Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2006
«Действуя, цели достигнет счастливый, несчастный — страдая. Благо тому, кого рок вел по обоим путям».
В жертвенных проявлениях творческого начала тоже присутствуют оба залога — действительный и страдательный. Бывают эпохи, когда существование художника как художника представляет собой акт самоотверженности. Нынешнему времени, однако, в художественно-исторической сфере свойственно подозрительное отношение к жертвенности, как и к любому проявлению всего того, что — за пределами установленных и соблюдаемых религиозных культов — уничижительно отождествляется с мифотворчеством или мифом как таковым. Самое слово «миф» стало означать расхожий вымысел, неверное изложение событий или распространенное, но ложное мнение и лишилось всякого возвышающего смысла.
Борьба скептиков с героическим духом в поэзии и жизни ведется с двух на первый взгляд противоположных сторон. Иные бичуют присущий русской цивилизации «литературоцентризм», будто бы корень всех ее бед (то-то Щедрин говаривал, что русская литература возникла по недосмотру начальства), и отвергают автономность искусства вообще, а в особенности модернизм как проявление «социальной безответственности» и эгоистической надежды на то, что «политика и без нас как-нибудь сделается». Другие, наоборот, ополчаются против «самоубийственного» вмешательства поэзии во «внеэстетический ряд», то есть в политику. В обоих случаях поэт оказывается виновным либо в неосуществлении, либо в превышении своих — никому, впрочем, достоверно не известных — полномочий: и когда он приносит обязанность гражданина в жертву на алтарь, где горит уединенный огонь искусства, и когда бросает все свои права поэта в печку общественного долга. Мишень скептиков по большей части мнимая мишень. Никто ведь не отрицает, и меньше всего сами поэты, что источником вдохновения может быть социальное чувство или что центробежная и центростремительная силы сменяют друг дружку в художественном порыве и в его воплощении. Не башня из слоновой кости, угрожающая агонией безответности, и не тщетный выход «сына гармонии» на площадь, а жертвенность художника — вот общий и настоящий, хоть и негласный предмет осуждения в доводах обеих скептических школ. Слова Вальсингама о залоге бессмертья как будто забыты вместе с высоким поэтическим трепетом, который несет с собою смертельная угроза: «Сердце человечье / Играет, как проснувшийся младенец, / Когда война, иль мор, или мятеж / Вдруг налетят и землю сотрясают».
Даймон поэтов, как даймон Сократа, знал, что делал, нашептывая им свои опасные указания: его голосом говорила, требуя жертв, посмертная судьба.
У славы есть предпосылки, последствия и закономерности, они бывают схожи с теми, что у позора, который, как и слава, противоположен безвестности. Десятилетие назад, в очерке под названием «Условия славы», Илья Фаликов написал о Мандельштаме: «Ближе всего к славе — бесславье… В ослепительно-черном свете бесславья очутился Мандельштам на рубеже 20-30-х годов. Вместе с антисталинской инвективой созрела неотвратимость публичного шага — он читал эти стихи многим. Так начался маршрут — Чердынь — Воронеж — Владивосток — забвенье — мировая слава».
«Антисталинская инвектива» — выражение точное: «Мы живем, под собою не чуя страны…» — это не эпиграмма, а именно инвектива в жанре сатирической баллады, размером и просторечивым стилем напоминающая о «Потоке-богатыре» А. К. Толстого («Едет царь на коне, в зипуне из парчи, / А кругом с топорами идут палачи, — / Его милость сбираются тешить, / Там кого-то рубить или вешать»). Ахматова сразу определила «монументально-лубочный и вырубленный характер» сатиры Мандельштама — и этот ее отзыв записан в протоколе его допроса.
Стихи сохранились в нескольких вариантах; самый распространенный — тот, что был представлен в органы доносчиком или доносчицей и исправлен автором во время следствия. Я привожу его с наиболее убедительной разбивкой на строфы-четверостишия, предложенной покойным М. Л. Гаспаровым, и с его пунктуацией: «Мы живем, под собою не чуя страны, / Наши речи за десять шагов не слышны, / А где хватит на полразговорца, / Там припомнят московского горца. [В раннем варианте, который был в распоряжении ГПУ, 3-я и 4-я строки читались: «Только слышно кремлевского горца — / Душегубца и мужикоборца».] // Его толстые пальцы, как черви, жирны [вариант: «У него на дворе и собаки жирны»], / И слова, как пудовые гири, верны, / Тараканьи смеются глазища [редакторы обычно считают это опиской и предлагают слишком очевидную конъектуру «усища»], / И сияют его голенища. // А вокруг него сброд тонкошеих вождей. / Он играет услугами полулюдей. / Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, // Он один лишь бабачит и тычет, // Как подковы, дарит [в другом варианте: «кует»] за указом указ: / Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. / Что ни казнь у него — то малина, / И широкая грудь осетина».
Заключительных два стиха были, согласно воспоминаниям Эммы Герштейн, «отменены» Мандельштамом как «что-то цветаевское», очевидно, по глубинной связи между «малиной»-Мариной, с одной стороны, и сходством Сталина с приметами Димитрия Самозванца, с другой: «ростом мал, грудь широкая, одна рука короче другой, волоса рыжие…». Характерно, что и выразительный глагол «бабачит» напоминает об игре в бабки и Угличе («А в Угличе играют дети в бабки», в навеянном Цветаевой стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой»), точно так же как «тычет» — об игре в тычку, во время которой царевич напоролся на нож.
Другое окончание, на мой взгляд, самое удачное и веселое, «Что ни казнь у него — то малина, / И широкая ж..а грузина», известно по свидетельству Софьи Богатыревой, дочери Игнатия Игнатьевича Бернштейна (Александра Ивича), многие годы хранившего у себя рукописное наследие Мандельштама. Ребенком она слышала этот вариант от Надежды Яковлевны Мандельштам и запомнила его особенно отчетливо, потому что при таких обстоятельствах в их интеллигентном доме впервые прозвучало слово на «ж».
Стихотворение было передано отважным Ю. Г. Оксманом на Запад и опубликовано «Г. Стуковым» (псевдоним Г. П. Струве) в мюнхенском альманахе «Мосты» в 1963 году. Так начался всемирный триумф Мандельштама.
В самом деле, у славы есть условия. Фаликов — поэт, слова его звучат убедительно, но биографы указывают, что поступок Мандельштама совпал не с полосою «бесславья», а, наоборот, — с редким в его жизни периодом внешнего успеха, хоть и омраченного «проработками» в центральных газетах и оскорблениями со стороны литературной братии. Его стихи снова печатались, ему было позволено выступать перед публикой. Вот свидетельство из дневника Корнея Чуковского (16/VIII/1932): «Либерализм сказался и в том, что у меня попросили статью о Мандельштаме. └Пора этого мастера поставить на высокий пьедестал»».
Как отмечалось не раз, относительное благополучие в дни, когда гибли несчитанные тьмы крестьян, стало для Мандельштама источником нравственных мучений. «Либерализм» в литературной политике, последовавший за разгромом РАППа и не долго длившийся, был пиром попутчиков во время чумы, и тот же Чуковский изобразил в дневнике (14/Х/1932) его болезненную неуместность:
«Пастерначий успех в Капелле. Сегодня П<астерна>к у Коли <Н.К. Чуковского> всю ночь от двенадцати до утра, но у Коли температура 39, он в полубреду, денег нет у него ни гроша, Марина беременна, — самое время для пьянки!
Вчера парикмахер, брея меня, рассказал, что он бежал из Украины, оставил там дочь и жену. И вдруг истерично: └У нас там истребление человечества! Истреб-ле-ние чело-вечества! Я знаю, я думаю, что вы служите в ГПУ (!), но мне это все равно: там идет истреб-ле-ние человечества. Ничего, и здесь то же самое будет. И я буду рад, так вам и надо!» и пр.».
Эти обстоятельства времени и образа действия объясняют тематику и тон стихов Мандельштама, но не тактику его поведения или то, чего он хотел достичь и на что надеялся. Как понять, в особенности, его слова, приводимые в воспоминаниях Эммы Герштейн?
«- Это комсомольцы будут петь на улицах! — подхватил он сам себя ликующе.
— В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… — И он зашагал по комнате. Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился: — Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!»
Здесь присутствует явная и твердая надежда на то, что курс партии будет изменен. Откуда — в преддверии XVII съезда ВКП(б) — Мандельштам черпал мечту о грядущей победе самих коммунистов над Сталиным и о своем окончательном торжестве?
Одно из условий славы поэта, очевидно, равнодушие к «успеху» в обоих смыслах слова. Поэт может отказаться и от успеха — признания современников, и от успеха — победы своих убеждений, он может проиграть, его будут чтить за его слова, «готовые», как сказал Маяковский, «и к смерти и к бессмертной славе», в отличие от политика, которого судят по выигрышу, по успеху его дел. Тут уместно вспомнить позднейший завет Пастернака: «Но пораженья от победы / Ты сам не должен отличать». Поэтому слава венчает умерших в бесславии поэтов, но лишь очень редко — отверженных политиков. Поэт может отречься от сказанного им, как отрекся от своей инвективы Мандельштам в «Стансах» и в палинодии «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…», это не вредит ему. Отречение в поэзии — всего лишь риторический прием «двуголосости», «двуполости», о которой Мандельштам писал в очерке «Франсуа Виллон»: «Лирический поэт, по природе своей, — двуполое существо, способное к бесчисленным расщеплениям ради внутреннего диалога». Ахматова, первоклассный литературовед, что бы ни говорили ее критики, не верившие в «тайны ремесла», оставила самое глубокое, честно полемическое и полезное наблюдение о том, как построена поэтика идей у Мандельштама. Его сохранил П. Н. Лукницкий в своем дневнике (запись от 8.07.1926): «Говорила о статье Мандельштама └Жак родился и умер»: └Прекрасная статья, дышит благородством». АА говорила, что не может понять в Осипе одной характерной черты: статья по благородности превосходна, но в ней Мандельштам восстает прежде всего на самого же себя, на то, что он сам делал, и больше всех. То же с ним было, когда он восстал на себя же, защищая чистоту русского языка от всяких вторжений других слов, восстал на свою же теорию, идею об итальянских звуках и словах в русском языке (его стихотворение └Итальянские арфы» 1 ). └Трудно будет его биографу разобраться во всем этом, если он не будет знать этого его свойства — с чистейшим благородством восстать на то, чем он сам занимался, или что было его идеей»».
Так, — разумеется, не только так, но в первую очередь так, — объясняется истинный поэтический пыл, ощутимый во многих строках позднейших покаянных стихотворений Мандельштама.
Впрочем, один и тот же поэт назвал одного и того же царя «кочующий деспот» и «наш Агамемнон».
Совсем иначе в политике. Когда Бисмарк говорил, что последовательны только ослы, это говорил победитель. Побежденного же государственного человека украшает стойкая непреклонность; лишь она может принести ему славу Регула или Гракхов.
Есть среди советских общественных деятелей трагическая фигура, которую по ее жертвенности можно сопоставить с судьбой Мандельштама. Речь идет о Мартемьяне Никитиче Рютине. Его имя было известно моему — слыхом не слыхавшему о Мандельштаме — поколению только оттого, что Сталин где-то написал: «негодяй Рютин». Именно бесстрашный поступок Рютина, кажется, послужил Мандельштаму примером, и в обоих случаях более здравомыслящие современники осуждали самоубийственную отвагу, принесшую лишь несчастье на головы смельчаков и вольных или невольных соучастников их замысла.
В конце 80-х годов в советской прессе появились подборки материалов о Мартемьяне Рютине. В его партийном кадровом листке необычаен и трогателен ответ на вопрос о социальной принадлежности: «интеллигентный рабочий». Это та тонкая прослойка, о которой никогда не говорилось (говорили: «сознательный рабочий») и которая в своем большинстве пала жертвой советской шигалевщины.
Сибиряк Рютин был годом старше Мандельштама. Родом из крестьян, он с тринадцати лет работал на кондитерской фабрике, осенью 1914 года вступил в партию большевиков, революцию встретил прапорщиком в Харбине, командовал войсками Иркутского военного округа, руководил тамошним губисполкомом и губкомом РКП(б), как делегат Х съезда участвовал в подавлении Кронштадтского восстания, затем секретарь Дагестанского обкома, заведующий агитпропом Московского комитета РКП(б), секретарь Краснопресненского райкома, на XIV съезде в 1925 году стал на сторону Зиновьева и Каменева, но уже с 1927-го избран кандидатом в члены ЦК. В 1928 году Рютин поддержал возражения Бухарина против чрезвычайных мер в отношении крестьянства. Сталин решил припугнуть его. Дочь Рютина пишет: «Помнится, отец пришел домой после встречи со Сталиным раздраженным и взволнованным и все повторял одну и ту же фразу: └Откуда он взялся? Действительно, этот повар будет готовить очень острые блюда» 2«. Рютина убрали из Краснопресненского райкома и назначили заместителем редактора газеты «Красная звезда». «По всей видимости, Сталин решил, что с бывшего райкомовского секретаря достаточно, теперь он будет лоялен. Отец стал членом Президиума ВСНХ, оставаясь кандидатом в члены ЦК ВКП(б)». В 1929 году его направили в родные края уполномоченным ЦК по коллективизации Восточной Сибири как раз после того, как там побывал сам Сталин. Во мнениях они сильно разошлись, Сталин считал, что «силовые методы» увенчались успехом, Рютин — что они разорили хозяйство. Слова Сталина о Рютине по этому поводу сохранились для потомства: «Опять этот левша лезет не в свои дела!» Однако же факты голода оказались слишком упрямой вещью, и Сталину пришлось воспользоваться «Запиской», поданной Рютиным в Политбюро, для своей знаменитой статьи «Головокружение от успехов» и постановления ЦК «О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении». Такого Сталин не прощал.
Рютин, в то время член Президиума ВСНХ и глава Управления фотокинопромышленности, был осенью 1930 года исключен из партии и арестован. После освобождения в начале 1931-го он стал работать экономистом предприятия «Союзэлектро» в Москве.
К осени 1932 года ОГПУ оформило дело о якобы контрреволюционной организации, созданной Рютиным и занимавшейся «антисоветской деятельностью». В основе дела лежал документ под названием «Ко всем членам партии», разосланный по почте или лично переданный членам ЦК. Достаточно привести из этого обращения несколько слов о Сталине и о результатах его деятельности, чтобы дать понятие о беззаветной отваге Рютина: «великий агент-провокатор», «разрушитель партии», «могильщик революции», «обнищание», «намордник, надетый на всю страну», «бесправие, произвол и насилие».
Называлась организация «Союз марксистов-ленинцев». Ее подробно разработанная платформа известна по обширному докладу Рютина «Сталин и кризис пролетарской диктатуры». Среди участников ее было несколько видных сотрудников Бухарина: Я. Э. Стэн (безуспешно пытавшийся когда-то обучить Сталина началам марксистской философии), А. Н. Слепков и
Д. П. Марецкий. Сталин требовал смертной казни для Рютина, но Политбюро, очевидно, испугалось таких мер. Рютин получил десять лет. Однако результатом его поступка было исключение из партии всех тех, кто читал обращение Рютина и не донес о нем. Именно в качестве «вдохновителей и укрывателей» его организации были исключены Зиновьев и Каменев. Недоброжелатели Рютина позже считали, что своим опрометчивым, если не прямо провокационным шагом он подвел других. Здесь возникает сходство между историческими трагедиями этих двух людей, пытавшихся в начале 30-х годов нарушить запуганную тишину. Стойкого борца Рютина, однако, никогда не удалось убедить, как убедили Мандельштама, что один прапорщик не может шагать в ногу, если не в ногу шагает вся рота. Рютин из внутренней тюрьмы НКВД писал на имя ЦИК: «Я, само собой разумеется, не страшусь смерти, если следственный аппарат НКВД явно незаконно и пристрастно для меня ее приготовит. Я заранее заявляю, что не буду просить даже о помиловании, ибо я не могу каяться и просить прощения или какого-либо смягчения наказания за то, чего я не делал и в чем абсолютно неповинен». Очевидно, в какой-то момент на него попытался снова оказать личное давление Сталин, потому что сохранился мужественный ответ Рютина своему всесильному врагу: «Сталин, я больше перед вами на колени не встану».
После четырехлетнего заключения Рютин был судим повторно и 10 января 1937 года приговорен к расстрелу по обвинению в «контрреволюционной террористической деятельности».
В России, кажется, нет памятника Рютину. Время упущено. «Бюст вмерз в лед — / из нержавеющей стали, / которую любит народ».
Эмма Герштейн приводит слова из письма Бухарина к Сталину, в других источниках не встречающиеся: «Поэты всегда правы, история за них».
Может быть, «инвектива» Мандельштама останется единственным долговечным напоминанием о неудавшемся замысле «Союза марксистов-ленинцев».
Между героическим выступлением Рютина и съездом «победителей» был промежуток, когда борьба Сталина и его противников не казалась предрешенной, и даже на самом съезде соотношение сил колебалось не в пользу Сталина, за что поплатились многие его участники. Поэтому съезд и получил в истории прозвище «съезда расстрелянных победителей». Вот этот год негласной, но яростной политической борьбы получил выражение в сатире Мандельштама. Как и Рютин, Мандельштам хотел прервать оцепенелое замешательство, о котором пророчески писал когда-то совсем по другому, чисто художественному поводу: «Мы напряженного молчанья не выносим — / Несовершенство душ обидно, наконец! / И в замешательстве уж объявился чтец…»
Об этом чтеце, о Мандельштаме, декламировавшем стихи о Сталине избранным знакомым, нельзя сказать его же словами: «И радостно его приветствовали: └Просим!»»
Пастернак — в силу своего взгляда на еврейство как на виновность без вины — был шокирован тем, что еврей написал стихи, в которых затронуты черты племенной принадлежности, и, кроме того, вполне естественно испугался и за их автора, и за себя: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому».
Эренбург, по воспоминаниям Н. Я. Мандельштам, «справедливо считает эти стихи одноплановыми и лобовыми, случайными в творчестве О. М.».
Справедливо в статистическом отношении и высказывание Сарнова о том, что точка зрения Пастернака и Эренбурга на эти «стишки» «в конце концов возобладала и даже утвердилась как бесспорная».
В самом деле, в вольные 1990-е годы публицисты порицали Мандельштама и за «инвективу» (одобряя ее только как «поступок»), и за отказ от нее, потому что стихи, мол, — и обличительные, и хвалебные — «невысокой пробы» и не достойны их автора. Такой ложный эстетизм характерен для эпохи рассчитанного или невольного дурного вкуса в той же мере, что и преувеличенная похвала стихотворению «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» как лучшим стихам Мандельштама или, наоборот, сожаление по поводу того, что оно было опубликовано, а не уничтожено.
Весь этот спор пластических философов об изящном заставлял вспомнить издевательскую шутку Мандельштама: «Критики Маяковского имеют к нему такое же отношение, как старуха, лечившая эллинов от паховой грыжи, к Гераклу». Никто еще не проанализировал смысла этих слов, относящихся, судя по контексту, к «силачам, поднимающим картонные гири» — и все-таки наживающим грыжу.
Говорят: «бремя славы». Живому Безыменскому, о котором речь в этом отрывке из «Путешествия в Армению», в тягость была слава Маяковского.
«Что слава?» Отблеск ее языков озаряет головы заместителей. Нобелевскую премию получил не безнравственный и несомненный автор «Воскресения», а высокоидейный предполагаемый автор «Тихого Дона». Это не имеет культурного значения, потому что Толстой и без премий пребудет Толстым в русской и мировой литературе и нравственности. Значительно, к сожалению, что в истории России ниспровергателем Сталина останется шутовской Никита Хрущев, а не самоотверженный Рютин. Может быть, здесь причина того, что слава Сталина не превратилась в бесславие. Существует безжалостное стихотворение Слуцкого «Звонки», которое было опубликовано в 1988 году в журнале «Нева» и не включено, кажется, ни в один сборник Слуцкого. Оно не о Сталине, Пастернаке и Мандельштаме, а о славе: «Диктаторы звонят поэтам / по телефону / и задают вопросы. / Поэты, переполненные спесью, / и радостью, и страхом, / охотно отвечают, ощущая, / что отвечают чересчур охотно. // Диктаторы заходят в комитеты, / где с бранью, / криком, / угрозами, почти что с кулаками / помощники диктаторов решают / судьбу поэтов. / Диктаторы наводят справку. / — Такие-то, за то-то. / — О, как же, мы читали. / — И милостиво разрешают / продленье жизни. // Потом — черта. /А после, за чертою, / поэт становится цитатой / в речах державца, / листком в его венке лавровом, / становится подробностью эпохи. / Он ест, и пьет, и пишет. / Он посылает изредка посылки / тому поэту, / которому не позвонили. // Потом все это — / диктатора, поэта, честь и славу, / стихи, грехи, подвохи, охи, вздохи — / на сто столетий заливает лава / грядущей, следующей эпохи».
Это горькая правда, но мы пока не в следующей эпохе, еще жива предшествующая, и, хотя она уже перестает быть цельной и понятной, мы, всякий по-своему, ищем утешения в лучах ее светочей.
Пастернак, судя по знаменитому телефонному разговору, хотел сыграть роль маркиза Позы при Филиппе II — Сталине. Мандельштам на это не надеялся, и парафраза слов Позы из «Дон Карлоса»: «Наш век еще покуда не созрел. Я гражданин грядущих поколений» — у него означает «обетованное гражданство» страны «грядущих веков», «у которой попросят совета / Все, кто жить и воскреснуть должны»: «И союза ее гражданином, / Становлюсь на призыв и учет, / И вселенной ее семьянином / Всяк живущий меня назовет». Эта страна, очевидно, — и страна советов, и жизнь будущего века с воскресением мертвых. О ней у Мандельштама говорится в одном из вариантов «Стихов о неизвестном солдате» — оратории о славной гробнице, в которой почиет неизвестность.
Гейне иронически привел слова «Наш гроб греет слава» и отказался от такого метафизического тепла, зато современная поэтесса написала: «За Мандельштама и Марину, / Я отогреюсь и поем». Вероятно, она не читала ни Гейне, ни стихов английского поэта: «Слава — пища, которую едят мертвецы, / Меня от нее воротит: / Трапеза их — одинокая трапеза, / На нее никого не зовут». Есть временно исполняющие обязанности «Мандельштама и Марины» и получающие то, чего недодали настоящим, но у жертвенности нет заместителей, а могут быть только последователи. Пастернак, отринувший самоубийственный акт Мандельштама, в конце концов в менее кровавое время пошел по его стопам, снискав прижизненную мировую славу и посмертный нимб страстотерпца.
«Звезда от звезды разнствует в славе», и слава жертвенности превосходит славу удачи.
Существует грустное выражение: «Слава — солнце мертвых». Иногда оно приписывается Наполеону. На самом деле это слова из повести Бальзака «Поиски Абсолюта»: «Слава — это солнце мертвых; при жизни ты будешь несчастен, как все, кто был велик, и разоришь своих детей». Анненский иногда цитировал роман Камиля Моклера «Солнце мертвых» — о поколении символистов — и парафразировал его смысл, по свидетельству Волошина: «Слава — солнце мертвых, мы все умираем неизвестными». Один из героев Моклера говорил, что нужно выбирать между солнцем мертвых и дневным солнцем живых.
У Мандельштама несколько образов солнца мертвых и мертвого солнца. «Человек умирает, песок остывает согретый, / И вчерашнее солнце на черных носилках несут». Здесь «вчерашнее солнце» — Пушкин, которого так несли «похоронщики»-будетляне в опере «Победа над солнцем». Образом мертвого Пушкина навеяны и знаменитые строки: «В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем».
Один из мандельштамовских образов ночного солнца, появляющийся в очерке о рано умершем эсере Борисе Синани, — это солнце подпольной славы: «Ночное солнце в ослепшей от дождя Финляндии, конспиративное солнце нового Аустерлица!»
Так и в «Стихах о неизвестном солдате» сияет прошлое, будущее и вечное солнце Аустерлица: «И за полем полей поле новое / Треугольным летит журавлем — / Весть летит светопыльной обновою / И от битвы вчерашней светло».
Вероятно, Гейне прав: слава не греет гробов. Их и нет у Мандельштама и Рютина, и нет в России могилы неизвестного тираноборца.
Но вчерашнее солнце мертвых незакатно, если оно светит сегодня живым.
1 Имеются в виду, вероятно, строки из стихотворения «Чуть мерцает призрачная сцена…» (1920): «Слаще пенья итальянской речи / Для меня родной язык, / Ибо в нем таинственно лепечет / Чужеземных арф родник».
2 Это предостережение Ленина передавалось в нескольких версиях: «Сей повар будет много острых блюд готовить» или «Будет готовить одни острые блюда». От одного венгерского коминтерновца я слыхал и такую: «Как бы этот грузин нам всего не пересолил».