Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2006
ВИД СО СКЛОНА ЮНГФРАУ
1
Высохшая сосновая веточка светло вспыхнула, треща смолой, и костер, трепеща и превозмогая рассвет, выбросил широкое сизо-желтое крыло, быстро забившееся на ветру, разгораясь и переливаясь оттенками, от лимонного до рыжего, — ражая жар-птица, новорожденный феникс.
И отец его, статный красавец с улыбкой яхтсмена и манерами лорда, и дед, усатый сероглазый весельчак, и даже прадед его, человек, по рассказам, бесшабашный и могучий, в одиночку взошедший на Эверест, — все они были настоящими эпикурейцами и все предпочли недолгий беззаботный праздник жалкому веку нашей теперешней жизни. По семейной традиции уходить было принято в тридцать лет, легко, радостно, без вздохов и причитаний, уходить налегке, не прощаясь. Матвей в заведенном порядке ничего менять не стал, и когда ему исполнилось тридцать — жарким июньским днем, повитым перистыми облаками по голубому фону ненатуральной яркости, — он навсегда оставил свой сырой барак, в котором, за пластиковыми перегородками, в бетонных многоэтажных сотах, ютилась еще тысяча человек, по большей части харкающих стариков и горбатых старух, никогда не едавших вдоволь, никуда не ездивших, кроме своей закопченной мануфактуры, и, провожаемый свистящим шепотом, в котором слышался почти священный ужас, как если бы Матвей неожиданно поднялся со смертного одра, пешком, напрямик, через гималаи машинной свалки, отправился на станцию.
В городе, выбравшись из вагона, в котором он едва не задохнулся, Матвей пересел в переполненный омнибус, сунул социальную карту в пасть электронного кондуктора, и за час, зажатый с одной стороны костлявыми задами местных доходяг, а с другой — спинкой инвалидного кресла с беспокойным и беззубым содержимым, доехал до Дворцовой.
На площади, у памятника Мальтусу, перед помпезными дворцовыми дверьми с начищенными медными ручками в виде изогнутых в корче воскрешения саламандр, в это время всегда бывала толпа. Как во времена картинных окороков и колбас, в аппетитной тесноте висящих над отскобленным к субботе прилавком, цветочницы да мясники собирались поглазеть на усекновение главы какого-нибудь бедолаги и, обступив эшафот, жизнерадостно судачили о том
о сем в ожидании начала действа, а потом появлялась телега с траурными лошадьми и звериной клеткой, в которой, дребезжа цепью, бесновался несчастный, и все переключались на него, так и здесь, перед дворцом, городская голытьба, не стесняясь, обсуждала каждого вновь прибывшего — уже как постороннего, вернее, потустороннего, уже как будто бесплотного, и провожала его цепкими взглядами до дверей.
Церемонии во дворце — действительно величественном здании, бывшем когда-то окружным судом, построенном еще в те добротные времена, когда потолки отделывали дубом, а лестницы — мрамором (такой белый или розовый камень с прожилками), — проходили ежедневно в полдень. Седой швейцар в синей ливрее из настоящей шерсти почтительно принял у Матвея его личную карту — потом он получит другую, великолепную, золотистую, — и рукой в замшевой перчатке молча указал на ковровую лестницу. До начала оставалось еще несколько минут, и Матвей немного послонялся по темному коридору, с двух сторон увешанному портретами дряхлых государственных мужей, смотревших из рам сурово, почти свирепо, остановился перед огромным зеркалом, вделанным в стену, и с удовольствием оглядел свою крепкую, в породу, фигуру, широкое смуглое лицо — последние месяцы он работал паромщиком (Хароном, как мрачно шутил его приятель-остряк, местный лекарь), перевозя через лоснистую, черную, как нефть, реку угрюмых серых работяг из соседнего поселка, — аккуратно остриженные накануне светлые волосы, рассыпавшиеся на лбу. Еще не поздно уйти, подумалось ему, между прочим, просто так, потому что и речи не могло быть о том, чтобы вернуться в барак, потому что этого дня он ждал тридцать лет. Единственное, чего он опасался в тот момент, у зеркала, так это того, что по каким-то невероятным причинам сегодняшняя церемония не состоится — молния, например, ударит во дворец — и ему придется ждать еще целый день. Его отражению, скорчившему рожу, такая перспектива была явно не по душе.
В торжественном зале, украшенном лепниной и витражами, от которых на темный паркет падали синие и алые пятна, собралось человек триста — почти все молодые, почти все улыбающиеся, только некоторые бледны и понуры. Звучал орган, и в его приглушенной мелодии слышалась апатия схоласта, обстоятельно выводящего существование Бога из факта существования самого оратора. Матвей вошел в этот яркий гул, в самую гущу, его ноздри напряглись, вдыхая как будто саму жизнь, которой был напоен воздух, как на скошенном лугу (на лугу он, конечно, не бывал, но читал об этом в старинной книге, написанной так, что, казалось, росистой травой веяло от самих страниц), и когда на трибуну вышел городской старейшина, крохотный розовый старичок в шелковой лиловой мантии, с бляхой на цепи, сияющей, как дополнительная праздничная физиономия среди восторженных лиц, Матвей при виде его едва не рассмеялся от переполнявшей его радости.
Старейшина, как предписывалось на церемонии, сначала от имени городских властей многословно поздравил всех с выбором, ввернув не совсем к месту, но с видимым удовольствием напыщенную сентенцию — восковой указательный палец с острым ногтем вверх — на каком-то давно почившем языке, а потом, нацепив очки, не торопясь, зачитал те места из уложения о народонаселении, в которых говорилось о порядке распределения материальных благ и праве всякой пары на зачатие ребенка.
Каждый раз, как Матвей пробовал мыслью эти старинные, с детства затверженные положения на прочность, выискивая то хрупкое место, ударив по которому можно было бы обрушить все построение, он лишь снова и снова убеждался в безупречной неуязвимости суровых правил, продиктованных как будто самой умудренной страданием природой. Люди вправе иметь потомство, говорилось в уложении, но при условии, что родители добровольно откажутся от собственных пожизненных «пайков» (включавших, помимо питания, и ту крупицу тепла, и света, и даже счастья — белая синтетическая борода и хлопушка на Новый год, — которую людям все еще удавалось изыскивать в разграбленных закромах планеты) в пользу своего ребенка, — другими словами (и об этой гнусности напророчил еще тот древний английский волхв, чьи мрачные сочинения дошли до наших времен, сопровождаемые шлейфом хулы и насмешек), право на ребенка покупалось собственными жизнями родителей, уступавшими таким образом свое место детям; а насколько удачно такое устройство жизни, судить затруднительно, ввиду того что на Земле проживает все еще более ста миллиардов человек. Завершил свое выступление старейшина фразой, известной каждому со школьной скамьи, как, впрочем, и все другие фразы этого скучного ритуала: «И пусть всяк колеблющийся покинет здание дворца немедленно, а всяк решившийся пусть не раскаивается в содеянном». Кто-то крикнул «Аминь!», и молния ударила во дворец (так, во всяком случае, показалось Матвею, никогда прежде не слышавшему дружного раската хохота нескольких сотен молодых человек).
По завершении торжественной части всем раздали по глянцевой брошюрке, энергично призывавшей молодежь обменивать обычные социальные карты на «срочные» и вновь излагавшей известные правила «перехода» в новый статус.
Пожизненный ресурс, выделенный на человека, в том случае если он решает оставить потомство, сжимается до одного года — срок, за который не только требуется найти себе пару, но и зачать, выносить и родить ребенка. На этот, последний, год выделялся особый, так называемый «родительский», лимит, позволявший паре если не роскошь, то, во всяком случае, благополучие и праздную жизнь в немногочисленных сохранившихся заповедниках Земли. Таким образом, каждая пара оставляла после себя одного ребенка (двойни исключались медицинским вмешательством), обеспеченного до шестнадцати лет, когда кончалось обучение, родительскими «пайками», и еще накапливался излишек, и население медленно таяло, как чудовищный айсберг под полуденным ультрафиолетом. Дабы избежать возможных недоразумений, всем «срочникам», как называли людей, менявших век на год, сразу по окончании церемонии прививали некую специально выведенную бациллу, тихо спавшую в крови ровно двенадцать месяцев, после чего пробуждавшуюся и мгновенно убивавшую своего носителя. Почти всегда смерть наступала во сне. Средства против этой бациллы не существовало. Многие говорят, что именно эта микроскопическая деталь портит все дело, что, мол, само сознание того, что носишь в себе неумолимую смерть, эту вкрадчиво тикающую бомбу, которая однажды крохотным тромбом разорвет тебе сердце, превращает год счастья в триста шестьдесят пять дней страданий, заставляя, как приговоренного к смертной казни, считать часы, что эта угнетенность неизбежно отразится на здоровье младенца, что нередки случаи, когда «срочник» кончает с собой задолго до срока, и т. д.
и т. п. На это Матвей всегда говорил, что так думают трусы и что поводов покончить собой в бараке куда больше, чем в парке. («Парке! Где мраморная гречанка держит кувшин, из которого льется настоящая родниковая вода, и по вечерам орут цикады!») Всем тем, кто предпочитал до конца дней влачить жалкое существование на рядовой «паек», иметь детей возбранялось, «незаконнорожденного» младенца ждала «усыпальня», если нарушители не соглашались освободить для него собственные места, занятые ими на темной и тесной галерке этого кошмарного театра.
Пока «корона» (электронный венец, покалывающий темя и виски) проверяла его психическое здоровье, Матвей пересказывал все эти общеизвестные положения экзаменатору, монументальной даме с черными усиками и ошеломляющим бюстом, втиснутым в форменный синий костюм с блестящими пуговицами («стюардесса» — как метко назвал ее кто-то в очереди), после чего, клятвенно пообещав не предаваться унынию, а тут же заняться поиском симпатичной подружки, он широко подписал несколько форм и протоколов, снимавших
с властей всю ответственность за дальнейшее, и получил жетон на прививку. Пройдя в следующий зал, по-больничному белый и чистый, Матвей опустил в щелку полученный жетон и, закатав рукав сорочки, с размаху, по самое плечо, сунул руку в пройму автомата. Укол повыше локтя, шипение и резкий запах дезинфекции, поздравительные слова на табло, смерть в крови («А что, если прямо сейчас переливание, — передумал, не хочу! — так, пожалуй, и не возьмет?»), и наконец из горизонтальной щели с жужжанием выдвинулся край тускло-золотой «срочной» карты, его долгожданный Сезам.
2
У девушки было странное имя Татьяна. Он следил за ней от самого дворца и потом, подсобив слегка Провидению, так подгадал, чтобы оказаться с ней на смежных местах в вагоне, увозившем «срочников» в аэропорт. Пожалуй, это была самая красивая девушка из всех, когда-либо виденных им в жизни: смуглая, гибкая, зеленоглазая, с длинными черными волосами, худыми и сильными руками, крепкой девичьей грудью и плотными длинными бедрами. «Здравствуй, самоубийца», — как-то буднично ответила она Матвею на его приветствие, но глаза ее смеялись. Памятуя ухарское дедовское наставление, записанное специально для него (дед наставлял, качаясь в гамаке с блюдом винограда на животе, и кисти шали, заботливо наброшенной ему кем-то на ноги, волочились по траве), Матвей решил «брать быка за рога», скорее чуя, нежели понимая, что значит эта диковинная фигура речи. «Выбирай самую красивую, — говаривал дедушка, поднимая за ножку плотную гроздь крупного матово-розового винограда и рассматривая ее на свету, — красота — это все». Отец с матушкой, оставившие для него сотни часов записей, постоянно нося с собой камеру, советовали селиться в горах или на взморье, переезжать не реже одного раза в три месяца по заранее составленному плану и друг с другом не расставаться ни на день, как бы ни сложилось. «Тавро счастья», — сказала Татьяна, показывая бледную пуговку свежей прививки на тонком предплечье.
На первое время они выбрали домик в швейцарских Альпах — отдышаться и набраться сил, — бревенчатый домик под черепичной крышей, с камином и дубовым буфетом (неказисто-уютной штуковиной с дверками, полками и ящиками и с особым старинным скрипом) и собственной пасекой на душистом, сплошь в мелких пестрых цветах склоне. В соседнем доме, на краю ущелья, держали корову, и здесь они впервые попробовали прохладного мятного молока, и золотистый упругий сыр, и жидкий янтарь меда. Поскольку заповедники были населены одними «срочниками», им следовало обслуживать самих себя и еще выполнять какую-нибудь необременительную общественную работу, не более трех часов в день несколько дней в неделю. Матвея приняли в группу горных спасателей, Татьяна работала на метеостанции.
Свободные дни они проводили в прогулках по горам, пешком или верхом на теплых глазастых лошадях, так сосредоточенно пивших потом из ручья воду, склонив напрягшиеся выи с проступавшими длинными венами, вечера — дома, или у кого-нибудь из соседей в гостях, таких же безмятежных «срочников», как и они, записывая для своих еще не рожденных детей эти вечеринки на камеру, а то ездили на велосипедах на озера, купаться, и наблюдать уток, и есть рыбу в приозерной харчевне, и пить местное молодое вино. Татьяна занялась историей итальянской живописи, а Матвей позволил себе роскошь выучиться игре на гитаре. Еще Матвей любил возиться с ульями, косить на рассвете траву и колоть дрова, когда одним математически точно рассчитанным ударом заковыристое полено без остатка делилось на два, а Татьяна обожала доить корову и месить тесто, из которого потом выпекала довольно удачные пироги с земляникой. Как-то в начале августа на конной прогулке она почувствовала себя неважно, Матвей помог ей спешиться, и она, прижав губы к его уху, горячим шепотом сообщила, что у них будет ребенок. Через неделю ей исполнилось семнадцать лет.
Следующий месяц они провели на берегу океана, в Португалии, которую в свое время выбрал и отец Матвея, обожавший паруса и ветер. Запомнился великолепный шторм и здоровенные мандарины, растущие прямо на улицах и падающие иногда прямо на голову. Потом оставили Европу и пожили в Непальском заповеднике, в виду сверкающей Аннапурны, в шести часах тряского и петлистого пути — все выше и выше с каждым новым поворотом, и все пытаешься сглотнуть пухнущую в ушах высоту — от шумного многомиллионного Катманду. Их тамошними высокогорными соседями оказалась очень милая пара, совсем юная, ему — девятнадцать, она — ровесница Тани, беспечно и счастливо (что в наши дни звучит тавтологией) занимавшаяся своей голосистой новорожденной девочкой. Как-то Матвей зашел навестить их — двери настежь, на полу, как неприятный символ мертвой тишины, царившей в доме, — раздавленная погремушка. В управлении Непальского заповедника Матвею сообщили, что молодая пара несколько дней назад «съехала», и Матвея отчего-то очень неприятно поразило это жеманно-бытовое определение смерти.
На зиму, как и было давным-давно запланировано Матвеем в его барачном углу, переехали в южную часть Норвегии. Матвей бегал на лыжах, Таня, закутанная по самые черные брови, посеребренные инеем, каталась на оленьих упряжках: беременность давалась ей тяжело, бывали частые консультации с врачами, и Матвей запрещал ей слишком бурные зимние развлечения — санки и каток. Тогда-то, в хвойных лесах Норвегии, ему открылось самое главное наслаждение жизни — забота о любимом человеке, и поскольку человек этот был еще так молод и беззащитен, так близок ему и по-детски доверчив, Матвею порой со странной навязчивостью казалось, что Татьяна, беременная его ребенком, сама и есть его ребенок, а беременность, с каждым месяцем все заметнее круглившая ее узкий смуглый живот с медленно раскрывавшимся, как пророческий слепой глаз, пупком, — некая хворь, приключившаяся с ней, вроде скарлатины.
В феврале, в Италии, она сделалась важной, замкнутой, подолгу рассматривала Мадонн в музеях, признаваясь, что крупные лобастые младенцы со скрещенными пухлыми пальчиками и недетским взглядом вызывают у нее отвращение, и перед сном, подняв сорочку, открывала, как некую тайну, свой натянувшийся живот, чтобы Матвей мог приложить к его горячей гладкости благоговейное ухо. Татьяна утверждала, что, когда Матвей играет на гитаре, дитя, умиротворяясь, перестает толкаться изнутри, и Матвей доверчиво исполнял этюды, садясь к животу поближе. И все шло хорошо, и впереди еще была уйма времени, и рожать отправились в Крым, в Ялту, и розовым цвел миндаль, и вспененная даль миндальничала с Матвеем, и в своей ежевечерней агонии пульсировал маяк на входе в марину, и его не пустили в палату, и потом к нему на застекленную веранду, в открытые окна которой ломилась сирень, вышла страшная, кривобокая повитуха с бородавкой на носу и сказала, что мальчик и что она умерла. Звон стекла и треск рам.
Два последних месяца Матвей провел вместе с сыном в их первом альпийском жилище, в котором за прошедшее время ровным счетом ничего не изменилось. Перебирая ее книги по живописи, оставшиеся на каминной полке, он натолкнулся на список чудных старинных имен, сделанный ее рукой на обороте угольного наброска головы ребенка работы Синьорелли, мужских и женских: «Александр Матвеевич, Игорь Матвеевич, Серафима Матвеевна, Надежда Матвеевна…» Некоторые имена были подчеркнуты, а имя «Игорь» она подчеркнула дважды, очевидно предпочитая его другим. Тогда, заочно посовещавшись с ней, он Игорем сына и назвал. Нянчилось с ребенком целое общество добровольцев, обитавших в окрестностях, так что Матвей мог надолго оставлять свой дом и гулять по горам в неодиноком своем одиночестве.
Накануне своего тридцать первого дня рождения он попросил соседскую пару перебраться на ночь в его дом и присмотреть за ребенком, потом собрал заплечный мешок — плед, термос какао, бутерброды, — посидел у люльки, в которой спал его сын, завернутый туго, как букет, и ушел ночевать на склон Юнгфрау. Этой, последней ночью он решил не спать вовсе, потому что и приход смерти, и ее невыносимый взгляд из-под вуали все еще относились к жизни, а Матвей хотел исчерпать ее до дна.
Ночь была теплой и темной. Чтобы чем-нибудь занять себя, он насобирал хворосту и развел костер, поджигая пучки высохшей на солнце травы. Потом прилег у огня, подстелив под себя плед и подложив под голову свернутый в тубу мешок. В тучах мелькала одна-единственная зеленоватая звезда, крошка малахита в глыбе гранита, прямо перед ним было глубокое ущелье с ручьем на дне, где-то сзади и вверху дремала невидимая Юнгфрау. Какой-то зверь довольно долго шуршал поблизости, то справа, то слева, потом ему, очевидно, надоело ждать развязки, и он ушел спать. Матвей согревался жирным какао и пытался представить себе, что чувствует человек на дуэли, когда в него с тошной тщательностью целится бледный противник. Сна не было и в помине, ночь тянулась бесконечно, выстреливая иногда сосновым сучком в костре, и там, куда попадал уголек, неожиданно светло вспыхивала трава, озаряя на миг стальную колбу термоса и ноздреватые камни.
Глядя на пляшущее синеватое пламя костра, Матвей старался по порядку вспомнить весь прошедший год, неделю за неделей, еще раз переживая его, — как он отправился во Дворец, как увидел впервые ее, прислонившуюся спиной к стене и спокойно читавшую какую-то книгу в очереди за жетоном, другой частью рассудка одновременно размышляя о том, что ей все-таки удалось обмануть безжалостную судьбу и что маленькая жизнь их поэтому, как ни странно, сложилась совсем по-человечески, а все прочее, не имевшее отношения к этому счастью, в сущности, не более чем каприз творения.
НЬЮ-ЙОРК
В душном, скудно освещенном зальце, где очутился Олег, пройдя с паспортом в руке через весь сложный лабиринт аэропорта, ее не было. Пошарив глазами по разноцветным, одинаково озабоченным лицам, он толкнул последнюю дверь, но там шла как будто давно виденная картина: сплошной тропический дождь, моющий ярко-желтые панцири такси, багажная лихорадка, глухие автомобильные вскрики, черные мокрые локти водителей, черные перепонки зонтиков, и над всем этим — плывущий с приглушенным грохотом по кривой эстакаде самостоятельный полупустой состав.
Вернувшись в тусклую духоту терминала, Олег устроил единственную свою поклажу под оранжевым пластиковым стульчиком у стены, уселся, с наслаждением вытянув ноющие ноги, и решился ждать.
Последний раз они виделись пятнадцать лет назад. Она была его первой женщиной, он — почти случайным любовником ее, лишь слегка задевшим ее сонную, тяжелую на подъем душу. Вся их пятнадцатилетней давности близость (если у близости бывает срок давности) исчерпывалась несколькими июньскими ночами, проведенными вместе, да парой дневных встреч поперек неотложных занятий (она держала выпускной экзамен, он — вступительный в том же провинциальном институте на юге России): раз они погуляли в городском парке, где она не позволяла ему целовать себя в виду досужих мамаш с колясками, в другой раз они посидели в кафе на площади, где очень удобно было ощупывать под столиком ее голое, тонкое, гладкое колено, невидимая смуглота которого была доступна пальцам. Олегу нравились ее большие темные глаза с янтарными вкраплениями, глядевшие с той ложной преданностью (следствие особенного разреза и детской пушистости ресниц), которая, множа недоразумения, вызывала, в свою очередь, во впечатлительной натуре, каковой был в свои шестнадцать Олег, самый возвышенный строй чувств. Это была порывистая, неуклюжая близость того неудачного рода, когда одна сторона принимает чувственность за высокие чувства, а другая, немного более опытная, будучи убеждена в том, что дыма без огня не бывает, питает жалкую надежду, что первое каким-то чудесным образом, вроде рождения феникса, рано или поздно породит второе. Так и продолжалось до тех пор, пока она, крепко держа слепую страсть за руку и терпеливо ведя ее к любви, не обнаружила, что сжимает
в своей ладони пустоту.
Лет через пять после того, как этот короткий роман был окончен, Олег, валявшийся в крымском госпитале с переломом ключицы и ребер (в ливень спускались с приятелем с Чатырдага) и от нечего делать проводивший инвентаризацию своего любовного имущества, с неким посторонним удивлением осознал, что, кроме горстки общих переживаний и впечатлений, в остывшем пепле его первой любви ничего больше не осталось. «Спешимся здесь, постоим над золою в печали» — звучала, помнится, в голове унылая строка Имруулькайса, когда он, окончательно объяснившись с ней, повесил трубку.
Поэтому, казалось бы, никаких оснований для волнения у Олега не было. Он, однако же, с волнением глядел по сторонам, каждую минуту ожидая ее появления. Теперь ему было намного больше, чем было ей тогда; он был женат; его дочь в будущем году должна была пойти в школу, но — странное все-таки дело, — воображая себе за прикрытыми глазами, раздраженными самолетной бессонницей, эту невозможную, противоестественную встречу, он все время мысленно подлаживал, подстраивал, обняв и прижав к себе, как расстроенную гитару где-нибудь на приятельской даче, в виноградной беседке, свое счастливое настоящее под то их общее летнее прошлое, давно испарившееся на солнце, чтобы тут же, стоит ей появиться, подхватить — через годы и океан — на полуфразе как будто оборванную мелодию.
А познакомились они так. Номер ее телефона был напечатан в газете среди объявлений о частных уроках. Уроки английского давала ее старшая сестра Ирина — маленькая подкрашенная женщина с полными руками, ясными веселыми глазами и большой веснушчатой грудью. Она напрочь была лишена сестриного задумчиво-мечтательного обаяния, но в гораздо большей мере — как если бы тут действовал некий закон семейной компенсации — была наделена жизненным упорством, бытовой ловкостью и практической сметкой и, кроме того, несмотря на все свои неудачи, всегда имела под рукой неисчерпаемый запас оптимизма, которым щедро задаривала всякого, кто попадал в сферу ее душевного притяжения. В первый же свой приход в их квартиру Олег — худой, долговязый, тихий молодой человек с зелеными пристальными глазами и светлыми русыми волосами, вьющимися на висках, — зачем-то был представлен всей семье: отцу в майке и мятых пляжных штанах, разбиравшему в гостиной ворох старых фотографий, наваленных на столе, матери на кухне, державшей в одной руке кастрюльку, а в другой клетку с маленьким беспокойным попугаем, как будто она собиралась его сварить, и даже неподвижной, глухой на одно ухо восьмидесятилетней бабке в ее собственной зашторенной спальне, принявшей Олега за Ирининого жениха и картаво наговорившей много жизнеутверждающей чепухи, а потом, уже под конец урока, в комнату вошла она и, шепотом извинившись, встала на носочки, хрустнув косточкой, и шустро порылась в шкафу. «А это Леночка, моя сестра. Познакомьтесь», — сказала Ирина, не переходя на русский.
Очень приятно. В самом деле, ему очень приятно было приходить в их светлую, просторную квартиру, пить вишневый компот из холодильника, щупать старые книжные корешки, когда Ирину отвлекал телефонный звонок или приготовление микстуры для старухи за стеной. Иногда появлялась она, чтобы взять что-нибудь из их общего зеркального шкафа, или вытянуть двумя пальцами книгу из ряда на полке, или шепнуть на ухо сестре что-то такое, от чего у той мгновенно округлялись и так застывали глаза, а карандаш продолжал скользить по исписанным Олегом строкам, пропуская ошибки. Олег следил за ней, по-лошадиному кося опущенным глазом и спотыкаясь на своем монотонном чтении, силясь ухватить промеж предложений хоть что-нибудь: то худое загорелое плечо с шоколадной родинкой у основания шеи, то быстрые детские пальцы с розовыми, ненакрашенными ногтями, то голую гладкую спину, отразившуюся на мгновение в зеркале, перед которым она, поворачиваясь и стараясь увидеть себя со всех сторон, оправляла сарафан, собираясь на пляж.
Но вот однажды случилось чудо. У Ирины разболелся зуб, и она, забыв отменить урок, причмокивая и кривя губы, ушла к стоматологу, и дверь Олегу открыла Елена — с мокрыми волосами, в севшем, без двух нижних пуговиц халатике…
Разойдясь безо всякого повода так же внезапно, как и сблизившись, они очень скоро потеряли друг друга из вида. Через полгода Олег узнал от общего знакомого, студента, учившегося с ним вместе и жившего с ней по соседству, что она вышла замуж и со всей семьей уезжает в Америку. Он пожал плечами, отметив про себя, что инерция, вызванная их разрывом, оказалась, по-видимому, чудовищной силы. «Что ж, — подумал он еще, — теперь уже наверняка больше не встретимся».
А совсем недавно Олег получил приглашение от одного американского университета разобрать архив русского ученого Ирисова, выкупленный у внучки белого генерала, и собрался в Нью-Йорк. Каким-то извилистым путем, через приятеля приятеля, весть об этом дошла до нее, и по той же многоколенчатой передаче она сообщила ему, что хотела бы с ним повидаться. Тот же знакомый, пятнадцать лет назад рассказавший Олегу о том, что она уезжает в Нью-Йорк, покорно повинуясь выстроившейся в этой странной истории симметрии, неожиданно появился снова и передал ему ее электронный адрес. Они обменялись письмами. Они решили, что она встретит его прямо в аэропорту и отвезет в гостиницу. Она скупо писала, что у нее два мальчика, дом во Флориде и квартира в Сохо. О себе она рассказывала по-английски, вопросы задавала по-русски.
Как-то, когда они находились еще на полпути до конечной станции их близости, на полном ходу двигаясь по короткому отрезку отведенных им чувств, она спросила его (отстранив упертыми в его голые плечи руками и широко глядя ему в глаза), сохранит ли он к ней навсегда, что бы ни было в жизни, хотя бы сотую долю той нежности, что он испытывает сейчас?
Он горячо обещал, целуя ее синюю упругую жилу, надувшуюся на шее.
— Олег, вот ты где сидишь!
Перед ним, улыбаясь во весь рот, с шутливым укором качая головой… Но этого не может быть! Изуродованная до неузнаваемости в пыточной камере времени, не оставившего Олегу почти ничего из того, что он так любил целовать, перед ним стояла маленькая полная женщина с короткими, прядями выкрашенными волосами, рыхлой веснушчатой кожей, в нитку выщипанными бровями и черным пушком над верхней, уже морщинистой губой.
— А Леночку вчера срочно вызвали в Берлин, — продолжала она быстро, сменив улыбку на гримасу легкого сожаления. — Она уже улетела. Попросила тебя встретить и отвезти в гостиницу… Да что ты так смотришь, не узнаешь?
— Узнаю, узнаю, — ответил Олег, беря чемодан и с облегчением, без оглядки вверяясь этому, на скорую руку состряпанному объяснению. — Ты, знаешь ли, совершенно не изменилась, — добавил он, толкая дверь и пропуская ее вперед, одновременно принимая из ее милой пухлой руки уже раскрытый зонтик.
ХОЛОДНАЯ ВЕРА
Поднимаясь с постели, Игорь Федорович поцеловал ее сомкнутое, мокрое от случайной слезы веко, щекотный нахлест ресниц — септаккорд нежности, заключающий tutti объятия. Она опять заснула, а он, натянув фуфайку, собрался умыться на студеной веранде, но задержался в спальне, захваченный, как не раз случалось, внезапной пронизывающей нежностью к этой шестнадцатилетней девочке, укрытой одеялом по самую гладко-русую макушку. Сказать ей — значило пуститься в мучительные объяснения, затем пройти девять кругов прощания. Намеченный на сегодня отъезд состоялся бы в любом случае, но каким слабым, неуверенным, хрупким и несчастным осуществлял бы он всё задуманное, как снизились бы его шансы на успех!
Многое, многое звало его в далекий поход, прочь из Крыма, многое указывало на то, что пора было отправляться в страшную столицу. Вчера, например, у собора Александра Невского встретился литератор Мирский, покашливающий, исхудавший и весь какой-то приглушенный, как будто его жизнь отныне заговорила шепотом. Он три недели добирался из Тартара в Ялту по подложному паспорту, пережив немало эпических приключений. Да что говорить: знакомый, обещавший раздобыть пистолет, носил фамилию Каховский! Само опасное предприятие вызрело так давно, что ни оторопи, ни дрожи он уже не испытывал, представляя грязную площадь под провисшим бурым небом, митинг с мокрым снегом, свежесколоченные трибуны в кумачах, уханье аскетичного духового оркестра, широколицего изверга, быстро потирающего ладони перед речью, и с недавних пор, обретя холодную веру в успех, поощрял прорастание в себе какого-то иммортелевого равнодушия к возможным последствиям своей северной вылазки. Его больше тревожили сердечные перебои да развившаяся за зиму Дельвигова сонливость (to die, to sleep — «ее» как два закрытых глаза, — «die sleepшиеся ресницы твои еще раз поцелую, любимая!») и, особенно, притупление зрения из-за невоздержанного чтения по ночам (прикроватный шкапчик, оставшийся от прежних хозяев, оказался целиком забит Венгеровым изводом Шекспира).
В плотной, как хвоя, тишине вдруг отчетливо накатило море полуночи. Вера, лежа на боку, выпростала из-под одеяла маленькую смуглую ступню, и он не мог удержаться, чтобы не поцеловать эти детские пальчики, после чего ножка, дрогнув, вползла обратно, как рука, поданная для холодного поцелуя на морозе и прячущаяся в тепло муфты. Она не проснулась: ласка, похоже, удачно вписалась в сюжет ее сновидения, и, обведя глазами мягкий очерк ее утробно свернувшегося тела, подтянутые к животу коленки и прижатые к груди локти — мартовские утра в этом году были необыкновенно холодными, — Игорь вдруг увидел на световом полотне безбожной мечты, как, подсунув правую ладонь под горячую шею в спутанных волосах, а левой рукой к себе, как младенца, подхватив ее под ноги, он легко уносит эту доверчиво прижавшуюся к нему девочку из сырого чужого дома, из опасного темного города, из Таврики, за пределы Тмутаракани, оставляя за собой синеватые нагромождения глинистых сланцев и известняков, теснящие черный окоем неподвижной воды, летя с завернутой в одеяло нежной ношей под фосфоресцирующим мозаичным небом немилой отчизны.
Вчера он тайно собрал заплечный мешок, с которым летом хаживал в горы — мимо Гаспры и Кореиза вверх на плато Ай-Петри, откуда, усевшись на гостеприимном валуне, подолгу озирал притягательную изумрудную даль, неподвижную, пышную от пиний глубь ущелья, из-за дрожания нагретого воздуха казавшуюся подводной пещерой, заросшей ульвами и ламинариями, — потом написал несколько писем знакомым в Париже и Лондоне с просьбой позаботиться о дочери известного архитектора, погибшего от рук большевиков (эти письма должны были передать Черносвитовы в случае, если им самим придется туго, а он к тому времени еще не приедет), уложил для нее золотые бабушкины броши и кольца в несессер. К отъезду все было готово. Через час он встретится с Каховским, возьмет у него оружие, вернется домой за вещами, оставит на столе в гостиной записку для Веры и отправится в Симферополь, чтобы вечером сесть на поезд.
А как он любил эту Ялту, эту смуглую Джалиту! Как дышалось под кедрами и соснами набережной — сплошь в шампиньонах летних зонтиков! И как угрюмо теперь смотрит иная подворотня, как черно на пристани и пусто — чайки, из небрезгливых, разгребают клювами кучу человеческого мусора (гнилое купальное трико в полоску, пустые жестянки немецких консервов — Es war nicht so gutI), взятого под охрану чьим-то брошенным грязным сапогом. Ялта, поднесенная огромными пригоршнями гор к морю, — загорай! не горюй! — все еще переполнена, но не весело — всем ясно: некий долгий и счастливый курортный сезон подошел к концу, другого не будет, и уже разбирают, как ящики, гостиницы, сворачивают выцветшее море, как ковер, складывают ажурные беседки, как зонтики (а в них-то, помнишь, целиком помещалась симфония и даже пятиактная мистерия — и Ребиков, этот русский Дебюсси, во фраке, с мутными от вдохновения глазами за толстыми линзами, делал пассы, гипнотизируя оркестр собственной музыкой), несут, не щадят, тащат — дорогу! дорогу! — скрежещут подковы на битом оконном стекле.
Они жили всего в ста шагах от набережной, во флигеле, укрытом старыми кипарисами, ронявшими орехи на гулкую кровлю, когда задувало с моря. Из их окон был виден переулок (где книжная лавка Синани, нелепо драпированная под русскую избу), узкий клин черничного моря да угол супротивного дома, гадко заклеенный серой бумагой — все больше немецкими и французскими указами поверх корявых декретов и воззваний. Немцы, выгнав большевиков, давно схлынули (теперь и месяц давно), в Симферополе возникло Краевое правительство, парковые дорожки расчистили, расставили скамьи, а бумажные лохмотья со стены так и не смыли. С этих улиц давно уже выветрился некогда крепкий настой счастья, северный ветер принес запах гари, а все то отвратительное, надзорно-принудительное, грубая машинерия власти — багровощекий городовой, унылый чиновник, затхлое присутственное место, что в былой Ялте было незаметно растворено в курортной жизни, ослеплялось сиянием столового серебра в открытых ресторанах, оглушалось хлопаньем флагов вдоль пристани, отвлекалось перешлепом золотого теннисного мяча по тенистому корту, вылезло наружу — распухшая от самогонки рожа из-за пальмы, требующая показать документ с неправильным ударением. Так купальщик, зачерпнувший ладонями на кромке самоцветы и вынесший их на берег, находит, что солнце превратило их в мелкую серую гальку.
Камушки крапчатые, как перепелиные яйца, и цветные, с пояском, она откладывала в сторонку и потом, сделав последний смотр, уносила для устройства водяного быта большого аквариума-глобуса, где среди вуалехвостов и данио царствовала гривастая ситцевая оранда с кровавыми полосами на брюшке. «Цып-цып-цып, — дурачилась она, из щепоти посыпая воду съедобной пылью. — Ух, какие голодные!» Он, подойдя сзади, целовал ее в склоненную шею. Прошлой зимой севастопольские матросы на молу, захлестываемом серой пеной, расстреляли ее отца, привязав предварительно к ногам груз, — он, должно быть, до сих пор стоит на сумрачном дне, покачиваясь, рядом с остальными, казненными в тот день. Мать же, красавица, лечившаяся несколько лет подряд от туберкулеза в пансионе «Яузлар», как-то ранней весной шестнадцатого, три года тому, в розовую пору цветения миндаля, умчалась на «Опеле-торпеде» в Одессу с фильмовым актером — поговаривали, что с самим Мозжухиным, — сестра милосердия, несшая за молодым инвалидом костыль, и этот румяный инвалид (скоро приладят деревянную ногу в кожанно-ременной сбруе) согласно утверждали — да, определенно с ним: он был точь-в-точь как в недавней фильме «Отец Сергий». Вере тогда едва исполнилось тринадцать, и Игорь Федорович иногда размышлял о том, что он, верно, встречал свою будущую невесту на пляже с отцом — белым, рыхлым господином, носившим рыжеватую бородку, никогда не купавшимся, в фуфайке, широких чесучовых штанах и штиблетах, близоруко выбиравшим на ладони ослепительную серебряную монетку, чтобы купить дочери фисташкового мороженого у изнемогавшего от жары старого мороженщика с неопрятными усами a la Горький. Ему хотелось верить, что он видел ее в парке — на концерте, на благотворительной лотерее в пользу увечных воинов, возможно, это именно она помогала барышням разливать в графины ледяной лимонад, а потом кружилась с сиреневым пуделем («служить, Фантик, служить!») перед цветником под беспокойным отцовским присмотром. Он, наверное, так же рассеянно смотрел, прислонившись спиной к чешуйчатому телу сосны, как она резвилась, бегая с другими девочками между столиков, с той свойственной увлеченной игре деловитостью, которая в любой момент готова прыснуть и переключиться на другую забаву — обшаривание, к примеру, карманов сердитого учителя в сюртучной паре солнечным зайчиком, — во всяком случае, Игорь впитал и усвоил белое сборчатое платье с рукавчиками на пуговке пониже локтя и голубым бантом в горошек, охватившим воротничок, соломенную шляпку с загнутыми кверху полями, что, как Вера призналась однажды, было обычным ее летним нарядом. И куда уплывет все это — платья, пояски, туфельки, кошелечек, шитый бисером, сохранивший надорванный билет на «Хованщину» от 1917-го, аквариум с пестрой стайкой, весь этот дом, в котором еще недавно размещалось многочисленное семейство поручика Тарасова, в ноябре переехавшее в Севастополь и благополучно отплывшее в Грецию? И если его судьба рисовалась более или менее отчетливо, то ее (Севастополь — Афины — Марсель — Кале — Дувр, к Вульфам, или Стамбул — Неаполь — Милан — Париж, к Андреевым, что надежней) виделась лишь в контурах. Он надеялся — через месяц? через год? — разыскать ее по одному из чужбинных адресов и привезти домой (к тому-то времени Россия снова станет домом), теперь же он отправлялся в Москву, пускаясь в дикий и далекий путь, противоположный намеченному для нее.
Ух ты, ох ты! Да вполне ли уверены вы, что проберетесь хотя бы до Харькова, а не шлепнут вас в минуту вольности прямо за перешейком на скучной станции под латунной звездой, промеж двух махорочных затяжек? Что не смоет вас радужной англо-франко-сербско-польско-румынской волной, катящей из Крыма в глубь Украины? Отвечать коротко и ясно. (Отнюдь не уверен.)
В Москву! Ишь ты! Покушаться на пролетарского вождя, поднимать город против большевиков к приходу Колчака… Или же забраться еще дальше на север, в Финляндию, к Юденичу, готовящему, по слухам, поход на Петроград? Он, собственно, точно не решил. Он вынашивал меткий огнестрельный план, и всё должно было подчиняться ему. Он был высок и крепок. Темнобров и густоволос. Вынослив. Писал от безделья скетчи для новоустроенных ялтинских театров. Успел кончить университет в Москве — фарсовая профессия в наши дни: меч усовершенствован в гильотину, на чашке аптекарских весов снежный холмик кокаина, а наглазная повязка — чтоб с души не воротило. Через неделю ему исполнялось двадцать три. Что еще? В Крыму было тошно. Он несколько месяцев прожил с шестнадцатилетней сиротой, жестоко ушибленной горем, быстрой, гладкой, бесконечно любимой (вот она среди камней на корточках у костреца жарит мидий, вот, оголив загорелые плечи, рисует в альбоме прибой, сидя на вылизанной морем теплой плите, и даже пупок испачкан акварелью), отчаянно лаская ее как бы наперед, в предвидении несостоявшейся счастливой жизни вместе. Все это время Игорь не отпускал ее от себя ни на шаг, а теперь оставлял на попечение Черносвитовых, отъезжавших из Севастополя во Францию. Душа, падкая на сладкое, упивалась обладанием легкой, яркогубой гимназисткой, умом же он понимал, что «жизнь моя» по отношению к ней не было фразой — в этой девочке действительно заключалось все, что для него было связано с жизнью. В дымчатой перспективе возвращения он все представлял себе, как взбежит по лестнице того ли, этого ли, французского или немецкого пансиона к двери ее комнаты, указанной вялым старушечьим перстом, как чудесно завозятся с той стороны, отпирая замок… Но по кредиту воображения платить должна была действительность, она же за последний катастрофический год обанкротилась в пыль, и ничего определенного не мог он разглядеть впереди сквозь «тупую мглу российского кошмара», как немилосердно выразился художник Серов почитай уж десять лет назад. Все сбылось, все, о чем лепетали пророки и прорицатели: затмение, пятна на солнце, появление ночных птиц средь бела дня, опустошение могил — все случилось. И привел же Господь увидеть этот самый, бессмысленный и беспощадный… Как переводилось из «Гамлета» прошлой ночью:
Не знаю точно, что сулит нам это, —
На грубый взгляд мой, для державы нашей
Грядущих бед тут некое предвестье.
До тошноты оскорбляла рассказанная кем-нибудь гадость о том, например, есауле, что, сколотив банду и объявив себя «Властителем Расейским», грабил на Украине и возил с собой целый женский обоз, настоящий гарем, да все из офицерских дочек, земских учительниц. Игорь Федорович давно уж перестал разговаривать с теми своими знакомыми, которые днями смаковали очередные зверства Советов, и никогда не участвовал в передаче, измышлении и обсуждении нелепых шепотливых слухов, одна часть которых относилась к Белой гвардии и Антанте («Вы уже знаете? Как же! Правительство Клемансо пало: в Париже баррикады, восстание…»), другая — к бесчинствам большевиков и ужасам революционной жизни («На севере, совершенно точно, едят мох, падают и умирают на улицах; рабочие в Петрограде получают по высшей категории полфунта горохового хлеба в день; за покушение на Ленина расстреляна тысяча человек»). Баррикады ли на улицах Парижа, барракуды ли в Берлине, бараки ли в Праге — он был убежден, что, если даже весь свет сойдет с ума, это его не остановит. Подтверждались же самые лютые слухи, и жертвами красной жатвы покрывалась Россия от Дальнего Востока до Ижорской земли.
Игорь Федорович растормошил огонь в печи, согрел воды, выбрился, пожевал хлеба с козьим сыром, который удачно выменял у темного татарина на пару старых бальных туфель. Потом вымылся, поливая себя морозной водой из громадного, вздернутого на веревке под потолочную балку — он был очень высок — кувшина, бледно расписанного легкомысленными розочками, какие в молодости писал Ренуар, работая на лиможской посудной фабрике, и затем, все еще постанывая на «ах» и на «ох», начал одеваться. Перед уходом он зашел
в спальню, поцелуем разбудил ее, сказал, что скоро вернется. Опершись на худенькую голую руку, она слепо потыкалась губами в его лицо, забормотала что-то несуразное, о какой-то холодной царице или Цирцее, и упала на подушку. Он тщательно запер дом и, оскальзываясь на мокром ледке мостовой, пошел к морю, на набережную, где у гостиницы «Ореанда» его ждал Каховский, чтобы передать добытый пистолет.
Каховский прежде жил по соседству, в одной из верхних комнат в доме Гофшнейдера, что в Черноморском переулке, совсем близко от «Ореанды». Теперь его приютили где-то на окраине, в Аутке. Он называл себя музыкантом, носил длинные черные волосы, по вечерам в кинематографе играл на фортепиано, косясь на полотно и подлаживаясь под ход интриги, заполняя какой-то мелкой музыкальной ерундой проходные части между пылкими сценами. Иногда его приглашали в театр, где он видался с Игорем Федоровичем, и однажды он согласился сыграть роль экзекутора с мужицкой бородищей в новой буффонаде московского драматурга Морти, выдержавшей только одно представление. Бледный, всегда простуженный, с горящими глазами героя, всего на год моложе Игоря Федоровича, он сохранил в себе немало от юношеского романтизма и постоянно был связан какой-то тайной, чьим-то секретным поручением, рассказать о котором не позволяла «клятва». К революции он относился с какой-то мрачной восторженностью и был очень доволен, когда на улице в Москве случайная пуля продырявила ему рукав пальто. Его отец, тучный аптекарь, заплаканная мать и две младшие сестры-двойняшки в одинаковых котиковых пелеринках давно отплыли из Крыма на грязном греческом пароходе (на таком же судне полгода назад родители Игоря отправились в Англию), отчаявшись его уговорить ехать с ними. Каховский водил знакомства с дельцами и проходимцами и мог достать все, что угодно, от абсента до яда. И теперь, идя на встречу с ним по пустой сумеречной Ялте, Игорь гадал, какое оружие принесет Каховский. Стильный ли маузер, изящный ли наган, или практичный девяти-миллиметровый парабеллум с горстью спелых матовых пуль. Да-с, надежный, ухоженный инструмент сознательного устранения обезумевшего тирана. Вот же он, поглядите, скуластый Orcus, наваливаясь грудью на балконное ограждение, скрытый с одной стороны широким знаменем, отяжелевшим от снега, кричит в серую неподвижную толпу на завьюженной вокзальной площади, напутствуя солдат перед отправкой на фронт. Позвольте, разрешите подойти поближе. Что ж, косоват, неуклюж, несдержан. Вместе с паром выдыхает короткие фразы, откидываясь назад и налегая вперед в припадке ораторской падучей. Одет плотно — пальто с меховым воротником, круглая шапка, азартно срываемая с головы в нужный момент. Позади неподвижные угрюмые люди
с грубыми гипсовыми лицами, позируют для группового портрета во вкусе Ломброзо. Но вот истуканы дрогнули, начали самим себе аплодировать, забубнил походный марш, колонна двинулась.
Над морем светало, медленно разводили занавес. А гряда, окружившая город, и спустившиеся совсем близко холм Дарсан с краеведческим музеем на верху и хребет Иограф (подпись конюха под распоряжением на гербовой бумаге сбежавшего графа) еще не прояснились. Из мрамористой, кое-как освещенной «Ореанды», кораблем выплывавшей на сырую набережную, вышел человек, похожий на Мирского, и, озираясь, устремился к причалу, гулко стуча каблуками и покашливая по-утреннему, для бодрости. Афиша против гостиницы размашисто зазывала на новую фильму с подходящим названием «Красная заря», в роли мисс Кетти — Вера Холодная. Боже мой! Игорь остановился. Выгода, как видно, шла по пятам за Костлявой, собирая медяки. Ведь жутко было представить, что месяц назад умершая в Одессе от «испанки» фильмовая дива, набальзамированное тело которой лежит сейчас в цинковом гробу в часовне, снова появится на полотне, и снова эта фарфороволикая красавица будет выразительно пленять под фортепияно плечистого героя в смокинге, сводить с ума, распахивать темные глаза в замерший зал. «Ах, пойдем, непременно пойдем смотреть на мою тезку, Верочку-душечку!» — говорила она, бывало, остановившись перед афишной тумбой и по-детски теребя Игоря за рукав.
В ту же минуту с неожиданной стороны быстро вышел Каховский. Он был хмур и небрит, новехонькая американская шинель с поднятым воротником мешком висела на нем — был он, как подросток, мал и тщедушен. «Bonjour, monsieur Каховский! Ты потрудился вовремя прийти», — сказал ему Игорь Федорович с улыбкой. «Идем туда», — ответил он, задыхаясь, и мотнул головой к морю. «Ну, идем», — усмехнулся Игорь Федорович. Рассвет, заговорщики с поднятыми воротниками, угрюмый прибой. Впрочем, тяжелое море едва дышало. Они сошли с набережной на гальку, и Каховский деловито захрустел к воде. У самой кромки он остановился.
Далеко на рейде стоял французский крейсер в бледнеющей рубиновой иллюминации — плоский, неубедительный, как холщовая декорация.
«Принес, что ли?» — спросил его Игорь, рассматривая крейсер. Каховский молча вытащил из кармана шинели браунинг. «Великолепно. Похоже, ты раздобыл для меня └Мелиор»?» Каховский, не отвечая, с кривой улыбкой навел пистолет на Игоря. «Решением ялтинского ревкома, — картаво заговорил он вдруг сквозь зубы, с какой-то сценической торжественностью, явно подражая кому-то и наслаждаясь своей новой ролью, — как контрреволюционер и белогвардеец, вы приговорены к расстрелу на месте».
Игорь засмеялся, шутливо поднимая руки (сдаюсь!), но Каховский, дрожа от ненависти, уже начал палить.
I Это было не очень хорошо (нем.).