Осенние зачистки на летних территориях
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2007
1
Давным-давно, на заре нашей филологической юности, мой друг задал мне задачку по поэтике1: «Что общего между всеми куплетами „Маленькой балерины”»?2
Задачку, как оказалось, простенькую, я не решил — и тем лучше усвоил полученный урок. Предлагаю ее читателям (торопитесь с отгадкой, она следует сразу за текстом).
Всегда нема, всегда нема,
И скажет больше пантомима,
Чем я сама.
И мне сегодня за кулисы
Прислал король, прислал король
Влюбленно-бледные нарциссы
И лакфиоль…
И, затаив бессилье гнева,
Полна угроз,
Мне улыбнулась королева
Улыбкой слез…
А дома в маленькой каморке
Больная мать
Мне будет бальные оборки
Перешивать.
И будет штопать, не вздыхая,
Мое трико,
И будет думать, засыпая,
Что мне легко.
Я — маленькая балерина,
Всегда нема, всегда нема,
И скажет больше пантомима,
Чем я сама.
Но знает мокрая подушка
В тиши ночей, в тиши ночей,
Что я — усталая игрушка
Больших детей!
Ответ (имплицитно опирающийся на понятие темы как инварианта) — «немота» не только балерины, но и ее партнеров (короля, королевы, матери). В обрамляющих куплетах эта установка формулируется прямо (скажет больше пантомима), а в срединных иллюстрируется серией немых сценок (с присылкой цветов, улыбкой слез, штопкой костюма и рыданиями в подушку). Их смысл прописывается вполне четко (влюбленность; гнев; угрозы; думать, что…; знает, что…), но вслух персонажами не проговаривается — затаивается. Парадоксу «многозначительной немоты текста» вторит жанровый контраст между бессловесностью сценок и живописущим их монологом якобы немой героини (плюс — в музыкальной версии — травестийное мужское исполнение женской роли).
В этих парадоксах и состоит главный секрет «Маленькой балерины». Не заметить его, не суметь идентифицировать и включить в разбор, пытаясь подменить его анализ привлечением сколь угодно интересных сведений о театральных пристрастиях Вертинского, истории костюма, технологии штопки и шитья, проблематике династического брака, социальном положении балерин и экономической географии производства игрушек для детей и взрослых, — значило бы не справиться с первой и основной профессиональной задачей, стоящей перед филологом. За ней законно следуют такие3, как рассмотрение вероятных подтекстов (например, «Сероглазого короля» Ахматовой), обзор соответствующего репертуара готовых литературных мотивов (тяжелое детство, поношенная одежда, ma pauvre mиre*, язык цветов, Художник и Царь и т. п.) и соотнесение с историей и техникой словесного, в частности поэтического, изображения жестов, пантомим, немых сцен — экфрасисом в широком смысле слова. Но где-то и эта интермедиальная экскурсия должна закончиться.
Почему? Да просто потому, что филолог — специалист по грамматике, метрике, тематике, метафорике, композиции, текстологии, цитации, теории пародии и т. д., а не по философии, политэкономии или квантовой механике. Он, разумеется, может и часто вынужден производить самые неожиданные разыскания, но экспертом является прежде всего в филологии и, памятуя о «принципе Питера»4 , должен по мере сил подавлять тайную мечту быть произведенным в философы на троне и вершители мировых судеб.
О том, что литературоведению следует сосредоточиться на решении именно литературоведческих задач, почти сто лет назад писал Якобсон. В его знаменитом пассаже5 стоит подчеркнуть аспект, обычно воспринимаемый как чисто риторический росчерк, — сравнение литературоведения с полицией при исполнении ею своих властных обязанностей. На полицейской метафоре строится и уподобление литературоведа Шерлоку Холмсу, возводящее нарративную технику к схеме детективного жанра с его незаметными уликами (= предвестиями), ложными версиями (= отказными композиционными ходами) и финальным раскрытием преступления (= развязкой сюжета). Шерлок Холмс разгадывает тайные пружины действий преступника — литературовед вскрывает тайны конандойловского и вообще повествовательного искусства. Соревновательно-силовой характер взаимоотношений между автором художественного текста и его исследователем был в свое время рассмотрен в оригинальном эссе Сергея Зенкина.6
Властные и территориальные проблемы — неотъемлемая составляющая всякого дискурса, тем более столь публичного, институализованного и престижного, как общественные науки. В противовес традиционному литературоведению, привыкшему арестовывать всех подряд, формалисты, а за ними и структуралисты, попытались ограничить пределы филологической юрисдикции, но последующие школы (интертекстуальная, деконструктивная, новоисторическая) не только вернули филологии мандат на аресты подозреваемых ею лиц в смежных с литературой регионах, но и уполномочили выносить приговоры по преступлениям, совершенным уже на самих этих, казалось бы, не подведомственных ей территориях. Если раньше показания философов и других посторонних лиц привлекалась для того, чтобы уличить, в чем требуется, писателя и его персонажей, то теперь филологи получили право уличать философов, историков, социологов и т. д. в приверженности той или иной тропике. Встает поэтому вопрос типа сформулированного в свое время Бабелем (в рассказе под названием, подозрительно напоминающим заглавия статей формалистов): «Где начинается полиция и где кончается Беня?»
2
Целый ряд вопросов такого рода возникает при знакомстве с недавней статьей Бенедикта Сарнова «И стать достояньем доцента…».7 Я очень уважаю Бенедикта Михайловича заего разнообразные, особенно гражданские, доблести8, но откровенно говоря…
Начать с заглавия. Блоковскую цитату Сарнов нацеливает в интертекстуалистов (которых путает с постструктуралистами), выставляя их лжеучеными, посторонними литературе, вроде профессора Серебрякова. Но цеховое противопоставление поэта литературоведам теряет всякий смысл под пером словесника, — как, между прочим, и подразумеваемое противопоставление, уже внутри филологической гильдии, занудам-доцентам самого автора статьи, подпадающего под следующую же строчку (И критиков новых плодить). В отличие от поэзии, которой, к счастью для Блока9, разрешено быть глуповатой, критика призвана отличать глубокие мысли от поверхностных, мысли от чувств, чувства от риторических поз и смысл от его поэтического воплощения. Непонимание, что писатель, издатель, критик, литературовед, составитель хрестоматий, школьный учитель литературы и собственно читатель являются членами единого института литературы, играя каждый свою роль в литературном процессе, — понятное у поэта, на какой-то (вполне традиционный) апофатический момент усомнившегося в своем назначении, — не к лицу плодовитому профессиональному истолкователю литературы, готовому посвятить длинный разбор даже не творчеству Мандельштама или Зощенко, а продукции пресловутых доцентов.10
Интеллектуальная сторона дела тесно переплетена с территориальной, один из аспектов которой состоит в том, что в России критик убежден (подражая уже другому поэту), что он больше чем критик. Поэтому он берется как за мировые проблемы (ну это ладно, — если надо, силовые структуры его поправят), так и за литературно-теоретические11, уже сам выступая в силовой роли и обрекая литературоведов, скромно возделывающих свой сад, оправдываться и доказывать свою общественную полезность.
Нападки на интертекстуалистов
разных мастей, — статью одного из которых Сарнов сокрушенно обнаруживает
на страницах «Вопросов литературы»12, — строятся по
несложной и все-таки логически безнадежной схеме. Начинается каждый раз с
принципиального отвержения самой идеи литературных перекличек, потом
предъявляются и с фельетонным сарказмом изничтожаются неудачные находки
доцентов, затем приводятся примеры интертекстов, правильно угаданных
не-доцентами (или доцентами, временно переборовшими свою
псевдоученость), и в заключение еще раз торжественно повторяется заклинание
о вредности интертекстуального метода.
Так, пожурив интертекстуалистов за желание всюду видеть тайны, требующие разгадывания, и осмеяв несколько расшифровок, предложенных в книге И. П. Смирнова «Роман тайн „Доктор Живаго”», Сарнов через несколько страниц демонстрирует удачное интертекстуальное прочтение Пастернака, принадлежащее не кому-либо из членов гелертерской мафии13, а собрату-писателю, — то место из «Алмазного венца», где Катаев злорадствует по поводу обнаруженной им переклички «Спекторского» с поэмой Якова Полонского «Братья»:
«Дело […] конечно, не в «кульках», которые перекочевали к Пастернаку из […] поэмы Полонского. «Кульки» только подтвердили […] что восхитившие [Катаева] строки Пастернака не случайно напомнили ему знакомый звук — тот же рифмованный ямб с цезурой на второй стопе и те же ритмико-синтаксиче-ские фигуры, что у Полонского [здесь и далее курсив в цитатах принадлежит авторам цитируемых статей. — А. Ж.].
Никаких ученых трудов теоретиков и практиков постструктурализма Катаев, конечно, не изучал. Он самостоятельно «одновременно и даже несколько раньше», как некогда было сказано про Ломоносова и Лавуазье, открыл получивший впоследствии такое распространение постструктуралистский метод интертекстуального анализа. Сам, как говорится, изобрел этот велосипед. И […] на этом своем самодельном велосипеде он уехал гораздо дальше, чем все упомянутые выше постструктуралисты на своих ультрасовременных машинах, в массовом масштабе сходящих с заводского конвейера. А главное, он знал, куда и зачем едет. И поэтому возникшая у него «интертекстуальная» ассоциация нам что-то дает! […] У ученых мужей […] что ни выстрел, то — мимо. А Катаев без всякой тренировки и пристрелки сразу попал в яблочко. Объяснил я это (для себя) тем, что […] в отличие от всех знакомых мне постструктуралистов, Катаев — поэт, художник [… и] на редкость талантливый [читатель]» (Сарнов.С. 25—26).
Логика — типа: «Во-первых, я его не брала, во-вторых, давно вернула целым, а в-третьих, он и был разбитый». Во-первых, никаких таких методов не бывает, во-вторых, этот метод открыт не вами, а в-третьих, вы по бездарности не умеете им пользоваться, а другие его давно успешно применяют.
Этот удручающий уровень аргументации взывает не столько к опровержению, сколько к анализу этиологии. Откуда такая ненависть к научным работникам? Откуда непонимание, что все-таки (чему бы ни учили в Литинституте в конце 1940-х годов) не Ломоносов, а Лавуазье является основателем современной химии и что счастливые прозрения вроде катаевского никак не заменяют систематической разработки соответствующего исследовательского аппарата? Почему поборник литературоведческого руссоизма не видит, что сам пользуется научными конструктами (такими, как «цезура на второй стопе» и «ритмико-синтаксические фигуры», собственно, и позволяющими соотнести тексты Пастернака и Полонского), — просто не новыми, а вошедшими в литературоведческий обиход несколько раньше, но тоже вопреки протестам обскурантов? Почему, интуитивно не одобрив ту или иную конкретную находку интертекстуалистов, он отказывает им в осмысленности и самих поисков, — ведь кто-кто, а интуитивист должен понимать, что об интуитивных впечатлениях не спорят? Или он действительно убежден, что они с Катаевым о-го-го, а все остальные э-хе-хе?!
Вот он чехвостит автора статьи о «Двух капитанах» за не убеждающие его, Сарнова, текстовые параллели с «Гамлетом» (см. примеч. 12). Некоторые из них и мне кажутся наивными, другие более убедительны, а общую идею проекции романа на шекспировский прототип я нахожу перспективной гипотезой, способной разрешить загадку — да, загадку! — завораживающей притягательности одного из лучших произведений советской литературы. В телефонном разговоре (см. примеч. 8) Сарнов реагировал на мои похвалы этой гипотезе кисло: сопоставление с Шекспиром, по его мнению, ничего не дает, если уж на то пошло, то говорить надо о сходстве с Диккенсом. То есть опять отрицал конкретную интертекстуальную параллель, но взамен нее готов был рассматривать другую, уже известную (и в статье Смиренского упомянутую). Не мог он отрицать и осмысленности самой стратегии исследователя, стремящегося текстуальными параллелями обосновать свою основную гипотезу.
Для одного интертекстуалиста, Омри Ронена14, Сарнов все-таки делает исключение и признает одну из его мандельштамоведческих находок более «истинной», нежели соображения на ту же тему Н. Я. Мандельштам и М. Л. Гас-парова. Не входя в конкретику спора (о том, где происходит финальная перекличка в «Стихах о неизвестном солдате»), сосредоточусь на формате рассуждений критика. Согласно Сарнову, Ронен прав, во-первых, потому, что его находка15 подтверждает интуитивное ощущение самого Сарнова, высказанное им ранее; во-вторых, потому, что прочтение это — более возвышенное, сакральное16; в-третьих, потому, что Ронен, вслед за своим учителем Якобсоном (и в отличие от Шкловского и Лотмана), готов исследовать только любимых авторов17; и, в-четвертых, потому, что, как видно из книги его мемуарных эссе, Ронен — не рядовой зануда-интертекстуалист, а проникновенный художник слова18, и, значит, ошибаться не может.
Но нет, может, может! Может, если пойдет наповоду у извращенных постструктурных методов!19 Пример — предлагаемый Роненом, но не устраивающий Сарнова подтекст к мандельштамовской эпиграмме на Сталина. Вслед за Сарновым бегло процитирую Ронена:
«В ней Мандельштам возродил традицию фольклоризованной гражданской сатиры ХIХ века с той постановкой «русского голоса», которая вызывает в памяти в первую очередь «народный стиль» гр. А. К. Толстого. Своим ритмико-интонационным строем, риторикой негодования, смягченного просторечивым юмором и позой простодушного изумления, и несколькими конкретными деталями эти знаменитые стихи восходят к не менее знаменитой «песне» Толстого «Поток-Богатырь». Сходство между некоторыми строками можно указать вполне отчетливо:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны
Там припомнят кремлевского горца
А вокруг него сброд тонкошеих вождей
Что ни казнь у него, то малина.
Под собой уже резвых не чувствует ног
И пытает у встречного он молодца:
«Где здесь, дядя, сбирается вече?»
Но на том от испугу не видно лица:
«Чур меня, — говорит, — человече!»
Обожали московского хана
А кругом с топорами идут палачи,
Его милость сбираются тешить,
Там кого-то рубить или вешать».20
На мой взгляд, находка блестящая — убедительная как непосредственно, по ритму и звучанию, так и функционально, по характеру решенной поэтом стилистической задачи. Но неистового Бенедикта она не просто не убеждает, а оскорбляет!
«Сопоставление это не только натянуто […] оно еще и оскорбительно. И дело не только в том, что […] А. К. Толстой […] здесь совершенно не [так! — А. Ж.] при чем. Сопоставление это — помимо чудовищных по своей бестактности (по отношению именно к этому стихотворению) словечек «риторика» и «поза» — коробит тем, что в нем особенно резко, не просто в комической, а именно в оскорбительной форме проявился коренной порок всех этих интертекстуальных анализов, за которыми […] стоит убеждение, что стихи рождаются от стихов. На самом же деле они рождаются от травм, ушибов, ссадин и кровоподтеков, которые оставляет в душе поэта […] жизнь» (Сарнов.С. 38).
Полагаю, что здесь самый корень разногласия Сарнова с интертекстуалистами, если можно назвать разногласием почти нечленораздельный вопль протеста.21 Разумеется, стихи рождаются не от стихов, вернее (особенно если речь идет не о пародиях, стилизациях и центонах), не только от стихов, но они создаются на языке и в контексте отечественной (и мировой) поэтической культуры, что и составляет предмет литературоведения. Аналогичным образом суждения мыслителей рождаются не (только) от суждений других мыслителей и не от языка, на котором они высказываются. Но владение этим языком (его грамматикой, лексикой, фразеологией) и репертуаром сказанного и написанного на нем (и на других языках), включая суждения других мыслителей, — важнейший фактор, определяющий характер и ценность новых высказываний.22
Так, даже в высшей степени реактивная статья Сарнова не может быть описана как родившаяся только от статей, которым в ней дается отповедь: ее тон и аргументация несут отчетливый отпечаток той культурной среды и дискурсивной практики, в рамках которых полвека назад (видимо, под влиянием раннего Маркса и позднего Лифшица) сложился этот критик. Отсюда его ставка (пусть ироническая) на Ломоносова против Лавуазье, апелляции к Горькому, представление о субъективно честных исследователях, бьющихся в тисках порочного метода23 , убежденность в непогрешимости собственного, единственно верного, ибо благородного до святости, взгляда на вещи, от имени которого можно с полным пренебрежением к логике предавать анафеме всех несогласных. А жаль, потому что, судя по всему, что я о нем знаю, и по открытости, с которой он выслушал по телефону мой критический разбор его статьи и неутешительный диагноз, человек он достойный. Явление, впрочем, вполне российское, типа готовности наутро вернуть карту звездного неба исправленной: непрофессионализм с человеческим лицом.
По ходу нашего телефонного разговора Сарнов попросил предъявить ему бесспорные достижения интертекстуального подхода. Я указал на «Метр и смысл» М. Л. Гаспарова и в ответ услышал, что серьезный исследователь не может принимать во внимание стихи Игоря Кобзева. Я спросил, значит ли это, что при изучении метров надо ограничиться только самыми великими поэтами, он сказал, что допустил бы, ну, скажем, Коржавина, но никак не Кобзева. На вопрос, кто будет решать, где провести черту, он ответил (и уточнил уже в электронной переписке), что «решать это должен вкус и такт исследователя. Обращение к Коржавину (Самойлову, Слуцкому, Бродскому — при разном отношении к этим поэтам) не бросает тени на вкус и художественное чутье исследователя, а обращение к Кобзеву — бросает». Стало ясно, что идея четкой безоценочной процедуры формирования обследуемого корпуса Сарнову чужда, как и мысль, что устойчивые результаты Гаспаров получил бы и для корпуса, составленного Сарновым. Решаемая школой Тарановского—Гаспарова задача услышать, что говорят не Лермонтов или Пастернак, а пятистопный хорей или трехстопный амфибрахий (в том числе устами Кобзева или Асадова, и чем бездарней, тем вернее), его не занимает.
Налицо страстное неприятие конститутивной особенности профессионального подхода — готовности и умения выделять для анализа те или иные аспекты изучаемого предмета, начиная с отделения историко-культурной ценности произведений от их многочисленных структурных уровней и свойств.24 Из этого наивного синкретизма (как говаривали инструкторы по совковой эстетике: «Нельзя отрывать…»), естественного у народного критика, вытекает неприязнь к теоретизированию и общая охранительная тенденция статьи Сарнова и ряда других, в последнее время появившихся в «Вопросах литературы» и призванных дать отпор новомодным веяниям.
В недавнем номере «Вопросов» (2006, № 4) таковы статьи Виктора Есипова и Михаила Свердлова25 , обе в разделе под завлекательно-разоблачительным заглавием «„Эротическая” тенденция в современном литературоведении».26 Как и сарновская, они направлены против выхода осмеиваемых авторов27 за пределы давно принятого в отечественном литературоведении. Ничего нового взамен отвергаемого при этом не предлагается, кроме иной раз по-современному игривой бойкости тона.28 Под тем или иным соусом читателя пугают осквернением святынь29 и, апеллируя к тем или иным авторитетам30, призывают одуматься, не поддаваться искушениям фрейдизма, структурализма, интертекстуализма и постмодернизма и вернуться к добрым старым ценностям.
3
Обращаясь к оживленному трехчастному диалогу С. Л. Козлова и С. Н. Зенкина об анализе метафорики Макса Вебера31 , я переношусь на другой конец дискурсивного спектра. Спор ведется на действительно серьезном уровне (при всей остроте взаимных наскоков), диапазон привлеченной специальной литературы и продуманность отстаиваемых позиций (при всей их взаимной противоположности по существу) впечатляют, а недоумение, вызываемое у меня их общей нацеленностью на изучение поэтики нехудожественного текста, предостерегающе напоминает о незадачливой охранительности рассмотренных выше воплей. Тем не менее на прямой вопрос одного из оппонентов (а я дружен и с тем и с другим), каково мое мнение об их полемике, я вынужден был ответить в духе прутковского «„Мне нравятся очень… обои!” — / Сказал им и выбежал вон!»
От изложения сути дискуссии я уклонюсь, чтобы сосредоточиться на ее концептуальном формате. Оба исследователя исходят из принятого представления, что на метафорах строится не только поэзия, а все типы человеческого дискурса, не исключая научного, что риторика пронизывает любые, а не только художественные тексты и что излюбленного формалистами принципиального различия между практическим и поэтическим языком не существует. При таком подходе литературоведы как специалисты по тропам, риторическим фигурам и дискурсивным стратегиям оказываются идеально подготовленными к анализу нелитературных текстов. Теоретически это звучит не менее убедительно, чем противоположная, допостструктурная позиция, и спорить можно до хрипоты, но здесь, как и во многих других случаях, я думаю, Бог (и дьявол) — в деталях.
Дискуссия открывается внушительным исследованием Козлова об образном лейтмотиве сочинений (и шире, жизни и деятельности) Макса Вебера — его транспортной метафоре.32 Свой подход Козлов обосновывает общетеоретически — на базе литературы о метафорике дискурса, затем более специально — акцентируя «творческий» тип научного и политического темперамента Вебера, после чего подвергает рассмотрению набор конкретных примеров его фиксации на транспортных мотивах, в частности крушении поезда, по-фрейдовски начиная с детских травм. Этот проект выглядит перспективно (в частности, для меня, занятого изучением жизнетворческих стратегий Ахматовой и Пастернака) и чем дальше, тем больше меня убеждает (особенно мою творческую, интуитивную, «моцартианскую» ипостась), — с той оговоркой, что, зная о Вебере очень мало, я не могу судить об адекватности вырисовывающегося описания.
На Зенкина, однако, статья производит иное впечатление. Разделяя с Козловым общетеоретический подход33, он придирчиво рассматривает его аргументацию, особенно конкретные утверждения, и так или иначе отводит их все, после чего высказывает некоторые собственные соображения о Вебере. При этом он позиционирует себя как специалист не по Веберу, а лишь по методологии анализа. Читая Зенкина, я (особенно своей структуралистской, критиче-ской, «сальерианской» ипостасью) соглашаюсь уже с ним — в надежде, что мою непоследовательность извинит опять-таки слабое знакомство с Вебером.
Открыв после этого ответ Козлова, я рукоплещу его конструктивной реакции: часть идей Зенкина он интегрирует в свою картину веберовской поэтики, обогащая ее метафорой лестницы, шкалы, иерархии.
Мне действительно нравятся очень «обои», но кто же из них — хотя бы по-моему — прав?
Общую идею тропологического подхода к анализу «практического» дискурса оспаривать поздно, и центр тяжести дальнейшего обсуждения должен бы прийтись на конкретику. Но можно задать и теоретические вопросы. Держась общеформатного взгляда, хочется спросить: как получается, что одни и те же метафоры истолковываются столь по-разному двумя явно квалифицированными аналитиками? И почему интерпретация этих метафор оказывается столь сложной, временами не по зубам и искушенному читателю? И как это неспециалисту так легко удается внести немалую лепту в картину изучаемой метафорики?
Начну с того, что, во-первых, метафор привлечено маловато. Наука занимается массовыми объектами. Нельзя строить описание естественного языка на нескольких фразах34, — чтобы по-соссюровски формулировать langue, надо сначала собрать богатые данные о langage и parole; для построения пропповской модели потребовалось 100 сказок; занимаясь тропами Пастернака, нужно рассматривать весь корпус его текстов и т. д. Выявление инварианта на не менее чем сотне примеров дается легче и выглядит убедительнее, а сам инвариант оказывается при этом, может быть, беднее, но проще и очевиднее.
Во-вторых, в практическом дискурсе
метафорика — и вообще тропика, образность, «художественность» —
занимает иное место, играет иную функциональную роль, нежели в поэтическом. Характерная для последнего «установка на выражение» означает, что
его суть — в словесном перформансе, то есть завораживании читателя
плетением словес, рифменным оперением, чеканными формулами и крылатыми метафорами —
образом мира, в слове явленным.
Потому-то метафорика (наряду с другими уровнями текста) обещает разгадку
поэтического мира автора, причем всестороннюю и, как правило, единую,
восходящую к центральной теме, веером вариаций которой оказываются все
составляющие этого перформанса. Авторская установка на выражение и
завораживание — не претенциозная натяжка и не сухая формалистская
абстракция, ибо ее оборотной стороной является встречная читательская установка
на доверчивое принятие правил чтения (suspension of disbelief), впитывание
текста, завороженность им, запоминание наизусть.
Ничего этого нельзя сказать о сочинениях Вебера, которого даже специалисты наизусть не помнят, а ведь именно такой и подобные ему акты коммуникации составляют типичный объект литературоведческого внимания. Тут нет ничего обидного для Вебера и иже с ним — они пишут не для чтения, не для читателя, не ради красного словца; у них другие цели и соответственно много других слоев дискурса — условно назовем его научным. Так сказать, не в шитье была там сила. И, кстати, поскольку они пишут не для читателя, то есть не для меня, а для коллег, практикующих ту же, что и они, профессию, я имею полное право их не читать, не знать наизусть и потому не иметь возможности оценить адекватность анализа их метафор.
В-третьих, как учит современная теория дискурса, незаметной, стертой метафорикой действительно пронизана любая человеческая речь, включая обыденный язык, и уже разработаны методы ее изучения. Но, насколько я понял, ни Козлов, от которого этого можно требовать с бульшим основанием, ни Зенкин не имеют в виду сосредоточиться на подобном сплошном обследовании всего массива рассматриваемых текстов, в данном случае — Вебера.35 Козлов выбирает несколько наиболее волнующих образов, связанных с транспортными происшествиями (в надежде, что они окажутся базовыми), но не планирует систематического анализа всех фигуральных, да и не только фигуральных, а вообще повторяющихся, оборотов речи Вебера, которые выдали бы скрытую, бессознательную, но тем более неуклонную механику его мысли. Избранных ярких метафор для такого анализа недостаточно, да их и вообще может быть не очень много у автора, свободного от высокой страсти для звуков жизни не щадить.
Готовясь перейти к конструктивной части своего ответа Зенкину, Козлов завершает серию исподволь рассыпанных по статье иронических рассуждений о том, что такое гусь (читай: гоголевский гусак) — птица или рыба, предупреждением об опасности «превратить любую дискуссию в нескончаемую повесть о том, как поссорился Сергей Николаевич с Сергеем Леонидовичем, прочитав которую всякий читатель скажет: „Скучно на этом свете, господа”» (Воля, которая нами движет…С. 173).
Имена-отчества, внешность и многолетняя дружба полемистов располагали к этой хохме, я ждал ее и не обманулся. А принявшись за настоящее эссе, решил перечитать гоголевскую повесть, где обнаружил и более далеко идущие параллели.
Ссора между Иваном Ивановичем и Иваном Никифорофичем носит типично силовой и территориальный характер. Возникает она из каприза И. И., пожелавшего заиметь принадлежащее И. Н. ружье, то есть орудие насилия, ни одному из них, однако, не нужное и в качестве такового совершенно не стреляющее. Стреляет оно в другом смысле: разрастаясь, ссора выливается в небольшие пограничные инциденты36 , а затем приводит противников под своды мест-ного органа власти — суда, где их тяжба тянется бесконечно. На язык обсуждаемой проблематики я бы перевел это так: веберовская метафорика филологам ни к чему, покушаться на чужие дискурсы и пререкаться о своих правах на них — непродуктивная трата сил. Широкие просторы поэзии и художественной прозы, научно, увы, практически не возделанные, ждут оснащенного современной техникой исследователя, который отказался бы от ноздревского убеждения, что и за тем леском тоже все мое.
В этом свете по-новому можно посмотреть на знаменитую концовку повести: «Скучно на этом свете, господа!». Как, по Эйхенбауму, часто бывает у Гоголя, это отнюдь не однозначная мораль, а лишь один из стилевых регистров повести. Кому «скучно»? Героям явно не скучно — они увлечены своей тяжбой. Их знакомым миргородцам тоже не скучно, они чувствуют себя при деле. Гоголю (и его рассказчику) не скучно рассказывать, читателю не скучно читать. Скучно должно быть некоему идеальному носителю более высоких представлений о жизни.
Скучно ли читать Козлова и его полемику с Зенкиным? Как было однажды сказано по аналогичному поводу: «Тому, кому это интересно, тому не скучно». Не скучно потому, что оба ученые люди, оба умницы, пишут не гуляют, уедают друг друга так, что клочья летят, читаешь — не оторвешься. Если, конечно, лично знаешь их обоих, главного редактора и членов редколлегии, да еще и сам являешься специалистом по Веберу или хотя бы гуманитарному дискурсу. Ну, а нет, как говорится, так нет.
Но кто сказал, что наука не должна быть скучновата? Во всяком случае, полномочий запретить эти побеги из филологической зоны у меня, в отличие от Сарнова, нет.
4
Как пример своего согласия с подходом исследователя, хотя и не с конкретными результатами его применения (различать эти две вещи мне кажется очень важным), приведу недавний доклад Наталии Мазур на Четвертых Эткиндов-ских чтениях, посвященный эпиграмме Баратынского «Алкивиад» (1835—1836).37
Дланью слегка приподняв кудри златые чела,
Юный красавец сидел, горделиво-задумчив, и, смехом
Горьким смеясь, на него мужи казали перстом;
Девы, тайно любуясь челом благородно-открытым,
Нехотя взор отводя, хмурили брови свои.
Он же глух был и слеп; он, не в меди глядясь, а в грядущем,
Думал: к лицу ли ему будет лавровый венок?
Обычно эта эпиграмма толкуется как «вечный» образ тщеславия, но докладчица сосредоточилась на выявлении ее аллюзивного смысла. Портрет героя она соотнесла (собрав внушительную серию иллюстраций) с живописным каноном изображения романтического поэта в позе Меланхолии, а через него — с фигурами Байрона (часто изображавшегося в меланхолической позе), Пушкина и самого Баратынского.38 Доклад произвел сильное впечатление, в том числе на меня, как своим предметом — ярким образцом эпиграмматического искусства, так и его эффектным анализом.Сомнения у выступивших в прениях вызвала точность самого соответствия позы Алкивиада (Дланью слегка приподняв кудри златые чела)меланхолическому канону (с рукой, подпирающей щеку) и убедительность наложения Алкивиада на Байрона и тем более Пушкина. Меня же текст заинтересовал с близкой моему сердцу «позитивистской» точки зрения, которую докладчица объявила давно исчерпанной. На мой взгляд, соль миниатюры Баратынского не в простом портретировании фиксации на славе, а в мастерском драматическом развитии этой темы, не ослабевающем до самого конца.
Эпиграмма последовательно выдержана в визуальном ключе. Таковы: облокотившаяся фигура героя с рукой в волосах; его любование своим отражением; его красота и горделивая поза; смех39 и жесты мужчин, не просто зримые, но и апеллирующие к зрению (казали); восхищенные взгляды женщин (картина зрительной деятельности); отведение глаз (попытка скрыть собственный взор от взглядов окружающих); нахмуривание бровей (мимика)… Все это тщательно подобранные манифестации тщеславия как душевной поверхностности — и потому подчеркнуто внешние, визуальные. Но в двух заключительных строках развитие темы делает новый виток.
Уже в описании реакций на Алкивиада накапливается определенный отрицательный потенциал (мужчины откровенно враждебны, поведение женщин содержит негативные моменты). Поэтому, когда повествование возвращается на точку зрения Алкивиада, простая самопоглощенность дополняется элементом противостояния — игнорирования: Он же глух был и слеп.40 Непроницаемость для внешнего мира, в духе погруженности гения в мир своих творческих замыслов, знаменует уже не поверхностность, а, скорее, глубину характера героя. Это подхватывается повышением его зрительной деятельности в ранге: теперь он смотрится уже не в реальное, физическое зеркало, а в абстрактное, символическое зерцало будущего. Нарастание кульминирует в следующей строке — интеллектуальным предикатом думал41 ; но на этом движение от поверхностности прекращается, вернее, происходит одновременный возврат к тще-славной визуальности: в будущем герой видит себя примеривающим лавровый венок. Совмещая духовный, мысленный, незримый элемент (мечту о славе) с физическим, визуальным, портретным (внешностью героя) в единый предмет (лицо в лавровом венке), Баратынский венчает свою миниатюру успешным решением одной из типовых художественных задач — изобразить нечто, казалось бы, не изобразимое в пределах избранного кода и материала.42
Предположим, что сказанное о сюжете эпиграммы справедливо. В какой мере оно может быть релевантно для вопроса о ее возможных адресатах и, шире, интертекстуальных связях?
Полагаю, что изощренная конструкция придает эпиграмме свойства именно вневременного шедевра — самоценного эстетического объекта, нацеленного не на актуальные внешние ориентиры, а на внутреннее совершенство исполнения, способное полностью исчерпать заряд авторской энергии. Я не хочу сказать, что у Баратынского43 не хватило бы поэтических ресурсов для решения сразу двух задач — эстетической и полемической. Но в «Алкивиаде» признаков такого совмещения не видно: ни прямых (или хотя бы скрытых, но опознанных современниками) указаний на конкретные мишени, ни красноречивых параллелей между изысканным сюжетом и повадками предполагаемых адресатов.44
Связующим мостиком является лишь цепочка: рука героя, приподымающая волосы, — поза Меланхолии — портреты Байрона и др. Правда, соответствие между первыми двумя ее звеньями спорно: во-первых, в позе Меланхолии рука приставляется к голове, а не кокетливо ерошит волосы, во-вторых, сверхтемой этой позы, в частности, у поэтов-романтиков, является не тщеславие, а устремленность к иному. Впрочем, это не исключает возможности разработки эпиграмматистом намеченного в докладе ассоциативного ряда по схеме: Меланхолия — рука у головы — портрет романтика — мечта об ином, потустороннем — мечта о славе — рука в волосах — самообраз в венке.
В любом случае отвергать с порога предположение, что Байрон и его портреты могли послужить одним из импульсов к созданию эпиграммы, я не возьмусь. Отрицать в нашем гуманитарном деле вообще трудно, многое остается вопросом интуитивной оценки (так что рейтинг хорошего литературного чутья не падает). Просто мне кажется, что тщательный филологический анализ текста должен предшествовать выходу за его пределы — потому что для этого у нас имеется богатый инструментарий, успешное применение которого может как сделать интертекстуальные поиски избыточными, так и подсказать их более перспективное направление (например, нацелив на традицию «изображения неизобразимого»). С другой стороны, выявление канона Меланхолии в портретах романтических поэтов представляется бесспорной находкой независимо от ее релевантности для данного текста. Тем самым подтверждается эвристическая плодотворность поиска интертекстуальных и интермедиальных родственников произведения — хотя бы в смысле открытия Америки на пути в Индию.45
Санта-Моника, Калифорния, Америка
Сентябрь
ПРИМЕЧАНИЯ
1Лингвистические, вслед за математическими, уже вошли тогда в научно-учебный обиход, очередь была за литературоведческими.
21938; стихи Н. Грушко и А. Вертинского.
3 Еще не сформулированные в далекую доинтертекстуальную эпоху.
4 «Согласно принципу [Лоуренса] Питера, человек, работающий в любой иерархической системе, повышается в должности до тех пор, пока не займет место, на котором он окажется не в состоянии справиться со своими обязанностями, то есть окажется некомпетентным. Этот уровень и называется уровнем некомпетентности данного сотрудника […] Поскольку большинство организаций (в том числе […] армия, образовательные и медицинские учреждения, Церковь) являются иерархическими структурами, сфера применимости принципа Питера очень широка» (ru.wikipedia.org/wiki/Принцип_Питера).
5 «[Д]о сих пор историки литературы преимущественно уподоблялись полиции, которая, имея целью арестовать определенное лицо, захватила бы на всякий случай всех и все, что находилось в квартире, а также случайно проходивших по улице мимо. Так и историкам литературы все шло на потребу: быт, психология, политика, философия. Вместо науки о литературе создавался конгломерат доморощенных дисциплин. Как бы забывалось, что эти статьи отходят к соответствующим наукам — истории философии, истории культуры, психологии и т. д. — и что последние могут естественно использовать и литературные памятники как дефектные, второсортные документы. Если наука о литературе хочет стать наукой, она принуждена признать „прием” своим единственным „героем”» (Якобсон Р. Новейшая русская поэзия [1921]// Якобсон Р. Работы по поэтике. М.: Прогресс. 1987. С. 275).
Мне это место особенно близко, так как у меня имеется первая публикация статьи с автографом Якобсона, но вообще оно зацитировано вхруст — начиная с «Теории формального метода» Эйхенбаума.
6 С/З, или Трактат о щегольстве// Литературное обозрение. 1991, 10: 36—39 (http://www.usc.edu/dept/las/sll/rus/review/shegol.htm).
7 Вопросы литературы. 2006, 3: 5—42 (http://magazines.russ.ru/voplit/2006/3/sa1.html). Далее при цитировании этого текста — Сарнов с указанием страницы.
8 С
Сарновым мы заклятые друзья — моим ахматоборческим статьям (Анна Ахматова
пятьдесят лет спустя// Звезда. 1996, 9: 211—227,
http://www.usc.edu/dept/las/sll/rus/ess/aaa.htm; Страх, тяжесть, мрамор: Из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой// Wiener
Slawistischer Almanach. 36 (1995): 119—154) он посвятил подробный полемический
разбор (Опрокинутая купель// Вопросы литературы. 1997, 3: 80—127), в котором
честно привел всю мою аргументацию; я не ответил — выстрел остался за
мной. В его «Анти-Доценте» я не упоминаюсь, что позволило мне позвонить
ему и высказать примерно то, что пишу здесь. Ахматовскую тему я решил в
разговоре не затрагивать, но это сделал он, о чем ниже (см. примеч. 24). В
электронной переписке (15—19 сентября
9 «Это был человек хорошей души, но не большого ума [… О]н был вообще по природе более авгур и оракул, нежели
мыслитель. Процесс слагания в символы в его мозгу шел быстрее, нежели
логический процесс ума [… ] При [… ] попытке
осознать и формулировать он почти всегда пасовал, и, во всяком случае, эта
работа ему давалась с величайшим трудом и с мучительными усилиями рассудка. Из
всего этого, как следствие, следует вывести, что он был божьей милостью поэт.
Но он не был при том тем мудрецом, какими в своей основе являлись Пушкин или
Тютчев. Фатальным для его развития было, по-моему […] также то, что, сын
своей среды, Запада он отведал очень поздно и не по первоистокам, не на месте
[хотя] тянулся [к нему] всей душой» (Бенуа А. <О Блоке>. Из
дневниковых записей августа
Кстати, о пользе Запада: по свидетельству Вяземского, «однажды Пушкин между приятелями сильно руссофильствовал [sic] и громил Запад. Это смущало Александра Тургенева […]; наконец, [он] не выдержал […]: «А знаешь ли что, голубчик, съезди ты хоть в Любек». Пушкин расхохотался» (Вересаев В. Пушкин в жизни. М.: Советский писатель, 1936. Т. 2. С. 124—125).
10 Но, может быть, по прочтении этих заметок у него возникнет-таки желание зарыться в бурьяне, забыться сном и уверить себя и других, что он ничего такого не писал никогда.
11 Проникнутая неприязнью к теоретизированию, статья Сарнова опубликована под рубрикой «Теория: проблемы и размышления».
12 Смиренский В. Гамлет Энского уезда // Вопросы литературы. 1998, 1: 156—169.
«Самое интересное (и самое печальное), что весь этот комический «интертекстуальный» бред появился на страницах «Вопросов литературы» — журнала, остающегося едва ли не последней цитаделью традиционного (по терминологии М. Гаспарова — «догматического») литературоведения. Вот до чего нас доводит желание идти в ногу со временем, не отставать от новейших, самых последних достижений современной науки» (Сарнов.С. 20).
13 Доцентский, а тем более профессорский
статус интертекстуалистов явно занимает Сарнова: «Когда я узнал, что Игорь П.
Смирнов (автор книги «Роман тайн „Доктор Живаго”») — профессор одного из
университетов в Германии, я с ужасом подумал о его студентах […] Количество
ученых мужей (и дам), занятых этой бессмысленной и даже вредной работой, стало
быть, возрастет! А Игорь П. Смирнов ведь не единственный постструктуралист,
преподающий студентам основы своей странной науки. Есть на свете и другие
университеты, и в каждом небось в роли профессора
подвизается какой-нибудь такой же адепт «антидогматического» литературоведения»
(С. 21). Тут антигелертерский пафос Сарнова опирается на общее амбивалентное
отношение россиян к ученым степеням; у меня есть несколько знакомых, которые со
мной на «ты», но обращаются ко мне не иначе, как к «профессору», с характерной
смесью личной доброжелательности и культурно обусловленной иронии. Ср., напротив, формализованное и потому безоценочное обращение —
«доктор», «профессор», «бухгалтер» и
т. п. в итальянском языке.
14По ходу дела он часто называет его также постструктуралистом, что Ронена вряд ли обрадует.
15 Она состоит в том, что стихи отсылают к Страшному суду в стихотворении Гейне «Nicht gedacht soll seiner werden…» (Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб.: Гиперион, 2002. С. 118), а не к перекличке зеков или призывников. Вопрос о принципиальной совместимости всех трех интертекстов Сарнову в голову не приходит — «истинное» решение должно быть монолитным.
16 «Что ни говори, а эти мертвецы, идущие на «суд последний», и архангел, читающий длинный список приглашенных «у дверей Господня града», гораздо лучше высвечивают трагический пафос мандельштамовских строк, чем гаспаровский образ военкома на призывном пункте и воронежские ассоциации Надежды Яковлевны» (Сарнов.С. 29).
17 Вопрос не простой: многое можно сказать в пользу как беспристрастного, объективного подхода, так и пристрастного, полемического. Сентименталист Сарнов, однако, ставит на любовь к автору — любви к знанию ему недостаточно.
18 Особенно берут Сарнова за душу строки: «Я с легкостью вспоминаю воспарение первой встречи с именем и стихом Пастернака. Кожей левой щеки я ощущаю на трехметровом расстоянии наискосок и сзади от меня на книжной полке песок и выцветшее серебро обложки…» (Ронен О. Из города Энн. СПб.: Изд. журнала «Звезда», 2005. С. 21; Сарнов.С. 33).
19 «Но и у него далеко не каждый «выстрел» попадает […] «в яблочко». Я бы даже сказал, что промахов в его интертекстуальных ассоциациях все-таки гораздо больше, чем попаданий […] Причина же — в коренном пороке самого метода» (Сарнов.С. 35).
20 Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама… С. 63—64. Развитие этого разбора см.: Ро-нен О. Слава // Звезда. 2006, 7: 215—222) (http://magazines.russ.ru/zvezda/2006/7/ro16.html).
21 А собственно, к чему эти вопли, нарушающие рабочую тишину научного зала? Литературоведение, да и критика, дело скромное, кабинетное, бумажное, тут в самый раз заниматься подтекстами, ритмикой, риторикой, масками, позами и т. п. Если же критику этого мало, если он внутренне чувствует себя Мандельштамом и хотел бы отдать жизнь за правое дело, то я первый буду ему аплодировать, но ведь ни отстаивание Мандельштама, ни выпады против постструктуралистов на страницах родного журнала героизма сегодня не требуют.
22 В персидской литературной традиции есть интересный топос, пересказываемый во многих трактатах по поэтике в разделе о подготовке поэта. Прежде чем приступить к сочинению стихов, следует выучить наизусть 10 000 арабских бейтов и 10 000 персидских из собраний лучших поэтов, потом забыть все 20 000 и тогда уж браться за перо, а чернилами станет кровь собственного сердца. (Подсказано Н. Ю. Чалисовой.)
23 К этой категории помимо Ронена Сарнов относит также Н. А. Богомолова, М. Л. Гаспарова и некоторых других.
24 В телефонном разговоре Сарнов повторил и аналогичные претензии (высказанные им в давней рецензии) к выборочному цитированию вообще (невыборочным, Бенедикт Михайлович, было бы только повторение всего текста слово в слово — как то рекомендовал Толстой в письме к Страхову об «Анне Карениной») и, в частности, к купюрам в моей цитате из того места «Реквиема», где Ахматова провидит постановку ей памятника (Согласье на это даю торжество,/Но только с условьем — не ставить его/ Ни около моря, где я родилась[…] Ни в царском саду у заветного пня[…] А здесь, где стояла я триста часов…):
«[Н]астойчивое подчеркивание своей жертвенной причастности общей судьбе совмещено с общей и очень характерной для Ахматовой фигурой «женского своеволия»: выбор памятника строится по формуле „хочу того-то, не хочу того-то”», — пишу я (Жолковский A. Страх, тяжесть, мрамор… С. 143).
«Только
одно, — комментирует Сарнов (Опрокинутая купель.С. 124—125), — увидел [Жолковский]
в этом страшном, трагическом эпилоге ахматовского «Реквиема»: женский каприз и
тщеславие»; а «неиссякающие слезы» и т. д. «не заметил […], вычеркнул,
заменил отточиями», — продолжает он, нажимая (как и в отповеди Ронену по
поводу подтекста из
А. К. Толстого к эпиграмме Мандельштама) на пафосность
момента.
Отвечаю: нет, не только одно, а не только то, что видели все и всегда (то есть самый факт рокового противостояния), но и то особенное, чего никто не видел или не смел увидеть, — тот ахматовский, манипулятивный, властный поворот, в котором подает она общую тему заслуженного поэтом памятника. Методологически, Бенедикт Михайлович, тут дело именно в том, чтобы не свести текст к его главному, «священному», смыслу, а разглядеть и его лица необщее выраженье. Вы гордитесь тем, что вы благородный, душевный, чуткий читатель и, в отличие от бездушных структуралистов, чувствовать умеете, а на самом деле вы стоите по струнке, равнение на знамя, и написанного в упор не видите.
25 Есипов В. «Все это к моде слишком близко…» (Об одной литературоведческой тенденции)// Вопросы литературы. 2006, 4: 47—66 (http://magazines.russ.ru/voplit/2006/4/es3.html); Свердлов М. Тайна между ног. К истории «садистского» литературоведения в России// Вопросы литературы. 2006, 4: 67—82 (http://magazines.russ.ru/voplit/2006/4/sv4.html).
26 Истерическое заламывание рук по поводу поиска тайн именно «между ног» можно было бы счесть чисто театральным эффектом (где же, как не в табуированных сферах, и гнездиться тайнам?), но есть подозрение, что обе пуританские статьи на самом деле вышли из-под пера провинциальных классных дам времен очаковских и покоренья Малой земли и лишь стыдливо подписаны мужскими именами типа Елизаветъ Воробей.
27 Вот их примерный список: Богомолов, Жолковский, Золотоносов, Илюшин, Кобрин, Лацис, И. Немировский, Проскурин, Ронен, В. Руднев, Рыклин, Смирнов, Шапир.
28 Игривостью — и даже знакомством с сочинениями Батая, Делеза, Деррида, Захера-Мазоха, Курицына, де Сада, Сорокина, Фрейда, Фуко, а также виньетками Жолковского — отличается статья Свердлова.
29 Эта сакральная линия, отмеченная выше у Сарнова, налицо и у Свердлова, в провокативной статье которого много иронии посвящено, среди прочего, моим работам и даже личности. Само по себе это возражений не вызывает, назвался груздем — полезай в кузов, с черного пиара — хоть шерсти клок. Приведу лишь характерное сакральное место:
«Но […] если западные последователи Фрейда и поклонники де Сада чинно занимались Бодлером, Лотреамоном, Батаем и Жене, то наша доморощенная «сексуальная» критика, не желая ограничиваться Сорокиным и иже с ним […] «поворотила на детей» […] Один из первых уроков «садистского» обращения с отечественной школьной и детской классикой продемонстрировал мэтр структурализма А. Жолковский в статье „Морфология и историче-ские корни ‘После бала’”».
Что тут скажешь? Во-первых, рассказ не детский, во-вторых, по Фрейду, именно детство — самый психотравматический период, в-третьих, есть работы западных фрейдистов о Пушкине, Гоголе, Толстом, Достоевском, you name it, а у меня есть психоаналитическая статья о Лимонове… Главное же, основная мысль Свердлова, человека сравнительно молодого и начитанного, — та же, что у Сарнова: тащить, не пущать, не любопытствовать.
31 Козлов С. Крушение поезда: Транспортная метафорика Макса Вебера // НЛО. 71 (2005): 7—60 (http://magazines.russ.ru/nlo/2005/71/kozl1.html; раздел «Поэтика и риторика социальных наук») — Зенкин С. Синтетический паровоз (О статье С. Козлова «Крушение поезда.Транспортная метафорика Макса Вебера») // НЛО. 78 (2006): 147—165 (раздел «Полемика»; http://magazines.russ.ru/nlo/2006/78/zen7.html) — Козлов С. Воля, которая нами движет (еще раз о метафорике Макса Вебера) // НЛО. 78 (2006): 166—178 (раздел «Полемика»; http://magazines.russ.ru/nlo/2006/78/ko8.html).
32 Литература о Вебере, приведенная в библиографии, не оставляет сомнений в глубокой фундированности исследования.
33 Он называет его «поэтикой гуманитарного дискурса» (Синтетический паровоз…С. 147).Козлов к этому термину придерется (Воля, которая нами движет… С. 167 сл.), предпочитая говорить о «тропологическом анализе» (Крушение поезда… С. 55), но, по-моему, они хотят одного и того же, и Зенкин справедливо видит в первой статье Козлова попытку близкого и ему, Зенкину, «методологического манифеста» (Синтетический паровоз… С. 147).
34 Правда, из прослушанных полвека назад лекций по сравнительной грамматике индоевропейских языков вспоминается словоформа едекб, единственная дошедшая (во всяком случае, на тот момент) от фракийского языка, что не мешало ей использоваться при реконструкции всех его уровней — фонологии, словоизменения, словообразования и синтаксиса (допускалось, что она могла образовывать самостоятельное предложение). На каждом очередном занятии мы с ехидным нетерпением ожидали неотвратимого появления этого слова. Насколько помню, большинство делаемых утверждений держались на его соответствии др.-гр. аористу ’еvизкб.
35 Ни тот ни другой не упоминают о теории метафоры Дж. Лакоффа и его школы.
36 Некоторые сцены между И. И. и И. Н. предвосхищают посещение Чичиковым Ноздрева, попытки последнего навязать Чичикову ненужные ему сделки и даже связать его. Общий знаменатель — нарушение всех возможных, прежде всего — межличностных, границ.
37 Доклад не опубликован; см. краткое изложение в: Мильчина В. Слухи о смертифилологии сильно преувеличены (Четвертые эткиндовские чтения, Санкт-Петербург, 28—30 июня 2006) // НЛО (в печати; я благодарен Вере Мильчиной за предоставленную возможность сверить свои впечатления с ее обзором); см. также недавнюю реплику Н. Мазур в «Стенгазете» («О „Меди Алкивиада”»; «http://stengazeta.net/article.html?id=%202178) — ответе на появившуюся там же заметку М. Ямполького об эпиграмме Баратынского («Медь Алкивиада»; http://www.stengazeta.net/article.html?article=2161), написанную по следам показанного ему раннего варианта настоящей статьи).
38Убедительный опыт подобного интермедиального соотнесения — исследование об источнике черных до плеч кудрей Ленского, каковым оказывается мраморный портрет Шиллера работы Даннекера, известный ко времени написания «Евгения Онегина» во множестве скульп-турных, живописных и иных копий (Мурьянов М. Портрет Ленского // Вопросы литературы. 1997, 6: 102—122).
39 Здесь впервые под сурдинку вступает и звук.
40Глух — вторая и последняя уступка аудиальности (ср. смех в I строфе), слеп — продолжение и обращение визуальной серии: предвестием этого переноса взора в будущее было отведение взора девами в сторону.
41 Его появление подготовлено — Алкивиад с самого начала дан задумчивым. Ср. аналогичную структуру в первом же абзаце чеховской «Душечки»:
«Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова, сидела у себя во дворе на крылечке, задумавшись. Было жарко, назойливо приставали мухи, и было так приятно думать, что скоро уже вечер» (курсив мой. — А. Ж.).
Второе появление предиката «думать» обнажает его тривиальный характер: Душечка думает о том, что за днем наступит вечер. Налицо раннее предвестие интеллектуальной несостоятельности героини.
42 Драматическая развязка сюжета поддержана структурами других уровней, в частности фонетического, главный эффект которого — оркестровка финальной строки на У: ДУмал: к лицУ ли емУ бУдет лавровый венок? Число ударных У в строках образует четкий рисунок: в I строфе это постепенный подъем, сменяющийся спадом в конце (0-1-2-1), а во II — подъем, к концу становящийся еще более резким (1-1-2-4), давая финальную серию из 5 ударных У.
А за пределами собственно текста, как отмечает Мазур, дополнительный свет на концовку отбрасывает доступное Баратынскому и его читателям знание о бесславной кончине Алкивиада.
43 Сравнение двух визуальных миниатюр — «Маленькой балерины» и «Алкивиада» — и масштабов примененного в них мастерства предоставляю читателю.
44 Ср. пушкинскую эпиграмму «К переводу Илиады»:
Крив
был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера,
Боком
одним с образцом схож и его перевод.
Ее изощренно-асимметричный звуковой рисунок (в 1-й строке все ударные гласные, кроме единственного О, — это И и Е, а во 2-й, наоборот, сплошные О, кроме единственного И) иконически вторит теме одноглазости переводчика и однобокости его перевода. Того, что без видимых усилий удается Пушкину, не обязательно ожидать от Баратынского с его негромким голосом; зато аналитическая проработка темы тщеславия осуществлена поэтом мысли безукоризненно.
45 Еще больший крюк делает в своем анализе «Алкивиада», как мне кажется, Ямпольский (см. примеч. 37). В качестве примера успешной экспедиции за интермедиальным руном укажу на работу Смолярова Т. Двенадцать строчек Званской Жизни. Поэтика машины // Стих. Язык. Поэзия. Памяти М. Л. Гаспарова. М.: РГГУ, 2006. С. 584 — 600.