Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2006
ВАСИЛЬКИ
Я же хочу дать этому последнему то же, что и тебе…
Мф. 20:14
Однажды мой знакомый — человек светский (как сказал бы другой мой знакомый, вкладывающий в это слово одному ему ведомый смысл при отсутствии какого-либо «света» в нашем нынешнем обществе) и любитель многочасовых телефонных собеседований — рассказал мне попутно (звонил он с приглашением на концерт) историю о том, как несколько лет назад ему пришлось участвовать в похоронах. Почему зашла об этом речь, теперь не вспомню, как не вспомню и причины, побудившей его поехать на эти похороны. Кажется, покойный был музыкантом.
— Я отправился в Л-кий морг, — рассказывал мой собеседник, — там должно было состояться прощание, а потом уже оттуда надо было ехать на кладбище. Прихожу к назначенному часу и обнаруживаю, что я единственный, кто прибыл проститься, помимо родственников. А родственников-то: старушечка такая жалкая, вдова, значит, того дядечки, которого хоронить я пришел, а с ней какая-то женщина помоложе — то ли дочь, то ли племянница — и никого более. Ну, я подошел: соболезную и прочая, а заодно, мол, где предполагается прощание? Прощание, говорят, тут быть должно, да покойник не готов. Как, то есть, не готов, спрашиваю. Не готов, отвечают. Так им сказали, а когда будет готов — неизвестно, а что делать теперь — непонятно, потому что автобус — знаете, этот их, ритуальный, с грохотом таким особым, — заказан к определенному часу, и шофер уже приходил и ругался, что если вовремя не вынесут, то он уедет на другой заказ. А тут и он сам — шофер то есть — легок на помине. Ну что, спрашивает, так и не вынесли? Мол, не знаю, что и делать — если его через пятнадцать минут не вынесут, я людям похороны сорву.
— А что же его не выносят, нашего дядечку-то? — интересуюсь я.
— Да ну их к такой-то матери, — ругается он, — с этим Л-ким моргом всегда одна морока. Уж я-то знаю — который раз. Опять, видать, перепили. В общем так, — резюмирует он, обращаясь к вдове, — через пятнадцать минут не вынесут — извиняйте, я поехал.
Старушку аж затрясло. А вы представьте мое положение! Ну, вроде как мужчина и что-то должен сделать… В одно окно, в другое, в одну дверь, в другую. Всюду в унисон — не мешайте, ждите, вынесут его вам. Наконец взял я и толкнул служебную дверь, на которой, конечно, красными буквами написано: «Посторонним вход запрещен». Вхожу — коридор, и никого, ни души. Ну, думаю, не все ли равно, и пошел. Иду и вроде слышу пение какое-то. То ли мне кажется, думаю, то ли и вправду поют, потому что чем я дальше, тем вроде оно громче. Но, надо сказать, и запах усиливается — не то формальдегид, не то что-то другое, чем они их там препарируют, в общем такой, сугубо специфический. Сворачиваю я по коридору этому самому, по которому иду, и оказываюсь не то в холле, не то просто коридор там пошире, в общем стоят там эти их каталки, на которых, знаете, гробы и покойников возят, а подальше какие-то столы — признаюсь, я особо в ту сторону всматриваться не стал. Зато вижу, что на одной каталке лежит голый совершенно тот самый дяденька, ну, то есть покойник тот, которого я хоронить прибыл. И лежит он прямо в чем мать родила перед некрашеной железной дверью, из-под которой то самое пение и раздается, что по пути моему мне все чудилось. Ну, думаю, была не была, да и дверь открыл. А там… веселье полное — пьют, едят… Спиртом несет… Ну, спирта у них, как вы понимаете, по понятным профессиональным, так скажем, причинам, действительно, море разливанное… В общем, поют они и поют хором. Ну, знаете, есть такая песня — там все про увядшие цветы… Ну, как же — вылетело — слова эти никак не вспомню…
— Отцвели уж давно хризантемы в саду, — пытаюсь подсказать я.
— Ну что вы, что вы… Какие уж там хризантемы… Нет, нет — там эти васильки, то есть нет, не васильки, а ромашки, что ли, да, да — именно — ромашки, лютики…
— О, это я, кажется, знаю, — прихожу я на выручку, — можно сказать, одна из любимых песен детства — пела ее дуэтом в три года вместе с нашей домработницей. Сейчас, конечно, твердо не скажу, но один куплет помню:
Ромашки сорваны, поникли лютики…
Зачем вы, девушки, красивых любите —
Одни страдания от той любви…
Эта, что ли?
— Эта, эта, — радуется мой собеседник. — Ну, представляете: покойники кругом, лютики, так сказать, поникли, а тут я лезу. Пение эдак нестройно молкнет, а из хора бабища такая в белом фартуке выступает и на меня пьяным басом как зыкнет: «Мужчина, а ну дверь закрой!»
— Ну и что вы?
— Ну что я… А я так приосанился и говорю эдак солидно: «Значит, так, граждане, если через пять минут нам нашего покойника не приготовят и не вынесут, то я звоню по сотовому начальнику морга товарищу Федосюку, после чего, граждане, вы будете иметь полную возможность продолжить ваше пение уже в свободной, не рабочей обстановке. Мобильник при мне, так что советую, товарищи, поторопиться». И я, знаете, так солидно хлопаю себя по карману с мобильным телефоном.
— А он у вас был? — живо интересуюсь я.
— Нет, конечно, — скромно признается мой собеседник, — но дело ведь не в этом…
— А Федосюк — это реальная фамилия или как с мобильником?.. Откуда вам знать фамилию начальника морга?
— Нет, то, что он Федосюк, — это я знал. Такие вещи надо знать, — не без гордости отвечает трубка, что наводит меня на мысль, что, возможно, в этом знании фамилии начальника морга и тем, что зовется светскостью, есть таинственная и несомненная, хотя и не вполне ясная мне связь.
— И что же последовало? — тереблю я рассказчика. — Неужели вас не выставили вон?
— Нет, напротив, я сам торжественно при полной тишине вышел назад в коридор, закрыв за собой дверь. Ну и стал ждать. За дверью проходило, видимо, какое-то совещание, но недолгое, потому что вскоре дверь отворилась и вышли, покачиваясь, два мужика с каким-то мешком, из которого они стали вытаскивать белье там, ботинки и прочая, чтобы обряжать нашего дяденьку. Только пьяны они были настолько, что один из них вскоре ретировался, а вернее, влез на соседнюю каталку и мертвецки — простите за каламбур — уснул. Представляете? Полуголый покойник и тут же на каталке рядом этот храпит… А тот, что продолжает наряжать нашего дяденьку — так у него пальцы так спьяну трясутся, не слушаются — ни пуговицы застегнуть не может, ни шнурков на ботинках завязать… Ну, в общем, пришлось мне с ним вместе дяденьку нашего одевать и вывозить. Одели, вывезли — все чин чином. Старушка, вдова то есть, и плачет, и радуется, что в срок уложились. Шофер прямо проникся ко мне уважением. «Здорово, — говорит, — вы их, быстро обработали. А то, бывает, час у них битый покойника не выбьешь. Вчера я тут сорок минут порожняком проманежился…» В общем, поехали, похоронили… Уж как она — вдова-то — меня все благодарила, на поминки звала. Жалкая такая, маленькая, всю трясет ее прямо… Ну, я извинился — то, мол, да се… Признаться, я уж и прощанием сыт был… Но, в общем, скажу я вам, — это целое кино. Снимай — да и только. И смех и грех… Так, со слов, конечно, не представишь всего колорита… Такое не увидишь, не представишь, — повторяет он, а затем переходит ассоциативно на совсем другую, какую-то киношную тему.
«Почему же — не представишь? — думаю я, повесив трубку после этого разговора. — Представить очень даже можно… во всяком случае, я могу себе это представить…»
И я вспоминаю те дни, когда умирал мой дядя.
* * *
Мы не были никогда особенно близки. Может быть, в детстве, когда плохо понимаешь, что происходит вокруг тебя (а может быть, наоборот, потому что еще не придаешь никакого значения оттенкам в человеческих отношениях), эта разделяющая нас граница не чувствовалась так явственно, как потом, когда я стала взрослой. Маленькая, я называла его на «ты». Но, пока я была ребенком, мы виделись редко: он жил в Москве, я — на Кавказе, и привычка говорить «ты» не выработалась, вернее — не оказалась прочной, и я стала говорить с ним на «вы»: «вы, дядя Мурат». Вырастая, я постепенно понимала, что встречаемся мы нечасто не из-за расстояний, что при любви к нему никто из моих немногочисленных домашних не питает этого же чувства к его жене. Не знаю, была ли это привитая или наследственная нелюбовь или что-то иное, но, глядя на эту тучную, еле передвигающуюся на отекших, разбухших ногах, со скрипучим, прокуренным голосом женщину, я испытывала что-то вроде недоумения: неужели можно ее любить? Таким же квадратным, чем-то напоминающим кухонный буфет, показался мне и ее сын, мой двоюродный брат (он был старше меня на целых тридцать лет), когда я увидела его первый и последний раз семилетней девочкой. Никаких родственных чувств к «нашей» части семейства он не питал (нежные письма он писал бабушке, только когда служил срочную службу и ждал от нее денежных переводов) и, как казалось, просто и не умел питать по своей природе. Символично или нет, но совсем маленький, едва научившийся ползать по полу, он с удовольствием рвал на части оставшиеся после ареста деда и бабушки фотографии — мать ему это не запрещала. Теперь он жил отдельно от родителей, оставив им взамен себя своего сына от первого брака — моего племянника — Сашку. В общем, отрезанный ломоть. Что касается Лидуши, как звал жену Мурат, или Макароновны, как за глаза называли мои домашние ее, Лидию Макаровну (хотя какая уж там была она Макаровна — отец немец, Максимильян, но в начале войны она сумела каким-то путем переделать его в Макара и получить документы с новым отчеством), то здесь я никак не могла для себя решить, кто прав, кто нет. Все здесь было непросто, как, в сущности, обычно и бывает в жизни. Он женился на ней после ареста отца и вскоре затем последовавшего ареста матери. Младшие брат и сестры были увезены на Кавказ, к родственникам. Он, только что окончивший школу, оставался один в Москве, причем оставался без всяких надежд на будущее, в том числе и на дальнейшее образование — как сыну «врага народа» путь в институт ему был закрыт.
В середине 90-х моей тетке разрешили посмотреть на Лубянке дело отца. В нем, на удивление малостраничном, нашлась бумага, где рекомендовалось после ареста жены врага народа младших детей отправить в детприемник, а старшего определить, как там было сказано, «в специальное отдельное помещение». Почему не до конца реализовали план, кто теперь знает? Тетка потом, смеясь, рассказала Мурату, где ему назначено было быть — про эту загадочную формулировку: «специальное отдельное помещение». Он молча изумился, замер, покачал головой — да, времена были изобретательные…
Именно тогда, в 1938 году, он пошел строить метро, чернорабочим. Тогда и вышла за него замуж Лидуша, его бывшая одноклассница. Говорили, он был красивым (теперь это сказать было трудно, но и старый он был подтянут, гибок). Говорили, что в школе в него были влюблены и другие, не чета Лидуше, что и ему они нравились больше. Называли имена. Однажды, он уже овдовел, среди домашних зашла речь об этом. Разговор был при нем, как всегда сдержанном и молчаливом. И вдруг, после паузы, задумчиво повторив одно из имен, он как-то очень горько и веско уронил: «Да, это на моей совести…» По-видимому, это и была его тайная, так никогда и не угасшая боль… Возможно, он был излишне горд, и это тем более осложнило дело, когда в конце 30-х он, по сути, в одно мгновение ока из всеобщего любимца превратился в изгоя. Эту болезненную гордость он случайно выдал мне, внезапно разговорившись, рассказывая, как, вернувшись после победы с фронта (он прошел войну рядовым артиллеристом) и идучи по знакомой московской улице издали увидел одну из своих бывших одноклассниц, ставшую к тому времени артисткой, а к моменту нашего разговора даже заслуженной и известной.
— Вы бросились ей навстречу? — наивно спросила я.
— Нет, я перешел на другую сторону улицы и отвернулся, чтобы она меня не заметила.
— Почему? — недоумевала я. — Вы думали, она не будет рада вас увидеть живым и невредимым?
— Она была такая нарядная, такая изящная, в таких туфельках, в такой шляпке… А я… я был в грязной солдатской шинели, в сбитых сапогах…
Возможно, из этих же чувств он отказался и от той, о которой помнил до старости. Правда, тогда, после войны, ему уже было не до одноклассниц — он был женат на Лидуше…
Лидуша… Да, Лидуша не побоялась выйти за него замуж, за клейменного. Она сама пришла к нему в опустевшую после арестов, но уплотненную, превращенную в коммуналку, родительскую квартиру, она родила ему сына… Что ж, долг платежом красен — и он платил его, этот долг, многие годы потом, когда она, старея и болезненно разбухая, постепенно переставала ходить, с трудом переползая в их уже новой, кооперативной, маленькой «хрущевке», с кровати на стул, со стула на табурет, еле-еле держась на своих отекших ногах, в бумажных, коричневых, необъятных, в гармошку чулках. Стеная и кряхтя, она добиралась до кухни и, заходясь в одышке и кашле, хохотала: «Вот, скоро помру я, а он женится — женится на молодой». Но она не умирала, и так шло изо дня в день, из года в год. Как только стало можно официально уйти на пенсию, он ушел из своего института, где дослужился до замдиректора по научной работе (как фронтовику ему удалось, в конце концов, получить юридическое образование). Теперь он мог спокойно стирать, готовить обед, убирать, быть всегда рядом с ней. Всегда невозмутимый, молчаливый, в беретке или в холщовой, похожей то ли на тюбетейку, то ли на арестантскую давних времен шапочке. «Кудрей нет — все фюить, а голове — как? Голове — холодно», — объяснял он предназначение своего убора.
Такими я их и помню. Занимающая почти половину маленькой кухоньки она — эта когда-то пышная блондинка и бойкая адвокатесса, — вечно повторяющая: «Мурат, принеси это», «Мурат, поставь это сюда», «Мурат, убери то». И он — худощавый, молчаливый, аккуратный, чуть ироничный: «Что это ты раскомандовалась?» — но всегда покорный.
Когда она умерла и я приехала к нему с деньгами на первые похоронные расходы, мы сидели в опустевшей кухне. Он не плакал — он был растерян. За несколько недель до того она попала в Боткинскую больницу. Он ездил ее ежедневно навещать — а ведь не близко, через пол-Москвы. Он приехал и в это утро. Зашел в палату — а там койка ее пустая, аккуратно застеленная. Он привез ей сок, фрукты — а она уже была с вечера в морге. Его даже никто и не предупредил.
— Кровать застелена так аккуратно — и никого нет, — повторял он с недоумением. — Лучше бы она болела, лучше бы она была лежачая, — говорил он, — лишь бы она была живая.
Я не знала, что и сказать на это — лучше ли? Но сказать я толком ничего не успела — раздался звонок в дверь, приехал Сашка и с рыданиями (не пьяными ли уже?) бросился обнимать деда.
— Ну что, малышка, езжай домой, — строго сказал мне Мурат.
—
Я и уехала.
* * *
После смерти Лидуши он приехал к нам на Кавказ. Он был тут давно — на похоронах бабушки. Мне шел пятнадцатый год. Я рыдала, кусая губы, когда меня никто не видел, и тихо ненавидела всех за то, что они могут пить, есть, разговаривать. Я боялась идти к гробу, да меня никто и не пытался неволить, напротив, меня отправили ночевать на это время к друзьям. Днем я сидела у соседки, смотрела, как взрослые приходят сюда пообедать, смотрела, как он спокойно ест борщ — ложку за ложкой. Я смотрела и думала: как он может есть этот борщ, если там, через несколько комнат, лежит в гробу его мать? Я смотрела на него с ненавистью. Правда, и я сама ела, пила, разговаривала, но ведь я знала — как я на самом деле страдаю и что я делаю это только потому, чтобы ко мне не приставали.
Теперь он приехал «сходить на могилку».
Может быть, он хотел попросить прощение там, на могиле? Камнем легла между ним и матерью, а вернее, между матерью и его Лидушей смерть младшего брата. Почему оказался он, младший, несовершеннолетний, приехавший пожить к своему старшему брату, внезапно в детском доме, сначала в московском, а затем в рыбинском? Он считал, что так сложились обстоятельства. Мать — что Лидуша так избавилась от ненужной ей обузы.
Видимо, от всех этих мыслей ему было неуютно у нас, а нам было неуютно с ним, хотя моя мама и была его любимой младшей сестрой. Он пробыл у нас недолго, сходил на могилу к матери, к дяде и уехал.
* * *
После смерти Лидуши он вернулся на работу, правда, уже в качестве научного консультанта, стал встречаться с друзьями — школьными и фронтовыми, стал звонить нам чаще по телефону. Я звонила в ответ. Я жила в Москве уже постоянно, и поэтому разговоры наши стали регулярными. Разговоры эти, надо признаться, были достаточно странными. То ли он не хотел, то ли он не умел раскрыться, то ли я не могла подобрать нужный ключ. Чаще мы говорили с ним о погоде: «сегодня оттепель, завтра обещают снег», «осень нынче ранняя», «лето обещает быть теплым» и т. д. Или я разговаривала сама с собой, то есть говорила ему, а он слушал молча, даже без обычных в любом телефонном разговоре «ну», «ага», «угу», «ясно», «прекрасно». Если я рассказывала об университете, то, прощаясь, он наставительно прибавлял к «до свиданию»: «Ну, малышка, учись — будь молодец». Если я рассказывала о чем-то, к учебе и занятиям отношения не имевшем, напутствие менялось, но с минимальной корректировкой: «Все это хорошо, но ты, малышка, не забывай — твое дело учиться».
«Я и учусь», — безнадежно вздыхала я в ответ, становясь в тупик, видя перед собой человека, которого мне — такой мастерице пощебетать — никаким способом не удается разговорить по-настоящему. Не могла же я все время расспрашивать его о войне? Кажется, это единственное, о чем он беседовал с удовольствием. Но я уже наизусть знаю все эти истории. И про то, как при первом обстреле, когда надо было сидеть в блиндаже, он от испуга выскочил наружу, а все, кто остался там, погибли — накрыло прямым попаданием. И о том, как Йоська Басс, его верный школьный товарищ, спас его от мясорубки зимы сорок первого, добившись, чтобы его, с его испорченной биографией, взяли на артиллерийские курсы, — примчался с разрешением от какого-то начальства буквально в последнюю минуту на призывной пункт, когда их, ничего не смыслящих в войне новобранцев, уже начинали грузить в теплушки… Да и потом, когда пришел с войны, именно Йоська помог устроиться в лабораторию, открывшую ему путь в криминалистику. Йоська теперь в Америке — дети увезли, сам не хотел, да жена все плакала, чтоб поехали. Там и умерла… И про Курскую дугу я знаю, и про пол-Европы тоже… А как же быть с сегодняшним, с повседневным?..
Постепенно я привыкла к этой форме — форме не разговора, а своего рода отчета-монолога — иногда более подробного, а иногда менее, а оттого, что без ответного, то и не глубоко пережитого — отчета по касательной, если можно так сказать: живы-здоровы, чего и вам желаем. Но что-то мне говорило, что эти, в общем вполне формальные отчеты ему как-то нужны — он жил один, Сашка появлялся эпизодически, да, иногда думалось, лучше бы и не появлялся вовсе — один стыд Мурату и только. Когда в Москву приезжала мама, она брала эти разговоры-отчеты на себя. Так было и той зимой.
* * *
Этой зимой он сильно сдал — на исходе лета от рака умер его сын, внук был также смертельно болен и очевидный конец был недалек. Я это знала, но это было необсуждаемо, это было закрыто для каких-либо сочувствий или расспросов: умер, болен — и все. Он установил такие правила игры, и я не сопротивлялась. Мама своими стараниями добивалась не большего. Наконец было договорено, что после его дня рождения (ему исполнилось восемьдесят три) мы пришлем за ним машину, чтобы он приехал к нам в гости не на метро, как обычно, а вместе с нашим знакомым. После смерти сына у него начался тремор — руки дрожали так, что трудно было совладать с ними, но он уверял, что прекрасно обходится сам и ни в какой помощи не нуждается. Помощь он отвергал любую, даже самую элементарную — когда я попыталась в один из его визитов к нам помочь застегнуть куртку, меня, в буквальном смысле слова, просто отогнали. Согласие на поездку в машине уже было достижением, но каждый раз назначенный день откладывался по его просьбе.
И вот где-то в конце января его телефон перестал отвечать — гудки шли, но трубку не снимали. Мама заволновалась.
А я?
А я… я была в своих мыслях слишком далека от ее забот. Когда она думала, почему не отвечает телефон ее брата, я пыталась найти ответ на совсем другое «почему». Человек, которого я любила, которого я ждала пять лет подряд, не просто вернулся назад, в этот город, — он вернулся чужим. Чужим в действительности или мне просто так казалось? Надо было найти ответ на этот вопрос. Он забыл меня? Я забыла его? Нет, нет — это не я. Но почему забыл он? Почему? А то, что было тогда, пять лет назад — все эти его слова, — что это было? Только ложь? Значило ли оно, это прошлое, для него хоть что-нибудь теперь? Неужели ничего?.. Почему так? За что?
Он вернулся. Я видела его. Я не могла ни о чем другом думать.
— Почему Мурат не отвечает? — спрашивала мама, очередной раз набирая номер.
— Наверное, линия опять испорчена. Так бывало уже неоднократно. Однажды мы звонили с теткой ему целую неделю, переживали, куда он делся, а он спокойно себе сидел дома, — отвечаю я механически, а сама перебираю в уме все эти пять лет день за днем снова и снова.
— Я звоню уже третий день…
— Позвони соседям — спроси их, — отвечаю я и понимаю, что мне-то не у кого спросить «почему», да и, судя по всему, уже и незачем.
— Телефон не может не работать неделю.
— Почему нет? Сказала же тебе соседка, что он мог уехать к своим друзьям по даче. Что ты волнуешься зря?
Зря? А может быть, он умер и лежит там один в пустой квартире? — мысль тупо останавливается. Может быть, и так, — тупо соглашаюсь я с ней. А может быть, и нет, — возникает другая. А если он уже умер, то этого все равно не изменишь, — нашептывает третья. Все это твое воображение, — урезонивает четвертая.
— Надо что-то делать, — говорит мама. — Может быть, надо поехать туда и взломать дверь?
— Если взломать дверь, он рассердится, — отвечаю я.
А если он мертв? — возникает та же идея и гаснет. Он мертв и я мертва… Разве моя душа жива, разве я не переживаю сейчас что-то подобное, какую-то агонию — агонию любви?..
А мама звонит, пытается найти Сашку — может, он что-то знает, к тому же у него есть ключи от квартиры, разговаривает с соседкой, с Сашкиной мачехой…
Наверное, он уже мертв, — безвольно думаю я и как-то отстраненно.
* * *
Но он был жив… Сашка, в конце концов найденный, обнаружил его на полу в комнате и вызвал «скорую».
Сколько он пролежал — день, два, три, больше? — точно никто не знал. Что с ним случилось — инсульт, инфаркт? — тоже понятно не было. Не было понятно и то, куда его повезла «скорая».
Надо было что-то делать.
И я стала звонить в «скорую», чтобы что-то выяснить. По прошествии часа непрерывные короткие гудки наконец сменяются долгими и мне отвечают. Сначала называют одну больницу, потом другую. Я звоню туда в приемный покой и уже заученным голосом повторяю: «К вам «скорая» должна была привезти такого-то, он ветеран войны, заслуженный юрист России, обратите внимание, сообщите нам, в каком отделении он находится, в какой палате…» Но все это впустую — его нет ни тут, ни там. Где-то к двенадцати ночи мне удается узнать, что его привезли в Б-кую. Я перезваниваю Сашке, чтобы он был в курсе. Больше сегодня сделать ничего нельзя.
С утра встают два вопроса: кто поедет в больницу и как найти его друзей — сотрудников и учеников, чтобы сообщить им о том, что случилось недоброе. Кроме того, надо решить, что делать с билетом, — мама собиралась через неделю уезжать из Москвы.
— Надо его сдать, — считаю я.
Она сопротивляется. И билет, и вероятный отъезд кажутся ей залогом благополучного исхода событий.
Ладно, бог с ним, с билетом, — не самое это сейчас важное. Надо ехать в больницу. И тут я чувствую, что мною овладевает какой-то почти животный страх. Нет, нет — я не хочу туда ехать, не хочу. Что я могу там сделать? Я ничего не умею. Вот, все, с кем я успела переговорить, объясняют мне в один голос, что надо давать деньги… Но как их давать, кому? Что значит, всем подряд?.. И, главное, полная беспомощность перед ним. Нет, на это сил у меня нет и не будет. Пусть кто-нибудь другой. Пусть мама… Но как ее отпустишь одну — полуслепую. Там, в провинциальном городке, нет ни этого гололеда, ни этого количества машин, ни этих лестниц-переходов, а тут… Мысль судорожно ищет опору, зацепку, предлог, хотя вслух я и уверяю, что поеду сама. Но тут неожиданно моему страху на выручку приходит тетка. Нет, она не согласна, чтобы я ехала, — такие вещи должен брать на себя мужчина. Откуда его взять? Вот она сейчас позвонит Игорю, он наш старый знакомый, может быть, он согласится. Застигнутый звонком на пороге квартиры, Игорь действительно бросает все свои дела и соглашается поехать. Он заезжает за мамой, и они отправляются, а я сажусь за телефон. Надо найти телефон его института, сообщить сослуживцам — может быть, кто-то захочет его проведать. Надо найти сиделку — ты же не можешь подмывать мужчину, даже если он тебе и дядя, — наставительно говорит мне знакомая врач. Надо найти ход к завотделением больницы, чтобы обратили на него внимание, чтобы были лекарства, чтобы был уход…
Как мало мы готовы к этому — к несчастью, к болезни, к смерти… Как мы беспомощны перед ними, словно мы и не подозревали о их существовании. Мы все время готовимся к жизни, к завтрашнему дню, никогда не думая, что этот день может обернуться катастрофой или стать последним…
Сколько звонков — сколько бесполезных слов, находок и разочарований. Мой духовник, в прошлом и нынешнем также и врач, уверяет меня, что не знает ни одного медика, и переводит разговор на другую, не имеющую никакого отношения к настоящему тему. Другой мой знакомый доктор также разводит руками, но хотя бы соболезнует. Мне кого-то ищут, но, кажется, напрасно. Нет, все-таки что-то есть, может быть эфемерный, но результат. Мне рекомендуют сиделку, Гулю. Кого-то нашли, кто позвонит завотделением, чтобы обратили внимание…
«Он умрет, — думаю я холодно и отрешенно, устало набирая очередной телефонный номер, — но пока надо что-то делать, если бы только знать — что?»
И я продолжаю звонить.
* * *
Они возвращаются. Каждый рассказывает на свой лад. Игорь, как всегда спокойно и оптимистично, мама — с наивной обидчивостью и запалом то о нянечке, то о медсестре. Я слушаю обоих и пытаюсь впитать всё, все подробности и оттенки, мне неважно, где истина, неважно, кто из них сейчас прав, мне нужно понять картину, — а что там и как, я расставлю сама по местам потом. Сейчас не это главное, главное — понять все в деталях, чтобы завтра, когда придет мой черед, я знала каждую мелочь, чтобы быть спокойной, сильной и ничего не пугаться.
Итак, он лежит в терапии, в коридоре. На палату рассчитывать, видимо, нечего — отделение переполнено. Но, как им сказали, это даже неплохо, что в коридоре, потому что рядом дежурный пост, медсестра — есть надежда, что заметят, подойдут, если что.
Я смотрю на маму — как она? Она держится, но на мое предложение сдать билет все еще возражает, хотя и слабее, так, скорее из самозащиты. Тетка, напротив, вся красная. Она целый день то лежит, то бродит туда-сюда, но ничего не может заставить себя делать.
Как он? Он может говорить, но с большим трудом. Нет, ни инсульта, ни инфаркта не было. Видимо, он просто потерял сознание и упал, а потом уже не смог встать. От чего потерял сознание — теперь уже неважно, теперь все лишь последствия того, что он пролежал столько дней. Он обезвожен. Он слаб. У него выросла борода, видимо, за эти дни. Он лежит на койке под одеялом абсолютно голый. Почему? Кто знает, может быть, у них так принято? Правда, нянечка за деньги надела на него рубаху и принесла второе одеяло, — он лежит под окном, из которого свистит и за которым февраль. Он на капельнице. Ему вливают глюкозу. Почему не реанимация? Им сказали, что реанимация ему не нужна.
Не нужна — почему? — думаю я. Потому что это конец или потому что им самим, этим врачам, ничего не нужно?
Нашли ли они завотделением, дали ли деньги? Нет, не нашли.
Я ругаю их мысленно — итак, этот день прошел почти без толку.
Теперь надо подумать и про завтра: что надо с собой туда взять? Есть он отказывается — то ли не хочет, то ли не может. Тем не менее, надо подумать и о еде. И я варю густой, крепкий бульон с травами, чтобы был насыщеннее. И я делаю компот из сухофруктов — это лучше ему сейчас, чем из свежих, так мне сказала знакомая врач. Но на всякий случай я протираю ему и фруктовое пюре — вдруг он захочет? И еще нужна поильница или соска. И еще нужны теплые шерстяные носки — его знобит. И надо найти что-то — не одеяло, а что-нибудь полегче, чтобы не давило его своей тяжестью, но грело, — значит, надо найти и прихватить какой-нибудь шерстяной тонкий плед. И еще что-нибудь для головы — какой-нибудь берет или шапочку — так ему будет привычнее и, следовательно, спокойнее. Что еще? Конечно же, деньги. Мелкие — для нянечек. Говорят, медсестрам можно давать пачки чая или кофе, но все равно надо брать деньги с расчетом и на них. Потом надо дать деньги завотделением. Я пытаюсь представить это и чувствую, что я не могу. Конечно, стыдно должно быть им, а не мне, но… нет, я этого не умею. Где-то была роскошная коробка «Нестле» — килограммовая, подаренная на Рождество тетке. Возьму ее. Сначала отдам коробку, а там посмотрим. Еще нужны деньги для Гули, для сиделки, — мы ведь договорились встретиться с ней у входа… Потом нужны эти — как их — памперсы. У него сейчас нет мочи, но он ведь лежачий, значит, нужно на всякий случай. Какой нужно брать размер? — пытаюсь сообразить я по дороге в аптеку.
Целый день суеты — звонки, магазины, готовка, сборы, сумки. Но это даже хорошо. Пока вертишься — некогда ни о чем думать лишнем. Да и нет сил об этом думать — только так, где-то на периферии сознания мелькнет мысль: вот уже четвертый день или какой там он не звонит. Он приехал, но я ему не нужна — почему так, Господи?
* * *
Я еду одна, но там, у входа, меня будет ждать Гуля. Все-таки вместе не так страшно. Страшно чего? Не знаю — чего-то того, непонятного, что впереди. Издали вижу у ворот Гулю. Смотрю на часы — не опоздала ли я? Нет, это она пришла загодя. Что ж, это добрый знак, раз заранее — видимо, приличная. Поднимаемся в гардероб. Я уже знаю, что надо врать. Нет, мы не в отделение, а в поликлинику. Если в отделение, то вещи наши не возьмут: приходите в положенные часы, вечером, когда полагается, а то шляетесь по утрам, умные какие. В гардеробе придираются, зато в отделении на это хоть не смотрят — лишь бы ты был без верхней одежды. Нянечек у них не хватает, так что охота тебе — работай за них хоть с утра до вечера. Но там другое — там Гуля не сиделка, которой платят, — этого они не любят; там Гуля — наша родственница, например, моя сестра. А чем не сестра? — оглядываю я ее. Она, как и я, небольшая, темноволосая. Но на всякий случай Гуля халат белый принесла, тапочки. Оделась — вылитая медсестра. «Это чтобы в глаза слишком не бросаться, — объясняет она мне, — а то знаете, какие они — сначала пустят, а потом настроение у них переменится и погонят». Гуля опытная, который год этим занимается, уж и забыла про свое музыкальное образование — проживешь разве на него?
Итак, сначала к завотделением. Коробка «Нестле» лежит в сумке поверх всего. Я решила отдать ее открыто — она такая роскошная, что должна выглядеть как многообещающий залог — «мы вам будем очень благодарны» — эти слова я уже выучила.
Захожу в ординаторскую. Кто же завотделением? Мне советуют выйти вон. Спустя какое-то время небольшая полная женщина выходит ко мне в коридор. Я повторяю все, чему меня учили знакомые: мы готовы платить, нужны ли лекарства — мы готовы их достать, можно ли перевести в реанимацию или в палату интенсивной терапии — мы слышали, что в их больнице есть такие палаты для платных больных. Одновременно пытаюсь всучить ей злосчастную коробку «Нестле», которую она и берет и не берет. В конце концов от коробки я освобождаюсь, но итог малоутешительный: они делают все, что могут, никуда из отделения его переводить нельзя — он нетранспортабельный… И в реанимацию? А для чего — разве его здесь не лечат? Лекарства ему не нужны, глюкозы достаточно — болезни никакой нет, просто организм обезвожен оттого, что жидкость не поступала столько дней. Пожалуйста, вы или ваша сестра можете быть при нем хоть целый день. Прогноз? Когда человек в таком возрасте, любые прогнозы могут быть ошибочными, так что пока идите к своему дяде — вон он прямо по коридору.
Я иду по широкому больничному коридору и думаю: может, все-таки надо было заплатить, а не разыгрывать из себя чистюлю? Я иду по широкому больничному коридору — справа двери в палаты, слева койки. Я знаю, что он должен быть у сестринского поста, но вглядываюсь в каждую очередную койку своими близорукими глазами — ведь мама, провожая меня утром и как-то странно на меня глядя, сказала: «Ты его не узнаешь — такими, наверно, были узники Освенцима…» Что же там? Где же он?
Сколько же тут в коридоре народу… Мужичок в полосатой пижаме возится с тумбочкой — видно, наводит порядок: тумбочка настежь, а вся постель завалена каким-то барахлом. На другой койке старушка — лежит, уставившись неотрывным взглядом в потолок. Тут женщина помоложе, подперев голову ладонью, лениво листает страницы журнала — словно она дома у себя на диване. Господи, все подряд, все вповалку — без пола, без возраста…
Где же он?
И я перевожу взгляд вперед — перевожу, иду и немею. Я иду и немею, хотя мне хочется остановиться и закричать — нет, нет, это страшно, это действительно страшно, я не хочу, так не должно быть. Но какой-то другой, внутренний голос говорит мне: иди, бывает и пострашнее, чего ты боишься, разве так уж страшно? — не бойся.
И я иду, глядя в эту точку — в его лицо.
В сущности, действительно, нет ничего страшного — постепенно узнаешь знакомые черты. Только сначала пугает это явное страдание, этот неестественно высоко вскинутый подбородок, эта ощетинившаяся седая борода, открытый запавший рот, впавшие щеки, тени на висках.
Почему-то вспоминается Эль Греко, его «Петр и Павел»… Он чем-то похож на того, что стоит на картине правее… Никак не могу вспомнить, кто же там правее — Петр или Павел?.. Кажется, Павел… Но только на картине в лице спокойная задумчивая сосредоточенность, а тут… так, словно тот, эльгрековский, уже пережил свои крестные муки…
Ну ладно, не надо смотреть такими испуганными глазами. Он живой. А раз он живой, ему надо помочь.
Я наклоняюсь над изголовьем. Сглатывая вязкую слюну, окликаю тихо, потом погромче. Глаза открываются, и взгляд постепенно, словно возвращается издалека, обретает выражение. Узнает ли он меня — сомневаюсь я.
— Дядя Мурат, это Лена, — говорю я, — я пришла и привела к вам Гулю. Мы будем вас сейчас кормить.
Он делает слабое и не вполне понятное мне движение рукой. Может быть, он ищет мою? Может быть, он меня узнал? Я вкладываю свою ладонь в его дрожащую руку. Да, он хочет ее пожать, он пожимает. Потом руку Гули. Долго не отпускает.
— Ласковый какой, — говорит мне Гуля. — Ничего, если я буду его звать «дядя Мурат»?
— Конечно, — отвечаю я.
А пока надо оглядеться.
Мой блуждающий взор натыкается на глаза соседки — женщины с соседней койки. Взгляд живой, сочувствующий. Рядом останавливается мужичок в полосатой пижаме, тот, который наводил порядок в своем хозяйстве в начале коридора, и начинает мне что-то шепотом объяснять. Я сначала не совсем понимаю, о чем речь — о каком столике. Потом доходит, что если дать сестре-хозяйке пятьдесят рублей, она прикатит тумбочку, в которую можно сложить принесенные вещи. Как найти сестру-хозяйку? Да вон она уже катит тумбочку. Это она только так, вид делает, что она не смотрит в нашу сторону. Она уже, видать, слышала, что родственники пришли, — вот и катает ее туда-сюда. Вы подойдите, советует он. Подхожу. Опускаю в карман белого халата приготовленную бумажку — и вот у нас уже есть тумбочка!
Пока я совершаю эту выгодную коммерческую сделку, Гуля знакомится с сочувствующей соседкой. Алиса сетует: холодно ему небось, хоть и под двумя одеялами — от капельницы всегда холодно, сама прошла, по себе знаю. Холодно — значит, будем укрывать шерстяным пледом, а сначала еще наденем шерстяные носки. Мужчин у нас в доме нет, поэтому носки я вчера вечером долго выискивала — наконец нашла свои, но безразмерные и мягкие, с ангоркой. Прикинула, растянула — вроде должны подойти, хотя у меня размер тридцать четвертый, а у него за сорок. Гуля пытается первой, но пугается — видимо, коже больно от прикосновений — иначе от чего он кричит. Если больно, то, значит, надо сделать решительно и быстро. Так ему будет легче. Одевают же маленьких детей, даже когда они капризничают и плачут. Не надо рассматривать и раздумывать. Надо делать. Пусть Гуля ему объяснит. Пока она шепчет: «Дядя Мурат, не бойтесь, мы вам носочки надеть хотим», — я твердо вдеваю одну ногу за другой в коричневые носки. Ну, как он там? Кажется, ему даже и понравилось. Теперь будем кормить.
Кормить! Громко сказано. Две чайные ложки бульона. Две чайные ложки компота. Вот они мои два термоса — полны до краев. Ну, может быть, потом…
На посту появляются медсестры. Подхожу сказать, что кончилась капельница. Оставляю банку кофе — «к завтраку». По небрежному взгляду понимаю, что это ничто.
— Вы идите, Лена, — говорит мне Гуля, — я с ним посижу. Что нам тут вместе сидеть? Идите.
Что ж, отдаю ей деньги вперед за дежурство и ухожу. Действительно, что я могу еще тут сделать полезного для него — результат, как и вчера, нулевой.
В конце коридора меня нагоняет востроносая старушка-нянечка.
— Дяденьку-то я вашего кормила утром, — тараторит она, — кашки покушал. Ел, ел, как же нет. Ну, немного, но ложечки две скушал. И подушку подменила. Та плохая была, комками вся. И одеялко получше выискала, не истертое. И памперс надела. Верчусь тут кручусь…
Маленькая, востренькая, волосы разметались, умолкнет, взглянет, потом потупится и опять тараторит.
Я говорю «спасибо», открываю кошелек и вынимаю мелочь. Сколько там в руке — десять, двадцать, сорок?..
— Ой, да я не беру. Не беру я, — вскрикивает она тихо, отпрыгивая от меня с неожиданной прытью — на вид-то ей лет шестьдесят.
— А то скажут еще, что Николавна берет, чего только не скажут, — тараторит она, неотступно следуя за мной по коридору.
— Если уж только от души, — добавляет она интимно, когда мы выходим из отделения на лестницу.
Да я ведь их и не прятала — я ведь знаю, что вчера та же сцена была между ней и мамой: «Вот они — берите, — протягиваю я бумажки, — подходите к нему, ладно?»
И все — вниз в гардероб, и быстрее, быстрее отсюда, из этой духоты, из этой грязи, из этих «я буду вам благодарна», скорее туда — на воздух, на февральский мороз, на ветер, под снег, очиститься, смыть с себя все, забыть.
А в глубине, там, где что-то еще осталось, вспыхивает мысль: это твоя, твоя душевная тупость всему виной, твоя… Вспыхивает и гаснет — вернее, хочется, чтобы погасла.
* * *
Я приезжаю домой. Дома мои, притихшие, ждут от меня отчета. А потом должно быть все, как обычно. Только опять звонки — нужно найти кого-нибудь, какого-нибудь смыслящего врача — может быть, в этом выход? Мои разбредаются — каждая в свой угол, а я веду бесконечные телефонные переговоры. Наверное, они бессмысленны, но они чем-то успокаивают — видимостью действия?
— Ты бы пошла поспала, — советует тетка, появляясь из своей комнаты.
Глаза у нее опухшие. Значит, лежит у себя и плачет.
— Хорошо, — соглашаюсь я, и она исчезает.
Спать… Это в четыре-то часа дня? Лечь и смотреть в потолок и начать думать? О, нет, только не это.
Раздается звонок. Может быть, кого-то нашли? — надеюсь я, снимая трубку. Я снимаю трубку и слышу голос — тот голос, который так мне дорог, который, кажется, позови он меня с любого края земли — ничто бы не остановило…
— Здравствуйте, — говорит он мне.
— Здравствуй, — говорю я.
— Почему так грустно?
Я объясняю, но отчего-то предельно лаконично (может быть, я устала за эти два дня повторять одно и то же?): звонили, волновались, нашли, теперь в больнице, что дальше — кто знает.
— О, это ужасно. А я хотел позвать тебя в гости…
Ну, так я приеду. Я готова приехать прямо сейчас. Признаться, мне хочется переменить обстановку. Он не против?
— О, нет, нет, это прекрасно.
Я кладу трубку и иду переодеться. На изумленное мамино «ты куда», бросаю «к нему», — она растерянно умолкает.
Увы или слава Богу, я не из тех барышень, которые наряжаются по два часа. Через минуту я уже на улице. Туда, туда, прочь отсюда, здесь я задыхаюсь. Я хочу посмотреть ему в глаза, услышать его голос. Мне хочется выплакаться, выговориться, как это было всегда, как это было раньше. Может быть, я ошиблась в нашу прошлую встречу? Может быть, это обычное его кокетство? — я ведь знаю все его недостатки и потому готова поверить в самое плохое, если речь о нем. Кажется, в одно только я еще не в силах поверить, что не любит, что, может быть, и тогда не любил… Нет, он просто отвык от меня, забыл… Пять лет не видеть друг друга — разве это не целая жизнь? Разве исправят тут что-то редкие телефонные разговоры?.. Он забыл меня, забыл, забыл и не может вспомнить. Или не хочет вспоминать?..
Знакомый троллейбус, знакомый подземный переход — когда-то он встречал меня здесь, у остановки… Знакомый подъезд, такой знакомый взгляд зеленоватых глаз, голос, улыбка. Кофе на кухне. Какие-то незначительные слова. Я пытаюсь заговорить о том, что произошло, рассказать о сегодняшнем дне.
— О, нет, не будем. Не рассказывай мне об этом.
— Почему? Ты боишься смерти?
— Можно подумать, барышня, что вы покойников не боитесь.
— Когда-то боялась… Мне было лет семь-восемь, когда у нас в классе у одной девочки умер отец, и нас всех повели туда на квартиру. Гроб стоял на высоком столе, так что, когда нас одного за другим проводили мимо покойника, я его и не видела, а лишь этот темный деревянный прямоугольник. Но сама обстановка — эти черные платья и платки на вдове, на дочерях, все эти слезы и причитания женщин — вот что наводило ужас. Долго не могла опомниться. Да и после не могла понять, как другие люди спокойно ходят на похороны или тем более любят на них ходить, — там, дома, на Кавказе, такое бывает, в Москве это как-то сложнее себе представить. А потом, когда я крестилась, это прошло. Смерть уже не страшна — умирание пугает. А так мне даже нравится, когда придешь в церковь, а там гроб, а в нем маленькая такая, высохшая старушка, все идут, крестятся на нее, словно она икона. И литургия идет, и гроб стоит, и она, словно последний раз, в литургии участвует. И нет ничего страшного. Даже как-то уютно. И завидно. Хорошо так окончить век — в белом, в свечах, в ладане…
На меня смотрят с изумлением зеленоватые с песчаными вкрапинами глаза.
— Нет уж, не надо, пожалуйста.
— Да чего ты? Ты же крещеный?
— Ну и что, что крещеный. При мне нельзя. Я нервный. И к тому же я болен.
— Ты? Что же с тобой такое? — наступает черед изумиться мне.
— У меня глазки болят. Вот. И меня, наверное, будут резать?
— Ты шутишь?
— Нет. Все очень серьезно. Кстати, я когда звонил тебе, хотел спросить — не знаешь ли ты врача — мне нужна дополнительная консультация. У тебя кто-нибудь есть — кто-то же лечит твою маму?
Ах вот почему он мне позвонил… Вот к чему эти гости… А я-то разболталась… Ну, ладно. Вот вам врач. Вот вам консультация. Лечитесь. Поправляйтесь. А мне пора. Мне надо домой. Я и так просидела здесь час — надо и честь знать.
Он идет меня проводить. На улице полный мрак.
— Ты проводишь меня до дома? — осведомляюсь я — раньше так бывало.
— О, нет. Мы посадим Леночку в машину. О’кей?
О’кей… И меня сажают в машину, и мне кладут в ладонь сто рублей для шофера. Я не отказываюсь. Я знаю — я их заработала. Это мне за консультацию, за врача. Ну что ж, спасибо и на том.
«Операцию ты все равно делать не станешь, если я хоть сколько-нибудь тебя знаю, так что об этом я могу не беспокоиться», — думаю я, пока машина петляет по переулкам.
Я открываю дверь, сбрасываю куртку, сапоги. Ушла я в пять — сейчас около восьми. Из своей комнаты выползает тетка.
— Ты спала? — спрашивает она.
— Спала, — отвечаю я вслух.
«И видела кошмарные сны», — думаю я про себя.
* * *
Поздно вечером звонит Гуля:
— Все хорошо. Он поел еще. Немного, конечно. Потом приходил один его ученик. Очень симпатичный такой, веселый. И его развеселил. Он смеялся даже. Он у вас хороший. Знаете, я много ведь больных стариков видала — ой, какие бывают капризные — и то не так, и се. Злые. А ваш дядечка — он тихий такой, добрый, ласковый, за все благодарит. Он — вот вы ушли когда — все руку мою держал, благодарил, значит. Я, домой когда шла, зашла в церковь — тут рядом совсем с нами — и свечку за него поставила, за здоровье… А насчет ночи вы не беспокойтесь. Мы с Алисой договорились: если что — попоить, сестру позвать… Она ночью плохо спит — задыхается, астма у нее. Так что спите, не волнуйтесь.
Хорошая она, Гуля. И Алиса, видимо, хорошая. В церкви свечку поставила… Спасибо, конечно, — только ведь он не крещен. Поставить можно свечку и помолиться. Помолиться-то можно… Только за кого — за раба Божия Мурата?..
Он никогда не задавал вопросов, и мы не задавали ему — «како веруеши?». Вроде и так все было понятно. У нас — свое, у него — свое. Полная, так сказать, свобода совести… Он нам не мешал верить, а мы не навязывали ему своей веры. Каждому свое.
* * *
С Гулей договорились так: утром приезжаю я, к вечеру — она. Думала, поеду утром одна, но посмотрела на маму и решила взять ее с собой — чем сидеть дома, ждать и мучиться, лучше поехать.
Пока добирались, все говорили ни о чем. Это я умею — заполнять молчание словами, когда молчать тяжело. Это когда легко на душе — можно и помолчать.
Уже известный путь казался ближе. Коридор терапии, став привычным, уже не бросал в дрожь. И больной вроде был получше. Узнал сразу. Выпил ложку бульона. Говорить ему было трудно, но спросил — как это произошло? Сам ничего не помнил.
Мама сидела на стуле (Алиса отдала свой) и что-то объясняла. Я не слушала. Надежда и безнадежность вели спор в моей душе. «Ему лучше, — говорила надежда, — и это хорошо». «Говорят, что за день до смерти умирающему всегда бывает лучше, — возражал разум. — Разве ты не помнишь, как было с бабушкой — точно так же…» Когда дело не касалось любви, я всегда ему верила.
Сколько прошло времени — не знаю. Что я делала — не помню. Что-то говорила Алиса — то о себе, то о больнице, то про кино, что, мол, вот в мыльных операх разговаривают всегда с теми, кто лежит по полгода в коме, и вроде те все слышат. Конечно, кто его знает, в кино так или правда?
Наш разговор прерывает приход хирурга. Почему хирург? Да, Алиса забыла сказать (или побоялась?), что утром, во время обхода, его смотрел хирург. Но почему же снова? Я напрягаюсь — что это может значить?
Молодой, бесцветного вида человек отодвигает маму и сбрасывает одеяло в сторону. Я не отворачиваюсь, напротив, я хочу это видеть. Вот каким стало это тело — одни кости, обтянутые желтой, вялой кожей, на ногах мои коричневые носки, на голове мой коричневый берет, поперек нелепый синий памперс… Вот оно какое — это второе младенчество…
Бесцветный человек щупает живот, не реагируя на стоны. Бесцветным взглядом скользит по нашим лицам. Беззвучно набрасывает одеяло и уходит по коридору. Я бросаюсь за ним: я родственница, я хочу знать… Он смотрит мимо меня и голосом без интонаций сообщает, что идет писать заключение и что я могу подождать, когда он напишет. Конечно, я могу подождать.
Глядя в его спину, думаю: должна ли была дать ему деньги сразу или это надо сделать потом? Но бесцветный больше не появляется. Вместо него ко мне подходит с улыбкой завотделением. Она смотрит на маму, на меня и выбирает меня. Пойдемте, поговорим. Что ж, пойдемте — поговорим.
Я иду за ней по коридору. Двери в некоторые палаты открыты настежь. Там лежат по восемь, по десять, по двенадцать человек. Оттуда идет спертый, тяжелый воздух. Может быть, действительно, даже лучше, что он лежит в коридоре? Может быть, я зря пыталась все эти дни найти какой-то ход, чтобы перевести его в палату? Вот и Алиса говорит, что зря. Но умереть в коридоре… Боже, я не хочу, чтобы он умер в коридоре! Как собака, бездомная и никому не нужная собака… Вот сейчас дойдем до ординаторской, и все станет ясно — к чему это, зачем она меня звала, что ей надо — деньги или… Мне кажется, что лучше любые деньги, чем это «или».
В ординаторской почти пусто. Почти, потому что за столом сидит какое-то жалкое существо в белом халатике и смотрит на меня испуганными глазами. Неужели и у меня сейчас такие же испуганные глаза? Нет, у моих, наверное, все-таки другое выражение. Эти какие-то виновато-испуганные.
— Это лечащий врач вашего дяди, ведь он вам дядя? — уточняет зав и предлагает мне сесть.
А я и не знала, что у него есть лечащий врач…
Мы садимся друг против друга. Полная, уверенная зав, жалкая, испуганная она и я. Что они хотят от меня обе?
Заведующая объясняет. Хирург подозревает закупорку брюшных вен и перитонит. Чтобы подтвердить диагноз, нужна лапароскопия.
— Как, как — ла-па-ро-ско-пия? — упираюсь я в невыговариваемое и непонятное слово. — Что это?
Мне объясняют, что это небольшой разрез ниже пупка, в который хирург может ввести зонд и осмотреть брюшную полость. Конечно, никто не знает, как он ее перенесет — эту процедуру. Может, и не перенесет — смотря какое сердце. Требуется ваше согласие. Вы должны подписать разрешение. Зачем? Конечно, вы можете и отказаться.
Они смотрят на меня и молчат.
И без четырех лет обязательных медицинских курсов, которыми меня донимали на филфаке в эпоху «железного занавеса», можно понять, что это значит. Значит, все-таки это конец.
— Если летальный исход неизбежен, надо ли его мучить? — спрашиваю я — спрашиваю не столько их, сколько себя.
— Это нужно для правильной диагностики.
Они смотрят на меня с ожиданием. Полной важно, подпишу ли я, потому что ей не нужен лишний покойник при отчете. А маленькой к чему мое согласие? Она смотрит на меня такими глазами, словно боится, что я заплачу… а может быть, не заплачу, а закричу, что вот он — результат их лечения? «Не бойся, — говорю я ей мысленно, — кричать уже поздно, а плакать я давно разучилась…» В сознании мелькает моя вчерашняя поездка. Пять лет назад я задохнулась бы от слез. Но невозможно же плакать всегда?
— А где будете делать лапароскопию? — задаю я новый вопрос, хотя, Господи, не все ли равно где?
— Мы переведем его в хирургию.
Левая бровь начинает самовольно презрительно ползти вверх. С усилием заставляю ее вернуться на место. Какой смысл теперь говорить: как же вы переведете его в хирургию сегодня, если вчера он был нетранспортабельным для реанимации? Что толку в этих словах? Мы его потеряли.
Подписать или не подписать — это волнует меня теперь больше. Смысла мучить нет, но если гангрена кишечника, а перитонит — это гангрена, то значит, адские мучения. Может быть, он не выдержит этой чертовой лапароскопии, не будет этих бесконечных страданий и так будет лучше — лучше для него? Кто мне скажет? Кто мне ответит? Могу ли, должна ли я взять на себя его смерть? Господи, если это грех, прости мне и это…
Я пишу под диктовку странный диктант. Я, такая-то такая, не возражаю, чтобы моему родственнику, такому-то такому, приходящемуся мне дядей, провели лапароскопическое исследование в связи с подозрением на перитонит брюшной полости.
— Распишитесь и поставьте число, — напоминает мне зав.
Она довольна. Дело сделано. Отчет не будет испорчен. Маленькая докторша робко смотрит на меня и мышкой выскальзывает вон.
«Может быть, они и не плохие, — думаю я, закрывая за собой дверь ординаторской, — просто у них другие проблемы, чем у меня сейчас».
Главная моя проблема теперь — это мама. Как ей сказать? Конечно, надо быть жестокой, чтобы не было никаких иллюзий, — так будет легче и ей и мне. Но как сказать ей сейчас, при нем? А вдруг ей самой станет плохо?
Сглатываю слюну, медленнее иду по коридору, но он ведь не бесконечный, этот коридор.
— Там что-то с кишечником, — сообщаю я малоопределенно, — они хотят сделать прокол.
Я делаю паузу — поймет ли она меня? — уловит ли тот смысл, который я вкладываю в слова? Я делаю паузу и говорю:
— Вам надо попрощаться.
Она смотрит на меня по-птичьи, своими подслеповатыми глазами, и по ее взгляду я не могу понять, поняла она меня или нет.
Алиса подзывает меня к себе. Кажется, она все поняла. Не дам ли я ей телефон Гули — мало ли что понадобится, а такая симпатичная девушка. Почему же не дать? Я диктую номер, а сбоку смотрю, что там?
Мама сидит на стуле, смотрит куда-то вдаль. Правым локтем опирается на его подушку, так что тыльная сторона ее кисти прикасается к его щеке. Боже мой, думаю я, разве можно выбрать более неудобную позу? Разве так прощаются? Ведь она его больше никогда не увидит живым — о чем она думает? — хоть бы сказала ему что-то. Господи, какая она все-таки неразумная, прямо как в детстве, в котором то между балконных решеток голову всунула так, что высвободить не могли, пока отец не вернулся с работы: сильный был — раздвинул чугунные прутья руками; то в речку горную умудрилась влезть в таком месте, что, не вылови ее Мурат, не сидела бы она здесь. Да, тогда ему было семнадцать, а ей около пяти…
Неужели уже? К ним подходят две сестры с каталкой. Я оставляю Алису, беру маму за руку, отвожу в сторону, подальше, сажаю там на стул. Не надо ли чем помочь? Толстая коренастая сестра мерит меня презрительным взглядом — действительно, какой от меня толк. Раз — одеяло в сторону. Два — отключили капельницу. Три — прочь рубаха. Чем она им так мешает? Носки ведь оставили и берет тоже, так он и лежит среди коридора — жалкое желтое тело в носках, в памперсе, в берете… Как это все нелепо. Раз — и он взлетает над постелью на простыне, которую с двух сторон держат сестры. Какой же он легкий, если две женщины поднимают его без всяких усилий. Два — он уже на каталке. Три — его покрывают одеялом.
— Сейчас позвоним в хирургию и повезем, — объясняет мне, уходя, вторая сестра — та, что повыше и потоньше.
Значит, у меня есть сколько-то минут. Как же человек одинок перед смертью. Надо что-то сказать, надо как-то успокоить.
Я наклоняюсь над ним, чтобы видеть его глаза. Они такие знакомые — карие. Такие у мамы. Такие были у бабушки. И у меня почти такие же. В глазах тревога. Я улыбаюсь и начинаю петь. Да, я действительно скорее пою, чем говорю, так баюкают младенцев, а не разговаривают. Я говорю спокойно, медленно, нараспев. Я хочу, чтобы он поверил, что все хорошо. Я не лгу — я говорю правду. Почти правду. Я объясняю, что его повезут на обследование, что будут делать надрез, что, наверное, это будет больно, но надо потерпеть (надо ли?), что потом его переведут в другое отделение и что, как только разрешат, мы придем к нему снова. Мы придем…
Взгляд успокаивается. Он понял меня. Я улыбаюсь ему. Мысленно крещусь и целую его в лоб.
Я целую его вовремя. За ним уже пришли. Его увозят. Я смотрю ему вслед. Я вижу неестественно вскинутый подбородок, нелепо сбившийся набок берет. Я думаю, что больше никогда уже не увижу его живым.
Вокруг меня суетится возникшая, словно из-под земли, вчерашняя нянечка. Она обещает отнести в хирургию все вещи — и памперсы, и поильник, и посуду, и все-все остальное. Я машинально даю ей денег. Вещи — нужны ли они кому?
Является и заведующая.
— Что это вы здесь? Вам пора ехать домой.
Объясняю, что хотела дождаться результата.
— Здесь ждать нет смысла, — отрезает она и переводит выразительный взгляд на маму. — Собирайте вещи и уезжайте, — повторяет она, то ли обнимая, то ли похлопывая меня по плечу.
Итак, надо уезжать. Я смотрю на часы. Три часа дня? Я и не заметила, как прошло время. И Гуле мне позвонить некуда. Прошу Алису — пусть извинится перед ней, что пришлось зря ехать. Что-то кладу в сумку из тумбочки. Не хочется ничего брать. Пропади оно все пропадом.
Протягиваю руку маме. В гардероб, одеваться, идти домой. Говорю, говорю, говорю — боюсь замолчать. Говорю о чем-то несущественном, пока плетемся к троллейбусу, пока едем. О чем — и не вспомнить. Среди этой бестолочи она вдруг прерывает меня:
— Когда она обняла тебя — я все поняла… Но после маминой смерти я уже ничего не боюсь.
Я не отвечаю. Мы молчим. Потом я снова заговариваю о другом.
Но дома, дома я хочу расставить все точки над «i». Я говорю обеим:
— У него гангрена кишечника. Он может умереть сегодня или завтра, а может быть, уже умер.
Тетка начинает выть в голос.
— Прекрати! — кричу я на нее. — Чтобы тут не было никаких воплей, никаких истерик!
Я боюсь, что у нее взлетит давление… а может быть, я боюсь слез?..
Она замолкает — так замолкают дети, когда не находят у взрослых сочувствия своему горю.
— Шестой час. Будем обедать, — командую я и накрываю стол, словно кто-то сейчас хочет есть.
Надо сначала их покормить, а потом уже звонить в больницу. Если там будет все кончено или придется снова туда ехать, то хотя бы эти будут сыты…
* * *
Отобедав, я звоню в больницу и с удивлением узнаю, что он жив. Лапaроскопию перенес хорошо. Диагноз подтвержден. Он в хирургии. И снова в коридоре.
Раз он жив, значит, надо что-то делать. Звонить в хирургию, узнавать, как зовут дежурного врача, разговаривать с ним, снова теребить знакомых, искать какие-то ходы. А для чего — разве еще не конец? Нет, еще не конец, и, значит, что-то надо делать.
Я узнаю фамилию дежурного врача. Он армянин.
— Это ужасно, — говорит тетка.
— Почему? — не понимаю я.
— Он будет думать, что Мурат азербайджанец.
— Ну и что?
— Он не пошевелит ради азербайджанца и пальцем.
Разве эти вещи имеют к этому какое-то отношение — он же врач? — хочу спросить я, но не спрашиваю. Все возможно. Почему он отказался со мной говорить по телефону? Только ли потому, что я мешаю ему работать? Конечно, мы все ему мешаем, нас много, нас, наверное, ужасно много, когда смотришь на эти коридоры, на эти больничные корпуса, на этот город в городе, город страждущих, умирающих, мертвых…
Смешно или грустно, но надо искать знакомых армян. В такую минуту думать о национальном вопросе! А я-то полагала, что перед лицом смерти это уже не имеет значения… Артур откликается сразу: о чем речь, постараюсь найти какой-нибудь канал — в крайнем случае позвоню туда сам.
* * *
Близится вечер, вернее, он уже давно наступил. Пора ужинать, пить чай. Все должно быть как обычно — это ведь жизнь. Чай пьем молча. Говорить уже нет сил, да и нет смысла. Я и так кажусь себе липкой от всех этих слов, сказанных за день. Мама сидит с отсутствующим взглядом. Тетка сосредоточенно мешает ложкой в чае, хотя — я знаю — там нет сахара. Потом решительно произносит:
— Мурата надо крестить.
Крестить? Мы обе изумленно смотрим на нее.
Мама недовольно поджимает губы и уходит — не дают человеку спокойно умереть.
Крестить?.. Эта мысль не приходила мне в голову. Да и неудивительно — эти дни как-то некогда было думать о душе. Крестить — это было бы хорошо, но как? Я смотрю на тетку — как? Знакомых батюшек много, но кто пойдет? Будет ли он в сознании и захочет ли? Мы ведь никогда не обсуждали с ним такого. На войне он вступил в партию. Тогда это вступление открывало дорогу назад — в обычную человеческую жизнь. Конечно, все понимали, что это за «партия», но такие опыты не проходят бесследно. Кроме того, мы жили все-таки в разных мирах: он — со своей Лидушей, мы — рядом с Алешей…
— Что ж, врачей мы искали бесплодно, попробуем найти священника, — соглашаюсь я рискнуть.
Тетка начинает звонить по батюшкам.
— Что ты злишься? — спрашиваю я, заходя в комнату к маме. — Во-первых, она нашла себе занятие — это все лучше, чем лежать и плакать в подушку. Во-вторых, это правильно, потому что, если бы это удалось, всем было бы легче. Ты-то крещеная…
Я возвращаюсь к тетке. Результата пока никакого. Один за другим наши батюшки отпадают, как листья. Просил ли он сам? В сознании ли он? Если он будет без сознания, то это не канонично. Можете ли вы поручиться, что он будет в сознании завтра? Ведь завтра служба и у одного, и у другого,
и у третьего. Приедешь, а окажется, что зря. Тетка багровеет, бросая в очередной раз трубку.
— Позвони такому-то, может, он не откажет? — предлагаю я.
И все начинается с начала.
В двенадцатом часу она кладет трубку и мрачно смотрит на меня. Я усмехаюсь. Как не вспомнить притчу о добром самаритянине. И левит прошел мимо, и священник… Где же ты, добрый самаритянин, существуешь ли ты еще на земле?
— Позвоню я Валентине, — после раздумья решает тетка.
— Зачем?
— Пусть поедет завтра с тобой. Там вроде при больнице есть церковь — пусть сходит, поговорит.
Я пожимаю плечами. Хотя рассчитывать все равно уже не на что.
* * *
Мы договорились созвониться утром — вдруг за ночь что-то изменится, вдруг ехать со мной уже будет не нужно.
Утром надо сделать еще два звонка. Первый — в больницу, второй — какому-то врачу, порекомендованному мне вчера вечером. Дозвониться до больницы не так просто. То занято, то снимают и бросают трубку, то все на пятиминутке, которой нет конца. Наконец мне зовут того, кто мне нужен, и он, констатировав, что больной без изменений, снова просит ему не мешать. К чему нам с ним лично встречаться — он не может встречаться со всеми родственниками всех больных. Я буду ему очень благодарна. После магических слов мне разрешают подойти в ординаторскую.
По номеру рекомендованного врача мужской энергичный голос расспрашивает меня вкратце о ситуации и резюмирует: приедете туда, дежурному врачу — пятьсот, медсестре дежурной — сто, мне перезвоните в двенадцать, но учтите — я кардиолог, так что помощи от меня в данной ситуации считай никакой.
Я благодарю и звоню Валентине. Встречаемся, едем. По дороге, с присущей ей обстоятельностью, она расспрашивает меня — что да как. Я в который раз повторяю все от начала.
* * *
Вас смущает, когда вас ругают в гардеробе или ругаются вслед? Наверное, смущает, если вы не знаете цели своего пути. Когда вы идете к умирающему, это неважно. По лабиринтам переходов, по тоннелям коридоров мы добираемся до хирургии — не будут ли выгонять нас и тут? Его койка, оказывается, почти у самого туалета, так что мы сразу натыкаемся на нее. Впереди вдоль окон тянется цепочка других кроватей.
— Ты права, — тихо шепчет Валентина, оглядывая его.
Я уже смотрю почти спокойным взглядом, хотя, наверное, сегодня еще страшней. Глаза совсем впали, виски тоже. Подбородок вскинут еще выше, так что видно, как кадык тяжело ходит вверх и вниз. Хрипло дышит через рот. Вокруг рта белые волоски усов и бороды стали черными. «Кровь запеклась, — думаю я, — наверное, кровь, вряд ли это просто слюна».
Узнает ли он меня? Узнает — глаза обрадованные. Оказывается, и в такую минуту можно чему-то радоваться. Да и как же — страшно, страшно одному.
— Это тетя Валя, а это Лена, — поясняю я на всякий случай — вдруг он путает меня с Гулей. Сказать мне он уже ничего не может, но тянет какое-то «а-а-а» — будем считать, что это «узна-а-а-л».
Я оглядываюсь по сторонам. Стула тут нет, тумбочки тоже. Вещи наши на подоконнике — та нянечка все-таки принесла, не обманула. И на том спасибо. Берет исчез, носки и сорочка тоже. Он опять голый под одеялом. Пытаюсь подтянуть одеяло так, чтобы закрыть торчащие плечи. Неужели им жалко рубашки? Знала бы, что снимут, принесла бы с собой… Советую Валентине отыскать себе стул — сама я пойду общаться с врачом. Она понимающе кивает.
Иду по коридору мимо коек, мимоходом вглядываюсь в лица — женские, мужские, молодые, пожилые… Вот женщина читает газеты. Вот какая-то прозрачная старушка, лежа, ест с невероятной жадностью суп. Меня не удивляет, что суп, я скорее недоумеваю, как можно глотать с такой скоростью, в такой позе — тарелка чуть ли не упирается ей в подбородок, а она ловко управляется ложкой. На стуле рядом сидит уже пожилая женщина, но, видимо, все-таки дочь, и смотрит пустыми глазами, как та жадно ест. Так жадно… Может быть, это и есть жажда жизни?.. Да, эта еще протянет какое-то время — и ест сама, ложка так и мелькает, и цвет кожи у нее еще не тот — прозрачный, но не тот. Я-то теперь знаю, каков он — этот особый цвет, знаю теперь, что «нивы побелевшие» — не иносказание, не метафора, что к концу в человеке проступает какая-то особая восковая белизна. Вот и Мурат такой, и впереди та, другая старушка. А этот дед, мимо которого я иду, еще недельку-другую продержится.
Очередная толстая молодая медсестра провожает меня тяжелым взглядом со своего сторожевого поста — остановить меня или нет? А я иду все дальше, туда, к ординаторской. Приготовленные заранее пятьсот рублей лежат в кармане брюк. Больше давать не стоит — он ведь дежурный врач, потом придет другой, а это на всякий случай, как залог на будущее. На какое? Бог весть.
Коридор упирается в маленький холл. Тут диваны. Тут как-то побогаче, чем в терапии, — все-таки хирургия вещь тонкая. Открываю стеклянную матовую дверь. На меня вскидывается несколько пар раздраженных глаз, но потом выражение вроде смягчается. Краешком сознания понимаю — тут, в хирургии, все-таки больше мужчин, а я — я ведь женского пола. И я встряхиваю кудрями. Итак, который? Называю фамилию. В ответ поднимается молодой парень, почти мой ровесник. Что ж, выйдем поговорим.
Мы выходим в холл. Становимся у окна. Он опирается на высокий подоконник и смотрит на меня сверху вниз. Сколько я их видела — этих кавказских мальчиков — там, в городе моего детства. Эти темные, чуть навыкате глаза, эти густые длинные ресницы… «Как же я буду давать ему деньги», — думаю я, глядя в эти глаза. Кажется, он тоже смущен. Идиотское положение. Я встряхиваю своими кудрями еще раз и говорю совсем не то, что собиралась.
Мы, кажется, оба с Кавказа. Мой дядя наполовину дагестанец (это на всякий случай — нельзя же забывать о тонкостях национальной политики!). Может ли он что-то сделать для меня?
— Миленькая, — неожиданно говорит он мне, — что я могу для тебя сделать? Операция бесполезна. Даже если бы ему было сорок, а не восемьдесят, — с таким диагнозом не живут, понимаешь? Если вскрыть, там сейчас уже все кишки черные, понимаешь? Черные, гниют…
Мне кажется, что меня сейчас вырвет, но нет — сейчас не до нервных припадков.
Я не прошу невозможного. Я не имею претензий. Я хочу только облегчить уход — и все. Можно ли это сделать?
— Мне уже звонили тут из Медицинской академии, — он называет ничего не говорящую мне армянскую фамилию, — требовали, чтобы я перевел его в палату.
Так, может, не мои черные глаза и кудри, а старания Артура объясняют и это смущение, и эту «миленькую»?.. Но важно ли сейчас — откуда что пошло?
— А где я возьму ему место в палате? — спрашивает он меня, словно я должна дать ему ответ. — Мест нет. Что ему даст эта палата — ну пролежит он в ней сутки, двое?
Значит, он может мучиться двое суток… Какой ужас.
Нет, отвечаю я, мы уже не требуем палаты. Коридор так коридор. Я хочу, чтобы у него были обезболивающие. Обезболивающие ему все делают, заверяют меня, хотя, в сущности, они ему и не нужны — ему уже не больно, он в таком состоянии, когда боль не чувствуется.
С перитонитом не больно? Когда у человека гниют внутренности заживо и он в сознании, ему не больно? Нет, я не спрашиваю, я просто смотрю в эти черные глаза моей юности…
Очень хорошо, раз ему не больно. Но мне нужен пропуск, пропуск в отделение, чтобы меня не материли в гардеробе, чтобы никто нигде не мог указать мне на дверь.
Он уходит к завотделением. Вскоре появляется с листком на круглосуточное посещение — на трое суток! — какая широта натуры. Круглосуточно быть здесь мне все равно невозможно, когда дома одной семьдесят, а другой восемьдесят, и ты не знаешь, в каком виде ты их найдешь.
Он идет со мной по коридору. Скользит взглядом по Валентине, по лежащему — глаза закрыты, подбородок вскинут, рот широко открыт, по лицу пробегают мелкие судороги, он негромко стонет. Отчего он стонет — разве ему не больно?
— Напрасно вы думаете, что ему больно, — вы видите, что он уже абсолютно неадекватен. Капельница уже не нужна. И не поите его — ему это вредно.
И он покидает нас с извиняющейся улыбкой — ведь есть и другие больные. А так, если что, подходите, он еще тут будет часов до двенадцати.
— Взял? — шепчет Валентина.
— Нет, — не вдаюсь я во всякие тонкости — не до того.
— Ну, ладно, — говорит Валентина, — ты сиди здесь, а я пойду, узнаю про церковь, что и как.
В церковь?.. Ах да, мы же собрались его крестить. Что-то у меня все в голове кругом.
Она уходит, а я остаюсь. Вряд ли у нее что-нибудь выйдет. Кого она найдет утром в пятницу и кто чужой пойдет сейчас его крестить, если даже свои отказались?
Пытаюсь освоить добытый Валентиной стул. Нет, это не для меня — хирургические койки высокие, и со стула я лишь с трудом могу дотянуться до изголовья. Я встаю. Наклоняюсь к нему. Окликаю. Глаза открываются.
Что же делать — надо ведь что-то делать… И я снова начинаю петь.
— Вот, — нараспев начинаю я, — давайте я вам дам попить. Хотите пить, дядя Мурат?
Глаза оживляются. Судорожно начинают шевелиться губы, но слов нет — так что-то вроде звука «а». Будем считать, что это «да».
Конечно, я помню, что мне запретили поить больного. Ну что ж, пусть, когда придет его собственный час, ему также откажут в глотке воды, в том последнем глотке, о котором с такой страшной простотой писал Лесков в «Несмертельном Головане»…
Потом, спустя месяцы, я возьму и перечитаю у Лескова это место: «Кончина приходила тихая, не мучительная, самая крестьянская, только всем помиравшим до последней минутки хотелось пить. В этом и был весь недолгий и неутомительный уход, которого требовали или, лучше сказать, вымаливали себе больные… в осиротелых семьях умирали без помощи — без той единственной помощи, о которой заботится наш крестьянин, «чтобы было кому подать напиться». Вначале такой сирота поставит себе у изголовья ведерко с водою и черпает ковшиком, пока рука поднимается, а потом ссучит из рукава или из подола рубашки соску, смочит ее, сунет себе в рот, да так с ней и закостенеет». Так с ней и закостенеет… Вот он, значит, какой этот последний глоток…
Чем же я буду его поить и как? Сможет ли он глотать? Не поперхнется ли, не задохнется?.. Человек умирает, а все боишься причинить ему вред или лишнюю боль… И чем поить? Просто водой? А может, лимоном?
— Дядя Мурат, хотите лимончику? — спрашиваю я.
Губы начинают судорожно шелестеть.
— Вот мы его разрежем пополам, — говорю я нараспев.
Так поют над младенцами: вот мы маленького возьмем на ручки, вот мы маленького завернем в пеленочку, закутаем в одеялко, положим в кроватку — спи, маленький, закрывай глазки, баю-бай…
И я почти также пою о каждом своем движении.
— Вот мы его разрежем пополам, лимончик. Половинку положим обратно. А из половинки другой попробуем сок…
И я выжимаю осторожно каплю сока в его запекшийся рот. Почерневший, запавший язык начинает судорожно двигаться, словно хочет сглотнуть. Я внимательно слежу за капелькой. Она маленькая и быстро впитывается.
— Ну что, хорошо? Хотите еще?
Губы что-то шелестят. Будем считать, что «да». Я нажимаю на лимон. Вот еще одна золотистая капелька. А теперь надо отдохнуть. Ведь мы устали, мы потратили столько сил…
Я кладу лимон на тарелку на подоконнике, рядом с другой половинкой. Они кажутся мне одинаковыми…
Так. Где-то у меня была принесенная из дома бутылка с водой. Вот она, бутылочка. Сейчас мы найдем ватку. Сейчас мы намочим ее водичкой. Нет, мы не будем пить. Мы вытрем губки. Раз попили, надо и губки утереть. Так ведь?
Ватка влажная, губы сухие. Вернее, не губы, а корка — все запеклось — не отмоешь. Просто провожу по губам. Ватка становится красной. Ну что же, выбросим ее, ватку, что на нее смотреть — кровь она и есть кровь. Это я, конечно, не говорю. Это я думаю.
А теперь мы еще попьем. Вот еще капелька. Так приятно? Приятно. Подождем, отдохнем, а потом еще попьем лимончику. Вот еще капелька.
Я снова кладу лимон на тарелку — да, и теперь не заметно, что из него выжимали сок. Вот и попили… Теперь поговорим. Я же умею разговаривать в один голос. Мы же разговаривали с ним так всегда, тогда, по телефону. Вот и теперь поговорим. Тем более после лимона он чуть-чуть оживился, перестал дышать через рот, карие, по-птичьи испуганные глаза смотрят на меня спокойнее. Вот и отлично. Вот и хорошо.
— Сегодня восьмое февраля, — убаюкиваю я. — В больницу вас привезли в понедельник ночью. Утром во вторник к вам приходил Сашка. Его сначала выгнали, но потом он все-таки пробрался. Теперь он дома. В свою больницу возвращаться не будет пока. Он нашел вас в понедельник дома на полу и вызвал «скорую». Мы оба звонили в «скорую» — он от вас, а я от себя — не сразу до «скорой» дозвонишься. Потом ждали, пока приедут. Потом вас долго возили из одной больницы в другую — мест нигде нет. Потом привезли сюда, в Б-кую. С трудом узнала, куда вас дели. Узнала — сообщила Сашке, чтобы он был в курсе. Вот он к вам и приехал. Потом у вас была мама. Потом мы с Гулей приезжали. Помните Гулю? Потом мы с мамой приезжали. Потом вам делали… делали исследование…
Лицо его подергивается, но он внимательно меня слушает, впитывает мои слова, как те капельки, лимонные. А что толку в этих словах, что толку?.. Я смотрю в окно за его кроватью. Черные ветки дерева разбивают его на куски. За ветками виден двор, дальше больничные корпуса. Там тоже кто-то лежит, кто-то мучится, кто-то умирает… Я стою, уцепившись одной рукой за высокую железную спинку койки — так легче стоять, хотя все равно неудобно.
— Вам делали исследование, а потом перевели сюда, в хирургию. В палате мест нет, поэтому вы лежите в коридоре. Но это даже лучше, тут воздуха больше, тут сестры ходят — могут подойти, помочь, сделать укол. Пока вы лежали дома без сознания, произошло сильное обезвоживание, поэтому вы так плохо сейчас себя чувствуете. А больно вам потому, что там, внутри у вас теперь небольшое воспаление (прости мне, Господи, прости!). Поэтому и больно. Но скоро это пройдет. Совсем пройдет.
Это правда. Скоро все пройдет. И боль тоже. Скоро ли? Долго ли еще — кто знает?
— Ну, давайте еще попьем. Вот еще капелька. Кисленькая, приятно. Ну и хорошо. Пока больше не будем. Да, вот вы уже четыре дня в больнице — вторник, среда, четверг, пятница. Сегодня четвертый день. Сегодня пятница. Восьмое февраля. А знаете, какая сегодня погода? На улице оттепель. В воскресенье было жутко холодно. И вчера еще мороз стоял. Мы с мамой вчера, когда к вам шли, еле-еле ползли — такой гололед был, а сегодня все стаяло — прямо весна, представляете? Да и настоящая весна уже скоро. Ну что, уже, можно сказать, середина февраля, значит, какие-нибудь две недели — и март. Деревья вон за окном стоят влажные, черные…
Я смотрю за окно на деревья. Толстые и тонкие веточки сплетаются в причудливое прозрачное предвесеннее черное кружево… Если вскрыть, вертится у меня в голове, они будут черные… Подкатывается тошнота, меня начинает мутить. Нет, не надо об этом, сейчас не надо…
— Давайте-ка еще лимончику. Нет? Уже не хотите? Кисло?
Наверное, кислота жжет слизистую. От последней капли лицо исказилось и губы вновь что-то зашелестели. Звук какой-то похожий то ли на «ы», то ли на «е» — не разберешь. Будем считать, что «нет».
— Хорошо. Не будем пить лимончик, раз не хотите. Вот видите, как мы хорошо друг друга понимаем. Нет — так нет. А знаете, давайте разбавим лимончик водичкой, может, так будет лучше? Вот так — немножко водички в стаканчик и туда капнем лимончиком. Так, а как же мы будем пить из стаканчика? А на что у нас ватка? А вы думали… Вот, намочим ватку и будем пить по капелькам — с ватки по капелькам. Ну что, так лучше? Лучше? Ну и хорошо. Давайте-ка еще одну. Так, замечательно.
* * *
— Лена, — окликает меня голос, — Лена!
Сознание возвращается медленно, как из небытия. Передо мной стоит Валентина и какой-то небольшой, лет пятидесяти, светловолосый, с бородкой в рыжину мужичек в свитере и с дипломатом. Кажущиеся близорукими глаза смотрят на меня спокойно и ясно.
— Лена! Да ты меня слышишь? — басит Валентина. — Это отец Димитрий.
Отец Димитрий? Я тупо оглядываю свитер, дипломат, рыжеватую небольшую бородку и ничего не понимаю. Сколько прошло времени? Что они от меня хотят? Двенадцатый час?.. Он — священник?.. Я снова смотрю на свитер, на дипломат, на рыжеватую бородку. Тонкие губы мне улыбаются, а Валентина уже деловито повествует:
— Значит, так. Я там, в гардеробе (то есть там, где нас материли, мысленно поясняю я сама себе), спросила у женщины, где тут есть какой-нибудь храм поблизости. Я уж думала к Ваганьковскому ехать, а оказывается, и правда, при больнице есть храм. Я туда. Подхожу. Вхожу. Пустота. Ни души. Смотрю — откуда-то из глубины мужчина идет к выходу. Я ему — батюшку, не подскажете, как найти? А он мне — а я и есть батюшка, а вам батюшка зачем? Ну, я все и рассказала. Ну вот, отец Димитрий и пришел, — указывает она на мужичка.
Я растерянно на него смотрю.
— Ну, как вас звать-величать? — спрашивает он меня мягким тенорком.
— Лена.
— Елена, значит, — поправляет он. — Ну что, раба Божия Елена, хотите, значит, крестить вашего дядю?
Я киваю.
— А дядя-то ваш сам хочет ли?
Я признаюсь в неведении. Никогда не говорили ни о Боге, ни о вере. Родился в девятнадцатом, когда шла Гражданская. После родов бабушка заболела сыпняком, и младенец с нею — было не до крестин. Но главное — муж был мусульманин и революционер. Чтобы выйти за него, перешла после смерти матери из православия в лютеранство. Мать была против перехода: деда любила, как сына, но переход не одобряла. Повенчались у лютеранского пастора за полгода до революции, так что можно было и не переходить — все и так само собой отменилось. Дочери их потом крестились сами.
— Вот мы и хотим… — умолкаю я.
— Да, — вздыхает он. — Вас-то узнает? Говорить может? Спросите-ка его — без согласия — грех.
— Дядя Мурат, — наклоняюсь я, — пришел отец Димитрий. Аза, мама и я, мы все хотим, чтобы вы крестились. Мы хотим молиться о вас, о вашем здоровье…
Не скажешь ведь — об упокоении вашей души…
Карие, птичьи глаза смотрят на меня пристально, внимательно, неотрывно.
— Если вы согласны, — продолжаю я, — но вам трудно говорить, вы нам кивните, или руку мне пожмите, или глаза закройте и откройте, чтобы мы поняли, что вы не против.
Карие глаза смотрят на меня неотрывно — и никакого знака в ответ. Губы сжаты, не шелестят. Понимает ли он меня? Может быть, все, что казалось ответами — согласием-несогласием, удовольствием-неудовольствием — было лишь бессознательным, рефлекторным или плодом моего воображения? Врач же сказал — он неадекватен…
— Предложите ему попить, — тихо говорит мне отец Димитрий.
— Дядя Мурат, хотите компоту? — послушно предлагаю я. — У меня есть компот, он сладкий — из сухофруктов.
Губы начинают шелестеть, и из запекшегося рта раздается уже знакомое — «а-а-а».
Я отливаю компот, обмакиваю вату и осторожно капаю. Капелька тает на сухом языке. Конечно, удобнее было бы капать пипеткой, но где же ее взять? — мы же в больнице…
— Нет, — тихо говорит отец Димитрий, — он вас слышит и понимает. Значит, нет у него согласия.
Я растерянно смотрю на него. Сейчас он уйдет. Что ему тут стоять с нами? И нам держать его тут глупо, неудобно. Мало ли, что мы хотим найти какое-то самоуспокоение, мол, молиться хотим. Ну и молитесь, кто вам мешает. Сказал же тетке вчера знакомый батюшка, что личная молитва за некрещеного не запрещена, а он, можно сказать, теперь известен как богослов. Так что вот и молитесь лично. Чего это вам церковная молитва понадобилась — раньше думать надо было, а не в последнюю минуту…
— Вам, наверное, на службу надо, — подсказываю я, чтобы облегчить ему отступление.
— Да нет. Службу уж отслужил. Вечером теперь только. Домой собирался — я тут недалеко обретаюсь.
— Так вас, наверное, дома уже заждались, — пытаюсь я найти другой аргумент.
— Да уж что там. Мои привыкли. Дело наше такое — то одно, то другое… Что торопиться — подождем.
Не уйдет? — удивляюсь я недоуменно. Нет, просто постоит так из приличия еще немного, а потом пойдет. Постоит… А я-то хороша! — даже стула не предложила — раз служил с утра, значит, целый день не присел. И я пододвигаю стул — садитесь.
— Да уж что там. Дело наше такое — привычное, все на ногах. А вы вот, Елена, давайте садитесь. Садитесь, садитесь. И сидя поговорить можно.
Я послушно опускаюсь на стул. Валентина и он стоят передо мной. Как-то неудобно — я ведь самая младшая и сижу. Сижу и чувствую, как странно гудят мои ноги. Сколько же я простояла? — никак не возьму в толк.
— Что ж, Елена, — продолжает отец Димитрий, — расскажите-ка еще
о вашей семье, о вашем дяде. Хорошо вы рассказываете, стройно. Вы кто сами по профессии?
— Филолог.
— Ну, тогда все понятно. Рассказывайте, рассказывайте…
И я рассказываю.
Мурат лежит с закрытыми глазами, иногда вздрагивая судорожно и постанывая, но совсем тихо. Отец Димитрий прислонил к ножке кровати свой дипломат. Валентина оперлась локтями на высокую спинку. Я сижу на стуле, плечом упираюсь в железный обод кровати и опять рассказываю — о деде, о бабушке, об Алеше, то есть о Лосеве и его жене, об их монашестве, о том, как они приютили тетку, когда она — «дочь врага» народа — была студентка и в Москве не имела своего угла, о том, как они ее привели к вере, крестили… Рассказываю о Мурате, о его жизни, о войне, о партии, о Лидуше, о смерти сына, о болезни внука… Временами я перевожу взгляд на Мурата — может быть, он в забытьи? Я говорю негромко — мы же в коридоре, мимо ходят больные, какие-то люди в белых одеждах, медсестры — проходят, болтают, смеются о чем-то своем… Слышит ли он меня?
В какой-то момент отец Димитрий меня прерывает:
— Ну, Елена, спросите-ка его еще раз.
Я встаю, наклоняюсь над этим исстрадавшимся лицом, зову по имени, и карие глаза открываются мне навстречу. Я предлагаю попить. Снова шелест губ, снова капля за каплей сбегает компот с кончика ваты (надо бы взять другую, свежую). Я наклоняюсь ближе:
— Дядя Мурат, мы хотим вас крестить. Пришел отец Димитрий. Но мы не можем этого сделать без вашего согласия. Вы понимаете? Сделайте мне какой-нибудь знак — вы согласны?
Карие глаза по-птичьему, неотрывно смотрят на меня. Губы не шевелятся. Может быть, все-таки он меня не понимает? Я повторяю весь текст снова и с тем же результатом. В эту минуту я ненавижу сама себя. Все это ложь. Нам просто хочется спрятаться, хочется спрятаться за веру, за Бога, ни во что мы не верим, просто нам страшно. Что мы прицепились к умирающему человеку? Почему мы не даем ему умереть спокойно? Мама права — нашли себе занятие. Идиотки. Хотите креститься, хотите… Заладила, как попугай! Я ненавижу себя.
— Елена, — трогает меня за плечо осторожно отец Димитрий, — не теребите его. Вы его утомили. Видите, он вас понимает, но согласия у него нет. Вы сядьте, а мы померим ему температуру.
Температуру? Умирающему? Зачем? Я с недоумением смотрю на отца Димитрия.
— У вас нет термометра? — спрашивает он.
Где-то должен быть. Гуля говорила, что принесла свой, из дома. Перебираю вещи. Нахожу. Отец Димитрий отворачивает край одеяла и ставит термометр.
Я снова сажусь на свой стул. Снова начинаю говорить. Теперь я говорю не о прошлом, а о том, что мучит меня сейчас больше всего, — можно ли крестить человека без его согласия. Ведь крестят же младенцев?
— То — в жизнь, — улыбается мне отец Димитрий.
Но ведь и младенцы умирают. Ведь разрешается крестить даже не водой, а песком, если воды нет и не добудешь. Разве не так?
— Бывает, — улыбается мне отец Димитрий.
Почему же теперь нельзя? Грех? Нарушение канона? Ну тогда пусть этот грех будет на мне (мне кажется, что меня куда-то несет и я не могу уже остановиться). Пусть этот грех будет на мне, если так. Я знаю, что крестят и сами. Что каждый христианин имеет такое право на крайний, катастрофический случай. Вот и тетка дала мне святой воды с собой на этот случай, сказала — перекрестишь и скажешь: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа крещается раб Божий Михаил». Мы с ней так и договорились — он должен быть Михаилом, по имени архангела Михаила, того, что предводительствует небесным воинством. Был Мурат — станет Михаил.
Отец Димитрий качает головой, улыбается. А меня продолжает нести все дальше и дальше.
Конечно, существует канон, существует устав, правила и прочее. Конечно, их надо соблюдать. Но разве всегда — разве не бывает такого, когда нарушение к лучшему? Разве все Евангелие не построено на этом? Разве Христос не пришел вместо Закона дать Благодать?
— Но не отменить Закон, — улыбается мне отец Димитрий.
Да, конечно, не отменить. Но разве в Евангелии всюду душа, дух, сердце не противостоят разуму, предусмотрительности тщетной? Разве сам Христос не отказался от собственных слов, от Им Самим установленного правила, закона? Ведь он говорил, что пришел к детям Израилевым, а не к язычникам, что нельзя хлеб, предназначенный детям, отдавать псам… И разве не отказался он от этого правила, не уступил язычнице, той хананеянке, которая, умоляя о спасении дочери, сказала ему, что и псы едят крохи, упавшие со стола? Разве не об этом в Евангелии от Матфея?!.
Отец Димитрий смотрит на меня и улыбается. Действительно, что я делаю, безумная? Я, кажется, читаю проповедь священнику… Я, наверное, схожу с ума…
— Что-то мы заговорились и забыли вынуть термометр, — напоминает отец Димитрий. — Ну-ка, Елена, вынимайте. Сколько там?
Я смотрю и не верю глазам. Сорок? А я и не подумала про температуру…
— Немало, — качает головой отец Димитрий.
— Ну ладно, давайте так, — говорит Валентина, она обстоятельная и любит во всем порядок. — Вы, отец Димитрий, сами его спросите. Не будет ответа — значит, нет. Сколько же мы будем вас здесь держать — уже скоро третий час.
Все это бесполезно, отрешенно думаю я, незачем ни себя мучить, ни батюшку. Значит, так и должно быть. Я сижу на стуле, смотрю на свитер отца Димитрия, на его рыжеватую бородку, потом поднимаюсь, отодвигаю стул, отхожу, чтобы он мог подойти поближе. Становлюсь в головах, ухватившись за железные прутья спинки кровати — так тверже стоишь на ногах, и смотрю, как отец Димитрий занимает мое место, наклоняясь к изголовью, как он почему-то кладет обе руки на грудь лежащего, вглядываясь ему в глаза. Я тоскливо слежу. Я знаю, что все это напрасно.
Он придвигается еще ближе, вглядывается еще пристальнее и тихо, но как-то значительно и твердо произносит.
— Мурат, вы меня слышите? Я священник. Я могу вас крестить. Вы согласны?
Наступает пауза. Я отвожу глаза. Когда я снова их поднимаю, я вижу, как лежавшая на подушке голова — голова, которую он не мог поднять, когда мы старались надеть на него берет, которую он не мог поднять, когда мы пытались поить его из поильника, — как эта голова вдруг отрывается от белой наволочки, как поднимается над нею, как даже плечи поднимаются над постелью, словно он хочет не просто кивнуть, словно он хочет поклониться.
Что-то странное происходит со мной. Мне кажется, что тело становится легким, что я куда-то лечу, что меня поднимает куда-то ввысь — вот, значит, как это, когда душа вырывается из тела, встрепенувшись. В груди больно и сладко одновременно. Слезы подступают к глазам, но какие-то тоже легкие и радостные. Валентина всплескивает руками. Отец Димитрий тихо поднимает
на меня глаза:
— Ну что ж, Елена. Ответ, по-моему, вполне ясен и недвусмыслен. Давайте-ка, сходите, принесите мне воды чистой, а я пока приготовлюсь.
Он открывает дипломат. Начинает вынимать оттуда поручи, епитрахиль, ладан, кадило. Пока он вынимает, я иду за водой — благо туалет рядом. Возвращаясь, сталкиваюсь с дежурным врачом, оказывается, он еще здесь, какие-то свои дела задержали. Не имеет ли он что-нибудь против обряда крещения, не запрещено ли это делать в отделении? Он изумлен — разве дагестанцы христиане? — пожалуйста, делайте что хотите. И он уходит, пожав плечами. Неадекватный больной, неадекватные родственники…
Ставя воду на стул, ловлю на себе чей-то недовольный взгляд. Это соседка. Немолодая женщина, чья кровать следующая в глубь по коридору. Она недовольно смотрит на меня, на облачившегося уже отца Димитрия и навешивает на спинку своей кровати один за другим газетные листы. Мы ее раздражаем. Чтобы закрыться от нас, она мастерит эту ширму. Изобретательная — ничего не скажешь.
Отец Димитрий готов. Стул у него за аналой. Все на нем разложено — и крест, и Евангелие.
— Ну что ж, Елена, — говорит он мне. — Давайте крестик.
Крестик? Конечно, раз собрались крестить нужен крестик. Что мы за люди! — обо всем подумали, сколько слов сказали, а о главном забыли. Неужели из-за этого теперь все отменится…
— Крестик? А можно мой?
Я срываю с себя крест с цепочкой и протягиваю отцу Димитрию. Слава Богу, он не возражает.
Я-то похожу пока без креста. Это ничего. Крест мой не крестильный. Сама искала, выбирала, хотела, чтобы маленький, но каноничный, не декоративный какой-нибудь. Нашла, купила, принесла освятить. Службы в храме не было, но полный, с большой вьющейся черной, но уже начинающей седеть бородой настоятель архимандрит Феофилакт, вняв моей просьбе, взял крестик, ушел в алтарь.
Протягивая его мне потом, немножко влажный, забавно выговаривая с мягким греческим акцентом слова, он, одобрив мой выбор, хозяйственно интересуется ценой.
— Дорого, — сокрушается он, — у нас в храме есть и дешевле, и серебряные тоже, посмотри.
И он подводит меня к свечному ящику.
— Но такого нет, — возражаю я, глядя на него снизу вверх из-под платка.
— Такого нет, — соглашается миролюбиво он и идет дальше по храму — полный, грузный, но легкой и быстрой поступью — его черная монашеская ряса скоро растворяется в глубине неосвещенного храма.
Теперь его нет в Москве. Теперь он в Иерусалиме. Служит у Гроба Господня. Далеко. Храму оставил в дар иконы, а у меня оставался освященный им крестик.
Человек умирает, человек рождается…
Тихо журчит голос отца Димитрия — он сам себе и дьякон, он сам себе и хор. Подпевать ему я не могу — даже «Господи помилуй». Сегодня у меня для этого сил нет. Я только молча крещусь. Валентина стоит рядом, серьезная, сосредоточенная. Я не вижу лица Мурата, я стою в головах. Мысленно вторю словам отца Димитрия. Отрекохшася от сатаны? Отрекохся…
Мимо проходят смеющиеся сестры. Странно — они даже не смотрят на нас, словно мы прозрачные, невидимые. Им не до нас.
Кто-то читает Символ Веры. Я или сам отец Димитрий? Кажется, я. Если я, то значит я — крестная мать. Понимание это приходит через несколько месяцев. А в тот момент все как-то слилось в одно, так что кажется, что я все делаю вместе с отцом Димитрием. Вот уже и крестик надевается. Я помогаю приподнять голову, поправляю цепочку на шее, вижу карие глаза, неотрывно устремленные вверх, поверх меня, на лицо отца Димитрия.
Вот и все. Вот он и родился — раб Божий Михаил. Он действительно теперь как новорожденный. Или как святой, мелькает мысль, раз святым крещением все грехи смываются. Да и какие там у него были грехи…
Отец Димитрий начинает укладывать вещи в дипломат. Я начинаю возвращаться к реальности. Ему надо заплатить — это таинство, но и треба, а за требы платят. Сколько?
— Сколько пожертвуете, — отвечает он спокойно.
Я не знаю, сколько платят в храмах за крещение, и не думаю об этом. Я вытаскиваю из кармана брюк пятьсот рублей — те самые, злосчастные, которые хотела, но не отдала утром. Я кладу их туда же, в дипломат, куда уже положены крест и Евангелие. Кажется, за последние дни это первые деньги, которые я даю легко и просто.
* * *
Отец Димитрий и Валентина уходят. Он — на часок домой, а потом в храм. Валентина — к моим, чтобы рассказать, что да как, чтобы посидеть, отвлечь. Когда ждать меня домой? Что им сказать? Сейчас три. Значит, где-нибудь к вечеру, попозже. Гуля сегодня не придет, а оставлять его одного мне, честно говоря, не хочется.
Они уходят, а я наклоняюсь над ним. Изменилось ли что-нибудь? Слабая душа ищет видимых знаков, чуда…
Может быть, попить? Я капаю капельку компота с кончика ватки. Нет — лицо сводит судорога. Может быть, капля причиняет боль? Как мне понять, как почувствовать? Ладно, пить больше не будем.
Я кладу руку на его, лежащую поверх одеяла. По слабому движению понимаю, что он хочет взять мою, но не может. Вкладываю свои пальцы в его ладонь. Кажется, я что-то говорю все это время, но я сама не слышу себя. Рука его сухая и горячая.
Я вспоминаю про температуру. Что делают, когда бывает температура? — тупо соображаю я. Мысль медленно ворочается, пока не натыкается на предмет — на лежащее на подоконнике полотенце. Надо намочить полотенце и положить на лоб. Так делают. И мы так будем делать. Я беру полотенце с подоконника. Все-таки правильно, что я столько всего принесла — и нужного, и ненужного. Никогда не знаешь, что понадобится. Вот, понадобилось полотенце — и здесь оно, чистое, полотняное.
Иду в туалет. Открываю кран до упора: пусть стечет — мне нужна вода похолоднее. Мочу полотенце, складываю. Вернувшись, кладу вокруг лба.
— Ну вот, вы у нас настоящий мусульманин, какая у вас папаха.
Карие глаза смотрят на меня. Мне даже кажется, что они улыбаются. Конечно, я плету чушь — о мусульманине после крещения. Что-то я заговариваюсь… А полотенце уже горячее. Хорошо, сейчас поменяем. Умывальник благо близко.
И я хожу туда-сюда. Мочу полотенце, выжимаю, обкладываю голову, снимаю, что-то говорю. Я кажусь сама себе маятником — как в часах — вправо-влево, вперед-назад…
Возвращаясь в очередной раз, я вижу, что он тянет ко мне руку, тянет с силой вперед — а ведь недавно не мог пошевелить пальцами… Что такое? Он испугался, что я ушла? Я ускоряю шаг, протягиваю руку, пытаюсь заглянуть в глаза. Нет, глаза его смотрят за меня, куда-то поверх моей головы, и протянутая рука тянется туда — не к моей руке. Я инстинктивно оглядываюсь. Нет, там никого нет — там только стена коридора. Наверное, начались галлюцинации. Бред при такой температуре вполне естествен.
Я опускаюсь на стул и смотрю на него, смотрю на окно, на голые деревья за стеклом, на черное кружево их веток, на больничный двор, оттаявший до асфальта, на корпус напротив. Что он видит? Он смотрит туда, вперед, туда, куда он с такой невероятной силой тянет руку, с такой надеждой… Может быть, он видит свою Лидушу?.. Или…
Я вспоминаю тот фрагмент о последнем взгляде умирающего, где Алеша передает рассказ Флоренского, но не называя его по имени — нельзя было, тот был уже арестован. Я смотрю на протянутую руку… Может быть, и правда… Может быть, он видит то… Я смотрю вслед за ним, но я еще ничего не вижу, я еще жива.
Эта мысль возвращает меня назад. Я жива — почему же я ничего не делаю? Я должна что-то делать. Почему я бегаю с этим дурацким полотенцем, как с писаной торбой, — разве сейчас каменный век, разве не существует лекарств? Нужен анальгин. Я бегу искать медсестру. Анальгин снимет боль, снимет температуру. Если им жаль обезболивающих, то анальгин — это же такие копейки!
Толстая молодая сестра на своем сторожевом посту не хочет даже глянуть в мою сторону. Все лекарства расписаны, лишних нет, ему уже все сделали, больше не полагается. Сделали когда — в девять утра или, может быть, вчера? Сейчас шестой час. Вам жаль анальгина с димедролом — я вам заплачу.
Она лениво встает, уходит и минут через пять появляется у постели со шприцем. Сбрасывает полностью одеяло. И он лежит, голый, усохший, жалкий, в нелепом ненужном памперсе, с моим крестиком между впавших ключиц. Тело мелко дрожит. Глаза смотрят с испугом. А я думала, что он уже в беспамятстве — раз он что-то там видел — там впереди… Надо его успокоить.
— Дядя Мурат, — шепчу я, я не умею назвать его Михаилом, — сейчас вам сделают укол. Это анальгин с димедролом. Вам не будет так больно.
Я шепчу, и взгляд карих глаз успокаивается.
Твердой широкой рукой оттягивая внутреннюю мякоть бедра, ближе к паху, она собирается колоть.
— Сюда не колют, — успеваю ахнуть я.
— А, — равнодушно говорит она, всаживая иглу, — ему все равно. Он с утра уже неадекватен.
Проклятое слово, ужасный мир… Нет, я не хочу ей платить. Вот тебе пачка чая — пей, если не подавишься. Она с разочарованием берет чай, она явно переоценила меня — за сорок рублей и вставать было нечего.
Я вновь беру свое полотенце. Пока анальгин подействует, пройдет время. А пока я хожу снова — вперед-назад, к умывальнику и обратно. Но вот полотенце не такое горячее. Правая рука, которую он все это время протягивал вдаль, безвольно падает на одеяло. Глаза уже не отвечают на мой взгляд. Слышно только дыхание, частое, через рот. Подбородок неестественно вскинут.
Я трогаю его руку — она холодная и, кажется, прямо холодеет под моей рукой. Что это — анальгин, димедрол — или это и есть агония? Если бы глаза закрылись, я бы поверила, что димедрол, но с открытыми… с открытыми, наверное, агония. В народе говорят «отходит»… Может быть, это и есть «отходит»? Я же не знаю как. Спросить некого.
Когда «отходят», читают какую-то специальную молитву, кажется, она так и называется — отходная. Читают, чтобы душа легче отделилась от тела. Но где мне ее взять — молитвенника у меня с собой нет. Что же делать?
Я начинаю бормотать все, что помню наизусть — Символ Веры, Богородицу, Отче наш, Святый Боже. Соседка ворочается на своей постели, поправляет свою газетную «ширму». Конечно, неприятно, когда рядом умирают. Конечно, это действует на нервы. Да еще я тут со своим бормотанием. «Ну, ничего, — мысленно утешаю я ее, — потерпи — уже недолго». Я бормочу тихо. Сестры, которые ходят мимо туда-сюда по коридору, смеются между собой громче. Нет, мне уже все равно — пусть смеются. Разве, когда мы дома, спим, едим, радуемся, никто не страдает, не умирает? Пусть смеются. Это и есть жизнь. Она всюду. Даже здесь. Даже теперь, когда он отходит…
«Царю Небесный, — шепчу я, — Утешителю, Душе истинны…» Мне кажется, что слова те и не те одновременно, что я что-то путаю, но не понимаю что. «Помилуй меня, Боже…» — перехожу я на пятидесятый, покаянный псалом, который тоже помню наизусть. Почему-то я больше помню утренние молитвы. Ну что же — разве это не утро новой жизни? Господи, только бы она была — эта жизнь…
* * *
Чья-то рука трясет меня за плечо. Я поднимаю невидящий взгляд, пытаясь понять, кто мне мешает.
— Вы, как я полагаю, Лена, — говорит мне коренастый чернобородый мужчина.
Я не знаю этого человека и не понимаю, откуда ему известно мое имя. Наверное, посещает меня догадка, это дежурный врач — новая смена.
— Вы должны были мне позвонить в двенадцать часов. Вы не позвонили и я решил приехать.
Нет, я все-таки чего-то не понимаю. Кому я должна была звонить? Я должна была ему звонить? — мысль тычется в пустоту и тонет. Видимо, читая это в моих глазах, он называет свою фамилию, фамилии тех, кто его рекомендовал, напоминает о нашем утреннем разговоре. Утренний разговор. Кажется, утро было тысячелетие назад или, по меньшей мере, в другом столетии… Я и думать о нем забыла, а он — абсолютно чужой человек — помнил, приехал…
Пока эти мысли туманятся в моем сознании, он берет лежащего за руку, посматривая то на него, то на часы.
— Сорок дыханий в минуту, — констатирует он.
Сорок — это много или мало? — тупо соображаю я.
— А вы попробуйте так подышать и поймете, — говорит он, вновь читая мои мысли, и продолжает еще более решительно: — В общем, вам здесь больше делать нечего. Нечего, — повторяет он на мои попытки возразить. — Чего ради вам здесь сидеть? Вы вот думаете, что через час, через два все будет кончено, а вы в этом уверены? А, вам так кажется… Нечего вам сидеть и смотреть на агонию — сделать вы все равно уже ничего не можете. Ну, может быть, он придет в себя за минуту до смерти — ну и что?
И он будет совсем один в эту минуту, думаю я с ужасом. Конечно, там мама, тетка… о них тоже надо подумать, напоминает мне другой, внутренний голос.
— У вас есть двести рублей? — теребит меня мой гость. — Давайте, давайте сюда.
Двести рублей? Я поднимаю с пола сумку, достаю кошелек, протягиваю ему деньги. Я не понимаю, он требует их за то, что приехал?..
— Так, вашу сумку я вижу, а где ваши вещи?
Какие вещи? Ах, мои вещи… они в гардеробе.
Он берет меня за руку и тянет, но не к выходу, а в глубь коридора. Я покорно встаю со своего стула, но не могу ступить и шагу — все вокруг плывет.
— Вот, а вы хотите еще посидеть часик-другой. Вы ели сегодня что-нибудь?
Ела ли я? Да, я завтракала. Он лезет к себе в сумку, роется и протягивает мне какой-то коробок.
— Не поедите, так хоть покурите.
Нет, я не курю. Он снова роется в сумке, чем-то шуршит — это валидол. Да, против этого я ничего не имею.
— А теперь пойдемте, пойдемте. Не бойтесь, вы не упадете — я буду держать вас под локоть и крепко.
Кое-как я дохожу с ним до сестринского поста. Он сажает меня на стул. Требует у медсестры бумагу и ручку. Медсестра уже другая — не та, что была
с анальгином, — безропотно протягивает листок и карандаш.
— Пишите, — требует он, — пишите ваше имя, ваш телефон и имя и фамилию вашего родственника. Что вы на меня смотрите? Пишите.
Я пишу, возвращаю ему листок. Он пробегает его глазами и уходит дальше по коридору, к ординаторской.
— Это ваш отец? — спрашивает меня сестра.
Сначала я думаю, что она говорит о чернобородом госте. Но потом, по сочувственному тону и взгляду понимаю, что речь не о нем.
— Это мой дядя, — выдавливаю я.
Мои губы почему-то начинают подергиваться и голос ломаться. Почему-то хочется зареветь, зареветь в голос от жалости к себе, к нему, ко всем тем, кто свален по этим коридорам, завыть по всем тем, кто умирает здесь, пока мы ходим по этому городу, спим, едим, смеемся… Хочется зареветь, но я не успеваю. Я успеваю только всхлипнуть, причем как-то глупо, по-детски…
— А ну, прекратите! — властным шепотом одергивает меня уже вернувшийся чернобородый. — Что это вы? Тут больные кругом — нечего людей пугать. Давайте, утирайте слезы, и идемте.
Он буквально тащит меня за собой, и, хотя ноги меня слушаются плохо, я, спотыкаясь, все же плетусь за ним. Мы проходим мимо Мурата — я успеваю только бросить взгляд через плечо. Все та же поза — вскинутый подбородок, обведенный черной полоской запекшейся крови рот… Нет, думаю я, нельзя уходить, это неправильно… Но меня уже тянут дальше и дальше, по коридорам, направо, налево. Перед лестницей в гардероб я упираюсь, у меня кружится голова. Мой чернобородый спутник подхватывает меня под локти и почти на руках сносит вниз. Номерок от моей куртки находится в кошельке. Он подает мне куртку и тащит дальше.
— Смотрю я на вас — до дома вы в таком духе не скоро доберетесь. Ладно, у меня машина, я вас довезу. Куда вам ехать-то? Чего вы на меня смотрите — забыли, где живете?
Нет, это я еще помню. И он утрамбовывает меня в машину.
* * *
Пока мы едем, он разговаривает со мной то о том, то о другом. Я пытаюсь как-то реагировать. Вот так я разговаривала сегодня с Муратом, мелькает мысль.
Постепенно я начинаю понимать, о чем он говорит.
— Это первая в вашей жизни смерть, поэтому вы так ее переживаете. Поверьте мне, и как врачу, и как человеку, похоронившему многих близких, к этому привыкаешь, не сразу, но привыкаешь. И вы привыкнете, — говорит он убежденно. — Вы еще молоды. В вашей жизни еще много будет смертей. Надо научиться правильно к этому относиться. Вот вы говорите, что вы верующая. И я верующий. Но оттого, что вы просидели бы там до конца, — пользы никакой. Ну, вы бы закрыли ему глаза, а что толку? Это сделают и без вас. Я вот дал ваши двести рублей дежурному врачу, если что… ну понятно, да? — если что, он вам позвонит.
Я слушаю с недоумением. Значит, надо платить деньги, чтобы тебе позвонили по телефону и сообщили, что человек умер? Я почему-то думала, что это само собой. Конечно, он сам врач и во всем этом варится, а я, действительно, совсем не знаю этой жизни.
Он рассказывает, как умирал его отец, как болела мать. Вдруг, перебивая сам себя, внезапно спрашивает:
— Вы замужем?
— Нет, — отвечаю я, не понимая, при чем тут это.
— А почему?
Спросить-то легко, а как ответишь?
— Никто не берет, — прячусь я за знакомую формулу.
— Это неправда, — говорит он, — была бы птичка, а шесток всегда найдется.
Смешная пословица — такой я никогда не слышала.
А он опять то про родню свою, то про каких-то общих знакомых. Постепенно я осваиваюсь, начинаю слушать с интересом, отвечать. Когда мы подъезжаем к дому, я предлагаю зайти — выпить чаю, но ему некогда. Я благодарю его за то, что он меня довез, и прощаюсь. Больше я его не увижу.
* * *
Дома я кое-как отчитываюсь, что-то ем. Время идет, надо ложиться спать. Отправляю своих по местам, сама забираюсь под одеяло. Открываю молитвенник — там должна быть молитва на исход души. Читаю ее вновь и вновь. Господи, Господи, хоть бы он скорее умер, молюсь я. Сколько же он будет еще мучиться? Я-то думала, час-два — это максимум, но уже минуло одиннадцать, а телефон молчит. Это ужасно, что я уехала. Когда я буду умирать — неужели я буду вот так, одна, среди чужих, в коридоре, где никто не подойдет, не возьмет за руку? Господи, если так, зачем вся эта жизнь, зачем?
Уже двенадцать. Надо тушить свет. Надо спать. Надо потому, что никто не знает, может быть, это будет длиться и весь завтрашний день — значит, нужно отдохнуть, чтобы иметь силы встать рано утром, ехать туда, что-то делать.
Я гашу свет, но мне не спится. Я не думаю ни о чем — ни об этом дне, ни о себе, ни о ком еще. Я думаю только об одном — скорей бы, Господи, скорей бы… «Да отпустится от уз плотских и греховных…» — шепчу я слова из молитвы. Уже третий час ночи — как же крепка в человеке жизнь… Когда же, Господи?!
Около четырех часов я слышу на кухне звонок. Я специально закрыла дверь, чтобы, кроме меня, его никто не услышал. Нет, я не буду подходить. Там есть автоответчик. Мне и так все понятно. «Упокой, Господи, душу раба Твоего Михаила». Я впервые называю его этим именем вслух.
Надо пролежать еще два часа, а потом можно уже и встать. Надо будет что-то съесть, собраться, не забыть паспорт, деньги. Пока я доеду до больницы, будет уже начало рабочего дня. К тому же у меня есть круглосуточный пропуск — еще на двое суток.
В шесть часов я встаю. Ставлю чайник. Нажимаю мигающий глазок автоответчика. Механический голос сообщает мне, что мой родственник скончался в три часа сорок минут. Вот какая точность. Вот что значит двести рублей.
Я пью чай, собираюсь и все считаю: мы крестили его где-то около трех, где-то в шесть он меня уже перестал узнавать… семь, восемь, девять (я мысленно загибаю пальцы — всегда у меня плохо с этой арифметикой) и так до трех сорока — почти десять часов агонии. Как долго… И это если еще не считать все его страдания до.
Я одеваюсь, но прежде чем уйти, я пишу записку своим — я не могу уйти и не сказать им правды. «Не плачьте, — пишу я на листочке бумаги. — Он умер в три сорок. Я уехала к нему». Я кладу листок на стол — не слишком заметно, но, может быть, лучше, если они увидят не сразу.
Троллейбус. Уже знакомая дорога к больнице. Народу в троллейбусе мало — раннее субботнее утро. Я сижу и почему-то вспоминаю, как много лет назад, когда я почти девчонкой ехала в полупустом вагоне электрички к знакомому священнику креститься в подмосковный сельский храм, напротив меня на деревянной лавочке сидела пожилая женщина и тихим говорком рассказывала своему собеседнику что-то. Я думала о своем, не вникая в ее воркованье, и только случайно долетевшая фраза заставила меня прислушаться.
— Мучилась она страшно, — мягко, нараспев говорила женщина, — видно, что мучилась, но звука даже, стона какого от нее не слыхали. Только металась по постели из стороны в сторону — то туда, то сюда. Так, бывало, мечется, что и упадет, скатится с кровати. Несколько раз мы с отцом ее с полу вдвоем подымали. Я бы и одна подняла, да отец не давал. Положим, а она снова, то к стене, то назад, да и скатится. Мы опять… Легкая стала — одно слово — пушинка. Вся истаяла за три дня.
Она помолчала.
— Вот так — только три дня нас и помучила…
В голосе звучала такая боль… Я подняла на женщину глаза. Кто она? О ком она — о матери, о сестре, о дочери? Но тут объявили мою станцию, и я побежала к выходу из вагона.
Только три дня и помучила… Я и теперь слышу это сожаление в ее голосе, сожаление не о смерти, о другом — о том, что только три дня она могла быть нужной, могла сострадать.
* * *
В хирургии было тихо. Проходя мимо пустой постели, я лишь на минуту остановилась. Вещи на подоконнике были собраны в полиэтиленовый пакет. Нет, я не возьму их. Это выше моих сил.
В холле перед ординаторской уже сидят двое. Дежурного врача нет — он на пятиминутке. Ну что ж, подождем. Я сажусь в кресло у противоположной стены.
Видимо, это брат и сестра. Есть какие-то общие черты. Он постарше, а ей лет семнадцать, от силы двадцать. И они за тем же, за чем и я? Глаза растерянные… Наверное, за тем же.
— Нет, я не понимаю, что за люди, — вполголоса, не выдерживая, заговаривает он с ней, — неужели не могли позвонить…
Значит, точно — то же, что и у меня.
— Надо было оставить двести рублей, — говорю я, опытная, спокойно, в полный голос на весь холл, — вам бы тогда позвонили.
Он недоуменно смотрит на меня, потом, показывая на сумку, с хрипотцой в голосе объясняет:
— Мы приехали с супом, с лекарствами… А оказывается, она умерла еще в одиннадцать… У меня даже документов никаких при себе нет, чтобы подтвердить, что она моя бабушка… Я их спрашиваю, что мне теперь — домой ехать за паспортом, а они — не мешайте, ждите.
Он вскакивает и начинает нервно ходить по холлу взад и вперед. Я глубже усаживаюсь в кресле, пытаюсь расслабить напряженные руки и ноги. Я знаю — впереди у меня еще долгий день.
Наконец дверь напротив распахивается и толпа в белых одеждах разлетается, словно из улья, в разные стороны. Я пропускаю брата и сестру первыми в ординаторскую — их очередь раньше. Но вот пришла и моя пора.
Захожу. Сажусь. Всматриваюсь в его лицо: где там мои двести рублей — в складке губ, в форме подбородка, в выражении глаз? Но ему не до моих френологических изысканий. Он сует мне лист бумаги — пишите. И я пишу очередной диктант.
Я, такая-то такая, прошу не производить вскрытия…
Я вскидываю на него глаза — я ведь еще не успела ни о чем попросить. Потом вспоминаю лист бумаги в руках у вышедшей передо мной пары, и мне становится ясно — у них форма такая, чтобы не возиться, не вскрывать, не тратить сил. Ну что же, я и не хотела, чтобы его вскрывали. Как он говорил, тот мальчик с бархатными южными глазами: если вскрыть — там все будет черное, все черное…
Да, что-то я отвлеклась — он спрашивает, спрашивает о степени родства и подгоняет: пишите, пишите быстрее.
Итак. Я, такая-то такая, прошу не производить вскрытия такого-то такого, являющегося моим дядей. С указанным — нет лучше так — с установленным — да, пишите лучше так — с установленным ранее диагнозом согласна (судебных исков они, что ли, боятся? — спрашиваю я себя).
Так, написали? Написали. Хорошо. Ставьте подпись и число. Теперь идите в первый корпус. Там завизируете на первом этаже свое заявление. Там же получите паспорт покойного, вещи, какие там были при нем ценности. Потом отнесете заявление в морг. Что и где находится, спросите там, — делает он рукой неопределенный жест, — у меня итак была сегодня веселая ночка, а еще обход.
И меня выставляют за дверь.
Да, здесь, кажется, никто и не думает, что могут быть какие-то там переживания, чувства и прочая дребедень.
Я иду назад по коридору — мимо этих медсестер, этих больных, молодых и старых, оживающих и умирающих, которые вот-вот лягут обратно, как перстень в пастернаковском стихотворении, — обратно в шкатулку Мастера. А пока — пока в гардероб и на поиски первого корпуса.
* * *
В конце концов я его нахожу, этот самый первый корпус. Правда, перед входом медлю — туда ли? Оглядываю — есть ли какая-нибудь вывеска? Стоящие у подъезда два пьяного вида мужика, прервав беседу, интересуются — чего ищу. Объясняют, что это и есть то самое. Догадываясь, что они тут, видно, люди свои, решаю наперед полюбопытствовать: не подскажут ли заодно, где морг?
— Да как его объяснишь, — отвечает мне тот, что помоложе и побойчей, — ну, прямо пойдешь туда, потом до тупика, потом направо, потом налево, а потом и увидишь.
Что ж — вполне четко и абсолютно неясно.
— А то, если хочешь, — предлагает он не без любезности, — подожди, вместе пойдем. Наряд свой получу, и пойдем. Я сегодня уж который раз туда катаю. Мрет народ — мрет и мрет. Сегодня уже четверых свез, а ведь только девятый час.
Нет уж, спасибо. Я как-нибудь сама найду — не тянет меня что-то в эту компанию. Ссылаюсь, что не знаю, сколько времени пройдет — пока завизируют заявление, пока паспорт выдадут, вещи.
— А че вещи? Вещи ему уже все — пиши-пропало. Вещи теперь ни к чему, — мрачно говорит старший. — Вон я сколько перевозил их, а все голые — что мужики, что бабы. Голого получишь — голым в морг сдашь. Вот тебе и вещи, твою мать…
Он сплевывает с тем же мрачным выражением и так же мрачно растирает сапогом плевок.
— Да ладно, Сергеич, — говорит молодой и веселый, — ты девушку не пугай. Только ты, — обращается он уже ко мне, — в виду-то имей, что морг сегодня только до обеда. Суббота — понятное дело. Так что не зевай. Не оформишь сегодня — твой покойник до понедельника там будет впустую валяться.
Я благодарю за информацию — она действительно ценная — и продолжаю свой путь. В первом корпусе все делается, к моему удивлению, довольно скоро. Не глядя, кто-то подписывает мое заявление, выдает мне еще какую-то бумажку, с которой я иду на другой этаж за паспортом — потом я его должна сдать в морге уже навсегда. Протягиваю в окошко документы, называю фамилию. Женщина за окошком перебирает разноцветную пачку в поисках нужного. Обнаружив, листает, пристально разглядывает фотографию. Я начинаю нервничать — что еще там, что-то не так?
— Ишь, какой бравый! — говорит она удовлетворенно.
Неожиданный эпитет… Бравый? Мне он никогда не казался таким…
— Отец? — спрашивает она, продолжая разглядывать снимок.
— Дядя.
— Ну, Царствие ему Небесное, — протягивает она мне паспорт.
Последнее кажется еще неожиданнее первого. Неужели и здесь кто-то еще помнит про иное Царство?..
Я беру паспорт, справку ВКК и листок для получения вещей в соседнем окошке. Спортивный костюм (синий, один), тапочки домашние (пара), подпись, печать. Да, вот и все, что осталось от человека, — паспорт, справка и эти тапочки. На что мне эти вещи? Как там сказал тот мрачный мужик у входа — теперь они ни к чему. И я покидаю первый корпус.
* * *
Значит, где у нас тут, господа-товарищи, морг будет? Прямо до тупика, а потом направо? Где же тут тупик?
Топ-топ — топают мои сапоги. Хлюп-хлюп — хлюпает под ними февральская ростепель. Один за другим уходят назад больничные корпуса. Право-лево, право-лево. Спросить все равно некого: рано, пустынно. Сворачиваю наконец в какой-то проход и вижу впереди одноэтажное здание и группки людей. Ну, раз здесь народ, значит, и морг здесь. И я не ошибаюсь.
Посмотрим, какие правила тут.
Топ-топ — поднимаюсь я по лестнице мимо людей. Есть тут очередь — нет, лучше не спрашивать. Иду — пока не остановят. Открываю дверь, вхожу и тут же, почти рефлекторно делаю шаг назад. Туда ли я попала? Что это тут такое? Какие-то коллективные похороны. В обширном зале толпятся люди, некоторые женщины в трауре, кто-то всхлипывает, кто-то нет, а в центре зала на чем-то вроде подиума стоят пять, шесть — девять гробов.
— Вы оформлять? — преграждает мне путь здоровенный детина.
Да, наверное, я оформлять. Мне указывают на стул у стены: садитесь, когда надо позовем. Я сажусь. Почему-то никто не интересуется стоящими посередине гробами. Траурные группки заходят в двери налево — там их две. Из-за одной я слышу какую-то музыку, как мне кажется, вполне бодрую. Из-за другой — или мне мерещится — что-то вроде заупокойного пения.
— Так, кто на прощание с… — мужчина в темном костюме с галстуком заглядывает в бумажку в поисках фамилии, — проходят в первый зал.
Дверь распахивается, и туда просачивается очередная группка из зала. Затем двери плотно закрываются. Через какое-то время оттуда опять раздается что-то вроде бодрой музыки.
«Великая вещь — очередь. Пока подождешь, пока покрутишь головой, послушаешь, все чему-нибудь научишься, что-нибудь полезное узнаешь», — думаю я, глядя на выходящую из второй двери тетеньку. Эта тоже в темном костюмчике, с завивочкой, но с каким-то особо постным выражением лица.
— Прощающиеся с таким-то, — заунывно зазывает она, — проходим во второй зал для отпевания.
И отпевание тут у них прямо на месте — ну, какой сервис! — восхищаюсь я.
Постепенно я даже наглею. Видя, что на меня уже никто давно не обращает внимания, я встаю со стула и иду к подиуму. Оказывается, это не коллективные похороны — это рекламный стенд, так сказать, лицо фирмы. Ознакомиться с ассортиментом? Почему бы и нет? Это гроб для настоящего человека — дубовый, с бронзовыми ручками и замками, с каким-то запредельным количеством цифр и нулей на ценнике. Этот подешевле — он вроде тоже дубовый и с бронзой, но обивка внутри другая, догадываюсь я после проведенного сравнения. Чем дальше от центра подиума, тем попроще, подешевле. Подиум украшен искусственными цветами, в основном венками, но есть и букеты. Рядом скромная табличка извещает о «живых цветах круглый год». Напротив подиума — стеклянные витрины с какими-то вазами разного размера. Для цветов? Ах, это и есть урны! Сверху подороже — снизу подешевле. На мой вкус, на урны они мало похожи. Я представляла их на античный лад, а эти — эти скорее похожи на обычные термосы, только расцветка другая, соответствующая назначению.
«Вот мы и обжились тут, осмотрелись», — думаю я и оглядываюсь на своего детину. Оглядываюсь так, на всякий случай, но оказывается, вовремя — он показывает мне жестом, что мне пора подойти и к нему. Я подхожу к его посту у дверей, получаю указания. Итак, моя задача состоит в том, чтобы сначала зайти туда, за витрины, там есть комната, там мне оформят захоронение, а потом в ту дверь…
Он не договаривает, так как ловит за руку пытающуюся войти в зал молодую женщину и задает ей уже знакомый мне вопрос: «На оформление?» Глаза у нее широко распахнуты. Она молча протягивает свой лист-заявление.
— Так-так, детское отделение, двенадцать лет, — невнятно бормочет он, разбирая почерк. — Вы заказчица?
Я молча изумляюсь — «заказчица» это как? — до сих пор я слышала это слово в любых других контекстах, но если в триллере понятно, то в морге…
— Я мать, — беззвучно отвечает она.
Я смотрю в ее широко распахнутые, ничего не видящие глаза… Ей хуже, чем мне.
Я смотрю на детину — как реагирует он? Никак. Не мигнув глазом, он дирижирует далее, куда ей идти, указывая на мой освободившийся стул. Потом вспоминает, что дал мне еще не все ценные указания. Я подсказываю:
— А затем в ту дверь…
— Оформить тело, — поясняет он.
«Как-то у них тут странно — похороны оформить в одном месте, тело — в другом», — размышляю я, послушно топая по указанной схеме.
В комнате за витринами меня вежливо снова сажают.
— Ваши бумаги, — говорит скуластая блондинка. — Какой выберете гроб? Хотите гражданскую панихиду? Отпевание? Если в церкви, то надо договариваться с ними. Схоvдите потом сами. Мы укажем время, они отметят. Не беспокойтесь, мы работаем с ними вместе. Будете хоронить гробом или кремировать? Учтите, что после кремации гроб заказчику не возвращается. Я вам могу посоветовать этот гроб. Можете взять эту урну, по-моему, она ничего. Почему вы не хотите похоронного марша? Ну, у каждого свой вкус.
Наконец, когда все оформлено, она улыбается мне с видимым облегчением.
— Хорошо, когда такой спокойный заказчик, — объясняет она мне доверительно, — а то такое бывает!..
— Что же у вас бывает? — интересуюсь я через силу.
— Ой, и представить себе не можете… Тут и дерутся у нас — а как же? — кто оформил, тот и получил свидетельство о смерти, а кто получил свидетельство о смерти — тот и король. Почему король? Ну, а наследство, вы же понимаете. А потом, — еще более доверительно и даже чуть понижая голос, говорит она, — особенно эти, знаете, верующие — ну просто так иногда достанут, сил нет.
Мы вроде только что оговаривали отпевание, отмечаю я про себя, а она повествует далее:
— Тут недавно одни меня просто извели. Мол, тело хотим кремировать, а голову захоронить в землю — так, мол, по-христиански полагается. Вы представляете? Я им говорю: кто же вам голову будет от тела отделять? А они — у вас морг, вот и отделяйте. А я им: мы, извините, расчленением трупов не занимаемся, у нас тут акционерное предприятие, а не бог весть что. А они — знаем, мы, мол, что у вас за предприятие, и похуже что делаете. А я им: я тут в дискуссии с вами вступать не собираюсь, если так вам надо, приходите с топором и сами отделяйте… Ужас!
— Да, — безропотно соглашаюсь я, — странные люди…
Безропотно соглашаюсь и думаю: а почему бы и нет — что им стоит, могли бы и расчленить. Из интересов сервиса хотя бы. Вон, в средние века, варили же покойников, чтобы отделить кости от тела… И ничего. И были христианами, а не язычниками. А здесь что, святее папы римского? Хотя, наверно, дело в бухгалтерии. Оформлять, конечно, сложнее — тело там, голова здесь. В средние века о такой бухгалтерии еще не подозревали…
Пока я провожу исторические аналогии, мне вручают бумажку-счет.
Расплатившись и направляясь к следующей двери, на ходу разглядываю выданный листок. Мое внимание привлекает печать. Она так хороша, что я даже останавливаюсь на минуту, чтобы лучше рассмотреть. В синем кружке изображен треугольник, призванный, видимо, символизировать египетскую пирамиду. Вокруг пирамиды по окружности тянутся буковки «ООО фирма Горбус». Почему же «Горбус», а не «Гробус». Хотя нет, что я в этом понимаю, что я лезу в это с какими-то своими дешевыми каламбурами?
За новой дверью сидит уже не располагающая к доверию дама, а деловитый юноша. Не глядя, он сажает меня напротив на очередной стул и, как отличник производства, начинает рапортовать: трупные пятна на лице и теле, западение языка, тыры-пыры…
И слушаю — не понимаю, как будто все мне объяснить хотят…
Итак, резюмирует он, будем устранять косметические недостатки? Применять тональный крем-пудру? Замораживать? Брить бороду? Прейскурант перед вами — обратите внимание, что обмывание по православному обряду стоит дороже, чем если так.
А так — это как? Когда вообще не обмывают?
Да, да. Мы будем все устранять. Мы будем применять крем-пудру. Мы будем причесывать бороду. Нет, брить не будем (мне кажется, что это его как-то разочаровывает — может быть, сбрить стоит дороже, я-то не смотрела внимательно в его прейскурант). Да, и замораживать мы будем. Мы будем все.
— Это правильно, — одобрительно кивает он, — без этого к похоронам у него совсем не товарный вид будет.
Я не ослышалась? Да нет. Он уже бойко считает на счетной машинке. Пора доставать кошелек. Вот незадача — мне не хватает почти восемьсот рублей. Вернее, если я ему отдам все сполна, мне не хватит оплатить панихиду в церкви — доверительная дама мне уже назвала примерную сумму. Приходится признаться в своей некредитоспособности. Конечно, я могу съездить за деньгами, но вернуться до закрытия уже не сумею. Конечно, похороны не в понедельник, а во вторник (я оформляю все на вторник — за воскресенье сотрудников его института не известишь). Конечно, я могу приехать и в понедельник. Понятно, что, пока не оплачу, они ничего не будут делать, и заморозку тоже. Только вот как же тогда быть с товарным видом?
Он впервые поднимает на меня глаза.
— Вы покойнику кто? — спрашивает он.
— Заказчик, — отвечаю я дрессированно.
— Нет, вы родственница или так?
Ах, речь об этом! Я признаюсь в родстве.
Мгновение он колеблется, потом в его глазах мелькает что-то человеческое.
— Ладно, я вам напишу тут сверху на квитанции ваш долг. Приедете когда во вторник, доплатите. — Он отдает квитанцию и добавляет мне вслед: — Квитанции только не забудьте во вторник, а то придете без них — тело вам не выдадут. И никаких бумаг никому не передавайте, а то наживете неприятности — и не отпоете, и не получите свидетельство о смерти, и не похороните.
И покрывало в церкви возьмите, сюда принесете вместе с деньгами.
Я благодарю и выныриваю из этого ада вон.
Славно тут у них все организовано, четко — на часах двенадцать, а я, можно сказать, все, что можно было, сделала. Теперь в храм, и конец.
Храм от морга виден сразу. Грустное соседство. Постоянно мертвых носят… Хотя кладбище и должно быть именно при храме. Правда, Екатерине Великой это не нравилось: не вторая столица империи выходит, а сплошной погост, — и решила запретить хоронить при храмах.
Храм громадный, облезлый, кое-где леса. В притворе крышка гроба. Кого-то отпевают. Тихое пение. Сумрак. Тают желтые огоньки. Я шепчу женщине за свечным ларьком, она шепчет в ответ: в какой день, в какой час, сколько свечей, по какой цене, венчик, покрывало, иконку в руки, и еще если хотите за девятый день, за сорокоуст, за полугодие, за годовую…
— Да, да, — шепотом подтверждаю я.
У меня ощущение, что я еще в ООО «Горбус».
Вдруг приходит неожиданная мысль.
— А можно, — шепчу я, — можно так, чтобы отец Димитрий, который у вас в храме служит, отпевал?
Спрашиваю и думаю — а вдруг у них два отца Димитрия, такое бывает, а фамилию своего я даже и не знаю. За прилавком молчание — женщина, шелестя губами, листает толстую книгу, водит пальцами по строкам.
— Во вторник и так его день, — шепчет она наконец, — он так и так будет.
Я уже собираюсь уходить, оборачиваюсь в сторону алтаря, где отпевают, и вижу перед собой два гроба. Родственники? Оказывается, что нет. А нельзя ли, чтобы отпевали одного?
— Доплатить надо, — шепчут мне.
Доплачиваю. Все — в кошельке у меня пусто подчистую. Хорошо, что есть билет, на обратный путь.
Я бросаю пустой кошелек в сумку. Быстро крещусь. Выхожу на паперть. «Храм Божией Матери Утешение страждущих», — читаю я на железной доске у входа. Что ж, это замечательно — это все-таки тебе не «Горбус». И отец Димитрий будет служить… И я легко топаю вниз по ступенькам, мимо морга, мимо тупика, к троллейбусу, домой.
* * *
Дома меня встречает тетка с побагровевшим лицом. Плакала? — предполагаю я. Но дело, оказывается, не только в этом. Звонил замдиректора института, где работал Мурат, и кричал на нее. «У меня умер брат — а он криком на меня кричит», — жалуется она. А чего кричит-то? Кричит, чтобы мы прекратили безобразничать. Безобразничать? Это он о чем? Она не поняла. Кажется, они недовольны моим поведением. Ах, он мною недоволен? Прекрасно. Телефон оставил? Еще лучше. Кстати, а откуда он знает о смерти Мурата — ты первая сказала? Нет, они знают, через свои «каналы». Ах, у них и каналы свои на этот случай…
Снимая на ходу куртку, иду к телефону. Тетка, вся в красных пятнах, следует за мной. Стоит рядом, смотрит, как я набираю номер, жду ответа.
— Владимир Михайлович, — говорю я бойко, — вас беспокоит племянница покойного Хаджи-Мурата Алибековича. Говорят, вы тут, пока меня не было дома, устраивали скандал. Какие, собственно, у вас могут быть к нам претензии, интересно знать? — спрашиваю я с утрированно презрительной интонацией — видел бы он меня, пигалицу!
Мужской голос вальяжно рокочет в трубке. Ну какой же скандал. Он просто возмущен (sic!), что я, как он узнал по своим каналам, уже оплатила похороны.
— Это безобразие, — говорит он проникновенно. — Институт хочет участвовать. Хаджи-Мурат Алибекович был мне как отец, вы понимаете? — спрашивает он меня чуть ли не со слезой в голосе. — Теперь нам придется думать, как возместить вам расходы постфактум.
Неужели такая забота? — думаю я, вешая трубку и заверяя тетку, что «вопрос исчерпан». Я еще не знаю, что исчерпан по-настоящему он будет через несколько дней после похорон, когда я, мучимая жаждой «чистоты эксперимента», позвоню ему и напомню его обещание, ибо мне интересно — ошиблась ли я? Мы не можем постфактум возмещать вам расходы, ответит мне сухо тот же вальяжный голос. Удовлетворенная, я заверю его, чтобы он жил спокойно — мы его больше не потревожим. Но это потом — пока мне не до психологических опытов.
Пока надо звонить по знакомым — звать на отпевание. Надо хлопотать о поминках. Это даже неплохо — отвлекает от всяких мыслей, разных и лишних. Когда покойник лежит три дня в доме, как полагается по-человечески, когда над ним читают Псалтырь — про него не забудешь так просто. Но в этом бесконечном городе что-то человеческое — это уже чудо.
Звать ли на отпевание кого-нибудь из «наших батюшек»?
С души еще не стерся налет обиды, и я предлагаю позвать другого, тоже нашего знакомого, но которого «наши батюшки» не признают — он, с их точки зрения, не совсем правильный. Тетка колеблется — вдруг «наши батюшки» обидятся? А мы, значит, обижаться права не имеем — так, что ли, выходит?
— Отпевание? Крестили? Сами, небось, крестили? — полная сомнений допрашивает меня одна из моих правильных знакомых и советует: — Если сама, сходи потом — исповедуйся.
В чем же мне исповедоваться, если крестил священник?! — недоумеваю я.
— Священники теперь бывают и такие: заплатят ему — он кого хочешь и покрестит, и обвенчает. Строгих мало. А твоего дядю кто крестил, из какого храма? — продолжает она допрос.
Я называю храм, называю имя. От Валентины знаю только то, что он в прошлом кончал Строгановское училище. Сам ей рассказывал, когда шли они из больницы в метро.
— Строгановское? Отец Димитрий? — удивляется моя знакомая. — Я о нем слыхала. Он сначала при монастыре был, при Рождественском, по-моему, а до того при тюремной больнице, если не ошибаюсь. А уже из монастыря перешел в Утешение страждущих. Считается строгим батюшкой. И настоятель там строгий, — говорит она успокоенным голосом, в котором мне все же чудятся нотки разочарования — каяться мне, действительно, вроде не в чем.
— Так, так, значит, закупорка вен брюшной полости и последующий перитонит, — говорит знакомая врач, выслушав мой беглый отчет.
Я вдруг срываюсь. Она все эти дни давала мне какие-то советы, и теперь я срываюсь: мне кажется, что я могу сказать ей не только о фактах, но и о том, о чем я думаю. Я рассказываю, хоть и в двух словах, как выпрашивала укол анальгина, — рассказываю и сетую: если бы я в те дни что-либо соображала, я взяла бы с собой анальгин, шприц и сделала бы укол сама.
— Девочка, ты понимаешь, что ты говоришь?! — буквально вскрикивает она.
Я понимаю, что я говорю. Я не понимаю ее возмущения.
— Как врач, я считаю, что ты говоришь недопустимые вещи. Ты не знаешь, что такое больница. В отделении посторонний человек не имеет права ни на что. Идет лечебный процесс. За него отвечает врач. То, что ты собиралась сделать, это преступление. Ты говоришь безнравственные вещи! — кричит она.
— Наверное, бывает и еще какая-то другая нравственность, — отвечаю я холодно и опустошенно, но она уже бросила трубку.
Имеем ли мы право обижаться? Не знаю. Чтобы обижаться, надо еще иметь на это силы — у меня их, кажется, уже нет.
— Прости, что придется оставить тебя одну в такой момент, — сожалеет один из моих приятелей, — но дела так складываются, что я не смогу выбраться к вам.
— Нет проблем, — утешаю я его, — я привыкла быть одна. Я бы и одна поехала.
— Я очень занят во вторник, — говорит другой мой приятель. — Конечно, если без меня нельзя обойтись, я приеду.
Разве на свете есть кто-нибудь, без кого нельзя обойтись? Я уже удивляюсь другому — что кто-то сочувствует, что кто-то хочет прийти…
* * *
В день похорон я еду к моргу одна. Тетка наотрез отказывается от гражданской панихиды, которая является обязательной услугой в «Горбусе». Поэтому всех знакомых зовем прямо на отпевание, а потом уже к нам домой на поминки. Я не возражаю против такого решения, предвидя, что зрелище это вряд ли для нее подходящее. Мне же надо поехать заранее — доплатить деньги, удостовериться, что Сашкина мачеха не обманула и привезла вещи Мурата, в которые его оденут в морге и положат в гроб, — это была единственная моя к ней просьба. Кроме того, мне надо приехать заранее, чтобы предъявить квитанции: без меня покойника на отпевание не выдадут — я ведь заказчица.
У морга я встречаю Сашку. После смерти Лидуши мы не виделись. Значит, где-то лет восемь прошло. Не виделись потому, что у него такая жизнь, что мы как чужие. Деда он любит, хотя крови ему попортил много. Боюсь, не устроит ли он какой-нибудь пьяной сцены, но он трезв, хотя узнать его трудно.
Когда-то был кудрявый розовощекий мальчик, не хотел со мной играть. Он был старше, и со мной ему было неинтересно. Я мешала ему. Лежа на диване в нашем владикавказском доме, читая какой-то роман, он отталкивал меня пяткой в живот и грозно урезонивал: «Уйди! Ты мою натуру знаешь». И я, обиженная вдвойне — и как его тетка, и как хозяйка, — уходила ни с чем.
Когда спустя годы в Ленинской библиотеке молодая библиотекарша с невероятной гривой роскошных волос, заглянув в мой протянутый читательский билет, вдруг вся вспыхнула и в каком-то восторге затрепетала и залепетала: «Это ваш брат? Александр — ваш брат?» — я даже не поняла сначала, о чем и о ком речь. С трудом вспомнила, что Сашка учился в Библиотечном институте. Учился… а потом его так закрутило, в такой понесло омут. «Брат», — согласилась я коротко и пошла дальше, провожаемая ее любовным взором. Наверное, тогда он мог еще нравиться.
Теперь, как он сам говорит о себе, теперь он уже «нежилец». Глядя на его выступившие скулы, обтянутые пожелтевшей кожей, я невольно ловлю себя на том, что всматриваюсь в его лицо так, как там, в больнице, что ищу в нем той восковой белизны, которая предвещает скорую жатву. Но нет, пока еще жатва не приспела.
— Маленькая и худенькая вышла у меня тетка, — усмехается он навстречу.
Сухие туберкулезные глаза нездорово блестят из-под надвинутой на лоб кепки.
Подходит Сашкина мачеха — вещи она принесла. Она очень любезна, хотя положение у нее незавидное — у нее нет никаких прав на наследство и это ее явно мучит. Сашка ей ничего не оставит — он ее еле выносит. «Значит, все достанется этой», — думает она и мечет на меня полные ненависти улыбки. Откуда ей знать, что мне ничего не нужно?
Мне неуютно рядом с этими людьми. Я извиняюсь — мне надо оформить бумаги, заплатить деньги. Поднимаюсь по ступенькам, вижу знакомого детину. Кажется, я уже прихожу сюда как домой.
Деньги доплачены. Квитанции предъявлены. Постная дама в темном костюмчике приглашает нас во второй зал, где проходят гражданские панихиды для тех, кого потом будут отпевать, — для неотпеваемых зал номер один. Проститься приходит много народа. Я оглядываю лица. Я никого из них не знаю. Это его сотрудники. Говорят, они относились к нему хорошо. Наверное, так и было, раз пришли. Утирая слезы, Сашкина мачеха становится поближе к гробу. Ей, действительно, есть о чем поплакать. Я стою в толпе незнакомых людей. Смотрю, как выходит произносить речь единственный, кто мне из них известен, — тот самый замдиректора. Он уже подходил ко мне, крупный, взлохмаченный, с красными пятнами на лице, еще когда я предъявляла здешним аргусам бумаги, требовал, чтобы я все отдала ему. Но я свято блюду заветы местного косметолога — ничего никому не отдавать. «А ну вас к черту!» — посылает меня замдиректора. Теперь он произносит прочувственную речь.
Ораторы сменяют один другого. Правда, долго говорить им не придется — в фирме «Горбус» все расписано по минутам, но полчаса в запасе у них есть. Они говорят о том, как они его любили, какой он был замечательный человек, какой он был чуткий, сколько он сделал для науки…
«Жаль, — скажет потом Валентина, которая одна из «наших» придет в зал номер два, — действительно, жаль, что вы звали всех только на отпевание. Мне очень понравилось. Все так тепло, так хорошо выступали. Я, конечно, что-то знала, но теперь я поняла подлинный масштаб его личности».
Я не знаю насчет масштаба его личности, я не знаю вообще, какой у человека должен быть масштаб… Может быть, я чего-то не понимаю, но мне тошен весь этот ритуал — эта толпа вокруг гроба, эти заклинания, эти кликушеские риторические вопросы, обращенные к гробу: «Ты слышишь меня, Мурат?.. Я знаю, что ты меня слышишь!..», все это нелепое неоязычество…
Наконец и это позади — мы несем его на отпевание.
Пока мы идем за гробом из морга в церковь, меня окликает сзади небольшого роста, с вьющимися, уже седоватыми волосами мужчина. Это тот ученик Мурата, о котором рассказывала Гуля. Он уже подходил познакомиться ко мне раньше, когда я стояла у входа в морг с Сашкой и с Сашкиной мачехой.
— Что будем делать дальше? — спрашивает он.
Дальше? Я распахиваю на него ресницы — о чем он? О поминках? Оказывается, нет.
— Ну, похороним, а что потом? — продолжает он. — Бумажки его я отдам в архив института, а что дальше будем делать?
Сначала режет слух само слово «бумажки» — столько в нем пренебрежения, но постепенно доходит и то главное, о чем он, — он об имуществе! Я не понимаю одного — почему сейчас надо это обсуждать и какое ему дело?
— Дайте мне сначала его похоронить, — отрезаю я все вопросы.
Пожав плечами, он отходит. Он идет к Сашкиной мачехе. Что-то шепчет ей. Ну что ж, значит, им есть что обсудить.
* * *
Я кладу венчик на лоб. Еще недавно я обкладывала этот лоб полотенцем и он был таким горячим. Теперь он уже остыл. Теперь кровавый ободок вокруг рта смыт. Борода не топорщится. Лицо не сводят судороги. Оно теперь не восковое, а почти даже загорелое — от тонального крема. Руки спокойно сложены на груди.
— Вот, а вы опасались, что я его не узнаю или испугаюсь, — гордо говорит уже после, дома, тетка. — Неужели я могу испугаться собственного брата?
Мы — мама, я, Валентина — понимающе переглядываемся.
Только что отслужив предыдущее, отец Димитрий тихо готовится к отпеванию. Главную роль он легко уступает пришедшему батюшке. Лишь по какой-то минутной тени в глазах я догадываюсь, что этот батюшка и для него, видимо, не слишком правильный, но он безмолвно покорен.
Зажигаются свечи. «Глубиной мудрости человеколюбно вся стояй и полезная всем подаваяй», — поют женские высокие голоса. «В путь узкий хождшии прискорбный, вси в житии крест яко ярем вземши», — тихо, почти про себя шелестит губами, вторя их голосам, отец Димитрий. «Упокой душу усопшего раба Твоего новопреставленного Михаила», — молится неправильный батюшка. «Может быть, он и неправильный, — думаю я, когда он кончает свое страстное надгробное слово, — но то, что «мы теперь все вместе», как он сейчас сказал, это действительно так».
Я целую холодный лоб. Уступаю место Сашке. Он прижимается губами снова и снова, снова и снова шепчет почти неслышное прости.
— Всю жизнь был Мурат, а теперь на тебе — Михаил, — говорит громкий недовольный женский голос за моей спиной. Я не оглядываюсь — я знаю, что это из иного мира.
* * *
Похороны, поминки, девятый день, сороковой. Время бежит быстро. Жизнь постепенно входит в обычные берега.
Наверное, пора ему позвонить, решаю я где-то в середине апреля и набираю номер.
— Что-то вы меня совсем забыли, — говорит обиженно знакомый голос.
А он меня — нет?
— У меня умер дядя, — отвечаю я, стараясь не думать, что прошло два месяца после той нашей встречи.
— О, это очень печально. Прими мои соболезнования.
Подробности его явно не интересуют. Я и не собираюсь их навязывать.
— А что ты? Как твоя операция?
— Нет, операции делать я не стал, но я ездил на юг, — оживляется голос. — Я был там почти две недели — только вернулся, можно сказать. О, там замечательно! Это вино, этот сыр, эта зелень! Здесь этот собачий холод, а там — там почти уже лето, представляешь!
— Представляю, — подтверждаю я.
Я еще помню этот юг. Помню, что к восьмому марта по городу вовсю продавали подснежники, что в апреле уже начинали набухать первые бутоны на деревьях. Конечно, там, где он был, еще южнее, и там уже почти лето. Странно об этом думать, когда за окном лежат нерастаявшие снежные глыбы.
— Слушай, — знакомый голос становится совсем веселым, — приезжай ко мне. Я привез канистру вина, у меня есть еще круг сулугуни, куча всякой травы. Мы будем пить вино, есть чурчхелу… Правда, Леночка, приезжай! Ты одна в этом городе, кто может это все понять, все это оценить… Все эти московские барышни — ни одна из них ничего не понимает: ну трава, ну сыр, ну вино — разве этого нельзя купить в Москве?.. А ты — ты ведь это чувствуешь, ведь это и твое, и тебе почти родное, ты ведь это любишь…
Да, я все это люблю, хотя все это в прошлом. Значит, все его московские барышни не смогли оценить его сыр, его вино… Бедный… Это почти трагично. Конечно, я приеду. Почему бы нет? Это тоже своего рода поминки.
Я пью вино, разламываю пальцами слоистый сыр, вдыхаю можжевеловый аромат острых зеленых листиков тархуна… Слушаю его рассказы, смеюсь, смотрю в знакомые, зеленые с песчаными вкрапинами глаза… Нет, в этом городе больше нет человека, которому я могла бы сказать все, что у меня на душе. Вот тебе, птичка, твой шесток…
* * *
Наконец приходит время хоронить урну. Я хочу поехать одна. От Б-кого морга до Ваганькова — рукой подать, но тетка находит мне спутника. Договариваемся встретиться у входа. Я, как всегда, приезжаю раньше времени. Сыро и серо, моросит мелкий дождик. Группки людей переминаются с ноги на ногу — поток их здесь не иссякает. Заходить в морг мне неохота. Я решаю зайти в храм — поставлю свечку, перекрещусь. В притворе крышка гроба. Невеселая тут у них жизнь — кажется, что только и делают, что отпевают. Купленную свечку, однако, поставить не удается. Немногочисленные молящиеся — друзья и родственники покойного — плотной стеной замкнули проход. Ну, что ж, постою так.
«…земнии убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем», — поют тихие женские голоса. Я стою со своей незажженной свечой и колеблюсь: не уйти ли мне? Свечку можно зажечь и на кладбище. Пока я колеблюсь, глаза привыкают к храмовой темноте и я различаю лицо отца Димитрия. Мне уже не хочется уходить. В крайнем случае, Юрий меня подождет.
Вот уже окропили гроб святой водой. Вот уже положили в него освященную землю. Вот уже подняли и понесли. Я подхожу к отцу Димитрию под благословение. Хочу напомнить, кто я — ведь прошло столько месяцев, но, к моему удивлению, он меня сразу узнает. На лице мелькает тревога:
— Здравствуйте, Елена. Вы ко мне с какой вестью-заботой — печальной-радостной?
Нет, успокаиваю я его, я так просто. Урну будем сегодня захоранивать, вот я и зашла.
— Что ж так долго собирались? — удивляется он. — Уже вон и осень.
Объясняю, что с кладбищем да с бумажками разные были проблемы. Объясняю мельком — всего все равно не перескажешь.
— Ну, Бог благословит, — говорит он своим тихим мягким тенорком и мелко меня крестит.
Я целую его руку, ставлю свечку и иду вон. В притворе ставят новую крышку гроба.
* * *
Юрий уже ждет меня, но, как видно, еще недолго. Моего детины у входа нет — сегодня не его смена. Нам указывают, куда пройти, в какую дверь постучать. Дверь находится у небольшого прилавка в конце зала. Стучу. Из-за двери выглядывают, забирают мои бумажки, рассматривают. Они их удовлетворяют, и нам обещают вынести урну через пару минут. В ожидании мы облокачиваемся на прилавок. Здесь все по-старому — гробы в центре зала на подиуме, табличка с рекламой круглогодичных живых цветов, термосы-урны на полках стеклянных витрин… Довольно скоро появляется мужчина в темном костюме с галстуком, с черным полиэтиленовым пакетом в руках. Он заходит внутрь, за прилавок, ставит свою ношу на стол, снимает пакет. Вполне обычный пакет, отмечаю я про себя, — в таких носят картошку из магазина. На прилавке оказывается почти такой же, как стоящий рядом на витрине, черный блестящий термос, но чуть больше похожий на кубышку. Мужчина в темном костюме ловко отвинчивает крышку.
— Пломба цела, — тыкает он куда-то внутрь пальцем. — Будем вскрывать?
Еще не очень понимая, о чем речь, я отказываюсь. Наверное, он хотел предъявить мне пепел… Может быть, у них так положено?..
Пепел… Верю ли я, что там, в этом термосе, пепел родного мне человека? Я смотрю на черный термос — и не верю. Если вскрыть, мелькает у меня в голове, там все будет черное-черное… Нет, не надо об этом. Мне все равно, что они туда насыпали. Я же не спрашиваю, куда дели мой крестик, как и когда сняли? Может быть, тогда, когда везли голым из хирургии сюда, его взял тот сумрачный пьяный мужик, которого я встретила у первого корпуса, или тот, другой, что был помоложе и побойчее? Или его сняли тут, в этом морге? Или там, в крематории, где, как говорят в народе, покойникам вырывают золотые зубы? То, что в этом термосе моего крестика нет, это я знаю точно. А есть ли там пепел и чей это пепел — не все ли теперь равно?
Тем временем мужчина в темном костюме упаковывает термос назад в полиэтилен. Я было протягиваю руку, но он, поверх моей, передает пакет Юрию с корректной улыбкой.
Мы садимся в машину. Юрий опускает свою ношу к моим ногам. Искоса смотрит на меня. Нет, я спокойна, у меня нет этих — мистических — ужасов. Разве в жизни мало других? И все-таки, пока мы едем, пока мы разговариваем, меня не оставляет мысль. Странная мысль. «Могу ли я взять этот пакет в руки или не могу? — думаю я, пока мы едем. — И если я возьму его, что я почувствую?» Почему мне нестрашно? Почему я не плачу? Почему меня тянет взять в руки этот черный пакет? Что это — какое-то извращение или, может быть, то, что называется в религиозной жизни духовным окаменением?
Мы подъезжаем к Ваганьково. Вылезаем из машины. Юрий берет пакет, но ему не с руки — надо взять еще свои вещи, закрыть дверцу… И тут я прихожу на помощь — протягиваю руку: давайте, я подержу. Я чувствую его секундное сомнение, после которого он протягивает мне черный шуршащий мешок.
Я беру пакет в руки и пытаюсь прислушаться к себе. Нет, ничего, нигде, ни в каком закоулке души нет и тени страха. «Странная я все-таки», — удивляюсь я сама себе. Нет, мне не только не страшно, даже, напротив, как-то спокойно и легко, да и ноша моя не тяжела — совсем легкая ноша. Я крепче сжимаю пакет в руках. «Яко земля еси, и в землю отыдеши», — откликаются эхом во мне только что слышанные слова. «Яко земля еси, яко прах…» — думаю я.
* * *
После длительного ожидания в конторе Ваганьковского кладбища нам наконец обещают дать «человека». Вместе с веселым молодым кладбищенским смотрителем Сашей мы выходим на просторный кладбищенский двор. Дождик иссяк. Солнце робко позолачивает желтеющие кроны.
— Эй! — кому-то через двор кричит веселый смотритель Саша. — Эй! Колян, вали сюда!
С дальней скамейки отделяется фигура.
Так, наверное, и выглядел древний человек, кажется мне. Что-то похожее я видела в школьных учебниках по истории. Сутулые плечи, широкая шея, грива клоками спадающих волос, коричневатого цвета кожа лица в глубоких и резких морщинах… только вместо дубины в руках наш человек держит лопату.
Несмотря на свой суровый вид, он вполне мирно следует за нами с Юрием через кладбище. Молча начинает копать яму в указанном месте. Мы с Юрием стоим за железной решеткой могильной ограды и из-за нее смотрим за работой.
— Зря, — сетует Юрий, — зря вы все-таки ничего не сделали с квартирой. Раз его внук умер, ты должна была этим заняться. К таким вещам надо относиться серьезно. Кстати, когда он умер? В конце апреля? Время упустили, но еще можно успеть, в крайнем случае, через суд.
Конечно, с разумной точки зрения — зря. А с неразумной? Доказывать родство в суде? Что-то требовать? Зачем? Крыша есть. Я не замужем. Детей у меня нет и им неоткуда взяться. Родных — две старухи. Чего копошиться во всей этой грязи — да еще судиться? От Сашкиной соседки знаю, что в день его смерти одна из его бывших жен и мачеха срочно и дружно все там опустошили — все вынесли, что можно, все, что было нажито, все, что Лидуша так берегла… Да и где она сама теперь — Лидуша? Сколько ни бились мы, не могли отыскать через кладбищенскую контору, где же тут, на Ваганьково, покоится ее собственная урна. Хотели похоронить вместе, а теперь вот будет лежать он рядом с Алешей. Может быть, так и правильнее. Не с житейской —
с другой точки зрения.
— Прости, конечно, за цинизм, — продолжает Юрий, — но время наше само настолько циничное, что, кажется, можно спросить прямо — ты всех своих хочешь похоронить здесь, вместе?
Я киваю. Хотя кто знает, как там будет.
Человек продолжает рыть могилу. Желтый песок лопата берет легко. «Зачем такую глубокую?» — думаю я. Наконец и он решает, что хватит. Аккуратно снимает пакет, осторожно опускает черный предмет вниз.
— Старается, — шепчет мне на ухо Юрий. — Тут одной сотней не обойтись.
Я вытаскиваю из кошелька двести рублей, хотя в конторе мы уже все оплатили.
— Бросьте по горсти, — говорит человек, не оборачиваясь к нам.
Мы входим в ограду. Желтый песок кажется сухим, хотя все утро и шел дождь, легко сыплется из ладони. Мы вновь выходим за ограду, становимся у решетки. Лопата быстро мелькает, и яма превращается в холмик.
— Ну, пусть земля ему будет пухом, — говорит человек и становится на колени.
Он стоит на коленях, спокойно раскладывая по холмику привядшие цветы. «Вот и все», — думаю я.
— Помяните раба Божия Михаила, — протягиваю я ему деньги, когда, поднявшись с колен, он оборачивается ко мне.
— А фамилия его как? — спрашивает он меня.
— Можно и без фамилии, — говорю я ему и улыбаюсь.
Фамилия уже ни к чему. В церкви поминают не по фамилиям.
Теперь осталось уже совсем немного.
На обратном пути мы заказываем плиту. В узкой комнатенке, похожей на деревянный гроб, по стенам уставленной рекламными образцами — как дешевых, так и подороже, — я, стоя у края стола, пишу образец надписи. «…в крещении Михаил. 1919-2002», — вывожу я старательно. Через две недели Колян-маленький, верткий и безволосый, поставит плиту с этой надписью на могиле как положено.
— Крепко, — получив свои двести рублей и стуча по плите ребром ладони, говорит он нам с Юрием. — Век не век, а простоит — не беспокойтесь.
Я и не беспокоюсь. Может быть, конечно, и не век. Но теперь уже сделано все.
* * *
Мы бредем к выходу. Падают первые, случайные снежинки. Вот и лето прошло. И осень кончилась. Совсем скоро новая зима. И прошло так все быстро — прямо даже не вспомнишь, что было. Это в детстве время тянулось долго и казалось, что лету не будет конца. Так было и в то лето.
Тогда — мне было лет шесть, вряд ли семь — мы с мамой поехали к Мурату на дачу. Обычно летом мы жили у тетки, а тут вдруг собрались. Мама вообще всегда любила попутешествовать. После долгой тряски в электричке мы побежали сразу со встретившим нас Муратом к автобусу. Не помню, сколько мы пробыли в гостях. Помню, как ходили за грибами. В лесу было сыро. Резиновых сапог у меня не было, и мне давали Сашкины. Они были большие и падали с ног. В особо болотистых местах то один, то другой так и оставался в вязкой жиже. Сашка вытаскивал потерянный сапог из болотца, и я напяливала его снова. Мы собирали сыроежки, волнушки. Иногда попадались подберезовики. Сашка жевал сыроежки, доказывая мне, что их можно есть и сырыми. Я не верила и ждала, что он отравится. Волнушки предназначались на зиму,
на солку, а сыроежки и подберезовики — нам на обед. Лидуша жарила их
на огромной сковороде, полной до краев. Она сидела перед плитой на табурете — такая же огромная и полная, выпуская изо рта белую, словно пар, струйку папиросного дыма, говорила мне своим хриплым голосом: «Ну, что маешься? Поди, отнеси ежикам обед». И я неслась с грибными очистками к сараю, под которым жили ежи. Сколько их было, я не знала. Сама я видела лишь одного. Он был совсем маленький. А иголочки его мне показались почему-то серенькими. Он так быстро юркнул под сарай, что толком рассмотреть было сложно.
Кроме грибов и ежей на этой даче меня занимала еще земляника. На той, на теткиной даче, тоже была земляника, но другая — дикая, мелкая, а главное — ее было мало и считалась она почему-то чужая, хозяйская. Поэтому собирать ее не полагалось, хоть я и грешила тишком. А здесь земляника была садовая, почти как клубника, ну только чуть-чуть помельче, и никто не запрещал сидеть на корточках, обирать ягоду за ягодой и отправлять в рот.
Однажды, застав меня за этим занятием, дядя Мурат предложил мне набрать земли в мое маленькое ведерко и пересадить туда кустик с ягодкой.
— Зачем? — удивилась я. — Разве ему плохо на грядке?
— Кустику-то хорошо, — рассмеялся он. — А ты — ты ведь уедешь к бабушке — так?
— Так, — согласилась я радостно — я любила бабушку.
— Так. А земляника останется здесь — так?
— Так, — согласилась я снова, но уже без прежнего оптимизма.
— А если мы ее пересадим в твое ведерко, то ты сможешь повезти ее с собой — так?
— Так, — соглашаюсь я вновь, но не вполне понимаю, чем это мне поможет.
— А потом ты приедешь к бабушке и пересадишь землянику из ведерка на грядку в садике. У вас же есть садик — так?
— Так, — соглашаюсь я уже веселее.
— Ты ее пересадишь, а она пустит усы…
— Усы? — изумляюсь я и хохочу. — У земляники усы? Зачем ты обманываешь? — говорю я и смеюсь. — Я уже большая, я знаю, что усы могут быть и у кота, и даже у собаки, а не у земляники.
— Просто ты большая глупышка. Смотри, — показывает он мне на тонкий розовый отросточек у самого корня, — это земляникины усы.
— Какие же это усы? — недоумеваю я.
— Эх ты — голова-капуста! — смеется он, и я смеюсь вместе с ним.
— Ты посадишь кустик, а он пустит ус. Ус ты присыплешь землей — он пустит корень. А потом из корня вырастет новый кустик и тоже выбросит ус, а из уса снова корень, а потом кустик. А раз будет много-много кустиков, то и будет у тебя много земляники. Поняла?
— Поняла, — радостно соглашаюсь я.
Это здорово — иметь свою землянику, причем не один какой-нибудь месяц, а с весны до осени — круглое лето, потому что она ремантантная. Я несколько раз повторяю за ним это странное слово. Оно мне нравится своей странностью и непонятностью. Ре-ман-тант-на-я — повторяю я по слогам.
Мы вместе пересаживаем куст, утрамбовываем землю, поливаем. Гофрированные зеленые листики с розовой изнанкой прикрывают маленькие белые цветочки и красную почти спелую ягодку на розовом стебельке.
И когда вскоре наступает день отъезда, я торжественно беру свое маленькое ведерко и смотрю, как гофрированные листики колеблются в такт моих шагов, как раскачиваются колокольчиками белые цветочки и красная, почти спелая ягодка. Дядя Мурат и мама почему-то решают идти не к автобусу, а пешком — какой-то другой дорогой. Идти жарко и долго. Еще рано, но солнце уже вовсю печет мою черную в кудряшках голову. Панаму я надевать не хочу — я ее ненавижу. Я начинаю постепенно отставать. Взрослые идут впереди и о чем-то разговаривают. Я плетусь сзади со своим ведерком и уныло верчу головой по сторонам. Вот уже лес, где мы собирали грибы, далеко позади, тает черной полоской на горизонте. Узкая тропинка, по которой мы идем, разрезает громадное поле. Я иду по тропинке как по тоннелю или коридору — справа и слева поднимаются стеной высокие, один к другому, золотые колоски. Я не знаю, пшеница это или что. Может быть, пшеница. А там, высоко над головой, синеет горячее августовское небо. Я смотрю на небо, высоко вскинув подбородок, и тяжело вздыхаю — до чего же жарко и, наверное, еще далеко. Видимо, мой тяжкий вздох услышан. Дядя Мурат оборачивается и наклоняется ко мне:
— Ну что, малышка, — улыбается он, — устала? И так далеко, а тут еще и ведерко тащить…
Я не отрицаю.
— Ну, иди сюда, — и сильные руки подхватывают меня. Я лечу вверх и оказываюсь у него на плечах.
— Ну как? — спрашивает голос снизу.
— Здорово! — признаюсь я, но тут же меня начинает мучить совесть — ведь я уже большая, а так носят только маленьких… Я опасливо осведомляюсь:
— А тебе не тяжело?
Снизу раздается смех:
— Не волнуйся, малышка! Поверь, ты не самая тяжелая ноша.
Я еду верхом, высоко прижимая к груди свое маленькое ведерко с качающейся земляничкой, и смотрю по сторонам. Вокруг — и справа, и слева — расстилается бескрайнее золотое поле, все усыпанное голубыми звездочками. Я знаю, что эти звездочки — васильки. Я смотрю на золотое поле, на голубые звездочки. Я до сих пор помню этот мой взгляд сверху вниз — на это живое золото, усыпанное голубыми звездочками-васильками. На душе легко и радостно. Я знаю, что это — дорога домой. Я знаю, что все меня любят.
Переделкино — Москва, 22-26 марта 2003