого конца Сенека считал единоличную власть. Суть дела он выразил совершенно определенно: с одной стороны, единолично правящий император объединяет народы, как мировая душа объединяет космос. Это — сила центростремительная. Ей противостоит другая — центробежная: те, кого против воли объединяют в один народ, копят злобу и ненависть. Конечно, власть принимает меры: подозреваемых в неблагоприятных отзывах об императоре репрессируют без суда и следствия — по одним доносам врагов или даже рабов. Но это противоборство разрешается лишь крахом империй: противоречия такого рода снять нельзя.
Выходя на Дворцовый мост, Тетерятников бормотал о том, что только люди, лишенные исторического страха, могли назвать Москву Третьим Римом. Те, кто ввел в обиход эту хлесткую фразу, имели в виду религиозную преемственность, а значит, не имели ни малейшего понятия о самой сути дела. Конечно, они не могли знать заранее, что будущая могущественная эпоха откажется от религиозного творчества, заменив его верой в своих собственных богов. Но слово, сказанное однажды, остается навсегда: до поры до времени оно живет затаившись, чтобы, выждав удобный момент, наполниться всеми прежними смыслами. Слово — вирус, умеющий переждать самые трудные времена.
Теперь Москва закоснела в сознании своего могущества, но если вспомнить историю Рима, истинно великие события могут случиться только в провинциях. Провинция провинции рознь. Здесь Тетерятников обратился мыслью к Петербургу.
Конечно, Петербург — тоже мировая столица, но его величие в прошлом. Нынешний Ленинград — провинциальный город, но — особенный, во всяком случае, не один из многих. В каком-то смысле он подобен Иерусалиму римских времен. Не исключено, что с течением времени этот город воспрянет заново, — в конце концов, не все великие города обречены забвению.
По Дворцовому он шел, морщась от ветра. С той стороны реки, на крыше зеленоватого здания, стояли каменные римские граждане — посланцы Москвы. Победная колесница, вырываясь из рук легионеров, взлетала над площадью. Матвей Платонович думал о том, что римляне обсели город, как птицы.
Свернув к Адмиралтейству, Тетерятников снова забормотал. Только культура — есть истинно религиозное творчество, в котором нет ни римлян, ни иудеев, ни ересей, ни еретиков. Преемники воспринимают не религию, но культуру: она одна во всякое время способна давать побеги Духа, тогда как все религиозные культы имеют свое начало и конец. У культа, исчерпавшего себя, нет наследников. Никогда он не сможет воскреснуть.
Ступая по лужам, он шел мимо дома Лаваля: 14 мая 1828 года здесь, в присутствии Мицкевича и Грибоедова, поэт читал:
Еще одно, последнее сказанье —
И летопись окончена моя.
Исполнен долг, завещанный от Бога
Мне, грешному. Недаром стольких лет
Свидетелем Господь меня поставил
И книжному искусству вразумил…
Тетерятников бубнил машинально. С известной долей условности творчество Пушкина тоже можно назвать местным религиозным культом, но культ этот — особого рода. Тетерятников не мог представить времени, когда он иссякнет.
Кажется, Матвей Платонович выбрал правильный путь: на фоне московско-римских размышлений работа двигалась споро. Ближе к вечеру, добравшись до верхней полки, он обнаружил Полибия: “Всеобщая история в сорока книгах”, точнее, первый том московского издания 1890-х. Полибий, образованный и изощренный грек, стал посредником между двумя цивилизациями — греческой и римской. Пушкин, в известном смысле, повторил его судьбу. Он стал первым, кто приобщил русскую литературу к европейской традиции. Сладострастно хихикнув, Тетерятников отложил Полибия в свою кучку.
В шесть часов, отработав урочное время, Матвей Платонович распрощался с наследниками и отправился восвояси. Выйдя из чужой парадной, он свернул в переулок, разрезающий дома. Марк Аврелий, апологет тягостной тщетности, вступил в беседу с первых же шагов: все проходит, рождаются и гибнут государства; люди — и плохие, и хорошие — умирают в свой срок, и сама земля рано или поздно исчезнет. Так было и будет, а значит — роптать тщетно. Единственное, что остается, — гений, живущий в душе. Что до людей — их природу не изменишь. Рабы и негодяи — такими они были всегда.
Матвей Платонович миновал дом Лаваля и, потоптавшись у края поребрика, приготовился перейти дорогу. Поток машин, лившийся с набережной, был сплошным. Теребя бородавку, Матвей Платонович ждал. Наконец, опасливо спустив ногу, словно пробовал воду, он двинулся вперед и почти добрался до противоположного берега, когда серая “Волга”, скользнувшая за спиной акульей тенью, взревела, напугав до смерти. Тетерятников рванулся, спасаясь. В голове отдалось хрустом и болью и немедленно пошло кругом. Превозмогая слабость, Матвей Платонович доковылял до садовой решетки и только здесь, устыдившись своей пугливости, обернулся.
Поток машин совершенно иссяк. И все-таки неприятно ныло сердце, как будто “Волга”, взревевшая за спиною, никуда не исчезла — осталась невидимой угрозой. Он обошел Всадника, задумавшего взлететь выше римских колесниц, и свернул к садовым скамейкам. В историческом смысле этот император — тоже посредник. Кто, как не он, привил российской истории европейские черенки…
Держась за грудь, Тетерятников унимал колотье. Боль не проходила. Стараясь дышать ровнее, Матвей Платонович повел плечом и огляделся. Со скамьи, на которую он присел, открывалось здание Сената и Синода. Тетерятников всмотрелся дрожащим взглядом: над колоннами стояли крылатые гении — с совершенно римскими лицами. Особенно римским был один — над самой аркой. В руке он держал перо, издалека похожее на меч. Черенки великих культур прививаются не чернилами, но кровью. Тоска, совпавшая с резью в сердце, свилась как змея.
“Ладно, — он думал, — цивилизации умирают, но все-таки умирают по-разному. Одно дело — Мемфис и Вавилон, совсем другое — Рим. Те погибли безвозвратно, этому был уготован особый путь: дряхлый Рим воспринял новую веру и обрел второе рождение. Трудно представить, что сталось бы
с Вечным городом, если б не абсурдная надежда на Второе Пришествие”. Крылатые гении, обсевшие колоннады Сената и Синода, превращались в Господних ангелов.
Матвей Платонович поднялся, но сердце, напуганное акулой, вздрагивало. Он шагал, и впервые за многие годы маленький шлюз не открывался, словно там, в глубине мозга, образовался словесный тромб. В тишине, как будто не шел, но ехал на невидимом общественном транспорте, Тетерятников перебрался на Васильевский остров.
Слабость вернулась, едва он дошел до угловой кондитерской. Тетерятников вспомнил брикетик гречи, купленный на ужин, и подумал о том, что вряд ли сумеет размять. Если опустить целиком, сварится комками — Матвей Платонович не любил комковатую кашу.
Он выбрал дальний столик и, пристроившись, отхлебнул из чашки. Кофейная теплота разлилась по жилам. Тетерятников откашлялся и подергал бородавку. Что касается возрождения, Рим, если брать по большому счету, — единственный прецедент. Москва, не признающая с ним родства, совершает роковую ошибку, но, собственно говоря, от нее нельзя ожидать этого признания. Хорош был бы Рим, если б связывал надежды на будущее с жалкой сектой обитателей катакомб. И Москва, и языческий Рим равны сами себе: их удел — собственные мифы. Другое дело — Петербург.
Да, он думал, Петербург — особенный город. Во всяком случае, не русский. И дело не в нынешних жителях. Город, построенный по чужому образу и подобию, воспринимает чужую мифологию, превращая ее в свою. Петербург — сколок Европы, а значит, все, что собрала европейская традиция, для Петербурга — свое. Ему, не чуждому этой традиции, куда как легче найти свое место в череде одновременных эпох.
Покончив с вечерней трапезой, Матвей Платонович поднялся к себе.
Мало-помалу оно все-таки тронулось, но размышления, в отличие от знаний, проворачивались в его мозгу несмазанным колесом. Ладно, он возвращался к прерванному, пусть Петербург — особый город, в каком-то смысле новый Иерусалим. Здесь хранятся традиции прошлого, чуждые надменной Москве. Сюда время от времени являлись посредники, желавшие скрестить русскую культуру с европейской. Здесь живут и умирают носители высокой культуры… Он вспомнил тех, чьи библиотеки перебрал собственными руками, и понял свою ошибку.
В конечном счете, эти хранители древностей решали внутренние задачи. Они — иудейские книжники, берегущие ветхую традицию. Не эта традиция спасла Рим. Все, что она сумела, это сохранить Дух Иудеи.
Дух, возрождающий империи, выбирает других посредников. Те, чьих лиц он не мог себе представить, должны быть чужды высокой культуре. Культура забирает силы, — обессиленная душа не выбрасывает побегов. Нет, Тетерятников поправил себя, не так: человек высокой культуры, — скорее растение, чем животное, он живет укорененным и никаким усилием воли не может вырвать себя из почвы привычных истин.
Эти, другие, чуждые традиции будут легкими на подъем. Подобно малой части иудейского мира, сумевшей противопоставить себя своей великой нации, они должны предаться страсти ожидания, чтобы все остальные — и эллины, и иудеи — назвали их духовными безумцами. Римляне, изверившиеся властители мира, станут взирать на них с презрением. И все-таки настанет день, когда они посмотрят на новых простецов с затаенным страхом и попытаются их уничтожить. Однако те, кто придет за ними, назовут их спасителями Рима. То есть, Матвей Платонович поправил себя, Москвы…
Сердце билось сильно. Матвей Платонович потер руки. Нет сомнения в том, что, если его догадка верна, рано или поздно эти новые люди объявятся и принесут благую весть. С каким-то тайным самодовольством, в котором стыдился себе признаться, Матвей Платонович покосился на немца, раскрытого на первой странице. Тот слушал невнимательно, но выражение его лица было красноречивым.
Тетерятников понял: немец посмеивается над ним, принимая за простеца. Логическая конструкция, предложенная Матвеем Платоновичем, основывалась на истории раннего христианства, иными словами, предполагала явление в мир Христа.
Второе Пришествие. Тетерятников задумался. “Конечно, точные даты — вздор”. Кто в здравом уме возьмется предсказывать эти сроки? Разве что — они, бескультурные и беспочвенные безумцы. В конце концов, это у них в обычае: тогда, в самом начале, их предшественники ожидали Второго Пришествия со дня на день. Потом, не дождавшись, отодвинули на 1000 лет. Доживи они до нынешних времен, наверняка обратили бы единицу в двойку, тем более, что осталось каких-то четверть столетия. “Что ж, — он подумал, — не будет большой беды, если новые простецы вобьют себе в головы именно этот рубеж”.
Немец явственно хихикнул. В этой стране, где не помнят о Рождестве, нелепо рассуждать о Втором Пришествии, оппоненту Тетерятникова это представлялось очевидным. “Да, — Матвей Платонович согласился, — что правда — то правда. У этих, — он вспомнил сонмы своих слушательниц, — нет исторической памяти. Они знают и помнят лишь то, что произошло лично с ними. Для таких, как они, Второе Пришествие есть новое Рождество”. Немец удовлетворенно хмыкнул. Здесь они снова сходились — на поле знания.
“Но, — Тетерятников помял бородавку, — традиция остается традицией. Этого не отменишь: нужны соответствующие атрибуты. Значит, — глаза сверкнули победно, — прежде чем народятся новые люди, сюда должны явиться волхвы”.
Немец насторожился: видимо, он представил себе ветхозаветных персонажей, обряженных в штаны, круглые войлочные шапки и хитоны, расшитые звездами. Вот они бредут по Невскому, поглядывая в небо, в котором стоит Звезда. Матвей Платонович развеселился: ни дать ни взять — новогоднее представление — форменные Деды Морозы, похожие на восточных мудрецов.
“Ну, — он успокоил немца, — это — позднейшие интерпретации. В Евангелиях нет прямых указаний на то, кто они и откуда — из каких, собственно, земель. Некоторые, к примеру Климент Александрийский, выводят их из персидско-месопотамского ареала, другие — с Аравийского полуострова, в частности Ориген”. Во всяком случае, отсылка к Востоку — не главное. Главное — явление чудесной Звезды, чтобы они могли отправиться к царю Ироду: выспросить верную дорогу. По ней они должны устремиться так, как стремились… Он не мог подобрать сравнения… Вспомнил: как стремились в Ленинград из эвакуации — после войны. Немец отвел глаза: упоминание о последней войне выглядело неделикатностью. Ничего. Тетерятников поджал губы. Пусть слышит.
Их путь — поиск истины, и на этом пути они должны быть упорны и простодушны, кем бы они ни были, эти путники, несущие ладан, золото и миро, которым умащивают мертвецов.
Въедливый немец поморщился. Тетерятников понял его: прямые этнические отсылки — варварство. Дольше всех они сохранялись в византийской традиции. Запад, уже с Новейшего времени, предложил иную интерпретацию. Волхвы — три человеческие расы: белая, черная и желтая. “Нет, — Матвей Платонович решил возразить, — во всяком случае, монголоиды ни при чем. Скорее, речь может идти о трех древнейших цивилизациях: Вавилон, Египет и Иудея”.
Дотошный немец медлил. Видимо, ждал уточнения, а кроме того, не верил устным словам. Чтобы стать истиной, слова должны лечь на бумагу — обрести плоть и кровь.
Что ж, в этом отношении немец совершенно прав. Все, что чуждается плоти и крови, не имеет будущего. Матвей Платонович выбрался из кухни. Где-то там, в глубине стеллажей, пряталась тонкая тетрадка. Он встал на цыпочки и, дотянувшись, возвратился к кухонному столу.
Немец следил ревнивым взглядом. Тетерятников понимал причину ревности. Все возражения — видимость. Вступая в полемику по частным вопросам, хитрый немец отлично знал, на чьей стороне правда. В коловращении одновременных эпох он и сам ставил на Россию — приводил в пример бездуховному Западу, чья история, исчерпавшая себя до конца, клонится к закату. Собственно, не он один. Многие из европейцев в этом смысле заглядывались на Россию — почитали юной восточной цивилизацией, несущей дряхлеющей Европе новую, невиданную весть. “Как же там?.. Бог Запада уже пришел на землю и — умер; русский бог — еще впереди. Вот-вот”. — Матвей Платонович погрозил пальцем и взялся за перо.
Он писал так, как привык рассказывать: обширными цитатами из энциклопедий и книг.
ВАВИЛОН, ЕГИПЕТ, ИУДЕЯ
Когда же Иисус родился в Вифлееме Иудейском во дни царя Ирода, пришли в Иерусалим волхвы с востока, и говорят: где родившийся Царь Иудейский? Ибо мы видели звезду Его на востоке и пришли поклониться Ему…
Матвей Платонович начал с главного, но слова, вылившиеся на бумагу, ничем не облегчали задачу. Тезка, ведавший истину, вел речь о своем времени, отстоявшем от нынешнего на две тысячи лет. Новая жизнь не укладывалась в рамки евангельских слов. Прорастая в одновременную эпоху, эти слова оставляли за собой все прежние смыслы, но рождали и новые вопросы, на которые у Тетерятникова не было ответов. Эти вопросы ставило едва ли не каждое слово.
Во-первых, Вифлеем. Если признать Ленинград Иерусалимом, значит, новый Вифлеем должен быть где-то поблизости, во всяком случае, в пределах Иудеи. По этой же логике новый Ирод должен находиться в тех же пределах. Кроме того, явившись на место, осененное Звездой, волхвы обнаруживают Мать с Младенцем, что совершенно нелепо для случая Второго Пришествия. Но главное, чего Тетерятников не мог постигнуть, заключалось в следующем: кто они, эти новые волхвы?
Поразмыслив, Матвей Платонович решил держаться теории древнейших цивилизаций, выводившей волхвов из трех согласованных с немцем стран. Однако выход, предложенный такой упорядоченностью, снова грозил стать мнимым. Учитывая грандиозность их будущей роли, волхвы не могли быть рядовыми гражданами поименованных государств. В их жилах должна течь царская кровь, что, в свою очередь, возводило новое препятствие: отпрыски царственных родов были вполне реальными людьми, явившимися и ушедшими в небытие в свои сроки. Чтобы стать новыми волхвами, этим людям требовалось воскреснуть, что, кроме прочего, противоречило логике язычества.
Хитрый немец молчал как рыба. Тетерятников покачал головой: похоже, его собеседнику не хватало научной солидарности. Может быть, он не очень хорошо воспитан?
Пристыженный немец зашелестел страницами. Тетерятников заглянул. Немец вел речь о богах древнейших пантеонов. Их бессмертная жизнь описывалась соответствующими мифами. “Ага”. Матвей Платонович оценил подсказку. Конечно, новые волхвы могут быть живыми людьми, но — и здесь заключалась главная хитрость, — чтобы стать выходцами из древнейших цивилизаций, в своей обыденной жизни они должны будут действовать в рамках мифологических канонов.
Казалось бы, теория начинала обретать логику, но сам Матвей Платонович отчетливо понимал непрочность ее основ. Когда бы дело сводилось к очередной лекции, посвященной Иудее, Вавилону или Египту, он легко обошел бы подводный камень, излагая мифологические системы по отдельности, время от времени лишь указывая на очевидные параллели. Однако себе-то он отдавал отчет в том, что в настоящее время, по многим причинам, этих систем не существует в замкнутом виде, — перевалив через хребты тысячелетий, они, в значительной степени, стали зеркальными отражениями друг друга.
Больше того, эти зеркала оказались выставленными таким сложным образом, что каждое изображение — то есть миф, — развиваясь как в прямой, так и в обратной перспективе, и усложнилось, и умножилось многократно. Можно сказать, что каждая мифологическая система, вписанная в круг одновременных эпох, двигаясь по своей орбите, бросала тень на соседние планеты. В этой тени первоначальная реальность начинала проступать в отраженном свете.
Немец поморщился. Похоже, он считал это препятствие преодолимым. Во всяком случае, начинать следовало с начала: первым звеном цепи были царства Шумера и Аккада. С позднейшим возвышением Вавилона эта область стала называться Вавилонской.
Немец глядел под руку. Тетерятников прикрылся локтем. На это у него была одна, но веская причина, о которой, как человек порядочный, он не собирался распространяться. Конечно, выбор времени и места объяснялся объективными историческими законами, но эти законы не отменяют личных предпочтений. В данном случае выбор подкреплялся тем, что в шумерский пантеон входила богиня Инанна, яростная и непреклонная воительница, богиня плодородия, плотской любви и распри. К ней Матвей Платонович чувствовал тайное влечение.
Кажется, немец понял причину его деликатности, во всяком случае, он отвел глаза.
В ряду ее многочисленных мужей упоминается бог-пастух Думузи. Его она отправляет вместо себя в Царство смерти, но здесь нет никакого противоречия. Инанна — олицетворение могучих сил природы, безразличных к понятиям Добра и Зла.
Матвей Платонович отложил перо. Его глаза подернулись влагой, как всякий раз, когда он думал об этой юной и своенравной богине. Больше всего на свете ему мечталось оказаться на месте счастливчика Думузи.
Тетерятников помял бородавку. Последняя тема давала характерный пример зеркального отображения. В текстах о пророческом сне Думузи пытается спастись от злобных демонов подземного царства. В конце концов демоны настигают его и раздирают на куски. Позже эти демоны проросли в греческую мифологию, превратившись в эриний. Старухи со змеями вместо волос, с зажженными факелами в руках. Эринии — хтонические божества, охранительницы материнского права. Они преследуют Ореста за убийство матери. Эсхил в “Эвменидах” изображает безумие охваченного эриниями Ореста. Гераклит, греческий натурфилософ, считает эриний “блюстительницами правды”, ибо без их воли даже “солнце не преступит своей меры”.
Матвей Платонович задумался. Заложив первые, вавилонские, кирпичи в здание будущей теории, он обращался мыслью к египетским. Собственно, образ кирпичей, естественный для строителей зиккуратов, становился всего лишь метафорой, как только речь заходила об областях, прославивших древний Нил. Создатели саркофагов складывали свои пирамиды из камня.
Трудность заключалась в том, что в каждой области (номе) сложился свой пантеон богов, воплощенных в небесных светилах, зверях и птицах. Позднее местные божества сгруппировались в триады во главе с богом-демиургом, вокруг которого создавались циклы мифологических сказаний. Женские божества каждого пантеона, как правило, имели функции богини-матери. К примеру, фиванская триада, которую Матвей Платонович по известным ему причинам предпочитал всем другим, состояла из бога солнца Амона, его жены Мут — богини неба и их сына Хонсу — бога луны.
С усилением древнеегипетского государства мифологические представления видоизменились. В частности, Осирис как бог мертвых вытеснил древнего бога, покровителя умерших, Анубиса — вечно снующего по кладбищу шакала. Развитие религиозной мысли сопровождалось и процессом слияния, синкретизации богов, что в свою очередь вносило путаницу и неразбериху в их “биографии”. Вот почему, отдаляя решительный момент выбора египетского персонажа, Тетерятников решил начать с общих соображений.
Важнейшую роль в египетской мифологии играли представления о загробной жизни как непосредственном продолжении земной, только в могиле. Осирис вместе с другими богами вершил над покойным загробный суд. В основу оправдания была положена так называемая “Отрицательная исповедь”, содержащаяся в 125-й главе египетской “Книги мертвых”. Она представляла собой перечень грехов, которых не совершал покойник. Только покорный и терпеливый в земной жизни, тот, кто не крал, не посягал на храмовое имущество, не замышлял на царя и был “чист сердцем”, мог рассчитывать на посмертное оправдание.
Осирис, чей культ был связан с умиранием и воскрешением, уже в эпоху Древнего Царства отождествлялся с умершими фараонами. Попросту говоря, каждый умерший фараон становился Осирисом. В более поздние времена таковым стали называть любого умершего египтянина.
Матвей Платонович отложил ручку. Такая “демократизация” лишала Осириса избранности, а следовательно, делала непригодным для роли протагониста нового волхва. Однако семейственность, издревле свойственная египетским пантеонам, наводила на мысль о поиске наследника. Единственным правомочным наследником Осириса был его сын Гор, но Исида зачала младенца от мертвого мужа — что, в глазах Тетерятникова, придавало этому персонажу сомнительный душок. В конечном счете, обозрев весь доступный его памяти спектр, Матвей Платонович остановился на образе Тота — бога мудрости, счета и письма.
Обычно Тота изображали с головой ибиса, его атрибутом была палетка писца. Птичий облик Тота в некоторой степени связывает его с законным наследником Осириса — Гором, который изображался в виде человека с головой сокола. Однако, в отличие от Гора, чья астральная сущность отождествлялась с солнцем, Тот отождествлялся с луной и считался сердцем солнечного бога Ра.
С богом солнца Ра сопрягался и образ Эхнатона, того самого, который в окружении множества ревнивых богов тосковал по Единому. Этот фараон предчувствовал магистральное направление мировой истории, а значит, в известном смысле, двигался с оглядкой на будущую Звезду, которая вела волхвов. Ибисоголовый бог — сердце солнечного бога Ра — становился и сердцем Эхнатона.
Тоту приписывалось создание всей интеллектуальной жизни Египта. Он записывал дни рождения и смерти людей и вел летописи. Под покровительством Тота находились все архивы и знаменитая библиотека Гермополя.
В культе мертвых и погребальном ритуале Тоту принадлежала ведущая роль. Как представитель богов и писец Тот присутствовал на загробном суде. Он принимал участие в погребальном ритуале каждого египтянина.
Позже, в религиозно-мистической литературе древних греков, Тот выступал под именем Гермеса Трисмегиста (“трижды величайшего”) и в этом качестве стал покровителем всех герметических ритуалов, включая масонский.
Тетерятников потер руки: масонство было той полузапретной темой, в которой он чувствовал себя истинным знатоком. Ритуалы тайных масонских лож опирались на мистический опыт, накопленный древними цивилизациями, и в этом смысле питались из тех же источников, из которых черпало церковное христианство. Впрочем, Матвей Платонович не одобрял интереса масонов к текущим общественно-политическим событиям: члены масонских лож, одновременно занимавшие высшие государственные посты, проводили в жизнь решения своих тайных иерархий. Тетерятникова привлекали исключительно духовные поиски. С точки зрения официальных церквей, такого рода деятельность была неканонической, в глазах Тетерятникова, это придавало масонству еретическое очарование. А кроме того, рождало упоительную иллюзию: Матвей Платонович чувствовал себя членом тайного братства каменщиков — хранителей опыта древних цивилизаций. Будь его воля, Тетерятников предпочел бы быть похороненным по масонскому обряду.
Мифология иудаизма — третий элемент — ставила перед Тетерятниковым еще более трудную задачу. Взятая в целом, она была не столько метафорой священного космоса (что характерно для большинства мифологических систем мира), сколько переосмысленной историей народа. При всей своей мифологической легендарности библейские праотцы оставались участниками исторических коллизий родового и семейного быта. С этой точки зрения они ничем не отличались от фараонов, разве что более сомнительной точностью датировки их земных жизней.
В то же время библейские предания отразили связь древних евреев (группы западносемитских племен) с обширным культурно-историческим ареалом древних цивилизаций Ближнего Востока и Египта. Сам Авраам, родоначальник широкого круга семитских народов, был выходцем из Месопотамии, а значит, переселившись в Ханаан “по Божественному внушению”, потянул за собой целый шлейф шумеро-аккадских мифов. Собственно, и великое пророческое движение, участники которого призывали к восстановлению патриархальных норм и смягчению социальных несправедливостей, не в последнюю очередь возникло как ответ на угрозы со стороны Ассирии, а позднее — Вавилона.
Важнейшим следствием духовной деятельности пророков стал отказ от языческих культовых традиций (читай: многочисленных богов) в пользу Единого божества. Мифологизация царской власти, общая для всех деспотий Востока, переплавилась в теологию “царства Божьего”.
Заповеди и запреты, регламентирующие жизнь “избранного народа”, впервые в истории осмысляются как этические и в этом качестве воспринимаются как духовная подготовка к близкой эсхатологической сватке между Добром и Злом.
Матвей Платонович чувствовал усталость. Проще говоря, у него опускались руки: если каждый бог Египта или Месопотамии имел свою биографию — историю браков, подвигов, побед и страданий, то Яхве ничем подобным не обладал. В текстах, которые Тетерятников перебирал мысленно, этот факт возводился в принцип. Более того, если “нормальные” мифологические источники охотно повествовали о своих богах в третьем лице, позволяя обозреть их со стороны и сделать выбор, Библия содержала исключительно речи к Яхве или речи от имени Яхве. В этих обстоятельствах третий — иудейский — персонаж конструируемой Тетерятниковым мистерии превращался в фикцию. Во всяком случае, он грозил стать кем-то не вполне воплощенным, поскольку его действия вынужденно определялись не логикой поступков мифологического протагониста, а религиозно-этическим посылом, во многом интуитивным, а значит, близким к мироощущению ранних христиан — если сравнивать его, к примеру, с разработанной религиозной этикой их средневековых собратьев.
Единственно, в чем Тетерятников был совершенно уверен: этот волхв, идущий неторными этическими путями, должен чувствовать себя чужестранцем или, попросту, бродягой.
Как бы то ни было, определившись с протагонистами в общих чертах, следовало обозначить последнее — точку отсчета. Этот пункт был исключительно важным. С одной стороны, эта точка должна соответствовать первому шагу всех великих культур, с другой — стать началом новой одновременной истории, в которой события, случившиеся в прошлом, обретут живые черты. В этом отношении все привлеченные мифологии пребывали в согласии друг с другом. Тетерятников бросил взгляд на искушенного соперника. Немец хранил благосклонное молчание. Вздохнув, Матвей Платонович вывел слово: “Потоп”.
Казалось бы, теперь он мог приступать к решительным действиям: наступала пора облечь свои знания в плоть и кровь. Но ум, имеющий мудрость, был лишен воображения. Матвей Платонович не знал, с чего начать.
Он отодвинул тетрадь и взглянул на циферблат. Едва живой будильник показывал половину двенадцатого, однако его показания не соответствовали реальности: ослабевшие стрелки давным-давно выбились из гнезд. По отношению к точному времени тетерятниковские часы обычно косили на оба глаза, принуждая владельца сверяться с “внутренними” часами.
Внутреннее же время перевалило за полночь, поэтому Матвей Платонович решил сварить себе брикетик гречи. Занятый неотступными размышлениями, он действовал машинально и рассеянно, и каша вышла еще более комковатой, чем обычно. Проглотив гречневые комки, Тетерятников отправился спать. Те, кто пришел во сне, имели мифологические очертания, однако их действия грешили сонной фрагментарностью, впрочем, соответствовавшей образу мыслей Тетерятникова. Сквозь сон Матвей Платонович беспокойно вглядывался в их черты, мучаясь дурными предчувствиями. И все-таки он надеялся на лучшее.
Залогом его надежд была подлинная история, случившаяся в давно прошедшем времени: волхвы, пришедшие с Востока, принесли Ему дары — золото, ладан и смирну и, получив во сне откровение не возвращаться к царю Ироду, иным путем отошли в страну свою.
Так закончилась сокровенная часть древней мистерии, в которой действовали прежние волхвы, а значит, теперь, в новой одновременной эпохе, она должна была завершиться тем же счастливым образом.
Глава II
ЗАЛИТЫЙ ГОРОД
Грузчики задвинули в угол шкаф и ушли навсегда. Теперь оставалось самое трудное: смириться, что голые стены, продуваемые семью нынешними и сорока девятью будущими ветрами, есть Дом, в котором всяк остается свободен, приходя и запираясь в доме своем.
Стены в желтоватых строительных обоях и серый линолеум были на взгляд сырыми и на ощупь холодными, если бы кто-нибудь из сидящих решился поднять на них глаза или дотронуться рукой. Но ни один из троих не сделал этого, потому что в нежилом пространстве были замкнуты их тела — мужа, жены и дочери, а души в эту же секунду летели назад — туда, где дом их был вечен. В нем все оставалось по-прежнему, и никакой переезд или пожар не мог его разорить. Светлел теплый деревянный пол, высокая оконная рама описывала полукруг под потолком, а узоры лепнины легко опоясывали комнату по периметру. Все было густо населено шкафами, столами и кроватями, и каждый насельник стоял как вкопанный, зная свои обязанности и пользуясь всеми неотъемлемыми правами. Теперь, вырванные с корнем, они потеряли лица и являли такой жалкий вид, что в этих жертвах разора нельзя было узнать их же прежних — живых. Сваленные как попало друг на друга, они походили на грубые подделки тех, нежно любимых, которые до самой смерти будут приходить во снах, и сам рай представится ими меблированным, потому что рай урожденного горожанина никогда не станет похожим на сельский рай.
Три души, сделав круг, коснулись крыльями пяти рожков люстры и отлетели на запад. Поравнявшись с крышей крайнего дома, крылатки махнули на три этажа вниз, и люди пришли в себя.
Отец вынул веером сложенную карту и распустил ее по столешнице. Первым долгом нашли то, что потеряли, — Главный почтамт, а рядом дом № 13. Палец клюнул ногтем. Тут. Пока жили, карта была не нужна. Ясно как божий день: тройка от Театральной до Московского, двойка по Декабристов к Пряжке, пятерка от площади Труда по Невскому, четырнадцатый — след в след.
Палец отца летел над городом со скоростью души и, скользнув за Неву, резко взял налево. Линии Васильевского отлетали назад, и, пройдя над Смоленкой, палец сел на пустой берег. Старая карта не знала новой улицы, легшей уступом вдоль залива: голубая краска опоясывала пустынный Голодай. Теперь этот берег назывался улицей Кораблестроителей. Новые дома стояли в ряд, готовые сойти со стапелей. “Ну и пусть!” — Ксения поднялась и вышла из комнаты. За голым оконным переплетом виднелся недостроенный корпус. “Когда достроят, будет как будто двор…” Утешение выходило слабым. “Помнишь?” — она повернулась, зовя мать. Никто не откликнулся. Родители отложили карту: что вспоминать…
Из-под арки с надсадным ревом лез крытый грузовик, за ним еще один — такой же. Теперь фургоны подъезжали один за другим. Шоферы глушили моторы и вылезали из кабин, грузчики, набросив на шеи длинные шлеи, тащили к открытым парадным трехстворчатые шкафы. Коробки с посудой и белые кухонные пеналы ставили прямо на снег, а на них клали мешки с одеждой и стулья — ногами кверху. “Одинаковое! — Ксения засмеялась. — Смотри, все одинаковое! Как у нас!” Ксения оглянулась. За спиной, подпирая голую стену, стояли картонные коробки — до потолка. В коробках, обернутые газетами, лежали вещи — упрятанные от глаз свидетели разора. “Удобные. — Мать пожала плечами. — Я не понимаю, что здесь?..” — Она осматривала картонную стену. “У меня руки устали”. — Ксения растопырила пальцы. “Надо разложить, расставить, занавески повесить, — мать заговорила деловито. — Руки приложить!” — “У меня устали”, — дочь повторила упрямо. Мать смирилась и пошла к двери. Ксения шевельнула пальцами, вспоминая старый обобранный дом. Руки, вязавшие коробки, сделали злое дело. Новые машины подъезжали к парадным. Одинаковые люди тащили свои пожитки. Бечевки, затянутые натуго, резали их ладони. А они несли и несли вверх, наполняя новые квартиры своими злодеяниями. Мать стояла в дверях, не окликая. Измученный взгляд обегал картонную стену, словно не зная, с чего начать. Крашеная дверная коробка забирала мать в серую раму. “Надо только взяться”. — Тыльной стороной ладони она пригладила волосы и повела на дочь ставший собранным взгляд. Слабый налет инея опылил края оконных рам. Как будто вспомнив горячие толстые ребра, Ксения приложила руку к батарее. Костяшки пальцев проехались по тощим ребрышкам, как по стиральной доске. “Купим масляный радиатор. — Мать улыбнулась, словно все брала на себя. — Все будет хорошо. Ты не бойся”. — “Я хочу старые занавески”. — Ксения не поверила.
Не успела мечта об уюте повиснуть в воздухе, как злобно рявкнул сорвавшийся с цепи звонок, и кто-то побежал за ним вдогонку. Мечта поднялась под потолок и съежилась под перекрестными взглядами там, где от угла к висящей на голом шнуре электрической лампочке растекалось грозовое пятно и, надувшись, превратилось в тяжелую тучу. Первая капля покаталась по штукатурке и шлепнулась на стол, как осенняя груша, а за ней пошли и поехали и яблоки, и груши, и сливы. Вода хлынула гладкой струей на пол, словно разверзлись потолочные хляби, и картонные коробки, груженные посудой, потемнели ниже ватерлинии. Плоды все падали и падали, засыпая берег, и кромка прилива подступала к ножкам стола, окружая их прозрачной каймой, и стало абсолютно ясно, что домашними средствами с урожаем не справиться, потому что потоп был не из домашних. Ошалевший звонок носился по площадке, и мать, ступая по воде на цыпочках, пошла открывать. Входная дверь отворилась внутрь, отогнав от порога лужу, как хорошая тряпка. За ней стоял человек в белой полотняной рубахе навыпуск. Его голова была совершенно лысой, подбородок же курчавился бородой, — как будто вся растительность этой местности сползла с черепа и держалась на щеках, уцепившись за уши. Одной рукой он жал на кнопку звонка, другой, подбоченившись, прижимал к туловищу рыжий пластмассовый таз. С верхней площадки спускался черноголовый мальчик, на бегу заглядывая через перила. Бородатый снял палец с кнопки и, не переступая порога, протянул рыжий таз.
Ксения силилась соединить таз, течь и бороду в одну ясную практическую задачу, наподобие арифметической с водой и бассейном. “Брат безумствует. — Человек ткнул пальцем в небо с таким значительным видом, словно доводился братом местному дождевому божеству. — До седьмого протекло. Тряпки есть?” — и, не дожидаясь ответа, бросил мальчику быстрое, неразборчивое приказание. Тот кивнул, кинулся вверх по лестнице и почти сразу сбежал обратно, таща за собой огромную мешковину, усаженную такими прорехами, словно мальчик только что выволок ее из схватки с другими мешками. Мужчина с треском разорвал рогожу и бросил кусок женщине под ноги: “Гоните на меня, я буду загребать”. Мать нагнулась и подоткнула тряпку под водяной край.
“Помочь?” — Ксения топталась по сухому. “Уходи в комнату, не лезь в лужу! Она у меня болезненная”, — выжимая тряпку, мать зачем-то поделилась с мужчиной. Отец поднял таз и слил его в ванну.
Работали молча, без устали нагибаясь и разгибаясь, и вода наконец пошла на убыль. С потолка больше не лило, как будто таинственный дождевой брат поставил на место небесные заслонки. Тепло запахло вымытым жильем. Мокрая мешковина перебила холодный строительный дух — задышалось свободнее и легче. Влажные полы сохли на глазах и блестели так ровно, а деревянные плинтусы так уютно темнели, что покоробленный потолок показался сущим вздором: “А, все равно… В таких желтушных обоях жить нельзя, заодно и побелим…” Мать кивнула Ксении, словно уже выполнила свое обещание.
“Я на девятом, ровно над вами”. — Сосед нашел нужным представиться. Он держал пустой таз как цилиндр — на отлете. “Вас тоже залило?” — спросила хозяйка, легко, как-то по-бальному улыбнувшись. “Меня — первого. — Густые брови поползли вверх, нарушая пейзаж. — Это вас — тоже”. — “Вы давно?..” — Она хотела сказать “переехали”, но замолчала, наблюдая, как брови встают на место. “Недавно”. — Он понял, но запнулся, как будто начал бальную фигуру не с той ноги.
Запинка доставила женщине удовольствие. “Вы у нас первый гость на новом месте”. — “Приходите к нам вечером, — вдруг пригласил мужчина. — Там, — он опять показал пальцем в потолок, — моя жена, сын и дочь. Ваша ровесница”, — теперь он обращался к Ксении. Хозяйка поблагодарила, и гость, заторопившись и прижав к ноге рыжий таз, стал пятиться к двери. Напоследок он обвел по очереди глазами всех троих, как будто отдал поклоны: “Ее зовут Инна”.
“Надо же, — закрыв дверь, мать обратилась к отцу, — ты тоже хотел назвать ее Инной…” — “Вторую дверь надо ставить, — он откликнулся хмуро, — с лестницы дует”.
“А для мальчика ты придумывала?” — Ксения заинтересовалась разговором, уводившим назад, в прошлое. “Зачем? Я была уверена — девочка, — мать ответила так решительно, как будто именно сейчас определялось, кто у нее родится, и своим ответом она могла повлиять на результат. — Ты еще родиться не успела, а я: не перепутайте, не перепутайте, у меня девочка! А они: не беспокойтесь, мамаша, сегодня одни мальчики идут…”
В уши ударил бессонный детский плач, и, склоняясь к колыбели, мать обмолвилась скороговоркой, словно проговорилась: “В нашем роду мальчики не живут. И бабушкины, и мамины… Потом они уже знали: как мальчик — жди скарлатины или кори, да мало ли чего! — Материнское лицо порозовело и осветилось виноватой улыбкой. — У других сыновья, а у нас дочери, но зато — красавицы. Ты тоже будешь красавицей”, — она закончила неуверенно.
Отец прошел через комнату, держа на плече рейку, как пустое коромысло: “Надень пальто и помоги”.
Ксения оделась и вышла на балкон. Дневное светило уходило на запад, перевалившись через гору песка. Замерзший залив виднелся за гребнем, похожим на киль перевернутого челнока.
Отец успел распилить рейку на колышки и, забравшись на ящик, вбивал их в зазоры между балконными боковинами. “Распутай веревку и подавай”. Ксения взялась за моток. Приняв конец, отец принялся обматывать его вокруг колышка, пробуя узлы на прочность. “Может, действительно сходим?” — мать выглянула на балкон. Отец пожал плечами, не отвлекаясь от дела. “Встань на ящик и натягивай”. Ксения тянула, косясь в сторону.
Высокое вечернее небо твердело, принимая цвет олова. Темнота, растекаясь по оловянному своду, размывала контуры домов-кораблей. Ксения выглянула. Улица Кораблестроителей пустела. Последние новоселы, похожие на торопливые тени, скрывались в новых парадных. Новоселы — те же бродяги. “Мы бродяги”, — Ксения сказала громко. Отец не ответил.
КРАСАВИЦА
Дверь верхней квартиры распахнулась, как будто рванула навстречу. За порогом стояла девочка, и, едва взглянув, Ксения разгадала ее тайну: красавица.
Девочки смотрели друг на друга. Гостья сдалась первой: “Ну почему они не назвали меня Инной?”
В прихожую вышла вся семья, и бородатый хозяин принялся называть имена и взмахивать рукой, как дирижер, представляющий публике солистов. Его жена принимала подарок — остролистый цветок в высоком глиняном горшке. “Он скоро зацветет. Весной”, — мама пообещала так легко, словно речь шла о чем-то близком, как утро. Черноволосый мальчик, умевший храбро сражаться с мешками, весело закивал головой, когда отец торжественно назвал его: “Мой сын, Хабиб”. Мальчик походил на отца, девочка — скорее на мать.
“Очень, очень приятно, — гостья говорила нараспев, называя жену хозяина по имени, — какая у вас красивая девочка!” Ксения виновато оглянулась, как будто не успела предупредить, и теперь мать произнесла вслух то, о чем в этом, принесенном потопом семействе следовало молчать. Взрослые не заметили неловкости и продолжали легко, как ни в чем не бывало. Инна заметила.
Теперь настал черед гостей. Ксения представила, как сейчас мать или отец назовут ее по имени, и все начнут перебрасываться им как резиновым мячом, и душа ее будет взлетать к потолку и падать в чужие руки, и каждый, поймав мячик, посмотрит на него с жалостью, потому что как же еще можно смотреть на нее в присутствии этой девочки? Инна коснулась ее руки: “Пойдем ко мне”, — и Ксения спасенно заторопилась, уходя за ней в глубину квартиры. В маленькой комнате она сама назвала свое имя, как будто признавая за девочкой право владеть им и распоряжаться по своему усмотрению. Инна взмахнула складчатой юбкой, невесомо опустилась на диванчик и расправила на коленях сломавшиеся складки. “Ты в каком классе?” — она спрашивала серьезно и, дождавшись ответа, указала Ксении место рядом с собой. Ксения села, дернув короткое платье к коленям, — никогда ее складки не сломаются так же красиво, как на этой девочке. “Ты будешь менять школу?” — Инна кивнула в сторону окна. “Нет, нет!” — Ксения испугалась, как будто ее лишали последнего.
“Я тоже не перешла. Пока. — Инна качнула головой по-учительски. — Я в тридцатой, на Васильевском. Отсюда — пятидесятый автобус, а там еще пройти. Моя математическая, а твоя?” Ксения смотрела на небесно-голубой бант, чудом державшийся на гладких Инниных волосах. “Английская, на площади Труда. Тоже на пятидесятом”, — она отвечала, замирая. Инна откинулась на спинку дивана: “Здешние никуда не ездят. — Она огляделась вокруг, словно вела экскурсию по предместьям. — Приехали и сидят, как куропатки на болоте”. Ксения представила себе болотных куропаток с мокрыми хвостами. “Теперь мы тоже здешние”, — она улыбнулась. “Мы — нет. Еще не хватало!” — Инна ответила высокомерно, и Ксения засуетилась, исправляя положение:
“А твоего брата почему так зовут?” — “Хабиб? В честь деда. Они раньше жили в Азербайджане, и дед был врачом. Потом его взяли в армию, он погиб на фронте”. Инна говорила гордо. “А мой дедушка погиб в день снятия блокады. — Ксения уже понимала, что упустила главное, и теперь, что ни скажи, будет невпопад, но не могла удержаться. — Мама с бабушкой жили в Ленинграде, а потом, в сорок четвертом, их свезли на Урал, а на Урале полно грибов, но никто их не ест — только эвакуированные”. — “Эвакуированные? — коршуном налетела Инна на неуклюжего долговязого цыпленка, вцепилась в него крепкими когтями и выхватила из выводка. — Эвакуированные едят все”. Это была правда, но эта правда заставила Ксению замолчать.
“Моя бабушка рассказывала, у них в селе жили эвакуированные, и у них был сын. Мать отправила его на улицу и дала кусок хлеба с медом. Он стоял посреди улицы и слизывал мед”. — “У них не было меда, на Урале. Зато было много грибов и еще — другая еда, — Ксения возразила тихо, — но они все равно очень хотели вернуться…” Не слушая, Инна взяла воображаемый кусок хлеба двумя пальчиками и стала облизывать его со всех сторон тонким языком, склоняя голову то к одному плечу, то к другому, как танцевала. “Тут налетели осы, и он стал их отгонять. Гонял, гонял и не заметил соседских мальчишек — они подкрались и выхватили кусок. Он стал бегать за ними, а потом им надоело, и они бросили кусок на землю, а хлеб упал медом вниз — в пыль. Так этот эвакуированный поднял свой кусок, и стал жевать его прямо с пылью, и съел!”
Щиколотки обожгло жаром белесой южной пыли, и по зубам прошла судорога отвращения. Ксения зажмурилась под прямым солнцем и, откусив кусок, глотнула всем горлом. От сухого глотка стало больно глазам. Она попыталась еще раз, но липкий песчаный катышек закатился в самое горло, не давая перевести дыхание…
“Идите чай пить!” — из-за двери высунулась голова Хабиба, и страшная деревенская улица рассыпалась в прах. Девочкам налили чаю, и Ксения выпила чашку залпом, как воду. Инна пила мелкими глотками и сидела на стуле очень ровно, не касаясь спинки.
“А что это за брат наверху?” — Ксеньина мать вспомнила и повторила жест хозяина, пальцем в небо. “Брат и есть. Мы раньше жили вместе, а теперь вот получили по отдельной. Они с женой живут над нами — прямо по стояку”. — “Оба чудные! — вступила Иннина мать. — Вечно у них что-то неладно: то газу напустили, чуть соседей не уморили всех, то вот потоп устроили! — Она принялась дорезать торт с желтыми розами. — Лиля меня терпеть не может, — доверительно склонившись к гостье, — у нас двое, а у нее все поумирали, ну, родились мертвыми, — три мальчика было”.
Мать хотела что-то сказать, но Ксения успела посмотреть ей прямо в глаза, и мать смолчала.
“Нет, спасибо, я торт не буду”. — Ксения поглядела на медовые розы, и ей стало тошно. Она обвела глазами застолье и заметила, что отец томится в гостях. Быстро уставая от безделья, он всегда жалел о времени, потерянном для работы, и выражение его лица становилось виноватым. Ксения привыкла к этому выражению с детства, но теперь, когда отец едва заметно поморщился, доедая масляную розу, она встала и пошла к окну. Глядя из освещенной комнаты в черноту, Ксения вспомнила, как когда-то, когда была маленькой — лет семи, они с родителями встречали Новый год у каких-то знакомых, которые тогда получили квартиру в новостройках на улице Лени Голикова и собрали гостей, соединив Новый год с новосельем. Под утро они ехали домой в нетопленом трамвае. Ксения, не спав всю ночь, болталась в такт толчкам между сном и явью, и ей казалось, что вожатый нарочно придумывает все новые тупики и повороты из одной незнакомой улицы в другую. Путь длился, никак не кончаясь, и тогда она вдруг подумала, что когда-нибудь он кончится, потому что все умрут: и родители, и она сама.
Теперь, глядя в чужие окна, Ксения вспомнила, что в их семье умирают мальчики, и с какой-то отчаянной злостью стала твердить себе, что самые лучшие мальчики умерли, а выжили соседские злыдни, вырывающие из рук куски хлеба, и ей захотелось прямо сейчас оказаться в холодном трамвае, чтобы, возвращаясь домой через мертвый, затопленный город, думать о смерти, потому что так уж сегодня сошлось, что смерть стала единственно важной вещью на свете, о которой стоило думать.
Она прижалась лбом к стеклу, заранее чувствуя трамвайную дрожь, но вдруг вспомнила, что никакого трамвая больше не будет, потому что они живут в этом доме и, уходя из гостей, просто спустятся на один этаж, и этот путь будет таким коротким, что она просто не успеет додумать все до конца. Тогда, ткнувшись головой в лживое окно, Ксения громко всхлипнула и стала водить растопыренными пальцами по стеклу, хлюпая носом. Она знала, что от слез станет фантастически некрасивой, и пропасть между ней и Инной уже нельзя будет преодолеть никогда, но, оттолкнувшись пальцами от стекла, за которым не наступит утро, повернулась ко всем лицом и заплакала в голос. Сквозь дрожащее марево горя она наблюдала, как жалко изменилась в лице мать и засуетился простодушный отец, а хозяева, бросив кремовый торт, растерянно вставали из-за стола и смотрели, как мать, обняв ее за плечи, ведет к двери, а сзади спешит побледневший отец, и Ксения с ужасающей ясностью, так что заложило уши, бесповоротно и мгновенно поняла, что мать с отцом умрут, а она останется одна во всем мире, в котором нельзя будет плакать. От порога Ксения обернулась. “Эта девочка тоже умрет”, — подумала она отчужденно.
НА ПРОДАЖУ
На новом месте приснился сон. Как будто она вызвала лифт, похожий на тот, что остался в старом доме. Он был забран в металлическую клетку, в которой ходила кабина. Лампочка, вспыхнувшая под потолком, осветила густые прутья, окружившие Ксению вместо исчезнувших, как не бывало, стен. Раздался звук, похожий на скрежет зубов, словно лифт, тронувшись с места, стал одновременно и клеткой, и зверем. Он летел вверх стремительно, и номера этажей, коряво выписанные красным на внутренней стороне шахты, замелькали с неразличимой быстротой. Скрежет внезапно кончился, как будто лифт сошел с рельсов и, непостижимым образом пройдя сквозь крышу, вышел в открытое небо. Ксения ухватилась за прутья. Струи воздуха, обтекавшие клетку, отлетали, звеня… Она тряхнула головой, отгоняя звон. Будильник, надсаживая грудку, высоко подымал школярскую шапочку на металлическом стерженьке.
Стараясь не встречаться глазами с голыми стенами, Ксения ходила по квартире. Родители спали. Подхватив портфель, брошенный в коридоре, она вышла на площадку. Створки раскрылись на ее этаже, и в ширящемся проеме Ксения увидела Инну. Поведя плечом, словно приноравливаясь ко вчерашнему, Ксения шагнула в открытую кабину. Лифт, отрезая путь к отступлению, сомкнулся за Ксеньиной спиной.
“У тебя деньги есть?” — Иннин палец замер над кнопкой. Косясь на палец, Ксения зачем-то преувеличила накопления: “Два рубля”. — “Два — мало”. И лифт отпустил Ксению с миром.
Они шли к автобусу по затоптанной полосе. Ветер мешал говорить свободно. “У родителей не пробовала… попросить?..” Арка швырялась колючим снегом. “Десять рублей? Тебе бы дали?” Ксения осознала огромность суммы и честно покачала головой.
Толпа, кинувшаяся к автобусу, растащила их по разным дверям и свела только на повороте с Наличной в Шкиперский проток. “Придется книгу продавать. Я дома возьму, а ты подумай — кому?”
Инна сошла на следующей. Оставшись одна, Ксения добросовестно перебрала одноклассников, но для такого дела не подошел ни один. Автобус уже въезжал на мост, перемигиваясь с желтыми невскими фонарями, когда, различив над парапетом высокий клобук сфинкса, Ксения вспомнила про Чибиса. Выйдя на школьной остановке, она побежала по набережной, удивляясь непривычному малолюдству. На повороте, где канал Круштейна делал крюк, из незамерзающей полыньи сочилась гнилость. Испарения собирались у воды белесыми клубками и, поднявшись до решетки, оседали рваной ветошью. Ксения прикрыла нос варежкой, вдыхая смесь влажной шерсти и гниющей воды, и забыла про Инну.
Все-таки она не рассчитала времени. Редкие ранние малыши подходили к школе. Раздевалка старшеклассников и вовсе пустовала. На рожках вешалок, где обычно громоздились пальто, висели тощие обувные мешки на длинных тесемках, похожие на сморщенные груши, и вся раздевалка выглядела облетевшим садом. Рожки торчали голыми ветками, повсюду стоял запах прелой обуви, там и сям под вешалками валялись падалицы, сорвавшиеся с крючков, — потерянный урожай. Первой была химия, и Ксения пошла по длинному коридору в дальний корпус. Коридор был темным и пустым. Из физкультурного зала потянуло валерьянкой, и сразу со всех сторон, как коты на пьяный запах, побежали детские крики, поднялись к потолку голоса учителей, зашлепали по полу портфели. С этой минуты уроки и перемены шли по заданной колее.
На исходе литературы, где обсуждалась тема нового человека — на примере Рахметова, — Ксения увидела стриженый затылок с хохолком на макушке и вспомнила задание. Вырвав лист, она размашисто написала: “Тебе нужна хорошая книга за десять рублей?” — и постучала в Чибисову спину. Чибис мотнул хохолком, как будто спросил: “Кому?” — “Тебе”, — Ксения показала глазами. Чибис порозовел и развернул записку на коленях. Он смотрел на развернутый лист дольше, чем требовала лаконичность послания. Потом взял ручку, приписал ответ и вернул лист отправительнице. Под Ксеньиной строкой было выведено: “Какая?” — тонкими, островерхими буквами.
Названия книги она знать не могла, а потому подтянулась на локтях и прошептала в стриженый затылок: “Подруга продает. Старинная”. Чибис пригнул голову к плечу застенчивым движением, как будто собирался спрятать ее под крыло: “Приносите вечером”, — и написал адрес. Ксения перечитала записку и удивилась: выходило так, будто Инна была ее старинной подругой.
СТАРЕНЬКИЙ КОРЕШОК
Автобус свернул на Большой проспект, и два ряда заиндевевших деревьев сошлись у Морского вокзала. Ксения смотрела в водительское стекло. Инна ждала. Она била ногой об ногу, согреваясь, и Ксении опять показалось, что Инна танцует. Не выходя из автобуса, Ксения замахала рукой. Инна вскочила с передней.
“Кто аноним?” — Инна прочла внимательно и сложила, попадая в сгибы.
“Чибис”. — “Смешная фамилия”. — “Да нет, это песенка была, помнишь?” — Ксения запела тихо, стесняясь:
У дороги чибис, у дороги чибис,
Он кричит, волнуется, чудак:
“Ах, скажите, чьи вы? Ах, скажите, чьи вы
и зачем, зачем идете вы сюда?”
“Странный такой: садится за парту — ногу под себя, или встанет посреди коридора и озирается… Дразнили все…” — Ксения оглянулась назад, как будто за дальним стеклом автобуса в какой-то обратной перспективе вырастала мальчишеская фигурка с прозрачными оттопыренными ушами и, замерев по самой середине Большого проспекта, озиралась по сторонам, не замечая, что рыжие “Икарусы” объезжают ее со всех сторон, выворачивая передние колеса. “Он что, богатенький Буратино?” — Инна прервала.
Линии перспективы вздрогнули и переломились пополам, и мальчишеская фигурка, стремительно уменьшаясь, побежала назад, к 1-й линии, а рыжие “Икарусы”, шевеля колесами по-тараканьи, вернулись в наезженные колеи.
“У отца попросит. Ему отец всегда дает на книги. Я сказала — старинная”. — “Старинная так старинная”, — Инна с легкостью отпустила грех.
У Инниных дверей Ксения обернулась, как будто проверяя, нет ли кого, но Инна ухватила ее за руку и втянула в квартиру.
“Давай, пока никто не вернулся, — она поставила Ксению перед книжными полками, — выбирай”. Ксения заскользила глазами по корешкам. Книги стояли ровными рядами плечом к плечу, как солдаты. Каждое собрание сочинений имело свою парадную форму и особые знаки различия на корешках. Только смерть могла вырвать солдата из рядов, но добровольцев среди них не было. “Лучше — ты”. Они перекладывали друг на друга тяжесть решения, как плохие генералы перед битвой. Ксении пришла спасительная мысль: “Они не старинные”. И сейчас же из-за плеча Льва Толстого высунулся старенький корешок. Он был низкорослым и потрепанным, ни дать ни взять пожилой солдатик в полевой форме. Инна протянула руку, как будто подняла жезл. Ряды не дрогнули. “Помоги”. Обеими руками Ксения раздвинула переплеты. Инна вырвала книгу, и ряды молодцевато сомкнулись. Вместо обложки желтел пустой лист с криво оборванными, как будто опаленными краями. Ксения отвернула его, в глаза бросились яти. “Ну?” — Инна шепнула над плечом. “Не знаю, не прочитать…” Ни автора, ни названия книги под листом не оказалось. Она нерешительно повертела книгу в руке. “Сунь в сумку”, — приказала Инна. “А если?..” — “Не хватятся. Никто не заметит. Это маминой бабушки еще”.
Они спустились вниз по 4-й линии и свернули в боковой проезд. Переулок косил влево и тянул за собой высокие дома, оставляя сбоку обшарпанные приземистые строения. В темной сводчатой парадной они стояли, озираясь. Ксения скользнула рукой: стена была покрыта искрошенными плитками. За коридором, расширявшимся уступами, открылась лестница такой высоты, что закружилась голова. Вверх прямо из-под ног уходили широкие каменные ступени. Настенная штукатурка была изрезана рисунками и надписями, начинавшимися от самого пола. Кое-где пласты выкрошились до камня. Они дошли до высокой двери и встали по обе стороны массивного оклада. Ксения оглянулась на Инну. “Жми”, — та показала глазами.
“Кто там?” — на звонок отозвались, и из-под двери мяукнуло. “Это я”. — Ксения не узнала своего голоса, как будто слышала его со стороны. “Кто — я? — допытывался невидимый страж дверей. — Назовите имя”. — “Кса-на, — она произнесла по слогам в зазор между сомкнутыми створками и перевела дыхание, — мы книгу принесли”. Дверь приоткрылась, и в щель просунулась тощая кошачья головка. “Заходите”, — пригласил Чибис, и тощее туловище скрылось.
В квартире, куда они вошли, волшебно пахло ананасами. “У отца договор на кафедре — эссенции для карамели, — объяснил Чибис, — с кондитерской фабрикой. Отец реактивы приносит…” — “Покажи”. — Ксения стягивала сапог, наступив другим носком на пятку. “Сюда, в лабораторию”.
За лабораторной дверью девочки увидели ровные ряды пробирок и колб. “Бутиловый спирт масляной кислоты, — объяснил Чибис, указывая на толстую пробирку, закрепленную над погашенной спиртовкой. — Напоминает запах ананаса”. Ксения вспомнила страницу, изъеденную червоточинами формул: учебник химии говорил то же самое, но она все-таки удивилась, как будто уличила заведомого лжеца в неожиданной правде. “А еще вкусное можешь?” Чибис взмахнул хохолком и чиркнул спичкой. Ксения смотрела внимательно, как под руки фокусника. Из пробирки вырвался теплый, пьянящий аромат. “Фу, фу, фу! — раздался густой голос, как будто его выпустили вместе с запахом. — Пахнет вином и женщинами, и пахнет хорошо!” — “Отец пришел, — Чибис объяснил смущенно. — Пошли, познакомлю”.
“Каким счастливым ветром, о девы?” Отец Чибиса оказался неожиданно молодым. “Книгу продают”. — Чибис вспомнил об истинной цели визита. “Вы, собственно, издатели или книгоноши? — Он вежливо пережидал молчание. — Означает ли сие, что вы писательницы? — и, уже не дожидаясь ответа, громко пропел: — Милый будет покупать, а я буду воровать! Папа, я жулика люблю!” — “Это неправда! — Инна говорила громко и воодушевленно. — Никого я не обманула и не обворовала!” — “Прелестно, прелестно… И сколько же вы хотите за вашу собственную книгу?” — он выделил голосом. “Десять рублей”, — твердо сказала Инна. “Будь я менялой, я был бы рад: в моем сундучке, — он обвел рукой стены, увешанные портретами, — рубли имеются”. — “Мы пойдем”, — сказала Ксения. “Нет уж, позвольте мне на правах, так сказать, платежеспособного покупателя поинтересоваться, для каких целей вам, двум скромным девам, понадобилась такая отчаянная сумма? Ленты, кружева, ботинки?” — Он улыбался. “Оперу купить”. — Инна поглядела на собеседника внезапно сузившимися глазами. Его глаза округлились ровно настолько, насколько ее стали уvже, словно между ними, как в сообщающихся сосудах, существовала какая-то связь. “Воистину нет предела Твоим чудесам! Опера — жанр почтенный, но, увы, не настолько, чтобы юные девы тратили на него вырученные десятки… И что за опера?” — “Опера как опера. Про Иисуса Христа”. — “Так, — сказал чибисовский отец. — И кто же автор?” — “Американцы какие-то, имен не помню”.
Он молчал, как будто медлил с решением. “Хорошо, — решил наконец. — Я даю вам десять рублей наличными, вы тащите сюда оперу, и мы ее слушаем вместе. Идет? Бросьте! — воскликнул, думая, что Инна колеблется. — Будем считать, что я пригласил вас в театр. Нас четверо — по два с полтиной на человека — божеская цена. Считайте, что я абонировал ложу”.
“Странный, — сказала Ксения, когда он вышел. — Не похож на родителя”. Чибис промямлил неразборчивое. Его отец вернулся с червонцем в руке. “Вот деньги. Вы, — поклон Инне, — несете оперу, а вы, — теперь он кланялся Ксении, — остаетесь залогом”.
ОПАЛЕННЫЙ КРАЙ
“Так-так. — Орест Георгиевич посмотрел на часы — не то передразнил секундную стрелку, не то засек время. — Интересно, чего же мы с Антоном лишились?” Ксения достала книгу из сумки: “Названия нет, автора тоже. Здесь первого листа не хватает”. — “Сейчас определим, — он держал книгу на отлете и быстро шарил по карманам свободной рукой, — и автора, и…” Левая рука подхватила книгу снизу, под обложку, как держат младенца, правая, не полагаясь на дальнозоркие глаза, потянулась к полке, но на полпути вернулась обратно. Пальцы пробежали по опаленному краю и отвернули верхний лист. “Тогда Ирод, увидев себя осмеянным волхвами…” Часовой механизм, споткнувшись, замер. У Ксении на глазах происходило странное, как будто звездочет стянул с плеч складчатый плащ.
Он закрыл книгу и крепко сжал ее между ладонями, словно склеил страницы. “Возьмите”, — возвратил Ксении и подманил кошку. Грациозное создание подошло капризной поступью и, не даваясь в руки, стало выписывать восьмерки вокруг его ног. Гладкая эбонитовая шерсть поднялась дыбом. Недвижный взгляд Ореста Георгиевича устремился в конец прямой перспективы. Ксения посмотрела на скуластую кошачью мордочку и не решилась спросить.
“Хотите, я тоже покажу вам интересное?” — Орест Георгиевич предложил, словно книга, назначенная на продажу, навела его на мысль. Он выдвинул ящик темного бюро и вынул лакированный альбом, замкнутый металлическими застежками, похожими на дверные петли. “Тут, — пальцы пробежали по обрезу, — наше семейство. Посмотрим?” — Он качал альбом на руке и смотрел на Ксению, как будто взвешивал, достойна ли. “Да”, — Ксения согласилась вежливо. Хозяин взялся за верхний угол. Альбом раскрылся, скрипнув петлями.
На первой странице под нежным покровом папиросной бумаги помещался желтоватый, немного размытый временем снимок: мальчик лет десяти стоял рядом с теленком. В самом низу ломкой вязью от руки было написано: “1860”. “Мой прадед. Дагерротип сделан в Бадене”. — “Они были богатые?” — спросила Ксения. Название места встречалось в литературе. “Земля, крестьяне… — Он немного растерялся. — Да, владения солидные. Впрочем, быстро обеднели после реформы. А это мой дед”.
Ксения смотрела на скуластое лицо, обложенное прямоугольной бородкой, и слушала, что дед был форменным разночинцем, любил шить сапоги, сам растягивал кожу, сам сушил ее, всю кладовку заставил колодками. Орест Георгиевич махнул рукой на лабораторную дверь: “Бабушка сердилась, потому что была светской львицей, а муж ходил по дому в фартуке и с молотком. Человек должен быть гармоничным…” — Он изменил голос, словно передразнил. Дама на фотографии не походила на светскую львицу — полная, с чуть одутловатыми щеками. “Но, как ни странно, счастливый брак, — сказал Орест Георгиевич и, как будто восстанавливая какую-то непонятную Ксении справедливость, добавил: — Химик, дружил с Менделеевым, одно время входил в коллегию присяжных”. — “А где же ваш отец? Он тоже хотел — гармоничным?” — Ксении стало интересно. Орест Георгиевич нахмурился. Не поворачивая страницы, он показал рукой на книжную полку: “Тоже был химиком. А теперь — чай пить. Антоша, подавай парадный сервиз”.
Уже не для гостьи, для себя он перевернул еще один лист. Ксения успела заметить молодую, коротко стриженную женщину: она стояла за плетеным креслом, легко опираясь рукой о спинку. Шаль, расшитая по полю мелкими звездами, лежала, брошенная на поручень… Первый раз в жизни Ксения пила чай, сервированный так превосходно. Тяжелая скатерть седела крахмальным отливом, чашки на широких блюдцах повторяли формой кувшинки, коричневые кружкиv чая стояли в раскрытых венчиках. Высокий чайник гнул лебединую шею, склоняясь к лепесткам. На самом краю стола, отложенная рукой хозяина, лежала лакированная книга, запечатанная металлическими застежками.
“Надо же, как интересно: вся ваша семья…” — дожидаясь, пока чай станет теплым, Ксения продолжила разговор. Орест Георгиевич поднес к губам и глотнул. Его губы сморщились, как от горького. Чибис отставил чашку, взял альбом и спрятал на место. Вернувшись к столу, он заговорил о школьных делах. В половине десятого Ксения поняла, что Инна не вернется. В прихожей она вынула книгу из сумки и протянула ее Оресту Георгиевичу, но тот усмехнулся, отведя ее руку, и Ксении захотелось бежать из этого дома. В дверях она зачем-то обернулась и, теряя слова, стала говорить о том, что найдет и позвонит, но Орест Георгиевич не делал вид, что слушает, — ждал, когда закроется дверь.
Идя к остановке, Ксения считала учебные дни в месяце, переводила десять рублей в копейки и делила на двадцать, чтобы узнать, за сколько дней, не завтракая, она отложит всю сумму — обязательно отдать. Получалось два месяца — срок немалый, но она решила завтра же попросить Чибиса, чтобы он уговорил отца подождать.
Дома она запихнула книгу под тяжеленную стопку и легла спать, торопя завтрашнее утро, и, уже засыпая, представила пятьдесят серебристых монеток — целый мешочек. “В булочной поменяю — кассиры серебро любят… Инна, конечно, не отдаст…” Тут же приснилась сорока, сидящая за кассой: вынимая из ящичка крепким клювом, она пересчитывала серебряные двугривенные. Сквозь сон Ксения слышала голоса и тонкий звон пересыпаемых монет.
ТА-ТА-ТА, ШОЛОМ АЛЕЙХЕМ!
Руки поламывало с вечера. Просыпаясь в темноте, Ксения поводила глазами по голым стенам и снова проваливалась в сны, в которых приходила старая квартира. Как будто наяву она слышала чужие монотонные голоса, бормочущие в родительской комнате, и гадкий протяжный вой, глушащий радиопередачу. Под этот вой она засыпала на старой квартире, — отец включал приемник каждый вечер.
Затыкая ухо углом подушки, Ксения видела его руку, держащую движок настройки. “Та-та-та, Шолом Алейхем!” Поперечная планка дрожала под стеклом. Голоса стихли к ночи — побежденные.
Наутро она проснулась больная. Подкрадывалось воспаление легких — его мертвую хватку Ксения знала. Болезнь осложнялась вчерашней историей. Мысли вращались вокруг нее, как тяжелые жернова. Она вспоминала чаепитие, закончившееся позорным бегством, и, хватаясь за соломинку, уговаривала себя, что во всем виновата Инна, но соломинка ломалась под пальцами: “И я, и я…” Жернова вертелись и вертелись, как будто взялись перемолоть муvку, и вчерашний прекрасный план превращался в труху. “Дома не отложить ни копейки. Надо соглашаться. В больнице — скорее”.
Мельница в голове завертелась быстрее, вынося наверх серые стены, койки в два ряда и хрип старухи, оставленной умирать в коридоре. Жар, готовясь вырваться наружу, ломал суставы, и хотелось кислого — капусты или холодного — воды. Колодезное ведро, брошенное в сруб, улетало вниз, гремя цепью. Раздался глубокий всплеск, и она потащила полное ведро наверх, с трудом вращая рукоятку: “…телефона нет, попросить родителей — придется рассказать… Нет. Нельзя”. Пустое ведро показалось над срубом.
Стараясь ступать твердо, она дошла до новой ванной комнаты и отвернула краны. Хлорная струя хлынула в раковину. Выпустив из рук фаянсовый край, Ксения сползла вниз — под ядовитый источник. Жар вырвался наружу и залил руки и грудь. Она не видела, как мать, неловко поддев ее под мышки, тащит в комнату, и не слышала хрипа, который, как рыбью кость, выталкивала наружу ее гортань.
“Неотложная” приехала скоро, но Ксения успела прийти в себя. Молодой врач осмотрел и сказал, что в легких спокойно. В больницу не предложил. Мать ходила в аптеку и в универсам за лимонами. К вечеру приехал отец, изредка заходил в Ксеньину комнату и стоял у притолоки. Тяжелые жернова подрагивали над запрудой, и под их покачивание Ксения заснула и проспала до позднего вечера, когда сквозь сон и жар услышала настойчивый голос: “Да не заражусь! Я никогда не болею!”
Инна входила в комнату. Растерянное лицо матери скрылось. Инна отодвинула завешенный марлей стакан и положила коробку с пленкой.
“Купила?” — Ксения поднялась на локте. “Да”, — Инна ответила коротко, но Ксении показалось, что ее глаза метнулись. “А они?” — Она махнула рукой за окно. “Сначала — мы”. — Инна смотрела в пол. “Ты же обещала… Мы чай пили…” — вышло слабо. “Парня того не было вчера. Я хотела позвонить. Хочешь, прямо сейчас? Какой у них?” Ксения продиктовала на память: “Запиши”. — “Запомню. Я — математик. У меня хорошая память на цифры, — теперь Инна смотрела веселее. — Поставим?” — Она взялась за коробочку. “Куда? На пылесос?” Инна вскочила: “Сейчас принесу. Мой в футляре — нетяжелый”.
Она сбегала быстро. Сняв стакан и лекарство, поставила магнитофон, откинула верхнюю крышку и, ловко намотав начало на пустую бобину, показала, где нажимать. “Спущусь в автомат и вернусь”. Ксения кивнула.
Уловив слабое шуршание, она откинулась на подушку и закрыла глаза.
Тревожный низкий звук приподнял ее над кроватью. Тело стало тяжелым и плоским. “Зеркало”, — она догадалась, и сейчас же, откуда ни возьмись, налетели злобные тролли, подхватили ее и понеслись вверх, раздвигая грани комнаты. Первые такты повторялись, забирая все и шире, и вдруг, на самой неимоверной высоте, вступили таким мучительным перебором, как будто этот звук исторгало само безвоздушное пространство, — душе такой не выдохнуть.
Ужасные тролли задрожали и выпустили зеркало из рук. Оно полетело вниз, отражая холодные сверкающие звезды, и разбилось бы на тысячу осколков, если бы мелодия, подхватив Ксению, не бросилась с нею в пляс. О, что это была за пляска! Ксеньины руки и ноги дергались, как на веревочках, губы прыгали, и пальцы щелкали в такт, завлекая в круг свежих танцоров, и не было сил остановиться. Еще минута, и она упала бы под ноги танцующим, но музыка как будто сжалилась над нею и изменила ритм: он стал прерывистым, как дыхание.
Ночная рубашка превратилась в сверкающее бело-лунное платье, и, приподняв пальцами серебристый подол, Ксения потянулась за светом. Музыка ширилась, приветствуя торжественную безнадежность, и дальние высокие голоса извлекали из тьмы невыносимое успокоение, похожее на обморочный покой.
Едва затихнув, музыка началась снова. Первые такты попытались продолжить танец, но голос певца неожиданно поднялся над ними и повел мелодию за собой. Ксения видела его запрокинутую голову и закрытые глаза. Волосы прилипли к высокому лбу, но голос, усталый и спокойный, запел о том, что теперь наконец он видит все так ясно, что может сказать, что случится со всеми, но музыка, пляшущая на заднем плане, выдавала его с головой: ему было страшно, так страшно, что, не выдержав страха, он закричал: “Jesus!” — и мелодия понесла его за собой, разрывая в клочья спокойствие прежних слов. “Кого это он?..” — мелькнуло и пропало.
То угрожающе вскрикивая, то почти переходя на шепот, он пугал себя и другого какими-то — ими, и уверял из-под закрытых век, что все вокруг слепы, и вдруг признался Ксении, что боится толпы, которая его уничтожит, и она сразу поверила. Голос, отбросив ненужное, страшное спокойствие, плакал и корчился в такт музыке и, захлебнувшись отчаянным криком, замер.
Чужая музыка взвилась за стеной — из-под руки отца. Цепкие тревожные голоса вырывались из-под ручки настройки и подступали ближе, приноравливаясь, но тот, отчаянный, больше не возвращался. “Это — они, надо спасаться”, — или спасать, Ксения не поняла окончания, когда другой ясный голос вышел вперед и остановил толпу. Через спины Ксения видела нежное лицо, когда он, обращаясь к людям, пел и признавался, что сам толком ничего не знает, и успокаивал их, прося не тревожиться о будущем. Ей захотелось обтереть его влажный лоб.
Словно угадав Ксению за чужими спинами, другой женский голос протиснулся сквозь толпу, и женщина подошла совсем близко к Иисусу и встала рядом, но он, назвав ее Mary, отмахнулся от заботы, продолжая говорить. Теперь все хотели узнать, когда они поедут в Иерусалим. Люди настаивали на ответе, не желая расходиться…
Первый голос вернулся, когда все улеглось. Он подкрался сбоку, и лицо его кривила усмешка. Она безнадежно портила чистые черты, и, прислушавшись, Ксения поняла, что голос смеется над женщиной. Он пел ехидно и зло, что тот, другой, не должен позволять ей целовать себя. Он сказал что-то о развлечениях, о том, что, вообще-то, ничего не имеет против ее профессии, но Ксения чувствовала одну враждебность. Какая профессия — разобрать она не смогла, но почему-то приняла злые слова на себя. Она вышла вперед и встала между двумя спорившими голосами.
Толпа закричала, обвиняя Иисуса в какой-то неправде. “И я, и я”, — прошептала Ксения, и тогда он сказал: “You can throw stones”*, — и Ксения ждала, что сейчас полетят камни, но не закрылась руками. Тогда он сказал: “She is with me now”.** — Она сделала шаг в его сторону и встала рядом. “Not one, not one of you…”*** — он повторил тихо и посмотрел на Ксению с надеждой. Она стояла рядом в белой ночной рубашке и была готова его защищать.
Случай представился немедленно. Она вошла в ровный квадратный двор, окруженный белыми арочными сводами. Отверстия арок до половины перекрывались решетками, и в глубине этой открытой веранды виднелся ряд прямоугольных окон. Голоса доносились оттуда. Нырнув под свод крайней арки, Ксения прошла под сводчатыми перекрытиями и в дальнем углу заметила узкую дверь. Она была приоткрыта наружу, и, двигаясь на голоса, Ксения вступила в сводчатую комнату. Лицом к ней в кресле с широкой спинкой сидел человек с грубым, мясистым голосом, а рядом с ним, обегая кресло, вился тонкий, услужливый голосок. Остальные сидели спиной к дверям. По тому, как повторяли имя — Jesus, Ксения поняла, что здесь держат совет.
Через высокую ограду доносились крики толпы, и члены совета тревожно вертели головами, прислушиваясь. Гомон голосов подгонял спор: перебивая и дополняя друг друга, они приводили новые и новые доводы, по которым Иисуса необходимо было уничтожить. Глушилка за стеной взвыла неистово, и сквозь вой Ксения услышала: “What about the Romans?!”* Она решилась выглянуть: горбатый нос и двойной подбородок не вязались с жалким выкриком. “Римлян боится, фашист!”
С места поднялся гадкий голосок. Встав на цыпочки и пожимая мягкими плечами, он пел о том, что незачем забирать у народа его игрушку, они получили что хотели, но главный и низкий голос перебил его: “Put yourself on my place!”** Он жаловался, что у него связаны руки, и склонял сидевших к решению, и Ксения уже понимала, что склонит. Тогда, не дожидаясь конца совета, она выскочила из комнаты и, обежав двор, толкнулась в едва заметную калитку. Погони не было: отстали и вой, и эфирный гомон. Она скользнула взглядом по слепой каменной ограде и бросилась в улочку, начинавшуюся от самой стены. Улочка кружила между домами из нетесаного камня и поднималась все выше и выше, подкладывая под ноги узкие каменные ступени. Никто не встретился Ксении на пути.
Поворотив направо из переулка, она увидела дом с двумя каменными столбиками на крыше. У входа сидел человек с запавшим носом. Ксения помедлила, но он смотрел прямо, и, прислушавшись, она услышала приглушенные голоса и звон пересыпаемых монет. Ксения вошла в тот миг, когда Мария, откинув длинные волосы, подходила к Иисусу с белым матовым сосудом. Из сосуда шел слабый сладковатый запах, незнакомый Ксении. Мария вылила желтоватое на ноги Иисуса, и сидящие в комнате зароптали. Голос, прежде смеявшийся над Марией, возвысился и стал упрекать ее в том, что снадобье можно было продать, а вырученные деньги раздать бедным. Этот голос сидел у самого входа над темным кованым сундучком и считал монеты. Теперь, оставив свое занятие, он поднялся, чтобы встать напротив Иисуса, а Мария пела об огне, охватившем ноги и голову: “Close your eyes, close your eyes and relax, close your eyes, close your eyes…”*** Покачивалась лучистая колыбельная, и другие женщины подпевали тихо. Не попадая губами в слова, Ксения думала о том, что опоздала. Добытые ею сведения, казавшиеся такими важными в арочном дворе, уже ничего не стоили…
Все пропало. Полная бобина, делая последние обороты, подхватывала конец пленки. Поставить на другую сторону Ксения не умела. Она выдернула шнур из розетки, и красный огонек погас.
В родительской комнате было тихо. Однажды, еще на старой квартире, она подслушала: родители говорили об отъезде. Тогда она вбежала в комнату и, захлебываясь слезами, стала кричать, что никуда не поедет — останется здесь, пусть едут куда хотят. Больше они не говорили, но Ксения знала: думают. Может быть, теперь, когда переехали в отдельную… Она поднялась и зажгла ночник. Инна снова не явилась. “Обманула. Всегда обманывает. Можно отнести не деньги — пленку”. Теперь она ненавидела Инну.
Волосы свалялись за день. Ксения взялась за расческу и отложила, дернула за шнурок ночника, ощупью, в полной темноте дошла до постели и отвернулась к стене. Тихо, из самого далека, вступило разноголосье, подчинявшееся движку отцовского приемника.
Глава III
НОВОРОЖДЕННОЕ ВРЕМЯ
Северный ветер с разбегу залетал с Дворцового моста на площадь и падал на впалую грудь Главного штаба. Арка — исполинское горло — равномерно вдыхала и выдыхала ледяной воздух, заставляя прохожих, прорывавшихся с Дворцовой на Невский, втягивать головы в плечи. Поземка летела по красноватой брусчатке и заметала следы бегущих воротников — песцовых, лисьих, овечьих. У самой земли ветер шумно отрясал игольчатый, липкий прах и прыгал до верхних желобов, подставляя себе под ноги дрожащие ходули — столбы фонарного света. Вечернее эхо высоко подымало леденящий вой: “У-у-у!” — натягивало поперек улицы огромный ветреный транспарант. Края снежной тряпки ветер раздувал изо всех сил и бил ими наотмашь по фасадам домов. Двери междугородной станции, телефонные барышни, легонько повизгивали, когда он хватал их за ручки.
Нынешняя зима была особенно холодной. Столбик редко поднимался выше двадцатиградусной отметки. Программа “Время” пророчила сильный порывистый ветер, и люди двигались короткими перебежками от автобусных остановок до дверей магазинов.
С самого детства Инна любила такие дни. Ее детский сад располагался в тупичке меж двух задних крылец Адмиралтейства, прямо у Невы. Иннины бабушки жили далеко, а родители много работали и обычно приводили ее в группу первой, а забирали последней, когда она, уже одетая в пальто, сидела у детских шкафчиков. Это были плохие минуты, потому что каждый раз, хотя этого так никогда и не случилось, Инна боялась, что никто за ней не придет. Вечерние минуты страха искупались огромным дневным счастьем, которое дарила горка Александровского сада.
Дети шли, взявшись попарно за руки, и когда, дойдя до поворота аллеи, Инна видела деревянную голову с высунутым ледяным языком, ее охватывало нетерпение и холодком бежало по деснам. Она и сейчас помнила последние минуты, когда, держась за шершавые ото льда перильца, первой подымалась на площадку и, растопырив руки, срывалась вниз по скользкому, припорошенному с ночи ледяному языку и неслась, не приседая на корточки, до самого конца.
В конце ледяного полотна за ночь намерзала круглая лунка — в ее бортик с разлету ударялись носки черных галош. Не проходило и минуты, как на этом месте копошилась куча мала, и воспитательницы бежали растаскивать детей, безошибочно отделяя своих от чужих. Инна умела ловко выпрыгнуть из лунки и редко попадала в кучу. Обратно она бежала со всеми наперегонки, но, добежав, смирно вставала в затылок последнему, потому что воспитатели строго-настрого запрещали всякую потасовку на лестнице. Виновный снимался с горки и остаток прогулки стоял с воспитательницей.
Проехав два-три раза и столько же раз добежав до скользкой лестницы, Инна впадала в состояние полного и безудержного восторга. Тогда, вертясь как белка в колесе между лесенкой и ледяной дорожкой, она съезжала то на корточках, то пистолетиком, то паровозиком, уцепившись за чей-нибудь хлястик. В этом восторженном состоянии Инна растягивалась на льду во весь рост и катилась, хохоча, до самого конца, и, выбираясь из лунки, нарочно соскальзывала обратно с накатанного края. Воспитатели быстро замечали восторг и, принимая его за детское баловство, выводили виновницу на обочину. Она стояла тихо и послушно, упираясь глазами в свои коленки: на грубых серых рейтузах висели катышки льда. Воспитательницы требовали честного слова, и, давая его бессчетное количество раз, Инна знала, что врет.
Теперь горка выглядела сиротливо. Веселый рой не вился вокруг деревянных бортиков. Презрительно поджимая губы, Инна смотрела на детей, по-цыплячьи ковырявшихся в газонах. Матери, спешившие за ограду, были одеты в темные драповые пальто с желтыми норочками вокруг шей. С бледностью женских лиц не справлялся даже мороз.
Вдоль ограды, не заходя в сад, шли молодые девушки, кутавшие шеи в сероватые песцовые воротники. Их щеки покрывал слабый румянец. “Думают, у них будет иначе”. — Инна закусила губу. Девушки болтали оживленно, и Инна знала — о чем. Она и сама влюблялась часто, но втайне презирала мальчишек. Многие поглядывали на нее с интересом — и одноклассники, и ребята постарше, но, не умея выразить словами, она ждала от жизни другого. Влюбленности, коротко вспыхнув, гасли. Инна прошла мимо, и девушки засмеялись за спиной.
На Невском начиналось интересное. Забыв о своем пальто, перелицованном из материнского, Инна выслеживала лисьи шкурки и стреляла глазами в их владелиц. Эти женщины были такими, какой она непременно должна была стать. Лица, тронутые косметикой, играли, как осенние яблоки. Инна злилась на себя и торопила время, во власти которого было превратить ее в черно-бурую красавицу.
Тридцатилетняя женщина шла по проспекту, не смешиваясь с потоком.
Взгляда было довольно, чтобы угадать ее счастливую жизнь. Инна замедлила шаг и пошла следом. Хаос предпраздничного дня хоронил ее за чужими спинами. “Та, та, та-та-та!” — она напевала фокстрот из новой оперы.
Женщина дошла до “Севера” и, остановившись, подсунула руку под воротник, словно сдавила горло. Продолговатый разрез глаз удлинялся густой чернотой, проложенной по векам. К вискам уходили стрелки, выведенные по моде десятилетней давности. Она держала голову, слегка откинув назад, как будто ее оттягивал тяжелый узел волос: Инна угадала его под высокой папахообразной шапкой. С нескольких Инниных шагов было видно маленькое ухо, выбившееся из-под папахи как локон, и, напрягая острые глаза, Инна разглядела изъян — раковина имела едва различимые щербинки.
Женщина взглянула коротко и отвела стрельчатые глаза. Инна отступила
к стене. Женщина повернула голову, теперь ища глазами Иннин взгляд, и, найдя, неожиданно улыбнулась. Рассеянная улыбка скрыла бледность губ. Женщина вынула пальцы из-под воротника, и лисья шкурка опустилась.
Стрелки взлетели. Мужчина, одетый в распахнутую дубленую куртку, пересекал Невский проспект. Поток машин тронулся стремительно. Он стоял, виновато взмахивая руками. Женщина пошла к кромке быстрым, счастливым шагом. Красный глаз близкого светофора вспыхнул над перекрестком. Он шел навстречу женщине, и Инна смотрела цепкими глазами.
Нос, узкий в переносице, расходился к крыльям. Рот улыбался тяжелыми, как будто набрякшими губами. Улыбка, встречавшая другую женщину, дрожала, словно отделяясь от темного лица. Улыбка плыла в Иннино небо, колыхаясь в таких водах, о существовании которых Инна до сих пор не знала, и у нее, стоявшей на пустынном берегу, холодом свело десны. Она почувствовала удар в грудь и услышала слабый стук, как будто набрякшая улыбка завела ее сердце, и оно пошло отсчитывать время. В этом новорожденном времени мужчина предложил спутнице руку.
Мокрый снег повалил хлопьями и залепил короткие рукава. Из них торчали красноватые, гусиные запястья. Инна счистила липучие хлопья и, одергивая рукава, пошла к остановке.
ЗВЕЗДА
Домашние хлопоты были в самом разгаре. Мать выдавливала из бумажного фунтика кремовые буквы. На шоколадной шапке проступало: “С Новым годом!”. Она давила желтоватый масляный крем всей горстью. Остатки лезли из верхнего мятого раструба. Дописав, мать отложила кособокий фунтик: “Красиво?” — и взялась за тряпку. Бесформенные маслянистые пятна проступали на тряпке. “Вымой руки и украшай салат. — Мать сунула ей открытую жестяную банку. — Ты должна научиться все сама: и мыть, и стирать, и украшать…” — Мать говорила радостно, словно открывала дочери ее будущую жизнь. Инна высыпала горох на салат и принялась запихивать в рот остатки — со дна. Через край, опасно выщербленный консервным ножом, Инна глотала сладковатый мозговой сок. “Губы порежешь!” — Мать клонилась над плитой. “Я еще елку не украсила”. — Она оглядела грязную раковину.
Комната, убранная к празднику, сияла: расцвели цветы на обоях, завились комнатные растения, настенные ковры играли красками, белоснежный стол угловато топорщился крахмальными бортиками. Отец вынимал посуду. По одной он поднимал рюмки к потолку и заглядывал в них, как в маленькие подзорные трубы. “Не дождался тебя”. — Он кивнул на елку, уже укрепленную в крестовине. “Ты на звездочета похож”, — сказала Инна. “Та-та, та-та, зависит ли удача от звездочетной мудрости моей?” — пропел он оперным басом.
Елка, оттаявшая в тепле, зеленела мягкими концами веток, шары легко дрожали в хвое. Инна достала коробку с картонными фигурками. Серебристого орла — на самый верх, поближе к звезде, черных жаворонков — пониже. Разноголовое стадо заколыхалось у ствола, над ним закружилась полосатая пчела. У корней, над самой крестовиной, Инна повесила лягушку, мышь и рыбу. “Смотри-ка! Все звери, какие бывают!” — Хабиб смотрел с восхищением. Инна остановила взгляд на вершине: “Вот-вот. Человека не хватает…” Пошарив
в опустевшей коробке, брат подал звезду.
Отец заглянул в последнюю рюмку и хлопнул в ладоши. Кухонная дверь широко распахнулась, и в звоне елочных шаров показалась торжественная процессия: мать несла блюдо распаренной баранины. Хабиб тянул столик, уставленный салатами. Повозку с праздничной снедью украшали круглоголовые стеклянные фигуры: бутылки с домашними винами были заткнуты высокими пробками.
Отец приглушил телевизор, разлил по рюмкам ягодное вино и смял салфетку: “Хороший год! Очень удачный год! Помянем его добрым словом”. Инна подумала: как на похоронах. Отец выпил и пригладил лысую голову. Мать смотрела радостно. И родители, и брат радовались празднику. Их жизнь говорила сама за себя и требовала новогодней благодарности — по-хозяйски.
Спасская башня выплыла из эфирных глубин и встала перед Инной, похожая на стебель огромного цветка, распустившегося пятью рубиновыми гранями. “Цветик-семицветик”, — Инна вспомнила детскую книжку и усмехнулась нехорошо. Звезда испустила пунктирное сияние и остановилась. Волшебный цветок обещал выполнить любое желание, стоит только оторвать рубиновый лепесток и прошептать:
Лети, лети, лепесток, через запад на восток,
через север, через юг, возвращайся, сделав круг,
лишь коснешься ты земли, быть по-моему вели…
Лепестков было пять, и их следовало беречь, но когда сияющая звезда остановилась над Инной с последним, двенадцатым ударом и густая эфирная волна понесла одуряющую весть о новом, 1975 годе, Инна, отчужденно оглядев мать, отца и брата, оторвала лепесток и, бросив в эфир первое желание, произнесла так, чтобы быть услышанной: “Вели, чтобы я встретила того мужчину”. Спасская башня, благосклонно выслушав, пропала.
Все каникулы башня напоминала о себе заставкой к программе “Время”, и Инна смело смотрела на экран. Днем она не думала об этом вовсе, однако, когда час начинал приближаться к девятому, Инна торопилась домой, украдкой поглядывая на запястье. День за днем вращался вокруг девятичасовой оси, пока, очутившись с соседской девочкой в квартире ее одноклассника, Инна не узнала загаданного в Чибисовом отце.
Тогда, выбравшись из странной квартиры с десяткой в кармане, Инна честно направилась к автобусу, намереваясь ехать за пленкой. Однако стоило ей войти в автобус, как следом, на ходу отжав закрывающиеся двери, успело вскочить что-то гадкое и встать вплотную к ее сиденью, навалившись на плечо всей тяжестью. Инна раздраженно отодвинулась, но оно придвинулось следом.
Оказывалось, что башня совершила простейший подлог, как будто подала пальто, вывернутое наизнанку, а Инна, не глядя назад и болтая о постороннем, сунула в рукава обе руки и, только коснувшись мездры воротника, поняла, что переодеваться поздно: пальто крепко запахнулось обеими полами и с хрустом застегнулось на все пуговицы. Инна стояла в проходе, чувствуя ладонями вывернутые боковые швы, и ждала разоблачения, которое могло вырвать пуговицы с мясом в любую минуту, стоит только кому-нибудь одному, первому, повернуться к ней и ткнуть пальцем.
Когда автобус остановился на той остановке, на которой следовало выходить, Инна не смогла, как ни старалась, протиснуться к выходу, потому что события последних недель повернулись к ней спиной и сцепились локтями в крепкую цепочку, не желая ни двинуться, ни поменяться с ней местами.
Она дошла до квартиры и, взглянув на занывшее запястье, увидела, что стрелки часов подползли к девяти. Загоревшийся экран брызнул музыкой, и под привычный вечерний перезвон выплыла новая заставка, на которой чьим-то тонким пером был выведен силуэт страны, похожей на грузное животное с поджатыми передними лапами. Из-под поджатого силуэта, из самых глубин эфира выплывала навстречу Инне набрякшая улыбка. В той единственной сверкающей точке, в которой находилась Спасская башня, был поставлен правильный красный круг, и, впившись в него глазами, Инна поняла, что никакой надежды нет, потому что коготок, сунувшийся в этот круглый капкан, уже увяз, а значит, и всей птичке пропасть.
Положив руки на светящийся экран, девочка стояла на коленях перед электрическим ящиком и чувствовала, как разряды бегут по рукам к судорожно сокращающемуся сердцу.
Глава IV
ЖЕНА, ОБЛЕЧЕННАЯ В СОЛНЦЕ, И ЕЕ МЛАДЕНЕЦ
К старой чертежной доске, перешедшей невесть от кого по наследству, — в обозримой родне чертежников не было, — Чибис прикреплял шершавый ватманский лист. Прежде чем разложиться на столе, он внимательно обошел пустые комнаты, как будто проверил караулы. Старые пальто, висевшие в прихожей, сторожили бессонно и надежно. Он заглядывал за дверные портьеры: томительная детская привычка, вызывавшая в его душе уже почти взрослую насмешку. “Глупости какие! — прошептал и добросовестно заглянул под диван. — Ксана не пришла в школу… отец не спрашивает…” После ухода Ксении отец не обмолвился ни словом.
Завершив осмотр, Чибис склонился над столом. На белую пустынную поверхность он высыпал из горсти кучку маленьких темных кнопок и подсунул ногу под себя. Не то чтобы молчание отца беспокоило Чибиса — к этому он привык. Орест Георгиевич обходил молчанием многое. Мало-помалу Чибис свыкся с тем, что в области семейного предания, которая в других семьях начинается за полями, откуда вам празднично и нежно кивают прадедушки и прабабушки, а бабушки и дедушки вспоминаются живыми и здоровыми, в их семье все обстояло по-другому. Туманная область семейного предания начиналась совсем рядом, на Васильевском острове, в больнице Отта, где умерла его мать, произведя на свет единственного сына и не получив возможности напоследок взглянуть на мужа, на чьих руках она оставляла осиротевшую обузу.
Уже избавленная от предсмертной боли и ужаса прощания, одетая в праздничное платье небесного, голубого цвета, в котором тремя василеостровскими днями позже ее положили в гроб, она снова и снова уходила от Чибиса, и ветер, никогда не стихающий на Васильевском, поднимал ее короткие, слабые косы, которые она отпустила в ожидании ребенка и, собираясь в больницу, вплела в них мягкие белые тряпочки. Поднятые ветром, они стояли торчком на голове так, что, когда она дошла до середины мертвого острова — примерно до 10-й линии, — Чибису, лежавшему в высокой кроватке в темном здании на Биржевой, они виделись не косами, а высокими коровьими рогами, потому что он чувствовал себя теленком, тоскующим по молоку.
Несправедливость, принявшая туманный облик смерти, легла в основание его жизни, так никогда и не ставшей ясной. Долгие шестнадцать лет он шел, держась за подол небесно-голубого платья, в другие края, которые нельзя было разглядеть, даже встав на цыпочки у самой кромки Финского залива.
Казалось, время шло, по крайней мере события жизни сменялись одно другим, но все это происходило с оглядкой на других детей, как будто отец, не имея собственного ориентира, строил жизнь Чибиса по образу и подобию других детских жизней. Приходил день, и отец, спохватившись, подбирал нужный пример: “Смотри, Игорек уже пошел в детский сад”, — и Чибис понимал, что это — его ближайшее будущее, вокруг которого не возникнет обычной семейной суеты.
Может быть, Чибисова жизнь и могла бы со временем проясниться, но вечерами, когда другие родители смотрят с детьми телевизор — окно в настоящее, — отец увлекал сына к другим берегам. Соблюдая ритуал, он всегда выбирал один и тот же путь, и в нестойком сознании ребенка все поворачивалось вверх ногами, и материнская жизнь становилась временным заменителем, суррогатом смерти, а смерть приобретала способность к движению. Черный лакированный альбом с двумя застежками, похожими на дверные замки, в котором лежала материнская фотография, казался ему ларцом, хранящим ее живое сердце. Этот альбом и был его настоящим домом: рано или поздно Чибис надеялся в нем поселиться. Он любил фотографироваться и подолгу разглядывал карточки, как будто выбирал ту, которая станет достойной будущего соседства с материнской.
Этим летом, когда Чибис сидел на скамейке у Казанского собора, неожиданный ливень замочил новый снимок, и он, высохнув на батарее, пожелтел, потеряв сходство со своей моделью, но одновременно стал опасно похожим на желтоватые альбомные фотографии. Тогда Чибис не мог не обратить внимания на то, что внешнее сходство, вопреки очевидности, лишает фотографию какого-то важного свойства, определяющего ее пригодность к посмертной жизни.
С этого и началась область тайного дела, подступы к которому Чибис хранил с той воинственной ответственностью, с какой гарнизон охраняет одинокую крепость на краю пустыни. Сегодня, после долгих раздумий, он наконец решился.
Под Чибисовой беспокойной рукой передовой отряд копейщиков расползался по ватманской глади. Каждая из кнопок, прикрываясь круглым щитом, бесстрашно выставляла вперед острое металлическое копьецо.
Отряд располагался внизу, там, где кончался оазис зеленого сукна и начиналась каменистая пустыня, выбеленная светом настольной лампы. Отделив от него маленькую горстку смельчаков, Чибис выдвинул их вперед и дал задание закрепиться на ближних рубежах. Палец ввинчивал кнопки: острые копья подламывались и прижимались к щитам. Чибис собрал поверженных копейщиков и провел ладонью по вздыбленному крупу листа.
Оглядев стеллаж, он заметил тощий рулончик обоев, оставшихся от ремонта, — пестроватую, песчаного цвета газелью шкурку, сунутую поверх книг. Чибис разложил ее на чертежной доске, и осмелевшие кнопки, превратясь в охотников, пронзили газелий лист. Он оглядел и остался доволен. Запустив руку в тупичок тумбы, Чибис извлек два пузырька с тушью — черной и красной — и легкую коробочку с плакатными перьями. Он вынул три пера и выложил их на сукно. Теперь Чибис чувствовал себя не то магом, не то алхимиком, выводящим свой первый тайный знак.
На нижнем краю мертвой каменистой пустыни появилась тонкая, слегка неправильная окружность.
Переменив перо, Чибис обмакнул его в красную склянку и пририсовал к окружности два немного выгнутых отростка, похожих на коровьи рога или косы, поднятые ветром. Под первой — большой — окружностью он нарисовал маленькую — черный шарик, тяжелую гирьку. Теперь он соединялся с матерью, но как-то непрочно, потому что у нее не было рук, чтобы его удержать. В то же время Чибис не был уверен в том, что смерть вообще оставляет руки, на которых матери держат младенцев. Синим фломастером он прочертил несколько симметричных штрихов: беря начало под окружностью, они крылато оперили ее с боков. На этот раз соединение получалось надежным. Шарик уравновешивал силу новообретенных крыльев, не позволяя матери уйти в высокое небо, в котором косы, вставшие рогами, будут и вовсе неразличимы.
Дрогнув пером, Чибис прислушался. По лестнице, слышные сквозь входную дверь, подымались шаги. За спиной скрипнуло, как дверь больничной палаты, и впустило высокую, удивительно худую старуху. По густой синей шали, расшитой мелкими золотыми звездами, которую она, подходя к кровати, накинула на железную спинку, завесив ярлык с материнским именем и упоминанием о безымянном еще Чибисе, он узнал мать отца. Звездная шаль поглотила солнечное сияние, которым Чибисово воображение неизменно окружало этот ничтожный кусочек больничного картона, где они с матерью всегда оставались вместе. Чибис вспомнил: в молодости его бабка носила прозвище — гуттаперчевый мальчик. Теперь она склонилась над кроватью, как будто этим — молодым и гибким — движением требовала своего места в их тайном с матерью знаке. Не найдя сил ослушаться, Чибис стряхнул с пера лишнюю тушь и вывел правильный полукруг: склоненную над кроватью гуттаперчевую фигуру.
Над ней, словно шаль превратилась в ночное небо, взошли три сияющие звезды. Вглядевшись в знак, изменившийся по воле бабки, он заметил, что маленькая гирька замыкает цепь, состоящую из двух женщин.
Еще не осознавая, к чему клонится дело, Чибис дал свободу руке, словно слез с навьюченной, бессловесной ослицы. Рука цокнула по столу костяшками пальцев. Перо отчертило горизонтальную линию и вывело полукруг, повторяющий формой бабушкин знак. Этот знак был привязан к небу лучами. Глаза дрожали, напрягаясь. Прабабушкин знак, похожий на солнце, двоился и троился, уходя за новые горизонты, и Чибис понял логику построения. Цепь, замкнутая тяжелым шариком, состояла из одних только женщин, не связанных между собою прямой последовательностью рождений — каждая рождала собственного сына, чтобы через него вступить с невесткой в кровную связь. Этой молодой матери свекровь передавала тайну рождения.
Так было всегда, кроме самого последнего раза, когда бабушка, укравшая его мать, раскрыла невестке другую тайну: рождения и смерти. Он стукнул костяшками пальцев и подул, словно боль дымилась.
Теперь Чибис думал о том, что отец, спрятавший фотографию деда, поступает правильно — смерть мужчин не имеет отношения к главной тайне. Он поднялся и шагнул по комнате, уже понимая, к чему ведет догадка. Чтобы продолжить цепь, разомкнувшуюся на его матери, нужна новая мать — живая и настоящая. Ей, вовлеченной в область их семейного предания, его собственная мать передаст тайну рождения, не совпадающего со смертью. Новая мать, привив себе их семейное прошлое, как вакцину от смертельной болезни, выступит против бабушки.
Конечно, даже самая надежная прививка не всегда спасает от смерти: бывают случаи, когда вакцина не действует. Иными словами, новая мать может умереть. И все-таки — благодаря сделанной прививке, — ее смерть не станет стремительной, как смерть его матери, а значит, у нее еще будет немного времени, чтобы передать эту тайну ему, который сумеет ею распорядиться.
Он смотрел на череду садящихся и встающих солнц до тех пор, пока не увидел, как маленькая гирька, вздрогнув в материнских руках, покатилась вниз, как звезда, но Чибис, горько заплакав, не успел загадать желания.
ПЛЕННИК ПЕРЕСЕЛЕНИЯ
На ступенях спуска они стояли меж двумя высоколобыми сфинксами и смотрели на воду. От гранита до самой середины реки растекалась широкая полынья. Ледяные края были подернуты вечерним туманом, укрывавшим противоположный берег — набережную Красного флота. В тумане угадывались силуэты домов, равнявших верхние этажи по воле Петра.
“Завтра поговорю с Антоном. Наверное, к весне…” — “Опять приходили — обещают расселить”, — она сказала тихо. “Ты же знаешь, Антона одного не оставят”. — Eму казалось, он отвечает на упрек. “Значит, будем жить в коммунальной”, — она соглашалась легко. Орест Георгиевич почувствовал укол раздражения: жизнь в коммунальной ее не отвращала.
Фасады, выбиваясь из тумана, светлели одинаковым грязноватым цветом. За ними угадывались парадные залы, разгороженные бесчисленными переборками — вдоль и поперек. Перекрытия и перегородки были пущены как попало. Безжалостно разрезая лепнину, они проходили через камины — прямо по глянцевым изразцам.
По давней и молчаливой договоренности они никогда не упоминали о том, что Светлана, выйдя замуж, могла бы переселиться в квартиру на Васильевском, — про себя Орест Георгиевич решил, что для Антона это будет тяжело. Светлана хотела, чтобы он прописался к ней, оставив квартиру сыну. Тогда при расселении им дали бы отдельную в новом районе — на двоих. Он отговаривался тем, что Антону нет восемнадцати, — одного в квартире не оставят. Одна она могла рассчитывать только на равноценную в коммуналке.
До сегодняшнего дня Орест Георгиевич как-то не вспоминал о себе. Молчаливый уговор с этой женщиной делал его пленником переселения. Теперь, глядя со своего берега на противоположный, он думал о том, что, соглашаясь, ставит себя на одну ногу с теми, кто заполнил собою изрезанные по живому дома. Те, чьей добычей стали квартиры, оскверненные новыми перекрытиями, двигались с далеких окраин, как полчища саранчи. Будь его воля, он разогнал бы их всех по их варварским землям.
“Интересно, — Орест Георгиевич заговорил раздраженно, — этот капитальный ремонт… Как ты думаешь, восстановят старое или оставят все как есть?” — “Что?” — Oна смотрела недоуменно. “А впрочем, — он отмахнулся, — какая разница, все равно населят начальниками”. Он представил себе, как понесет из дома пожитки и до самого вечера будет раскладывать по ящикам чужого комода. “Вынесу днем, а вечером?..” Вечером придется возвращаться, потому что, вынося, он не посмеет тронуть книги. Словно воочию он видел голые стеллажи, похожие на проломы в стенах.
“Что с тобой? Что-нибудь на работе?” Она заметила больные глаза. Под кожей губ набухал страх. Орест Георгиевич отвернулся и кивнул: “Да, на работе”. Oн думал о том, что на работе — тоже.
“Разве ты провинился? Разгласил их тайну?.. Ты всегда был осторожен, даже со мной… Тебе нечего бояться. Им нужна твоя голова, твой талант. Ты способен на многое, они понимают… Ты — ученый. Они не любят скандалов. Все будет хорошо, Антон ко мне привыкнет… Если родится сын, мы назовем его Георгием — в честь твоего отца. Теперь не убивают… Не те времена. Что ты?” — Oна отступила к парапету. Его лицо кривилось. “Мне надо вернуться”. — Орест Георгиевич сделал шаг в сторону и пошел от Невы стремительно и прямо, словно собирался пересечь Академию насквозь. Дойдя до самой стены, он свернул резко. Светлана едва поспевала. Они прошли вдоль решетки и незаметно соскользнули в узкий переулок, такой узкий, что его можно было принять за проходной двор.
Выбранная щель между домами пути не сокращала: они ничего не выигрывали, потому что сквозной переулок, увлекая вперед до Большого, лишал их возможности перейти 1-ю линию в середине квартала. Переулок сужался, и Светлане казалось, что в устье видны железные задвигающиеся ворота.
Орест пропал. Она озиралась по сторонам, внимательно ощупывая глазами стены домов. Редкие окна горели электрическим светом, и уличная темнота становилась тягучей. “Значит… — Светлана вздрогнула, — могли ударить по голове и уволочь. Для этого нужна парадная… люк, хотя бы глубокая ниша… — Она дышала отрывисто. — Неужели — правда? Он догадывался. Если его — значит, и меня. Я ничего не знаю. — Она схватила горсть снега и приложила к губам. — Что я могу сделать?.. Буду ждать…” Она очнулась. Руки, сведенные страхом, держались за чужой подоконник. Меж пальцев текла вода.
Светлана стряхнула оцепенение и оглянулась. Хлопали парадные двери, здесь и там зажигались окна. Кованые ворота съежились и стали последней вечерней тенью. Ступая по камням, сбитым намертво, Светлана думала о том, что надо предупредить Антона.
Она вышла из переулка, машинально свернула налево, потом еще раз, пока не дошла до нужного проходного двора. Оставалось перейти дорогу.
Помедлив у кромки, Светлана повернулась и пошла назад по направлению к Среднему проспекту.
КРЕСТ-НАКРЕСТ
Он научился поливать и пересаживать цветы, разросшиеся в горшках, которые она успела купить, и печь одинаковые кексы по календарным праздникам, формой подобные тем, которые выходили из-под ее рук. Он научился засыпать, думая о работе, и просыпаясь, думать о работе. Он научился ходить мимо больницы и видеть женщин с размытыми, бледными лицами, и такие же размытые, но розовые лица мужчин, стоящих под стеной. Он не научился вырывать жалящую мысль о том, что каждый раз, когда он проходит мимо, там наверху, в одной из палат с трехстворчатыми окнами она умирает сейчас, в эту минуту, впившуюся в сердце.
Изо дня в день, из года в год он видел бесстыдную надпись “Институт акушерства и гинекологии” — набрякшие буквы на гранитной доске, и ненавидел их сочетание: аку — хищное, как акула с гнилыми зубами, с застрявшими между ними волокнами невской падали, и гин, издававшее тонкий и тошнотворный запах гниения. Будь его воля, он изгнал бы из словарей слова, начинающиеся с этих сочетаний, а вместе с ними и самые понятия, которые они означали, чтобы сузить словарный запас терзающего его Зла. Судьба распорядилась жестоко и бессмысленно, когда выбрала его, примерила заранее сделанный по его мерке, грубо сколоченный ящик, и, убедившись, что длина досок пришлась впору, яростно захлопнула крышку, пуская в невские волны — биться о мертвые берега Васильевского…
Орест Георгиевич не заметил, как Светлана отстала. Сквозная парадная, в которую он свернул, была забита досками — крест-накрест. Боковые пары гвоздей выдрали давно, и доски держались на среднем. Местные жители знали о камуфляже. Уже пройдя насквозь, Орест Георгиевич оглянулся, но не стал возвращаться.
Теперь, силясь отогнать несправедливое раздражение, он спрашивал себя: почему, почему все не как у людей? “Покажи любому мою квартиру и скажи, что меня мучает жилищный вопрос… — Он усмехнулся недобро и гордо. — Спит и видит, чтобы вселиться и ходить госпожой… Господи, — он одернул себя, — нет, нет, она ни при чем. Дело — во мне”.
До разговора на набережной он верил, что шов, стянувший сердце и зарубцевавшийся безобразным шрамом, мог разгладиться под Светланиной рукой, словно она, взявшись за конец нерастворимой нити, могла выдернуть без боли. Теперь, убедившись в своей ошибке, он повторял, что во всем виноват сам. Не коротко, но во всех подробностях он должен был рассказать ей обо всем, предупредить о своем прошлом, как принято предупреждать о хронической болезни. Он шел и представлял себе этот тягостный рассказ, и думал о ней как о посторонней, которой, по какому-то непонятному заблуждению, прочил роль своей спасительницы. Вспоминая лицо и глаза, вытянутые к вискам черными стрелками, он чувствовал растущее отчуждение. Пьянящая виноградная лоза становилась слабым и ломким пустоцветом.
Раздевшись в прихожей, Орест Георгиевич прошел в комнату. Привычные стеллажи не утоляли тоску. Деловито, словно приступая к опыту, похожему на химический, он выдвинул маленький шахматный столик и выложил альбом, замкнутый серебристыми, как блесна, крючками. Скользнув пальцами по обрезу, раскрыл медленно.
Коротко остриженная женщина стянула с плеча звездную шаль и встала за спинку дачного кресла. Не решаясь заглянуть ей в глаза, он смотрел на руку, лежащую на плетеной спинке, и говорил быстрым шепотом. Не любовь вкладывал он в эти слова, а их самих — слово за слово — вкладывал в ее руку, как будто легкой, прозрачной на свет рукой она умела снимать тяжесть смерти и отпускать с миром.
Он не просил, но повторял одно — странное и взявшееся словно из пустоты: “Я чист, я чист, я чист…” Так говорит многолетний раб-домоправитель, дающий отчет хозяйке накануне перехода в другой дом, куда его переводят помимо его желания. Одно за другим он упоминал все, в чем мог отчитаться, не забывая такие незначительные вещи, что сам морщился от этой рабской неделикатности. Он поставил себе в плюс, что не ушел вслед за своей коротко остриженной хозяйкой, а остался в своем умершем теле, чтобы сохранить в живых другое — живое и маленькое. Он содержал их дом в отменной чистоте и не разорил хозяйство, а вел его с редким, даже для женщины, прилежанием. Он шептал, как жил все эти годы, по утрам выходя на белый свет, чтобы день напролет работать до темноты и вечером проходить мимо подъезда, похожего на акулью пасть, а напоследок, завершив хозяйственные дела, отплывать в путешествие по мертвой реке. Лодка причаливала к кромке Васильевского острова, и там, склоняясь на ее просьбы (теперь он ставил это себе в особую заслугу), он сажал в лодку сына, но совсем ненадолго, опасаясь, что тот надышится удушливыми речными парами. “Антон почти вырос, Светлана любит меня…” — уравновешивая весы, он бросил на чашу полупрозрачный, как ее рука, хрусталик, почти неразличимый его собственными глазами, но тот сверкнул, как зеница ока, и оттянул чашу вниз.
Она смотрела, и прощала, и отпускала с миром. Антон вырос, Светлана молода… Жизнь, лишенная вины, становилась простым стечением обстоятельств. Сын, обещанный Светланой, родится в коммуналке, среди новых варваров. Вырастет и станет одним из них — из полчища саранчи. Уставившись в пустую страницу, Орест вглядывался в лицо отца. Отцовская фотография скрывалась в ящике стола. Он выдвинул и пошарил под бумагами. Отец, изъятый его руками, обретал законное место. “…Сына, в честь твоего отца” — он вспомнил нежный голос, произносящий слова утешения. Отцовские глаза глядели безучастно. С яростью, подобающей не ему, а его судьбе, Орест Георгиевич взялся негнущимися пальцами и захлопнул створки.
НОВАЯ ПРАВДА
Он услышал хруст ключа и заторопился. В коридоре зашуршало: не раздеваясь, Антон прошел на кухню. Орест Георгиевич встал, бесшумно выдвинул ящик и спрятал альбом на самое дно. Вернувшись в кресло, он выключил торшер.
За дверью над телефонным столиком взвился звонок. На смену телефонному токованию пришел голос сына: “Да… Нет еще… Ну, наверное, ко Времени. Конечно, передам”. Трубка легла. Орест Георгиевич понял по голосу: разговаривал с Павлом.
С Павлом Пескарским, его бывшим одноклассником и нынешним шахматным партнером, они жили в соседних домах — через двор, — но после школы много лет не встречались, во-первых, потому, что прежде не дружили, а во-вторых, Павел, закончив медицинский, уехал по распределению за границу, где и прожил несколько лет врачом при нашем посольстве, пока не воротился на родину. Пескарский был страстным поклонником шахмат, но за границей был вынужден смирять свои шахматные порывы, потому что, находясь на службе при посольстве, разумный человек вообще смиряет страсти.
Два года назад Пескарский, первым из их класса, защитил докторскую, но тема была закрытой. Даже с Орестом не откровенничал. Первое время Орест Георгиевич взялся величать его Доктором, но собственная, из года в год откладывавшаяся защита незаметно поменяла Доктора на Врача. Тем самым, без ущерба для профессии, складывалась позиционная гармония, но выскакивал, как черт из табакерки, совершенно неожиданный, третий смысл, который у нормальных людей скрывается в вопросе: “Врач не приходил?” В их же случае появление Врача означало очную шахматную партию, а его же звонок — заочную. Антон — шахматный адъютант — фиксировал сообщение знаками на листе блокнота. Павел Александрович называл отца Аналитиком, поэтому листки, аккуратно вырываемые Антоном, выглядели следующим образом: “Вр — Ан;
Ф в5 — а5” — и слегка напоминали шифровки.
Случалось, начатая партия пролеживала в шахматном ящике неделю-другую, потому что Павел Александрович уезжал в командировки и, возвращаясь ни с чем, хандрил, остывал к игре и подолгу не садился за доску. Но проходило время, и вновь на телефонный столик ложилась шифровка: “Вр — Ан; буду по московскому”, и Орест Георгиевич с Антоном знали, что московское — это 21.00, начало программы “Время”. Едва заставка, проявлявшаяся в экранной глубине маленькой ладьей, вырастала до размеров башни, и плотные объемные буквы, вспухнув, выступали из глубины, как в торжественно-бравурную партитуру врывался дверной звонок, и голубой экран гас, а за ним хрустальная люстра, и зажигался плоеный торшер.
Орест Георгиевич покосился на часы и прислушался. Снова, но не шумом крыльев, а фейерверком шутих в темное небо, раздался новый залп, и голос сына, не успевший отойти далеко, ответил: “Да?” — и долгое молчание, как будто по ту сторону никого не было. Потом едва слышно: “Ладно. Приходи”, — и щелчок положенной трубки. По голосу Орест Георгиевич не понял — с кем.
Фейерверк кончился, огоньки, отмигавшись, улеглись на речное дно, и щелкнувший выключатель прозвучал легоньким выхлопом запоздалой ракетницы. Верхний свет залил кабинет, и, оглянувшись, Орест Георгиевич зажмурился. Тусклая тень легла на глазное дно. “Ты здесь? — сын заговорил, удивляясь. — Павел звонил — придет”. О другом звонке Антон не обмолвился. Орест Георгиевич потянулся к торшеру: “Верхний выключи”. Отведя взгляд от погасшей люстры, он гонял перед глазами расплывшиеся клубки. Антон подошел к телевизору. Экран занялся нежно.
Пустоту сменил циферблат останкинских часов. Эталонная стрелка вступила в последний квадрат: пять секунд — полет нормальный, десять секунд — полет нормальный, тринадцать секунд… — и обратным счетом, приноровившись к судорожным, кровеносным толчкам: два, один, ноль… Та-та-та! — из глубины эфира, описывая рассчитанную заранее траекторию, вылетел новорожденный спутник.
Диктор произнес обычное приветствие и потупил глаза. На экран, как тяжелое солнце, выплывал Хор старых большевиков. Верхний ряд состоял из старцев, одетых в черно-белое; нижний — из старух, затянутых в бархатные платья. Морщинистые шеи были увиты кружевами. Исполняли Гимн Советского Союза. Орест Георгиевич прислушался к звукам, знакомым с детства. Гимн слагался из музыки и слов, которые не совпадали друг с другом. Торжественно-смиренная мелодия была верхним — стариковским рядом. Глаза стариков смотрели спокойно и отстраненно, не предавая этот мир ни хуле, ни хвале. Единственное, что можно было заметить в голубоватых, уже беспомощных глазах, — это не отмершую потребность рассказать о своей жизни, о том, что сотворил с ними их долгий век. Орест Георгиевич поморщился: похоже на хоровую исповедь.
Нарумяненные щеки старух выпевали слова о кровавом мщении. В их глазах тлел огонь. В любую минуту готовы встать в затылок, цепко ухватиться друг за дружку негнущимися пальцами и стаей кинуться за врагом, посмевшим предать единственно верное учение. “Этим исповедоваться не в чем. — Он думал с отвращением. — Вот уж кому хорошо в коммуналках…” Всплыло абсолютно невозможное — его отец, поющий в хоре.
Чибис, стоявший за его спиной, думал о том, что старики и старухи боятся смерти. Руководитель хора возразил с экрана: “Мы смерти не боимся. Мы отдали жизнь борьбе за справедливость. Наша жизнь принадлежит Партии, и…” — план прервался, как будто режиссер постеснялся пустить в эфир продолжение. Чибис успел представить себе Партию в виде огромной седой бухгалтерши, аккуратно заносящей в толстый гроссбух отданные ей жизни —
в деvбет, смерти — в креvдит. Для этих стариков и старух наступало время большого Креvдита.
В телевизионном экране отразился Павел Александрович — откуда ни возьмись, восстал из дверного проема. Пахнуло дорогим коньяком. “Не опоздал?” — Он подмигнул диктору. Орест Георгиевич кивнул Павлу и снова взглянул на экран: старческий концерт затягивался. “Неужели умер? — Он прислушался. — Нет, вряд ли… С утра траурное бы гоняли”. Бодрый голос диктора разуверил его окончательно, и, нажав на кнопку, он гостеприимно обернулся. Экран съежился шагреневой кожей.
“Я не один, — Павел произнес торжественно и отступил в сторону. — Представьте, не решалась войти”. Инна вышла из-за красной портьеры и остановилась в дверях, держась рукой за тяжелый плюш. Кисть утонула в набухших складках, и ослепительно-белый рукав повис, как будто пришпиленный к ткани. Павел Александрович подхватил ее за талию и подвел к столу. Инна выложила красноватую бумажку с профилем в овале. “Раньше не могла. У нас был потоп”. Орест Георгиевич смотрел мимо ее глаз.
“Ну?! — воскликнул Павел, как будто речь шла о чем-то приятном, вроде карнавала. — И кого же вы топили?” — “Не мы, а нас и нижних соседей. Три дня лило”. Маленькая ложь мешала ответить на шутку, а потому выходило так, словно обитатели дома на Кораблестроителей боролись за жизнь, пока дом, отрезанный катастрофой, три дня носился в бурных водах залива. “Мать с младенцем спасена, землю чувствует она!” — подытожил Павел Александрович. Чибис взглянул тревожно.
“Мама ни при чем: тетя Лиля оставила краны. Все говорят — нечаянно, но она — нарочно, — Инна объясняла надменно. — Мама говорит, ее жалко, потому что все дети умерли, а я думаю…” — “Когда?” — перебил Орест Георгиевич. Вопрос был странный, но ответ — еще более: “Да никогда. Сразу же и умерли, как родились. А дали трехкомнатную, как и нам, как будто они все живы, как будто нас четверо и их — пятеро. — Она дернула плечом. — Разве справедливо?”
Должно быть, она повторяла чужие слова. Орест Георгиевич перебил:
“А муж?” — “Что — муж? Я его посчитала”. — Она внимательно загибала пальцы. “Да нет, — он поморщился. — Муж жив?” — “Конечно. — Инна распахнула глаза. — Папин брат. Работает каким-то начальником. Я говорю, все дети поумирали — мальчики”.
“Справедливость? — он спросил и почувствовал жжение, как от впившейся в ладонь щепки. — О чем тут спорить, когда все трое умерли? Это такая несправедливость, что, отдай вы все свои комнаты, ничего не поправить!”
Чибис оглядел стены, увешанные портретами.
“Поправить? — Инна переспросила. — Может быть, нам всем умереть ради вашей справедливости?” — теперь она говорила высокомерно, словно выступала от лица всех коммунальных. “Может быть! — Орест Георгиевич ответил жестко. — Но пока что, вот незадача, пока что умираем мы”. — “Вы?” — Она глядела недоуменно, и он застыдился: разговор не с ровней.
“Простите. Вы сказали, ваш дядя работает начальником, поэтому им и дали такую квартиру. Вы считаете это несправедливым. Что ж, здесь я, пожалуй, с вами согласен. Хотя на моем месте… — Он обвел глазами стены. — Но речь о другом. Справедливости бывают разные. Я не знаю, как объяснить, только они — разные справедливости — никогда не пересекаются”. Оресту Георгиевичу показалось, что этого объяснения довольно, и сейчас эта девочка поймет.
“Как параллельные прямые?” Чибис услышал вежливую издевку, с которой талантливые ученики разговаривают с плохими учителями. “Да, да!” — отец подхватил доверчиво. “Предпочитаю другую систему аксиом”. — Инна усмехнулась.
Павел Александрович рассмеялся: “Ты хочешь сказать, — он приходил на помощь, — что несправедливость не искупается несправедливостью? Но, старик, это очевидно, это трюизм”. Орест Георгиевич съежился: разговор съедал его.
“Возьмем мою тетю, — Инна вступила ободренно. — Мальчики умерли — это несправедливость. — Она произнесла как данное. — Тетя Лиля возненавидела остальных и ждет, когда все — один за другим — перемрут, причем не просто ждет, а действует: то газу напустит, то воды… И вы хотите доказать, что она действует справедливо?” — “Этих доказательств не существует в природе”, — он отвечал тихо и растерянно. “В природе? — Инна помедлила. —
В природе рано или поздно перемрут все, и ваши прямые пересекутся. Ч.Т.Д.”. — Она опустила указку.
“Что?” — Орест Георгиевич переспросил беззащитно. “Что и требовалось доказать”, — промямлил Чибис.
“Согласен, — Павел Александрович улыбнулся широко. — Если соотнести требования вашей бедной тети с бесконечностью, они оказываются справедливыми хотя бы потому, что рано или поздно, а точнее, в обозримом будущем перемрут, как вы справедливо выразились, все, а следовательно, ее справедливость для нее восторжествует. Смерть, как говорится, на ее стороне. А вы — умница! — он заключил неожиданно. — В логике вам не откажешь, среди молодых это — редкость”.
Орест Георгиевич сник. “А как же опера? Что — не купили?” — он спросил очень тихо. “Нет”, — она ответила, и Чибис опустил глаза.
“Друзья мои, я пришел вас фотографировать. — Павел Александрович обнял отца за плечи и повел к дивану. — Сфотографирую и возьму с собой в дорогу”. — “Опять уезжаешь?” — Орест спросил вяло. “Вилами, вилами по воде, но — встретим во всеоружии. — Он подошел к окну и расправил тяжелые красные складки. — Вот. Павильон готов”. Чибис сел на диван послушно. Павел Александрович отложил камеру и взялся устанавливать свет: одной рукой он держал торшер за ножку, другой вертел шею абажура. Белый овал заскользил по стенам, выхватывая темные лица из рам.
“Если позволите, я хотел бы сохранить на память и вас”. Инна стояла скромной школьницей. Он взял ее за руку и повел за кресло. Чибис смотрел, как его пальцы, касаясь подбородка, поворачивают Иннину голову. “Прошу вас положить руку на кресло”. Иннина рука легла. Павел Александрович отошел и направил свет: “Орест, взгляни, какая красота!” — он позвал, и отец поднялся с дивана. “Чуть левее, — Павел Александрович приказал вдохновенно, — слишком много света”, — и оттолкнул абажур в сторону. Красная лента спряталась. Иннина щека стала желтоватой. Павел Александрович наводил камеру.
Чибис сморгнул, но оно не смаргивалось. Он видел, как затылок отца напрягся и стянул кожу к вискам. Две глубокие складки прорезались от крыльев носа до углов рта. Похожие на скобы, которые накладывают на место перелома, они жестко закрепили рот. Верхняя губа приподнялась кривовато и презрительно и застыла дугой меж двумя скобками. “Пересеклись”, — Чибис обмер.
Аппарат щелкнул. “Да, — Павел Александрович произнес тихо. — Это хорошо”. Он сел на диван и откинулся на спинку.
Какая-то смутная мысль, похожая на манка — пластмассовую уточку, уводила Чибиса. Никто не обратил внимания. В прихожей он оглянулся на дверь и сел на сундук.
Сундук стоял у самой входной двери вдоль лестничной стены. Прежде над ним висела вешалка, и, маленьким, повздорив с отцом, Чибис прятался под тяжестью старых пальто. Одежда наваливалась на него духотой и затхлым запахом лежалого ватина. Чибис боялся, что однажды не совладает и задохнется. Он представлял себе, как отец найдет его и безутешно заплачет, и однажды действительно крепко заснул на сундуке, так что, когда Орест Георгиевич догадался заглянуть под вешалку, он извлек сына — красного и ошалелого от духоты. После этого случая Орест Георгиевич прибил вешалку к противоположной стене и перенес на нее все старые пальто. С того дня Чибис больше не прятался, и когда приходило настроение подумать, разглядывал выморочное имущество, свободно восседая на сундуке.
Теперь он примостился бочком и уперся ногами в медное кольцо. Приложив к холодной стене разгоревшееся ухо, Чибис готовился обдумать. За стеной ходили — под самой квартирной дверью. Он замер, прислушиваясь. Мешали комнатные помехи. Шаги внезапно смолкли. Тишина, окружившая Чибиса, наваливалась тяжестью старых пальто. Бочком он сполз с сундука, подкрался к двери и отомкнул.
На лестничной площадке, прислонясь плечом к стене, стояла поразительно красивая женщина. Она сделала шаг и, встав перед открывшейся дверью, обежала лицо Чибиса быстрым, тревожным взглядом. Темное напряжение, застывшее в ее глазах, бросало на веки выпуклые тени. Голос отца пробился сквозь портьеру, и глаза, метнувшись в сторону, выпустили Чибисово лицо.
“Он дома?” — она спросила счастливым шепотом, и Чибис кивнул. Женщина двинулась вперед, и он посторонился, пропуская. В прихожей она быстро сняла пальто, набросила на вешалку и шагнула к двери. Пальто соскользнуло бесшумно. Покосившись на злобных старцев, сплотившихся вокруг вешалки, Чибис поднял его, вывернул шелковой подкладкой и положил на сундук.
В комнату он вошел следом.
Она остановилась у двери, словно решимости хватило на два шага. Стоя за спиной, Чибис видел лопатки, сведенные под темной блузкой, и тяжелую каракулевую шапку. Отец обернулся, и, поймав его глаза, женщина заговорила нежным и мелодичным голосом: “У вас странная парадная. Я раньше не встречала. Давит. — Шапка тянула голову назад. — Кажется, мне стало плохо, а потом дверь открылась, — она одолела слово в два дыхания, — и вышел мальчик…” — “Антон”, — подсказал Павел Александрович, и женщина кивнула благодарно.
Павел Александрович смотрел на Ореста, ожидая. Тот молчал, и Павел продолжил вежливо: “Я с вами согласен. Эта лестница действительно странного, прямо-таки загадочного свойства: вы идете вверх, — он подмигнул Антону, — а вам кажется, будто вас тащит, прямо волоком тянет вниз. Кстати, Орест, ты не знаешь, что там, в местной преисподней, — подвалы?” Орест Георгиевич пожал плечами и отошел к окну. Пальцами он оттолкнулся от подоконника и двинулся в обратном направлении.
“Сказать по правде, мне это свойство лестницы даже отчасти нравится, — Павел Александрович провожал глазами идущую мимо фигуру. — Существует же лестница Якова, почему не быть лестнице Ореста? Тебе не надоело кругами ходить? — он спросил особенно вежливо. Не дождавшись ответа, легонько взмахнул кистью. — Ходит, ходит и кружит по сторонам… А здесь, в квартире, вы что-нибудь особенное ощущаете?” Лицо женщины порозовело.
“Ощущаю, — неожиданно и резко ответил Орест Георгиевич, — очень хорошо ощущаю. Квартира изрезана. От прежней отхватили половину — со стороны черной лестницы. Раньше было два выхода”. Маска исчезла с его лица, как будто воск растаял, и оно приобрело темный, илистый цвет. Павел Александрович глядел внимательно: “Нет правды на земле, но правды нет и та-та… Не помню, то ли выше, то ли ниже, впрочем, это все равно… Может, мы все-таки присядем и познакомимся?” — “Мой друг — Павел”, — Орест Георгиевич сказал тихо. “Меня зовут Светлана”, — женщина откликнулась.
“А мы живем в новом районе, в Гавани. Говорят, из северных — самый лучший. — Инна смотрела на женщину. — Там по лестницам не ходят. Везде лифты”. — “Правда? — Павел Александрович заговорил напряженно. — Ну, и как район, каковы жители?” Инна не ответила.
“Давайте чай пить”, — предложил Чибис.
“Что касается правды, — голос Павла смягчился, — пока Антоша накрывает, могу рассказать вам верный способ, как поменять одну правду на другую. Вот вам рецепт из египетского прошлого”.
Чибис слушал, не трогаясь с места.
“Жил да был человек. В наших благословенных краях зваться бы ему Иванушкой-дурачком, а в ихних был он фараон-еретик, и звали его, если не ошибаюсь, Эхнатон…” — “Да, да, я знаю. Нам рассказывали…” — женщина поддержала радостно. “Неужели?” — Павел Александрович переспросил с интересом. “У нас в институте. Я в Механобре работаю. К нам приходит такой… — она подобрала слово, — ученый. Читает лекции. Этот ученый, он так интересно рассказывал: мне самой захотелось стать египтянкой. Конечно, всех не упомнишь, но этого я запомнила — Эхнатон”.
“Замечательно. Впрочем, имя — не суть, но суть иногда затемняет. И решил он бороться со старой правдой верховных жрецов за свою новую, еретическую правду, — Павел Александрович говорил нараспев. — Я не очень высокопарен? — он спросил, словно спохватившись. — Так вот, этот фараон их победил, причем не какими-нибудь колесницами или казнями, а одним росчерком пера. — Павел выписал на стене загадочную закорючку. — Представьте, издал указ, запрещающий писать слово правда старым знаком, которым писали жрецы, и ввел свое, новое правописание. Каково?” Он оглядел стену победно, словно стена была белой, и надпись, сделанная его пальцем, осталась на извести.
“Я бы тоже так сделал, — серьезно ответил Чибис. — Понимаете, мы привыкаем к слову, даже не к самому, а к тому, как пишется: правда, правда, правда, — он повторил монотонно. — Попробуйте, напишите много раз, а потом вглядитесь внимательно. Я пробовал”. — Он взглянул на отца украдкой.
“Так, — подытожил Павел Александрович. — Поскольку мы не в Египте и ты не фараон, значит, Иванушка-дурачок”.
“А где гарантия, что через некоторое время новое правописание не засорится?” — спросил Орест Георгиевич. “Гарантии нет, но ты только попробуй, замени одно на другое, — как будто глаза промыли”. — “А потом опять засорится?” — глядя на сына, Орест Георгиевич улыбнулся. “Может, и засорится… Даже, скорее всего, — через некоторое время. А мы-то на что? Придумаем новое. А потом уже не мы — другие…” — “Кто это — мы?” — поинтересовался Павел Александрович. “Еретики”, — тихо, почти шепотом ответил Чибис, и уши его запылали невидимым миру пламенем.
Глава V
ОБМАННОЕ БЛАГОСЛОВЕНИЕ
На литературе заканчивали Рахметова. Монотонный голос учительницы бубнил о новом человеке. Инна записывала машинально: профессиональный революционер, пришел на смену лишним людям, призывал к светлому и прекрасному будущему. В общем, интеллигент. “Пройдет еще немного времени, и тип нового человека станет общей натурой всех людей”, — Надежда Ивановна закончила и закрыла конспект.
“Все, что ли, на гвоздях будем спать?” — Славка хохотнул и покрутил головой, ожидая народной поддержки. “Ты, Черепков, не умничай. Если понадобится — будете, как миленькие”. — “Надежда Иванна, а если я не могу, может, у меня гемофилия?” — Славка не унимался. Класс грохнул. “Ага, гемофилия, видали наследного принца!” — Инна смеялась со всеми. “Вот вызову родителей, будешь тогда и принцем, и нищим”, — учительница сердилась. Складывая тетради, Инна думала о том, что Черепков и правда дурак. Эти, у которых гемофилия, совсем другие, она подумала, беспомощные, как, например, он и та женщина. Конечно, она узнала ее сразу: счастливица, к которой он шел через дорогу, улыбаясь набрякшим ртом…
За чайным столом эта женщина сидела напротив, и Инна успела рассмотреть. Под светом люстры ее лицо больше не было осенним яблоком — яблоко пролежало в подвале всю зиму, до новой весны. Все встали из-за стола, но Инна не двинулась с места. Ни за что на свете она не показалась бы этой женщине в старом перелицованном пальто.
“Она вам — кто?” — Они остались вдвоем, и Инна спросила. “Никто”. — Он глядел настороженно. “А чего ходит?” — “Не знаю, пришла…” — Чибис не знал ответа. “А где твоя мама?” — Инна прислушивалась к тихим голосам. “Умерла”. — “Давно?” — она спросила просто, и он ответил: “Когда я родился”.
Возвращаясь домой, Инна вспоминала вспухшие губы, но перед ней всплывало лицо с плотно сжатым ртом. Жена умерла. Эта — вообще никто. Он больше не улыбался, словно улыбка, столько недель дрожавшая перед Инниным взглядом, наконец погасла. Все эти люди оказались обыкновенными. Простыми смертными.
Зажигая экран день за днем, Инна смотрела то на спутник, облетавший Землю с победным писком, то на грузный силуэт страны, поджавшей лапы под брюхо, и ожидала появления башни — теперь уже с бесстрашным нетерпением.
Башня, статная красавица, явилась в рогатом кокошнике. От четырех рубиновых граней, подобно пунктирному сиянию, спускались нанизанные на нити жемчуга. Башня шевелила лепестками, и Инна сосчитала: раз, два, три, четыре — две пары. Торопясь, она отогнула второй лепесток и рванула. Лепесток забился в руке. Разжав пальцы, она швырнула его в эфир и ясно произнесла свое второе желание: “Вели, чтобы он стал моим любовником”.
Башня качнула статными бедрами концертной красавицы и пропала.
Инна смотрела ей вслед, усмехаясь: “Еще поглядим, кто тут из нас принцесса…”
На следующий день уроки шли особенно медленно. Выйдя из школы, она двинулась по Среднему проспекту — мимо высокой безымянной церкви, гастронома и булочной, переходящей в угловую кондитерскую. За стеклом стояла маленькая старушка — у высокого столика, едва дотягиваясь до столешницы. Птичья лапка, унизанная серебряными кольцами, цепко держала кусочек бисквита, украшенного пластинкой желе. Обрывок вуальки съежился складками на вытертой шапочке. Инна сглотнула голодную слюну и вошла.
Мелочи едва хватило на чай. Аккуратно, боясь расплескать, она пристроилась к столу. Напротив оказался старик, Инна решила — нищий. Вытертое пальто — такие никто не носит. Особенно противной была бородавка, висящая над губой. Он жевал, и бородавка, похожая на картофелину, шевелилась, тыкаясь в коржик. Оглядев презрительно, Инна отвернулась.
Старушка доедала всухомятку. Наконец она обтерла пальцы платочком, выстиранным до прозрачности: бледно-розовая монограмма на уголке — перевитые буквы “А” и “Я”. “Твои были в блокаде?” — Голубые глаза смотрели по-детски, не мигая. Инна вспомнила рассказ нижней девочки и, почувствовав твердую почву под ногами, зачем-то кивнула: “Эвакуировались в сорок четвертом — мама и бабушка, а мамин отец погиб — в день снятия блокады”. Она улыбнулась, уверенная, что старушке ответ понравится, поэтому совсем не удивилась, когда та подняла руку и, сложив пальцы сухой щепотью, принялась быстро, быстро крестить ее, шепча: “Храни тебя Бог, деточка! Храни тебя Господь!” Неопрятный старик наблюдал со стороны. Он перестал жевать, и бородавка, похожая на картофелину, повисла бессильным клубеньком.
Инна опустила глаза, а когда подняла, не было ни старушки, ни ее пустой кофейной чашки с оббитым краем. На том месте, где аккуратная старушка лакомилась желейным ломтиком, стояла краснорожая баба, таскающая тележку с грязной посудой: елозила тряпкой по пустому столу. Старик отодвинул тарелку. Инна видела: косится в ее сторону, хочет заговорить. В другой раз она не стала бы слушать, но теперь, войдя в роль соседской девочки, улыбнулась. Старик закивал ободренно: “Вашей семье повезло — из эвакуации вернулись не все. Прежних жителей осталось немного. Впрочем, Петербург — особенный город. Строго говоря, нерусский. Носители разных культур…” Он вынул грязный платок и обтер рот. Старик бормотал сущие глупости, — какое ей дело до того, кто и куда вернулся… Старушечье благословение таяло в воздухе. Инна поймала глазами конскую спину тележницы и догадалась: обманное, оно не имеет силы. Чай стал горьким и вязким. Старуха не могла уйти далеко.
Инна выбежала из кондитерской и, свернув за угол, увидела шапочку, украшенную искусственным венчиком. Закинув портфель на бок, она обежала старуху и перерезала ей путь. Старушечьи глаза глядели, не узнавая. Инна хотела извиниться и объяснить, что никогда раньше их семья не жила в Ленинграде, они приехали сюда после войны — и отец, и мама, а дед был врачом и погиб на фронте, но нелепая старуха, беспомощно стоявшая посреди тротуара, вдруг вздернула острый подбородок, стукнула о землю палкой и, защищаясь от бесцеремонности чужой девочки, протянула птичью лапку к Инниным глазам.
Лицом к топчущейся на асфальте старухе Инна отступала назад и, повернувшись, побежала так быстро, словно дома за ее спиной рассыпаvлись в камни. Ей казалось, что все прохожие остановились по тротуарам и смотрят ей вслед, а ленинградская старуха ворошит камни клюкой, как прогоревшие угли.
Добежав до парадной, она захлопнула за собой дверь. По скругленным ступеням, уходящим в подвал, Инна сбежала вниз и, в темноте добравшись до заколоченного окна, вжалась в подоконник, прислушиваясь. В парадной было тихо. Успокаиваясь, Инна шевельнулась на подоконнике и вдруг сообразила, что теперь еще рано — он должен быть на работе. Она затихла и приготовилась ждать.
АБСОЛЮТНО НЕДОЗВОЛЕННОЕ
Прежде здесь, видно, была дворницкая. Теперь двери наглухо забили досками, и ведра, окруженные частоколом пустых черенков, стояли под самой стеной. Инна сползла с подоконника. “Крак, крак, крак”, — под ногами хрустели черепки. В полной темноте опасность, подманенная хрустом, кралась со всех сторон. До земли было подать рукой. Инна замерла, прислушиваясь. Шаги пана Тыбурция стихли. Глаза привыкли к темноте.
Подвальное помещение оказалось довольно глубоким. Немощного света едва хватало на подножие полукруглой лестницы. Окно тоже заколотили. В одной из досок, вбитых в рассохшуюся раму, она разглядела круглое отверстие — опустевшее гнездо от выпавшего сучка. Сквозь дырку был виден фонарь. На газоне внутри дворового поребрика росло несколько голых деревьев и лежал невысокий камень, похожий на пустой пьедестал. Она протянула руку и толкнула. Забитая дверь не поддалась.
Подвальный холод лез под рукава. Забиваясь поглубже в оконный угол, Инна дергала, пытаясь натянуть на запястья. Время, липкое, как мед, обтекало плечи, но парадная так ни разу и не хлопнула. Отсветы фонарей просочились сквозь доски, и тени, тронувшись из дальнего угла, косо ушли под потолок. Земляной холод сковывал пальцы. Инна вспомнила, как ходили в музей, и представила, что томится в подземелье: будто она — княжна Тараканова, а подвал — каземат крепости. Вода шевелилась по темным углам.
Спасаясь, Инна забралась на подоконник с ногами и подтянула колени к подбородку. В тот же миг голос, похожий на звон надтреснутого колокольчика, воскликнул: “Мало ли что! Мало ли что тебе показалось! Опомнись, опомнись…” Другой, мужской, отвечал неразборчиво. Инна кинулась к шахте лифта и приникла. “Постой, постой!” — колокольчик звякнул в последний раз и разбился под ударом парадной двери. Пальцы вцепились в сетку. Вода отступала: Инна узнала женский голос. Время, кислое, как вчерашнее молоко, сбивалось в масляный клубок и затвердевало на холоде. Она подбежала к забитому окну и выглянула. Фонарь, открыв небу погасший венчик, дожидался падающей звезды, как хищная росянка.
Скользя рукой по стене, Инна обошла подвал. У самой лестнички она наткнулась на горячую батарею и примостилась на ступени рядом с теплом. “Вообще не придет, ну и пусть, останусь здесь и замерзну…” Подвальный холод таял. Над ныряющими, как утки, льдинками подымался беловатый пар. Края осыпаvлись ледяным крошевом. Оно становилось все мельче. Не дожидаясь, пока ослабнут руки, Инна стянула с головы шапку. Белый комок ткнулся в колени. Колючий шарф упирался, не желая разматываться. Она вытянула его за кисти. Веки стали тяжелыми и мягкими. Инна вздохнула и закрыла глаза…
Орест Георгиевич держал ее за плечи, поднимая со ступеней. Заложив одну руку ей за шею — под воротник, он подтянул верхнюю пуговицу к петле, надел ей на голову белую шапку и завязал спереди длинные уши. Горло, сжатое двумя кольцами — воротника и шапки, вспомнило: так собирают на горку. Детское полузабытое нетерпение, от которого заныли десны, росло в Инниной груди. Вытягивая руки, она стояла у самого края бесконечного ледяного языка и, оттолкнувшись, сделала шаг. Срываясь вниз по холодному, шипучему, лимонадному языку, Инна успела подумать, что снова, как в детстве, делает что-то абсолютно недозволенное, ткнулась лицом в грудь Ореста Георгиевича и обхватила его за шею.
Она летела вниз, в ушах звенело, щеки загорались темным пламенем, и пришло ее время совершить что-то особенное, что до нее еще никто не совершал. По легкости в ногах, поднявшихся над полом, она поняла, что проскочила ледяную лунку и теперь мчится вперед по раскручивающемуся языку. Горка тяжело дышала, как надувшаяся лягушка, и все выдувала и выдувала свой длинный язык. Через плечо Ореста Георгиевича Инна смотрела вперед и не видела конца.
В третий раз она поднималась в эту квартиру. Первый пах вином и ананасами, второй — непросыхающим зимним пальто, третий — подвальной землей. Зеленые цифры, выведенные с внутренней стороны лифтовой шахты, промелькнули быстро, как будто забрались друг другу на плечи маленькими акробатами.
Инна вошла в комнату и села на диван. Руки высохли, как богомольи лапки. Орест Георгиевич кружил по комнате. “Что же вы? Девочке нельзя в подвале. Разве можно?” Инна молчала. “У вас жар. Надо градусник”. — Он спохватился, подошел к лакированному шкафчику и провел по крышке.
Инна расстегнула пуговицу под горлом, шевельнула лопаткой и подсунула градусник под мышку. “Посидите, посидите… Я чаю поставлю”. Оставшись одна, Инна вынула градусник и пошла к лакированному шкафу. Как в музее. Положив градусник на крышку, оглянулась по стенам: “Все как в музее”. Взявшись за ручку, выдвинула осторожно. В глубине ящика лежала черная лакированная книга, запертая на металлические застежки. Инна услышала шаги и, коротко задвинув ящик, метнулась к дивану.
“Я, — начал Орест Георгиевич, — то есть Павел, Павел Александрович, вы помните?..” Инна ждала, не моргая. Он подошел к шкафчику и выдвинул ящик. “Вот, — протянул Инне снимок, — я подумал, пусть лучше — у вас”.
Она рассматривала. Вообще-то получилось красиво, хотя и по-старинному, как все у них. Инне понравилась ее рука, словно парящая над высокой спинкой. Голова повернулась так, что бант спрятался: наверное, ослаб узел. Гладко зачесанные волосы выглядели короткой стрижкой. Жаль, что блузка вышла желтоватой. “Мне нравится”, — она сказала вежливо.
Орест Георгиевич выдвинул ящик и достал лакированную книгу. “Не знаю, как это вышло у Павла, но вы похожи… удивительно”. — Он хрустнул застежками. “На кого?” — Инна спросила безмятежно. “Нет, конечно, мне показалось… Иногда так бывает. Ракурс и свет… — Он говорил совершенно бессвязно и смотрел в сторону. — Вы температуру измерили?” — как будто вспомнил. “Нормальная. — Окончательно справившись с собой, она отложила фотографию. — Там, в подвале, очень душно. У меня кружится голова”. — “Да, да”. Инна заметила, он обрадовался. “Может быть, немного вина?” — Орест Георгиевич предложил неуверенно.
Бутылка тихо звякала, касаясь стаканов. Разлив вино, он протянул стакан Инне. Она села на диван и коснулась губами гладкого, ароматного края. Орест Георгиевич выпил и отставил пустой.
“Что же вы делали в подвале?” — теперь он спрашивал легче. Губы, выпившие вино, стали прежними — набрякшими. “Ждала вас”, — она сказала, не отводя глаз. “Ждали?” — Он сделал усилие и улыбнулся. “Я люблю вас”, — Инна подумала, но вслух: “Вы сказали — похожа. На кого?” — “На юную красавицу”. — Он ответил, поднялся и заходил по комнате. “Пожалуйста, сядьте, у меня кружится голова”. — Ребрышком полного стакана она коснулась горячего лба и отставила. Орест Георгиевич остановился: “Может, вам лучше лечь? Я принесу плед…”
Она легла, неловко свернувшись, и положила голову на диванный валик. Он принес синее детское одеяльце и, не развернув, накрыл ее ноги. Инна зажмурилась. Осторожно ступая, Орест Георгиевич добрался до кресла. Она открыла глаза и приподняла голову. Он зашуршал бумажками, вынул фотографию из уголков и положил на стол. Инна заглянула: молодая женщина стояла за спинкой кресла. Что-то темное лежало на ручке, морщилось звездными складками. Бутылка звякнула снова.
“Терзают, терзают, рвут когтями”, — он забормотал, словно был один.
Приподнявшись на локте, Инна смотрела. Лицо Ореста Георгиевича подернулось гримасой боли. Он налил в стакан и принялся тереть ладонью грудь. Рука оттолкнула альбом. “Какая странная история! До чего же странная история… Грызет мне мозг. Я думал, справился, но все осталось по-прежнему… Мне нет и не может быть спасения, потому что дело — во мне. Теперь я ослаб. Все кончится страшно, так страшно, что даже ты не можешь себе представить… Или можешь? — Он зашептал громко: — Знаешь все наперед? Или сердце твое ожесточилось несправедливостью?”
Он бормотал, и снова стихал, и опять принимался бормотать. Инна ежилась, боясь открыть глаза. Он приблизился и ткнулся лбом в диванное ребро.
Узкая полоса шеи, белевшая между волосами и оттопыренным воротником, была беззащитной. Ей захотелось вскочить, и отбросить его одним ударом, и вырваться из этого дома, похожего на музей. Он бормотал и бормотал несвязное, состоящее из непонятных слов. Тягучие слова пахли подсолнечным маслом, как будто она засыпала в компрессе…
Инна открыла глаза. В комнате никого не было. Она лежала на диване, положив ноги на сбитое одеяльце. Тихо, тихо, боясь потревожить портреты, Инна поднялась. Альбом лежал на столике. Глаза, губы, волосы… Она сравнивала черты. С этой женщиной, стоявшей за креслом, они были похожи. Инна взяла обе фотографии и спрятала в карман. Новая страница открылась сама собой: нос, узкий в переносице, тяжелый, словно набрякший рот. “Родственник”, — она определила равнодушно.
Отомкнув дверной замок, Инна пошла вниз по ступеням. Сойдя с последней, она заметила горящую прорезь и спустилась вниз по скругленной лесенке. Забитая дверь, невидная из-за лифта, была приоткрыта. Сквозь нее пробивался желтоватый свет. За дверью открылось маленькое помещение, поделенное надвое. Ситцевая занавеска была вздернута. Инна заглянула: за занавеской стоял топчан и два ободранных стула. Стены были голубые — выцветшие. По ним, как по краю поляны, шли ленивой походкой желтые нарисованные львы. Он сидел на топчане, бросив голову на руки.
Львы, идущие на водопой, обходили сгорбленную фигуру. Он поднял глаза и, прежде чем Инна успела отступить, шевельнул ей навстречу набрякшими губами. Все возвращалось: нос, узкий в переносице, нежно расходился к крыльям, улыбка плыла, отделяясь от темного лица. Мир, рухнувший за ее спиной, рождался на львином острове, потому что, встав, он снимал с нее сначала пальто и шапку, а потом и платье. Цепляясь за его плечи, Инна косила глазами в окно, за которым, подметая двор скатавшимися в войлок космами, всю ночь бродила ленинградская старуха, готовая растерзать ее только за то, что Инна была чужой, не ленинградской девочкой.
ЗАПЕЧАТЛЕНИЕ ИЗБРАННЫХ
Ночью поднялись четыре ветра c четырех краев неба и сцепились воздушными струями под почерневшим и беззвездным куполом. Ни месяца, ни звезды не виделось с земли, когда они носились друг за другом и, поймав, обхватывали лапами, вонзались зубами в загривки, целились когтями в сверкающие глаза. Ухнули четыре ветра в глубокую воронку, впившуюся острием в Финский залив, и вышли по ту сторону земли, и разошлись на все четыре стороны — каждый на свою; как четыре присмиревших зверя легли у ног ангелов, и четыре ангела надели им на шеи поводки и посадили к ноге, как псов. И под тихое утро приснились тишайшие сны всем, кто с вечера улегся спать под ленинградским серым небом.
Чибис — сын фараона, грамотей и еретик — увидел во сне огромное небо, похожее на непокорный лист бумаги, который храбрые воины-копейщики гвоздили к деревянной доске тонкими, слабосильными копьецами. Оно белело, как чертежный лист, и было непокорным, как свиток. Медленно свивая оба края, небо сползалось к середине и уже грозило скататься в узкую полую трубку, которую чертежники носят в черных кожаных саркофагах, когда солнце — небесный ловчий подняло охотничий рог и протрубило громко, и четыре ангела отстегнули ошейники четырем небесным животным, и львы бросились к солнцу, послушные его голосистому рогу. В небесах стало так светло и празднично, что маленький Чибис, вздохнув глубоким, рассветным вздохом, поверил обещанию.
В этот же самый час в доме, который стоял у самой кромки залива, а значит, еженощно рисковал быть втянутым в широкое горло воронки сорвавшимися с поводков ветрами, некрасивая и неловкая девочка лежала в постели в той же самой ночной рубашке, в которой она вставала на защиту высокого, чистого голоса. Ксеньин сон начался в тот миг, когда взошла поздняя утренняя звезда, которую Чибис, по чистоте своей души, предводительницы копейщиков, так и не увидел.
Львы шли навстречу солнцу к ее звездному городу, и высокие глиняные стены уже вставали над розовеющим миром. Город полыхнул сотней обитых медью ворот, защищающих его от прожорливых, как саранча, варваров. По дороге, мощенной лазоревыми плитами, шли потоком земные купцы. Рассветный воздух свадебно благоухал корицей и доселе невиданным снадобьем, которое принято хранить в белых, алебастровых сосудах, похожих на тот, что Мария несла за обе ручки. В обратный путь купцы пускались через другие — узкие ворота, и ослики, свободные от клади, цокали копытцами по глиняным плитам. Из-под поднятой к бровям купеческой руки нельзя было рассмотреть муравьиные дорожки строителей, начавших с рассветом свое терпеливое восхождение.
Вскинув звездную руку к змеиному капюшону, красавица глядела с тронной высоты, и, повинуясь ее гаснущим к рассвету глазам, львы издали по короткому, беспомощному рыку и выпростали из-под грудей передние лапы. Тонкие шеи, скрывавшиеся под гривами, хрустнули, когда небесные животные потянулись всеми передними лапами. Четверо рыжеволосых ангелов смотрели безучастно.
Часы показывали седьмой час утра, и Ксения проснулась. Первой утренней мыслью, чиркнувшей острым крылом, было что-то плохое, случившееся с вечера. Вчера приходила Иннина мама, поздно, когда легли. Расспрашивала… “Давно, еще в начале болезни, приносила пленку… Нет, в школу не хожу”. Потом, когда ушли, она лежала, закрыв глаза, и какое-то воспоминание, быстрый журавль, то проносилось, касаясь лба, то уходило в небо. Теперь оно опустилось синицей на одеяло: Иннины метнувшиеся в сторону глаза. Она встала и пошла на цыпочках. Припав к темному стеклу, разглядела пелену света, висящую над окном верхней кухни. Значит, так и не вернулась…
Неужели поехала к ним — отдавать долг? Что-то плохое могло случиться по дороге, когда возвращалась… Во всяком случае, действовать надо было сейчас, утром, не дожидаясь новых расспросов, то есть именно теперь, проехать насквозь Васильевский остров — дорогу к Чибисову дому Ксения помнила только от Невы. Она собралась и выскользнула. Пустой автобус подошел сразу. В темный воскресный час улицы были безлюдны.
Над Невой пронесся предрассветный ветер, и со стороны площади Труда долетел слабый звон трамвая. Мимо Академии художеств проехал автомобиль, и набережная сузилась, расставаясь с ночной пустынностью.
Одной рукой держась за косо прибитую ручку парадной, Ксения терлась подошвами о металлическую скобку — соскребала налипший снег. Сейчас, уже стоя на пороге, она растерялась. Дома ей казалось, что, стоит добраться до их квартиры, все выяснится само собой. Теперь же ее появление выглядело необъяснимой дерзостью. Дверь толкнули с внутренней стороны, и Ксения выпустила ручку.
Из парадной вышла женщина и, скользнув взглядом по Ксении, машинально придержала дверь. Ксения постеснялась не войти. Желтая лампочка, тлевшая под металлическим колпаком, высвечивала светлый круг. После пустынной улицы парадная казалась уютной. Силы света хватило на половинку батареи, на которую, согреваясь и раздумывая, Ксения примостилась. Проведя рукой по ребрам, она нашла самое теплое и темное место — в углу у трубы.
Парадная дверь не скрипнула, когда женщина вернулась обратно. Ее тень проскользнула вперед и замерла. Ксения видела спину и высокий воротник, давивший на плечи всей тяжестью убитой лисы. И сразу, как будто того и ждали, снизу, из подвала поднялся тихий скрип дверных петель; полукруглая стена раскрылась на узкую полосу света, и из светящейся полосы выступила вторая тень. Глаза радостно прыгнули ей на плечи, и вся душа, не удерживаясь в оправе, летела вслед: высокий, мелодичный голос, какой не может принадлежать горестной тени, воскликнул: “Оре!..”
Тень, замершая на светлом пороге, съежилась. Полоса света сделалась уже. Она сужалась, пока не превратилась в острый вертикальный луч, и в этом луче Ксения увидела ясно, так, что речи не могло идти о бесплотности, лицо Чибисова отца. Еще не упал, разбившись, высокий голос, но из перехваченного женского горла уже выползали шелестящие змеи: “с-с-с…т-т-т…” Ксения вжималась в темный угол, как будто ждала, что за спиной разверзнется дверь, и она успеет скрыться. Труба уперлась в спину, прожигая насквозь. На Ксеньиных глазах случалось необъяснимое: Орест Георгиевич поднимался по ступеням, а за ним ступала Инна. Подвальная дверь светила им в спины, словно держала факел.
Он чадил за Инниной спиной, вспыхивая. Из-под двери понесло сквозняком, она качнулась и затворилась: погас догоревший факел, и лампочку, висящую над входом, шатнуло ударом сквозняка. Вместе с нею шатнулась Иннина тень и косо упала на стену: голова вытянулась яйцом, и волосы, выбившись из-под головной ленты, встали дыбом.
Глаза женщины были раскрыты и пристальны, как у совы. Тени терзали Иннино лицо, — совоокая женщина терзалась жалостью: “Как же ты мог? Она же девочка, боже мой, девочка!” Безобразные тени слетели с Инниного лица засохшими струпьями, и губы, запекшиеся коркой, истончились, светлея, и навстречу этим губам Ксения оторвалась от мертво упиравшейся трубы и шагнула в светлый круг.
Ах, какую безжалостную шутку сыграла с Ксенией чужая жалость! Один поспешный шаг стоил ей потери убежища. Три пары глаз сошлись, как будто вонзились в грудь острыми клинками. Расправляя легкие для вдоха, Ксения потянулась вверх и поднялась на цыпочки. Ноги, ослабленные болезнью, задрожали птичьими лапами, когда она выбросила вперед руки — вырвала пухнувшие меж ребер клинки. Сон, соединяясь с явью, облил ее сердце: “Я пришла… потому что мне снился город и звезда… Там, во сне, я уже знала… Мне стало страшно, потому что звезда предаст и погубит…” Совоокая женщина вошла в круг, круг лопнул и раскрылся. Тени, шедшие хороводом, замерли на стене. “Орест, она больна! Разве ты не видишь — совсем больна!” — женщина повторяла растерянно.
Странное явление девочки спасало от бог весть какой развязки. Крепнущим голосом Орест Георгиевич произнес: “Надо наверх — здесь нельзя”.
В прихожей Ксения размотала теплый верхний платок. Под ним оказался другой — белый, банный, завязанный с вечера. Повязанная белым голова и домашний халатик придавали ей больничный вид, который сам по себе оправдывал жалостливое восклицание. Светлана посадила Ксению на диван и подошла к окну. На ладонь приоткрыв занавес, она выглянула во двор. Стена напротив оставалась непроницаемой, — ни одно окошко не прожигало ее насквозь. Светлана вертела в пальцах подхваченное с подоконника перо. За спиной включили верхний свет, и в оконном стекле отразилась комната, разоблаченная до последнего угла. Антон, одетый в пижаму, показался в дверях и замер ошеломленно.
“Тебя родители прислали?” — Инна прошептала сбоку. Ксеньина голова дернулась, и белый платок сморщился, как будто собирался заплакать. “Родители спят, я сама, — голос пульсировал то тише, то громче. — Мне приснился сон. Я видела город и подумала, что скоро умру… Мама говорила, в нашей семье умирают мальчики, но теперь я осталась одна, и, наверное, придется мне…”
Голова Ореста Георгиевича откинулась назад. “Дальше”, — он приказал хриплым голосом.
“Там кирпичная башня и дорога. Она лежит между стенами и вся выложена плитами: желтые львы, прямо по голубому…” — “Врешь! Ты подсмотрела!” — Инна вскрикнула отчаянно и сжала у горла кулаки.
“Она не врет. Я тоже… Мне тоже… снилось…” — быстро и сбивчиво заговорил Чибис. Женщина кинула перо на стол и приблизилась к нему. Сжав его локоть, зашептала настойчиво. Чибис выскользнул из комнаты.
“Понимаете, я хотела накопить и отдать, но сразу заболела, и завтраков больше не было. Я пришла сказать, что обязательно накоплю…” — “Без тебя отдали”. — Инна шевелила мертвеющими губами.
Чибис вернулся и сел к столу, поджав под себя ногу. Рука пошарила и наткнулась на перо: втянув голову в плечи, он принялся царапать по столешнице.
“Орест, девочке нужно лечь!” — женщина заговорила жестко. Чибис не поднял головы: он чертил и чертил, словно записывал за ними слова. “Сейчас она ляжет, — громко и раздраженно произнес Орест Георгиевич. — Она ляжет, когда я пойму, при чем здесь мальчики и этот город. Там, — он ткнул пальцем вниз, — она говорила другое!”
“Что бы мы ни говорили здесь, там мы заговорим по-другому”, — раздался влажный голос. Павел Александрович входил в двери. “Это я попросила позвонить, девочке нужен врач”, — над плечом Ореста Георгиевича Светлана объяснила коротко.
Чибис царапал и царапал по столу. К его недоумению, Павел Александрович, вызванный к больной Ксении, взглянул на нее мимоходом и прямо направился к отцу. Он встал напротив, коротким жестом нащупал позади себя стул и сел. Глаза отца избегали его взгляда. “Погасите верхний свет и направьте торшер”, — распорядился Павел Александрович. Чибис потянулся послушно: торшер, незаметный в ярком свете, вспыхнул. “Итак, что же говорила девочка?” Из Ксеньиного угла белел головной платок.
“Она говорила, — Орест Георгиевич сцепил пальцы, — про какую-то звезду, которая предаст и погубит…” Светлана видела: он пытается усмехнуться. “Нет, не то. — Он отмахнулся нетерпеливо. — Она говорила, что видела сон и город, но стоило нам подняться, все изменила: сказала, что умрет, потому что в ее семье умирают все мальчики”, — он объяснял раздраженно. Павел Александрович взглянул на Светлану. “Девочка была внизу, в парадной”, — та обронила коротко.
“Так ли я понял, что девочка боится умереть, потому что умирают мальчики? Но ведь она — не мальчик. Ответь мне теперь, есть ли логическая связь между смертью мальчиков и ее собственной смертью?” — “Логическая? Здесь есть какая-то другая, но мне никак не уловить”. — Орест Георгиевич водил ладонями по груди, хмурясь.
“Ты только не беспокойся! Если связь есть, мы ее сейчас же уловим. Девочка сама нам поможет”. Не оборачиваясь к дивану, Павел Александрович поманил пальцем, и Ксения покорно вошла в круг, описанный плоеным абажуром. Светлана смотрела на жалкий платок и думала о том, что нет ее сил жалеть чужих.
Павел Александрович поднялся, приложил руку к Ксеньиному лбу, задержал и отвел ладонь. Лицо Ксении изменилось: глаза подернулись белой поволокой и остановились. Поволока расползлась по углам, как гнилой холст. Из темных прорех лезли косые тени и шли хороводом. Пластмассовый плоеный абажур наливался металлической тяжестью. Ксения заговорила, и при первых звуках ее голоса Чибис прижал руки к солнечному сплетению и скорчился над столом. “Я видела небо, и город, и львиную дорогу, и звезду. — Ксеньины глаза сияли из-под белого платка. — Она обманщица. Предаст и погубит… Я одна могу спасти…”
Ксения пошатнулась. Павел Александрович приложил ладонь к потухающим глазам и сделал быстрое движение щепотью, как будто собирал зрение в горсть. Ксения обмякла и упала бы на пол, если б врач не подхватил ее под спину и колени. Он поднес Ксению к дивану и положил. “Покройте пледом. Когда проснется — будет озноб”. Чибис поднялся и с неловкой осторожностью прикрыл спящую синим детским одеяльцем, брошенным на диване. Потом он перенес стул и устроился у изголовья. Боль, ударившая Чибиса, не отпускала. “Ничего страшного. Переходный возраст. Разгулялось воображение. Такое, увы, бывает. Пройдемте в спальню, я объясню”, — Павел Александрович утешал.
Темные мужские портреты следили за Чибисом из дубовых рам. Из спальни доносились размытые голоса. Он услышал скорые шаги по коридору, — из кухонного крана полилась вода. На плите что-то звякнуло, и шаги побежали обратно. “В синей бутылке, в лаборатории”, — долетел голос отца. Чибис прислушивался. На кухне слабо зашумел чайник, потом сильнее, пока наконец не запрыгала крышка. Тихие женские голоса звенели посудой.
Ксения шевельнулась. Не просыпаясь, она выпростала руки и положила их на одеяло — вдоль туловища. “Так заставляли в детском саду”, — Чибис вспомнил, и сердце его задрожало. Он видел ненавистный мертвый час, когда воспитательница ходила между кроватями, ступая в такт тиканью стенных часов, и бдительно следила, чтобы никто из детей не прятал под одеяло руки. “Спать”, — он услышал когтистый голос, протянул руку и коснулся Ксеньиной щеки. “Спать”, — приказали снова, но Чибис зажмурился и зажал ладонями уши.
За спиной висели портреты, не сводившие с него глаз. Все они были мужчинами, не имевшими отношения к его семейной тайне. К тайне имела отношение девочка, догадавшаяся о своей смерти. “Неужели — она?” Догадка, разыгранная на газельей шкурке, обретала живые черты. Ей, пришедшей по доброй воле, его мать передаст тайну рождения…
Чибис бросился к секретеру, выхватил верхний ящик и из глубины пустой выемки достал еще один — маленький, потайной. В нем лежал серебряный футляр, похожий на яйцо. Яйцо распалось на две скорлупки, открывшие серебряный перстень-печать. Буквы, выбитые вязью, сплетались в монограмму. Чибис шевельнул губами и поцеловал перстень прямо в буквы. Обойдя стул, вставший поперек дороги, он подошел к дивану, на котором, неподвижно вытянувшись, спала мертвым сном девочка, и, оглянувшись на портреты, приложил печать к темным Ксеньиным губам. Из-за Чибисовой узкой спины портреты следили внимательно. Чибис сидел на стуле и верил: настанет время, и материнский перстень подействует как вакцина, спасающая от смерти.
Глава VI
ГЛИНА И ЖЕЛЕЗО
Орест Георгиевич проснулся в тишине. Ломило голову. Он попытался вспомнить. Несвязные картины, острый свет, бьющий в глаза. Перед глазами стоял платок, белый и морщинистый. Он мотнул головой. Подле кровати на тумбочке валялись пустая ампула и клочок ваты. Он поднес к носу: пахнуло спиртом. Надпись на ампуле была неразборчивой. Рядом лежала сложенная записка. Орест Георгиевич развернул. Светлана писала о том, что должна идти на работу, придет позже, к вечеру. Павел обещал зайти днем, — Антон дал ключи.
Орест Георгиевич поморщился и поднялся. Колени дрожали. Кажется, Павлуша перестарался. Он заглянул в комнату сына. Никого. Орест Георгиевич подумал: надо бы позвонить на работу, но махнул рукой. Мало-помалу память возвращалась. Теперь картины не вспыхивали, а складывались в отрывки. Особенно мучительным было воспоминание о подвальной мастерской. Орест Георгиевич пытался найти объяснение, но отметал, содрогаясь. “Ровесница сына… Будь я проклят!” Осознание, приходящее медленно, рисовало картины расплаты. Если она расскажет родителям… Все, что наступало в дальнейшем, становилось справедливостью, гибельной и для него, и для Антона.
“Так. Будь что будет. Во всяком случае, надо приготовиться”. Закрывшись в кабинете, он взялся за бумаги. Энергично выдвигал ящики, снимал пачки со стеллажей.
Бумаги разделились на три кипы. Первая, аккуратно выложенная на бюро, состояла из писем, собранных в пачки и перевязанных нитками крест-накрест. Он отложил, не развязав. Снизу торчал угол синего конверта, склеенного из плотной, бандерольной бумаги. Орест Георгиевич вытянул и раскрыл. Два малюсеньких кусочка клеенки на красных веревочках. Он сам снял их с ручки и ножки новорожденного Антона. На каждом рукой безвестной повитухи было выведено “мальчик” и указан час рождения — час смерти его жены. Он положил на письма — сверху.
Вторая кипа, занявшая полстола, состояла из старых рукописей. Третья, большая и расхристанная, расползлась по полу: листы черновиков. Он собирал их и бросал в эмалированный таз. Таз наполнялся, кипа вспухала и шевелилась, как закипавшая каша. “Кипит наш разум возмущенный и в смертный бой вести готов…” — Орест Георгиевич услышал свой голос. Эту песню, разбирая бумаги, всегда напевал отец. Он вспомнил: отец, закутанный в клетчатое одеяло, — сложенный угол остро торчал над затылком и делал отца загадочным, похожим на отшельника.
Не хотел, чтобы сын становился химиком. Упорно повторял, что нынешняя наука лишена главного, для настоящей химии Орест опоздал родиться. Позже, уже взрослым, Орест Георгиевич и сам приходил к выводу, что науки, которыми они занимались, были, и вправду, разными химиями. Наука отца требовала рыцарского, самоотверженного служения, начальным и непременным условием которого была всесторонняя образованность. Отец считал естественным для химика знать математику, историю и языки, иметь не общее представление о медицине, знать юриспруденцию и астрономию, а главное, ставить перед собой задачи, отдававшие, по мнению Ореста Георгиевича, явным шарлатанством. Чего стоила, например, отцовская сокровенная мечта улучшить саму природу человека, воздействуя на него каким-то химическим реактивом, который еще предстояло открыть. Он, по мнению отца, имел бы силу очистить человеческий организм от вредных примесей, однако последние понимались не как шлаки, продукт переработки веществ, занесенных извне, а как отклонение человеческой натуры от эталонной сущности.
Позже, читая в спецхране специальную литературу двадцатых годов, Орест Георгиевич пришел к заключению, что сама по себе цель, выглядевшая шарлатанской с высоты шестидесятых-семидесятых, в двадцатые, как ни странно, не казалась безумной. У нее были уважаемые в научном мире сторонники, однако были и оппоненты. Но споры касались скорее не цели, а средств ее достижения, а также характеристик эталонного образца. В тридцатые годы, в свете окрепшего и ставшего кристально чистым единственно верного учения, официальная наука от этих поисков отказалась, по крайней мере в области химии, чтобы позже, уже после войны, они вынырнули в биологии — несколько видоизменившись. Орест Георгиевич помнил: тогда отец бросился разбирать свои старые записи, склоняясь над белым эмалированным тазом — отшельником, закутанным в плащ с откинутым назад капюшоном. До развязки отец не дожил.
Сейчас, вчитываясь в строки отрывочных формул, Оресту Георгиевичу вдруг показалось, что его собственная работа, которая должна была в самое ближайшее время разбираться на кафедре, оказывалась неожиданным, хотя и неявным следствием из размышлений отца. Она была посвящена методам определения чистоты некоторых сложных веществ. Последняя глава, еще сыроватая, как будто стремилась в отцовскую даль.
Словно очнувшись, Орест Георгиевич тряхнул таз, как сито. Желтоватый свет наступающего вечера, похожий на окись свинца, заливал окна. Глядя в пустынный двор, Орест Георгиевич почему-то пожалел, что не знает мертвых языков. Отец знал. Орест Георгиевич вспомнил: в детстве отец рассказывал ему старинную средневековую не то легенду, не то поверье. Новорожденный львенок рождается спящим, спит с открытыми глазами и воскресает на третий день, после того как услышит рев льва-отца. Он задернул штору, подхватил таз и скорыми шагами направился в лабораторию.
Разведя огонь в лабораторной печи, он принялся швырять листки черновиков в разгоравшуюся пасть — пригоршнями, как воду на угли. Почти на самом дне он наткнулся на пачку желтоватых листков, сшитых сбоку через край черными нитками: отцовский почерк, в легком гимназическом наклоне которого как будто проступали отвергнутые декретом яти. Сверху, в правом углу листа, было выведено: “02.03.1936”. День рождения Ореста. О чем он думал в тот день, когда родился сын? Дальше — как строки из дневника:
“Сегодня я вернулся из Москвы, куда был вызван консультантом для выбора материала, из которого должны быть выполнены звезды Кремля. Я предложил отлить их из двух слоев стекла — белого и рубиново-красного.
Их должны вмонтировать в огромный, прочнейший каркас из нержавеющей стали, ожидаемый вес которого будет около полутора тонн, размах лучей до четырех метров. Изнутри их будут освещать мощные лампы”.
“О том, что я родился, — ни слова. Должно быть, писал утром или днем…” Дальше следовал пропуск — полоска когда-то белой, теперь пожелтевшей бумаги, и той же ровной рукой, тем же почерком, теми же синеватыми чернилами продолжено безо всякой связи:
“Глупец становится безумцем, богач — бедняком, философ — болтуном. Я — придворный бездушной науки, требующей новых жертв. Если мне удастся создать для них нового человека, они станут бессмертными, если не удастся — сгноят меня в тюрьме и все равно останутся бессмертными. Никогда, ни в том, ни в другом случае, они не выпустят меня из рук. Я буду работать на них до самой смерти. И все-таки я уверен: порча человеческой натуры — болезнь, которую можно лечить. К ним это не относится”.
Орест Георгиевич провел рукой по лбу, стирая испарину. Ровный отцовский голос звучал в его ушах шумом, как будто черновики — мертвые птицы — оживали и копошились. Он перевернул страницу отрывочных формул и начал с какой-то следующей:
“Киммерийские тени, закутанные в черные плащи, сбились в стаю у самого входа в жерло пещеры и не дают мне дышать. Я видел страшные, голые остовы будущих звезд. Пока что на бумаге. Это — мое детище. Я переоценил свое мужество. Ежели нет моих сил пережить это, в общем-то, весьма безобидное деяние, что же будет с моим сердцем, когда исполнится моя главная мечта? Все, что мне дано еще будет открыть, заранее опорочено жуткой, ужасающей действительностью. Все, проходящее через их руки, превращается в золото — их сусальное золото, в их драгоценные камни — кроваво-рубиновое стекло. Глупец становится безумцем, богатый — бедным, философ — болтуном? О, если б так! Глупцы, они не станут безумцами. Другие безумцы откроют для них тайну очищения… Они вытянут ее клещами из безумных, но рабских голов”.
Орест Георгиевич перевернул лист. Широкими свободными буквами, как может писать перо, гонимое вперед ясной и зрелой мыслью, на самом верху листа было выведено:
“Ум раба слабее, чем ум свободного человека. Эта мысль — мое последнее спасение. Я, не сумевший избежать общей участи, не сумею открыть того, для чего создан мой мозг, мое сознание, наконец, моя душа. Открытия, которого они ждут от меня, мне не сделать”. Орест Георгиевич откинул голову назад и замер. Глаза поймали угольные строки и больше не отпускали:
“Философ не становится болтуном, и болтуну не стать философом. Я должен принять решение и больше к нему не возвращаться. Под их ножом все разделилось надвое и уже никогда не соединится. Их мир — блудник, и моя наука — его родная сестра. Я сам освежую еще не созревшие, еще зеленые, еще сокровенные — мои мысли. Половинки распавшегося мира смотрятся одна в другую, все отражается зеркально, но противоположности больше не соединятся. Я слышу запах виноградного спирта, который не мешается с запахом ацетона. Все, к чему прикасаются их руки, переливается в огромную реторту: они дистиллируют жидкость, не спеша, и она распадается на безвкусную флегму и кроваво-красные капли. Скоро они выжмут красные капли и из меня…” Росчерк последней буквы упал вниз, словно отца прервали. Новый пропуск — желтоватая, пустая полоса.
“Прежде чем подняться на стены, мы в сопровождении товарищей пошли в Мавзолей, и там я видел Его. Если бы я когда-нибудь открыл свое вещество, в первое оправдание себе я поставил бы то, что смог бы воскресить Его мозг, и этим воскресить тысячи и тысячи еще не сгинувших: здесь и теперь, повсеместно и вовеки. Для меня остается тайной, случайно ли мне организовали посещение Мавзолея или они действительно заинтересовались направлением моей работы? Боюсь, что я допустил известные проговорки в последних докладах. Они мечтают воспроизвести в реальности то, что воспроизводится ими в чудовищном ритуале.
Час назад у меня родился сын. Про себя я назвал его Орестом. Эту рукопись надо уничтожить”.
Орест Георгиевич сидел сгорбившись, кинув руки между коленями. Слова отца, не сгоревшие чудом, проступали, не проясняясь в сознании, как отцовский сон — не разгаданный сыном. Он представил себе отцовского Истукана — башню, освященную рубиново-красной звездой. В чрезвычайном блеске она восходила над миром как исполин — голова из двуслойного стекла, тело — из кирпича. Золотая, безумная отцовская голова выносила ее в себе, родила — как Зевс. Орест Георгиевич поднялся и зашагал по лаборатории, по раскиданным черновикам — как по пеплу.
Отец никогда не рассказывал о том, что его приглашали на открытие кремлевских звезд: торжество истукана, которому, по замыслам блудников, рано или поздно должны будут поклониться все народы и племена. Того, кто не кланялся, ждала печь. Неужели отец надеялся на этого, который лежит в Мавзолее? Считал, что преемники извратили ленинские мысли?.. Он сел, терзаемый огненной болью.
Все кончилось. Огонь в печи, пожрав обреченные черновики, погас.
Орест Георгиевич сидел перед гаснущей дверцей и держал на коленях желтые, не сгинувшие листы.
Красными кристаллами на дне реторты проступали слова о слабом рабском уме. Отцовская рукопись, выпавшая из руки, превращала его собственную жизнь в фикцию независимости. Его ум — подобие отцовского ума, испорченный чужеродной примесью? Он думал о том, что уму раба нет спасения в работе. В особенности теперь, когда общественный энтузиазм иссяк. Все уходило из-под рук, расползалось мокрой глиной, оставляя голые железные конструкции — остовы отцовских звезд. “Отец постановил сжечь…” Он взвешивал в руках спичечный коробок. На это его сил хватит…
В прихожей раздался хруст. Чья-то рука поворачивала ключ в замке. Орест Георгиевич сунул спичку в коробок и выглянул. Павел стоял в прихожей. “Ждешь кого-нибудь?” — Он оглядывал улыбчиво. Только теперь Орест Георгиевич заметил, что стоит с кочергой в руке. “Или чертей гоняешь? Кстати, давно хотел спросить, сколько же их все-таки помещается на кончике кочерги, если, конечно, рядком?” — Павел хохотнул и влажно откашлялся.
Орест Георгиевич посторонился и, буркнув: “Кочергу положу”, — отступил в лабораторию. Сшитые через край листки лежали на полу. Орест Георгиевич сунул кочергу на место, свернул рукопись и вышел к гостю.
“Ну, как ты себя чувствуешь? Получше?” — Павел покачал головой. Орест Георгиевич стоял, бросив руки вдоль туловища, и смотрел в пол. “Вот”, — неожиданно для себя он протянул Павлу. Павел Александрович подошел к окну, встал у шторы и, накинув темно-красный край на плечо, вытянул вперед руку со свитком. Статуя Барклая-де-Толли перед Казанским. Он поднес трубочку к глазу: “Гляди-ка ты! Действительно есть эффект приближения!”
“Послушай, Паша. — Орест Георгиевич хмурился и смотрел в сторону. — Мне попались записи отца. Это листы его довоенного дневника. Кроме того, там есть и формулы. Они обрывочны и малопонятны, хотя и рассчитаны на глаз химика, вернее, они не рассчитаны ни на чьи глаза. Отец постановил их сжечь. Прочти”.
Павел Александрович сбросил штору с плеча, сел на диван и расправил листы на коленях. Они топорщились, норовя свернуться. Углубившись, он ухватил горстью клинышек бороды.
“Старик, это бесценное свидетельство. Музейный экземпляр!” — Он поднял глаза, и Орест Георгиевич поразился брызнувшему сиянию. “Ты дальше, дальше прочти, музейщик”, — он сказал тихо, с трудом выдерживая сияющий взгляд. Голос был тусклым, как будто прогорел в печи вместе с кипой черновиков.
Павел читал внимательно, то забегая вперед, то возвращаясь к прочитанному. Глаза летали над формулами. Когда он закончил, юношеской ясности не осталось: взгляд сверкал лезвиями, острыми косами, наточенными до блеска. “Говоришь, постановил сжечь? — Лезвия скрылись в прищуре. — Если так, зачем бы он стал их сшивать? — Палец поддел нитку и дернул. — А эта порча человеческой натуры — идеалистические рассуждения, ты не находишь? Что он имеет в виду: порча при жизни или после смерти или и то и другое? Насколько я могу судить по формулам, какой-то универсальный метод?” Орест Георгиевич поморщился: “Мне и самому не очень понятно. Странно: и эта порча, и посещение вождя… Бред — стоять перед мумией, размышляя о ее воскресении… Мумия, впавшая в летаргический сон… Только представь, пятьдесят лет без чувств — профилем на юбилейных медалях. Чертовщина. Кстати, ты не помнишь, откуда бы это могло быть: └Ум раба слабее, чем ум свободного человека””?
Павел поморщился: “Понятия не имею. Аристотель какой-нибудь”.
“Ладно, подумай, что делать с рукописью”. — “По крайней мере, не жечь. Лежала сорок лет, полежит и дальше. Для твоего спокойствия могу хранить у себя. — Он свернул рукопись в трубочку. —
И снится ей не рокот космодрома, не эта ледяная синева,
А снится ей трава, трава у дома, зеленая, зеленая трава!
Ха-ха-ха! Может, это мы с тобой ей снимся?” — “Нет. — Орест Георгиевич подошел вплотную. — Пусть лежит где лежала, раз уж я не успел сжечь. А знаешь, ты-то успел как раз вовремя. Еще минута…” — “На том и стоим”, — Павел отозвался вяло.
“Послушай, Орест! — Он опустился в кресло. Рукопись, свернутая в трубку, лежала на коленях. — Теперь давай серьезно. Шут с ним, что это — человеческий документ, — он дернул щекой, — шут с ними со всеми: со звездами, их остовами и тенями! Меня интересует одно: случайно или не случайно они повели его смотреть на труп?”
“Откуда мне знать! — обдумывая вопрос, Орест успокаивался. — Ритуальное поклонение дорогому праху, прежде чем зажигать звезды…”
“Если звезды зажигают, значит… — Павел начал, но скомкал. — Орест! В их сентиментальность я не верю. Скажи, — он нахохлился, забиваясь в кресло. Пристальные вороновы глаза уставились на Ореста, — ты, как химик, абсолютно исключаешь возможность этого открытия?” — “Паша, окстись! — Орест Георгиевич поднял руку. — Вещество, способное оживлять трупы пятидесятилетней давности?!” — “Значит, дело, так сказать, в возрасте: пятьдесят, тридцать или пятнадцать?” — “Я не понимаю”, — Орест Георгиевич ответил, не опуская руки.
“Эту тему разрабатывает целый институт. — Павел потер лоб. — Там штат лучших из лучших. Эксперименты… — Он сцепил пальцы. — Дело не в воскресении — это задача в крайнем пределе. Они повторяют и повторяют опыты. Главная задача — улучшение человеческой природы. Для нас — насущная необходимость. Иначе все, что было, — впустую. Если не сделать, погибнет целая страна”. — “Какая страна?! Что значит — погибнет?”
“Орест, — Павел поднялся, — не строй из себя дурака. Страна — наша. Если угодно, СССР. Все катится в тартарары. Экономика захлебывается. Главное — человеческий фактор. Порядочность и энтузиазм. То, чем воспользовались в тридцатые”. — “Ты хочешь сказать, вернуться заново?.. В те времена?” — Орест Георгиевич переспросил, охрипнув.
“Нельзя-я молиться за царя Ирода-а-а? — Павел пропел на дьяконский манер и махнул рукой. — Ладно тебе — не глупи! Никто не собирается возвращаться. Во-первых, масштабные репрессии. Теперь — невозможно. Если б могли — давно бы уже вернулись. Другие времена. Впрочем, они и сами — не орлы… Необходимо принципиально иное воздействие. Брось! Обдумывают же китайцы всеобщую стерилизацию. А что им делать? Не подыхать же с голоду. Поверь, в нашей нынешней ситуации тоже не приходится выбирать”. — “Но это же…” — Орест Георгиевич улыбнулся криво: то, о чем говорил Павел, отдавало безумием.
“Думаешь, пустое? Если хоть тень, хоть след в его формулах, хоть остов идеи. — Павел потянулся к столу, по которому расползлась куча бумаг. — Если хоть намек, Орест, ты сможешь закончить!” Орест Георгиевич встал и стоял не двигаясь. Павел подошел вплотную, схватил его за плечи и тряхнул так сильно, что в груди Ореста екнуло. Пальцы Пескарского жгли сквозь рубашку: “Орест! Это же Нобелевская премия”.
Орест Георгиевич взял себя в руки: “Угу. И в Швецию поедем втроем. Ты, я и Ильич. Помнится, он предпочитал Швейцарию”.
“Перестань паясничать. — Павел стал укоризненным. — И оставь наконец Ильича. То, что требуется от тебя, — корректировка настоящего. Точнее, возвращение к прошлому — на генетическом уровне, на уровне семени; выработка устойчивых личностных характеристик. Да, чуть не забыл — лечение наследственных заболеваний… В конце концов, — он хохотнул, — мы — гуманисты! Просто попробуй. С тебя никто не потребует подписки, что все получится, — теперь Павел говорил зло и отрывисто. — Какой у тебя выбор? Просидеть до пенсии в своей лаборатории, собирая кворум из десяти придурков, каждый из которых еще и ничтожество? Искать бесспорные доводы, чтобы, найдя, вбивать их как гвозди в их железные головы? Это ты называешь наукой?!”
“Павел, то, что ты предлагаешь, — дешевая мистика. В конце концов, это их проблемы. Что хотели — то и получили. Наконец, это просто преступно!” Лицо Павла Александровича дернулось. “Тебе ли, мой друг, рассуждать о преступлении! Если девчонка заговорит… — Он покачал головой. — Что касается мистики, не ты ли вбил себе в голову, что твоя покойная жена воскресла?”
“Откуда ты?..” — Орест Георгиевич выбросил руку. Запах горелого леса лез в горло. Чувствуя ноздрями тошнотворно тлеющую кору, он попятился к бюро, нащупал прибор с двумя пустыми мраморными чернильницами и, захватив в горсть одну, развернулся всем корпусом к Пескарскому: “Если ты сейчас же, сию же минуту не уберешься…” Тяжелый запах мешал говорить. Павел стоял у двери, держась рукой за темную портьеру. Орест Георгиевич размахнулся и прицелился в длинноносую тень, косо падающую на стену. Тень не шелохнулась. Покачнувшись, он ухватился рукой за стол. Медленно, медленно, широкой струей полились бумаги. Разбитая чернильница лежала у его ног.
Он провел рукой по губам. Они были сухими и шершавыми, как запеклись. Ноги не слушались, как будто стали глиняными. Павел подошел и приобнял: “Орест, пойдем, тебе надо лечь…” Орест Георгиевич повиновался. На глиняных ногах он добрался до постели и лег навзничь. Павел вынул ампулу, закатал рукав и медленно ввел лекарство.
ИРОД
В ушах билось, пульсируя. Он видел себя перед колоннадой Биржи. Биржа сползала вниз: колонны, подкашиваясь, ломались у капителей. “Землетрясение?!” — Орест сделал шаг, другой, почти побежал. В ушах стучало, билось, отстукивало. По Дворцовому, по набережной, мимо крылец Адмиралтейства. Желтое здание: острокрылые римские ангелы висят, не взлетая…
Ангельский дозор передал его караулу Манежа: из-за Герба Советского Союза, выбитого на фронтоне, поднялись трое: офицер приставил копье к ноге, двое солдат смотрели в сторону ангелов. Орест Георгиевич прислонился к ограде. Фонари разгорались. Концентрически обрамляя арену площади, свет уходил в небо ярусами. Деревья, нищие зрители, толклись в отдалении. Солдаты, стоящие в дозоре, смотрели на собор, запрокинув шлемы. От колокольни к галерее купольного барабана поднималась кружевная экскурсионная лестница.
Нижние циклопические колонны были неприступными. Перемахнув через оградку, Орест Георгиевич провел рукой по гладкой поверхности: кое-где рябинки, как метки оспы. Он ощупал стенные блоки: “Необдуманно и опрометчиво. — Вкладывал пальцы в выкрошившиеся швы. — Я бы не поручился за то, что их солдаты не обучены. Стоит добраться до колокольни — дальше не остановишь…”
Он поднял глаза: крыша Манежа гудела. “Неужели?!” — Прыгая через ступени, Орест Георгиевич кинулся обратно — к саду. Оглянувшись, увидел, как за передними фигурами дозорных поднимаются ряды копий. Голос, отдающий команды, покатился по крыше: “А-а…е!” Копья опустились одновременно. Эхо: “А-а…е!” — отдалось во всех фронтонах.
Темная каменная фигура выступила на коньке. Ясно различимый на фоне купольного барабана, он сидел в кресле, положив тяжелую руку на подлокотник, а другую, свободную, поднял жестом, требующим внимания. Складки каменного плаща спускались с руки на плечо. Под рукой на свободном подлокотнике сидел каменный орел.
Орест Георгиевич услышал шуршащий губной звук. Мимо него медленно двигалась милицейская машина. Шуршание стало сплошным, как будто к Манежу сбрасывали песок, смешанный с галькой. Из-за угла, как из-под земли, рассекая лучи прожекторов, ударил свет мотоциклетных фар. Массивные шлемы мотоциклистов вылетали из-под колес темных, неестественно длинных машин. Наглухо задернутые занавески лежали за окнами каменными складками.
“Вот оно что: высокий исполкомовский гость! Неужто теперь рассаживают солдат по крышам? Не копья — снайперские винтовки… Надо полагать, московский… Значит, не гость — хозяин… — он бормотал, прикрываясь от света. — Ну, какие же нелепые предосторожности! Безумцев, что ли, боятся? Кто в здравом уме станет стрелять по их почетным?..” — он сбился, так и не выбрав слово, и вытер заслезившиеся глаза.
Рука того, кто сидел над фронтоном, держала длинное — похожее на кусок мяса: орел тянул к мясу каменный клюв. Взмах, и длинный кусок полетел вниз. Качнув тяжелыми крыльями, птица снялась с подлокотника и, в несколько взмахов достигнув сада, зависла над розарием. Спрятав голову в грудных перьях, орел пошел вниз. Ветки захрустели под когтями. Над головой Ореста Георгиевича поднималась тень, тяжело летящая к собору. В когтях билось животное: не то кошка, не то собака. Орел забирал все выше к балюстраде купола, на котором, выпустив крылья, стояли ангелы, одетые в солдатские плащи. Орел опустился на край и бросил добычу к ангельским стопам.
В поднятой руке зашевелился клубок света, похожий на шаровую молнию. Молния бросала отсвет на лицо Ирода, словно красила его красным. Ирод взмахнул светоносным клубком, как куском мяса, и швырнул его в сад. Молниеносно долетевший клубок упал между темными деревьями и, разорвавшись, расползся по дорожкам светящимися змеями. Яркие вспышки озаряли сад здесь и там. Тени, похожие на людей, пошли по газонам, прочесывая сад метр за метром. “Проверяют, не укрылся ли кто…” — Орест Георгиевич быстро присел.
Две колонны милицейских машин огибали собор, выползая из-за портиков. Ленты света свернулись и потухли. Прижимаясь к ограде, Орест Георгиевич думал о том, что подступы к площади перекрыты. Он представил себе милицейские кордоны у обоих мостов, баррикаду из грузовиков в Арке Главного штаба — как на демонстрациях, милицейские цепи в устье Невского и широким веером поперек улиц: Гоголя, Герцена, Майорова… Самое время выйти из укрытия. Он колебался, оглядываясь с любопытством. Безжизненный голос флейты подымался над садом. Прислушиваясь, Орест Георгиевич сообразил: обнаружь он себя, придется бежать по светлой полосе. Он взглянул на крышу Манежа: “Могут пристрелить”.
“Что со мной? Беспричинный страх. У больных сердцем. Мое-то здорово. Что я возомнил? Кому я опасен, кому надо пристреливать? Нет причины”, — он рассуждал неуверенно. Из-за милицейских машин показались солдатские колонны: они смыкались вокруг собора широким серым квадратом. Раздалась команда: “…но!” — и ангелы замерли, сложив за спинами крылья. “Там же солдатские казармы — за Почтамтом”, — Орест Георгиевич вспомнил.
Голос флейты вернулся исподволь, и, подняв голову, Орест Георгиевич различил группу людей, поднимающуюся к колоннаде по легкой экскурсионной лестнице. Там, наверху, дул ветер — полы пальто били восходящих по ногам. Теперь иерархия устанавливалась следующим образом: ангельское воинство — темные фигуры в арках колоннады — каменная статуя на крыше фронтона — серые ряды солдат, стоящие под стенами с ангельским спокойствием.
Тишина над площадью стала всепоглощающей. Луч, выпущенный из-под купола, ударил в каменную чашу, к основанию которой склонились два острокрылых ангела. Орел поднялся в воздух. Срезав угол за вершиной колокольни, он подлетел к каменной чаше и, подхватив, вложил в нее ангельскую добычу. Взявшись за ствол, ангелы качнули чашу. Маленькая, невесомая жертва, выскользнув из глубины, канула вниз.
Дрогнувшие ряды солдат испустили нечеловеческий крик: “А-а-а!” Глотки рвались к куполу. Острокрылые ангелы смотрели безучастно.
Рука, восходя над площадью, простерлась. Тяжелый голос говорил членораздельно. В паузы между фразами врывались крики команд. Столько же раз, сколько останавливался тяжелый голос, густым выдохом поднималось к высотам собора: “Клянемся!”
Орест Георгиевич закрыл глаза: губы повиновались чужому дыханию. Вслед за воинством он повторял: “Клянемся… клянемся…”
Судя по шевелению на смотровой площадке, торжественная часть заканчивалась. Ряды солдат исполняли команду “вольно”. Орест Георгиевич взялся за ограду. Шло быстрое и организованное перестроение: солдаты мерно отступали шаг за шагом. На смотровой площадке передавали черный раструб мегафона — по рукам.
Два солдата, держа наперевес палки с крючьями, похожими на садовые тяпки, бежали к соборной стене. Подцепив разбившееся животное, они поволокли тушку через дорогу и, размахнувшись, перекинули через ограду. Вскинув крючья, побежали обратно. Пробегая под низкой веткой, один зацепился тяпкой за сук. “Черт!” — Он поднялся с земли.
Тяпка осталась под оградой. Подобравшись поближе, Орест Георгиевич разглядел под деревом скорченную тень и, подцепив крюком, подтянул к себе. Мертвая песья голова, оскалив зубы, лежала у самой стойки.
Между тем у самого портика показалась колонна солдат, несущих длинное бревно. Солдаты остановились и бросили бревно на землю — вдоль ступеней. Орест Георгиевич наконец разглядел: широкий брезент, свернутый в рулон. Его расстилали, катя по проезжей части. Вплотную к расстеленной ткани подали грузовик, из которого, откинув задний борт, посыпались солдаты. Пары замерли на всей площади Манежа, приняв исходные стойки. Огласив арену хриплыми выкриками, тренированные тела ринулись друг на друга. То по-лягушачьи растопыривая ноги, то выворачиваясь ящерицами, солдаты взлетали и падали, и снова взлетали, отталкиваясь спинами от арены. Завершив учебный бой, они исчезли.
Из-за колонн по каменным ступеням выбежали двое в темных, косо сидящих беретах. Добежав до середины брезента, они остановились. Частая барабанная дробь летела им вслед — от колоннады. Барабаны смолкли, рассыпавшись. Один из бежавших держал в руках автомат, другой выглядел безоружным. Солдат с автоматом отвернулся от противника, тот отошел в сторону и занес руку: блеснуло лезвие ножа. “Снимает часового”, — догадался Орест Георгиевич. Солдат крался легкими, неслышными шагами и, подкравшись, захлестнул шею противника левой рукой. Нож взлетел в воздух. С хриплым выкриком мнимый часовой оттолкнулся ногами от земли и, вывернувшись, обрушил на нападавшего всю тяжесть автоматного приклада. Ряды солдат, стоящих под стенами, коротко выдохнули. Бойцовская пара, разжав захват, разлетелась по сторонам.
Пары, следующие одна за другой, демонстрировали технику ближнего боя. В дело шли автоматы, ножи и какие-то шнуры, скрученные на запястье. Фантазия армейского режиссера была безграничной.
Крики, рвущиеся из солдатских глоток, отдавались дрожью растущего азарта. Помимо воли он и сам становился болельщиком. Сначала Орест Георгиевич неизменно оказывался на стороне слабейшего, того, кто, с его дилетантской точки зрения, был хуже вооружен.
Девятая пара вступила на манеж под непрерывные барабанные раскаты. Они захлебнулись, когда закончился бой. Победитель поднялся, сунул нож за сапожное голенище и, повернувшись к собору, вскинул руку к смотровой площадке. Мегафон рыкнул, отвечая на приветствие. Побежденный стоял к Оресту Георгиевичу боком. Его открытый кадык двигался, словно клекот барабанов шел у него горлом.
Острые лезвия прожекторов совершили быстрый переворот и вонзились в брезент арены. Флейта взвилась и погасла. Ряды солдат качнулись, замирая. “Перестроение. Учебные бои закончились”. Кажется, он ошибся и на этот раз, потому что из-за темной колонны на середину арены выбегала высокая фигура. Развернувшись лицом к смотровой площадке, солдат поднял руки. Мегафон откликнулся доброжелательным рокотом. Солдат стоял, ожидая.
Похоже, произошла какая-то непредвиденная заминка, потому что Орест Георгиевич уловил возню, возникшую под колоннами. Вместо второго борца оттуда показался ординарец и побежал через площадь. Ожидающий озирался, переминаясь. Посланный возвратился под колонны и отрапортовал. Возня улеглась. Высокий офицер взмахнул рукой, и силач тронулся к колоннаде. Он не успел сделать и нескольких шагов, когда яростный рев мегафона пригвоздил его к месту.
Невысокий солдат спускался к арене мягкой, львиной походкой. Судя по ее упругости, парень был жилистым. Руки идущего были совершенно свободными. Подойдя почти вплотную к ожидавшему, он запустил руку в карман и вытянул из него что-то, похожее на авоську. Подпрыгнув несколько раз на месте, сделал по два прыжка в стороны и, держа авоську за длинные ручки, крутанул ею над головой. Она рассыпалась в воздухе широкой веерной сетью. Что-то необъяснимое произошло с его сильным противником, потому что, не принимая боя, он начал медленно отступать к ограде. Перейдя границу брезента, солдат оказался почти рядом с Орестом Георгиевичем и, ухватившись за чугунный прут ограды, принялся раскачивать его, как будто хотел выдернуть кол. Противник стоял посредине арены, поигрывая сетью. По ступеням портика, держась рукой за грудь, сбегал высокий офицер. Он не успел достигнуть середины арены, когда мегафон рявкнул. Опустив плечи, офицер побежал назад — под колонны. Барабаны заходились звериным ревом. Лезвия прожекторов, брошенных с крыши, качались в углах брезента. Солдат отнял руку от ограды и повернул лицо к противнику. Оно было безжизненным.
Противники стояли, окруженные стеной рева. Жилистый боец отступил на короткий шаг и, взмахнув сетью, распустил ее во всю ширину над головой противника. Сеть раскрылась: кусок ткани, слишком упругой, чтобы быть обыкновенной материей. “Скорее всего, тончайшая проволока”. Силач прыгнул, высоко вскинув ноги, так что тело его как бы распласталось над землей. Сеть, собравшись в воздухе, возвратилась в руку хозяина и, сложившись в подобие толстой веревки, описала мгновенный круг и хлестнула по висящим в воздухе сапогам. Она сомкнулась мертвой петлей, но Орест Георгиевич не услышал звука падающего навзничь тела: арену покрыл безудержный свист.
Орел расправил крылья и, снявшись с подлокотника, завис над ареной. Что-то длинное выскользнуло из его когтей и вонзилось в брезент. Качнув кинжал за тяжелую ручку, солдат вырвал его из земли и повернулся к поверженному. Тот силился встать. Движением ящерицы он перекатился на живот и, перебирая локтями, пополз к краю арены. Ноги тянулись за ним как русалочий хвост. Лучи прожектора оторвались от брезента. В изменившемся освещении тело ползущего распалось на несколько теней, так что Оресту Георгиевичу казалось, что несколько фигур, тянущих спеленатые ноги, расползались по арене во все стороны. То, что доползло до него, возможно, было тенью. Тень перекинула локти через брезент и, упав на грудь, принялась шарить по земле.
Не выходя под свет, Орест Георгиевич сделал несколько шагов вдоль ограды. Концы лучей терялись в садовых ветвях. Нагнувшись, он нашарил древко крюка и, отпуская его перехват за перехватом, как из рук — веревку, подтолкнул к лежащему.
Солдат перебросил тело на брезент, вскочил на ноги и потряс в воздухе крючьями. Огненно-красный прожектор бил с крыши. Громовой голос Ирода, перекрывая рев барабанов и безудержный свист, летел над площадью: “Сражайся еще, сражайся до смерти!” Слепнущими глазами Орест Георгиевич смотрел вверх — на балюстраду.
Противники сходились в центре арены. Напротив крючьев стоял кинжал. Лезвие ударило в древко. Держась за прутья ограды и давя в себе поднимающийся крик, Орест Георгиевич отнял пальцы от горла и ударил руками по остриям пик. “Убей его! Убей его!” — он бормотал хрипло, не чувствуя боли и не понимая, к которому из солдат обращен его хрип.
Сеть моталась в воздухе, силясь опуститься на крючья. Она упала на них сверху, но, рванув древко, силач распорол ячейки по всей длине и, подсекая кинжал коротким ударом, отбросил его к колоннаде. Молниеносным прыжком он бросился на противника.
Ожидая своей участи, поверженный лежал на спине, не отводя глаз от крючьев. Пачкая лицо сочащейся из ладоней кровью, Орест Георгиевич молил Ирода: “Справедливости! Справедливости!”
Каменные складки плаща расправлялись с хрустом. Большой палец, с трудом отделяясь от каменного кулака, поднялся вверх. “А-а-а!” — рухнуло над площадью и полетело к безучастным ангелам. Все-таки Ирод был справедлив!..
Он крикнул и очнулся в холодном поту. Подушка стала липкой. Орест Георгиевич приподнялся на локте, превозмогая слабость. Мысль об отце подступала исподволь — Орест опознавал ее приближение. Сначала пустело сердце, становилось полым сосудом, в который должно было хлынуть… Он откинулся и закрыл глаза…
В тот вечер, когда раздался звонок, он сидел на сундуке у самой входной двери. Отец ушел в лабораторию и заперся на крюк. Он ничего не понял. Что он мог понять? Держался за старые пальто мертвой хваткой. Отсидеться под тяжестью, заткнуть уши затхлым ватином: “Задохнусь и умру”. Кроме него и отца, в квартире никого не было. Позвонили снова, он встал и открыл входную дверь. Кружилась голова. Спросили. Он испугался. Так, что не сказал ни слова, только посмотрел на лабораторную дверь. Они выломали быстро… Пахло горелым лесом. Отец шел мимо, прикрывая лицо рукой — кровь на разбитых губах. Задержались в прихожей. Он слышал, как приказали одеться. Отец протянул руку к вешалке, дернул: он не разжал пальцев. Боялся, что отец снимет с вешалки пальто, и его обнаружат. Кажется, отец понял, потому что выпустил полу и, вытянув из-под шапок длинный шарф, обмотал вокруг шеи. Так и ушел — налегке. Без права переписки. Десять лет спустя он не посмел назвать сына отцовским именем…
Он встал и отправился на поиски рукописи. Сшитых листков не было. Значит, Павел унес с собой. Судя по всему, Павел знает все. Кровь пульсировала, сворачивалась сгустками. Больше некому — только Светлана. Все подробности Павел узнал от нее. Теперь им ничего не стоит припереть его к стене. “Куда же я, как же я…” — Орест Георгиевич бормотал, шаря руками, словно искал на ощупь. Разрозненные исписанные листы шныряли по углам крысами.
Конверт, склеенный из плотной бандерольной бумаги, лежал наверху. Он раскрыл судорожно. Два кусочка клеенки, красные веревочки, продетые сквозь надрезы. День смерти жены, написанный безвестной рукой. Чернила выцвели и были почти неразличимы.
“Ничего, — он думал, — в конце концов, это — только работа. Работы я не боюсь. Они умны и оценят. Да, умны и, — он вспомнил Ирода, — по-своему справедливы”.
Держа клочки клеенки на вытянутой руке, Орест Георгиевич прошел в лабораторию. Огонь в печи потух. Орест Георгиевич расшевелил пепел и чиркнул спичкой. Язычок занимался медленно. Оглянувшись, он бросил в огонь клочки клеенки, похожие на лягушачью кожицу. Клочки свернулись, прогорая. Орест Георгиевич кивнул головой, словно уничтожив свидетельство рождения, спас своего сына от бог весть какой переписи.
КРАСНЫЙ КАМЕНЬ
Тетерятников вздрогнул. За окном, не прикрытом занавесками, стояла ночь. В тишине ухало сердце. Те, кто был вызван к жизни тяжелым сном, мелькали, сменяя друг друга. Во сне их действия казались вполне логичными, во всяком случае вытекали одно из другого. Теперь, когда Матвей Платонович совсем проснулся, эта логика выглядела смазанной и сами лица становились расплывчатыми — едва различимыми.
Он вглядывался в них, пытаясь оценить положение, и приходил в недоумение. Действия персонажей, насколько можно было судить, шли вразрез с его первоначальным замыслом. Не то чтобы они и вовсе игнорировали его построения, — на первых порах они подчинялись неотступно. По крайней мере, те, кого он мысленно называл волхвами. Однако другие, включившиеся в круговорот событий помимо его воли, сбивали с верного пути. Каждый преследовал свою собственную цель, и цель, к которой стремился Матвей Платонович, в этих обстоятельствах не становилась равнодействующей. В особенности это касалось найденной рукописи.
Тетерятников поднялся и вышел на кухню. Тетрадка, исписанная его рукой, лежала на столе. Матвей Платонович вчитался в собственные строки и понял свою оплошность. Теперь он во всем винил себя. С самого начала он твердо намеревался остаться в границах древних культов, о масонах же сболтнул походя, просто так, без необходимости. Явление желтоватой рукописи стало ответом на эту безответственность.
Упомянув о масонстве, он не только нарушил границу первоначального замысла — время первых христиан, но перепрыгнул через одну ступень: появлению исторического масонства предшествовал расцвет алхимии, и цели, которые ставили перед собой вольные каменщики, в метафизическом и символическом смыслах стали продолжением и развитием деятельности алхимиков — на новом историческом витке. В рукописи, не преданной огню, речь, собственно, и шла о Великом Делании — мистерии, из века в века свершавшейся алхимиками: ее сокровенный смысл оставался тайной для непосвященных.
Еще прежде масонов алхимики обратились к мистико-мифологическому прошлому, ссылаясь на египетского бога Тота, которого именно они — а уже вслед за ними масоны — назвали Гермесом Трисмегистом и своим покровителем.
Символы и аллегории, разработанные в масонском ритуале, развивали символизм средневековых алхимиков, во всяком случае в области духовных поисков. Однако, в отличие от алхимиков, корпевших над подлинными ретортами и колбами, масоны свершали свои работы в мире идей, в котором прямое воздействие на материю вытеснил отвлеченный от материального мира обряд. В этом смысле и могла идти речь об исторической преемственности: масонские ложи, возникшие в Новое время, пришли на смену средневековым лабораториям алхимиков.
Не обращая внимания на ехидные ухмылки немца, который, кажется, предвидел такой поворот событий, Матвей Платонович взялся за перо.
Прагматики сводят алхимию к поиску способов получения золота, — теософы находят в ней источник оккультных знаний, отражающих метафизическую реальность мира. И то и другое похоже на правду, поскольку в алхимических текстах обнаруживается по меньшей мере два возможных ключа для объяснения символов и аллегорий. Первый касается преобразования металлов, их перехода от низшего, хаотического состояния к высокому, упорядоченному, благородному. Второй связан с трансмутацией “хаотических” или животных качеств человеческого существа и их превращением в более возвышенные. В этом смысле алхимия выражает религиозное сознание человека, его восприятие мира через призму священного, сакрального, что сближает ее с языком древних мистерий. Можно утверждать, что алхимический и мифологический опыт имеют схожие черты.
Строго говоря, алхимические тексты не поддаются расшифровке. Многозначность смыслов каждого термина превращает любую расшифровку в игру воображения. К примеру, кислоты символизируются львами, пожирающими луну и солнце; химическое растворение представлено в виде дракона, пожирающего человека.
В процессе алхимической обработки первоначальные компоненты, заложенные в тигль, распадаются на два вещества — белое и красное. Собственно, конец Великого Делания наступает после появления в тигле красного. Это и есть Философский, или Красный, камень.
Обладание Красным камнем открывает перед человечеством невиданные возможности. Он — эликсир, обновляющий физическое тело и продлевающий человеческую жизнь. Парацельс называл его универсальным лекарством — панацеей от всех болезней. По мнению Парацельса, этот эликсир позволяет человеку перемещаться в пространстве, к примеру, взлетать одним усилием воли.
Красный камень удаляет из любой вещи все нечистое, что ее загрязняет, то есть в мистическом смысле изгоняет все наносное и восстанавливает элементы в их первозданном виде — в этой функции он символизирует изменение внутренней природы человека, его возвышение до Божественного. Превращение в мистически чистую субстанцию алхимики сравнивали с Воскресением.
Мало-помалу дело дошло до радикальных утверждений: считалось, что прием Красного камня в микстуре вообще воскрешает мертвых. Однако опыты этого рода, проводившиеся в Европе, никак не подтвердились.
Матвей Платонович отвлекся, вспомнив лейденские папирусы. Эти древнейшие из известных алхимических источников ныне хранились в Нидерландском музее. Все они были найдены в Египте, точнее, в фивских гробницах. Тетерятников знал содержание папирусов — там, среди прочего, содержались рецепты практических знаний: в частности, тайна производства стекла и искусственных драгоценных камней. Об этом речь шла и в рукописи, спасенной от огня. Вполне возможно, что человек, оставивший эту рукопись, не принимал участия в проектировании кремлевских звезд, — может быть, он, осведомленный в алхимической тайнописи, упомянул о них лишь в символическом смысле. Тетерятников вспомнил один из средневековых трактатов: на рисунке, иллюстрирующем Великое Делание, изображался Атанор — алхимическая печь или тигль. Эта печь примыкала к высокой башне, сложенной из красного кирпича.
Ехидный немец покачал головой. Тетерятников отлично понял причину его скепсиса. Немец намекал на то, что высокие рассуждения, которым предался его собеседник, в реальной жизни обрели весьма низкие черты. Символизм символизмом, однако во времена, о которых шла речь, весь мир охватила жажда золота, все монастыри завели собственные лаборатории, князья и короли содержали алхимиков на жалованье. Медики, в особенности аптекари, увлеклись герметизмом.
Автор найденной рукописи не открывал Америки: во имя алчности и жажды власти жизни многих алхимиков были сломаны. Примером такой участи стала судьба несчастного Роджера Бэкона, замечательнейшего из ученых средневековья — англичанина по происхождению. Он был одним из тех, кто открыто и с энтузиазмом проповедовал единство веществ и вытекающую отсюда возможность превращений одних в другие. В глазах толпы эти неосторожные высказывания сделали его обладателем способов пресуществления дешевых металлов в золото.
Проповеди закончились в 1266 году, когда глава францисканского ордена, членом которого Бэкон являлся, заключил его в тюрьму. Предлогом стало обвинение в ереси, однако на самом деле Бэкону — под страхом пожизненного заключения — было предложено немедленно открыть свой секрет Римскому папе. Запертый в одиночной камере без права сообщений с внешним миром, Бэкон ходил по своей келье, предаваясь размышлениям. Монахи снабдили узника сочинениями ученых, его предшественников, однако не дали возможности проводить опыты. Живой ум генерировал все новые и новые идеи, которые Бэкон не мог проверить опытным путем.
В конце концов, спасая свою жизнь, Бэкон написал и послал Римскому папе два сочинения: “Opus Majus” (“Большой Труд”) и “Opus Minis” (“Малый Труд”), где изложил все, что знал. Духовенство опробовало на практике все предложенные способы и убедилось в том, что Бэкон еще не нашел секрета искусственного приготовления золота. Его выпустили на свободу — после более чем двадцатилетнего одиночного заключения. Уехав в Оксфорд, Бэкон написал “Трактат по философии”, в котором открыто восстал против духовенства. Трудно избавиться от мысли, что, делая этот шаг, он сам приговорил себя к повторному заключению. Как бы то ни было, Бэкон был брошен в тюрьму, где вскоре и умер.
Деятельность Бэкона, однако, имела далеко идущие, можно сказать, роковые последствия. Тюремные условия существования наложили на его работы неизгладимый отпечаток. Вместо немедленной опытной проверки рецептов, рождавшихся в его голове, и отвержения неправильных, он в течение долгих лет обдумывал ложные идеи, сродняясь с каждой из них как с неразлучным спутником. Кроме того, монахи, по-своему понимавшие научный процесс, снабжали его исключительно искаженными переводами древних псевдомудрецов: в их сочинениях, по своей привычке к ортодоксальной теологии, они видели главную мудрость и решение всех вопросов сознания и бытия. Именно эти манускрипты направили гениальный ум и богатое воображение Бэкона на неправильную дорогу.
Экзальтированный до последней степени, он искренне полагал, что стоит ему сообщить о своем открытии миру, как его идеи оправдаются на деле и осчастливят человечество. Однако, не веря в нравственность своих церберов, он не желал сообщать им своих секретов, опасаясь, чтобы они не употребили их во зло. Вот почему, по видимости уступая требованиям папы, Бэкон послал ему свои идеи в таком виде, чтобы папа, недостаточно знакомый с химией, ровно ничего не понял и вынужден был передать трактаты кому-либо из алхимиков — для расшифровки и изучения. По глубокому убеждению Бэкона, эти подлинные ученые не могли быть безнравственными людьми, а значит, не скрыли бы от человечества полученные знания.
С этой целью он зашифровал свое повествование иносказаниями и длинными отступлениями до такой степени, что книга его, после смерти папы вышедшая на широкий свет, спутала всех химиков и произвела в следующие два-три века такой сумбур диких изысканий, которого еще не видала история.
Убеждение в существовании Красного камня установилось столь прочно, что после смерти Бэкона всей интеллигентной Европой овладела настоящая мания превращать металлы в золото. Маниакальная деятельность подчинялась невразумительным указаниям алхимических книг. Появились сотни нелепых идей и рецептов. Одни предлагали поместить в колбу те продукты физиологической деятельности человека, из которых он происходит, и подвергнуть их нагреванию. Другие, к примеру Парацельс, в припадке мании величия воображали, что в своей химической реторте могут вырастить маленького живого человека — гомункула. Дело осложнялось тем, что наряду с искренне заблудшими действовало большое количество профессиональных фокусников, извлекавших прямую выгоду из этих заблуждений.
Со временем установилось новое общее убеждение: кульминацией Великого Делания является не получение золота, а именно рождение совершенно нового человека. Однако здесь алхимики встретились с трудностью, не так-то просто поддающейся разрешению. Оказалось, что время, прошедшее с момента сотворения человека, привнесло в его первоначальную природу множество посторонних примесей, многие из которых не просто “загрязнили” его первоначальную сущность, но повлияли на нее радикально, превратив Божье созданье в новую форму, обусловленную историей. Эта человеческая форма не поддавалась прямому воздействию. Перед алхимиками встала новая, невиданная задача — растворить в процессе Великого Делания все человеческие формы, подвергнувшиеся влиянию истории.
В то же время алхимики никогда не порывали с материальными опытами. Именно опыт этих ремесленников, знакомых с древними мистериями, привел к появлению масонства. Масоны представляли собой тип человека Нового времени, то есть умели воспринимать мистику в снятом, отфильтрованном виде. В сравнении с ними алхимики так и остались в рамках средневековья, поскольку под обаяние “неснятой” мистики могут попасть лишь люди, не переросшие стадию мифологического сознания: для них мифология — не метафора, а актуальное переживание.
С этим выводом немец, слушавший внимательно, не мог не согласиться. И все-таки он счел возможным заступиться за средневековых мистиков, а заодно и за тех простецов, кто умудрился подпасть под обаяние “неснятой” мистики и в более поздние времена. Со ссылкой на авторитетное мнение швейцарского ученого, основателя аналитической психологии, которую тот назвал “алхимией XX века”, немец позволил себе следующее радикальное утверждение: великие события нашего мира, которые задуманы и осуществлены людьми, дышат не духом христианства, а духом неприкрашенного варварства. Эти дела происходят из оставшегося архаичным душевного склада, не имеющего ничего общего с христианством.
С работами швейцарца дотошный немец мог познакомиться лишь после своей смерти, что, конечно, не меняло сути дела: поиски “внутреннего человека”, предпринятые швейцарцем, объективно сблизили психологию с религией, мифологией и философией. Именно изучение алхимии, коему швейцарский ученый посвятил долгие годы, позволило ему связать поиск Философского камня с религиозно-мифологическими представлениями, живущими в подсознании современного человека.
Матвей Платонович обрадовался поддержке. Она подтверждала тот факт, что он, во всяком случае, находится на верном пути, но в то же время объясняла опасную самостоятельность действующих лиц, придавая ей видимость вполне логичных поступков, объяснения которым, однако, следовало искать не в сознании современного человека, но в глубинах его подсознания.
Там, в нетронутом виде, жили все древнейшие мифы, которые Тетерятников положил в основу своей теории. Благодарно кивнув немцу, он вернулся к своим первым наброскам, — на этом этапе их следовало развить и дополнить.
И все-таки теперь он чувствовал себя не только ведущим, но и отчасти ведомым. Действующие лица, за которых Тетерятников отвечал своими снами, отчасти поступали по собственному разумению, — Матвей Платонович был вынужден следовать за их самоуправством. Это требовало от него новых мифологических подробностей, способных оправдать их рискованные и не вполне обдуманные поступки.
Окончание следует