Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2006
…Можно было сесть, плюхнуться на охнувшее, испускающее под тобой дух мягкое кресло и покатить в голубую даль, до конечной остановки, манившей названием: «Река Оккервиль».
Т. Толстая. «Река Оккервиль».
Широко и привольно на берегах Оккервиль-реки. Воды ее текут неторопливо вперед, разноцветные от солнечных бликов. Зеленая, разноцветно-зеленая трава будто тоже стекает по крутым берегам вниз, к воде. Проглядывают в траве местами ярким золотцем одуванчики в цвету. Солнце светит прямо в воду и, вдвойне яркое, — ослепляет.
Прекрасна Оккервиль в своем искристом стремлении прочь от мостов, прочь — но не к горизонту, нет, а туда, где над ним нависают ветвями, почти у воды сплетаются, с противоположных берегов друг к другу тянутся не такие, как трава, ярко-изумрудные, а как лягушки в тени, и даже, как они, влажные, растут кусты. Оккервиль-река втекает в них. Куда течет она? Откуда? Травинку покусывая, на крутых ее берегах возлежа, вопросами такими задаваясь, понимаешь: суть не в ответе на эти вопросы, и не в поиске этих ответов, и даже не в постановке их, как думают, а главное — сам процесс задавания этих вопросов, процесс сладостный и возвышенный.
И живностию богата река Оккервиль, многих тварей Господних приютила она в благодатном своем лоне. Вот, можно видеть, утки поплавками по воде качаются и головами в воду ныряют; тоже кушать ищут, и ведь находят. А не найдут, что с того? Мало ли в окрестных хатах живет старушек, чье счастье — на мост взойти и щедро сыпать в воду с моста, широко разбрасывать сухой белый и черный хлеб и слышать, старыми ушами радостно знать, как шлепают утки по воде, как покрякивают: какая корка, какая крошка!
Прекрасно мигание рыб в изумрудно-сребристых твои водах, Оккервиль-река, весело носиться им друг за другом, искрят они из-под воды драгоценными своими чешуями, и кажется, будто взгляды окрест бросают и улыбаются, думая: как хорошо!
В прохладе под мостами, в холодных глинистых пещерах живут на реке Оккервиль крысы. И хоть днем не появляются они на большой воде, факт этот — что они живут там — придает существованию других тварей в водах реки особую прелесть хрупкости. И если, кстати, одна какая-нибудь крыса днем все же куда-то по своим делам прошмыгнет, проплывет поперек течения серой слезой — паники нет среди жителей Оккервиль-реки, все так же спокойно течет и сама река, и жизнь всего, что живет вместе с ней.
Велик простор твой, Оккервиль-река! Всех привечаешь ты на брегах своих, равно тварей, равно и человеков. Ищут в тебе твари пропитания себе, поддержания животу своему. Не за этим приходит к тебе сын человеческий. Мимо идя, будто слышит он шепот твой, зовущий: куда, куда спешите, люди? Или не знаете вы того, что дела ваши подобны моей воде, что текут они нескончаемой однообразной чередой, и все, за что бьетесь вы, — лишь солнечный блик на ряби моей воды? Придите ко мне, люди, и откроется вам жизнь новая, неведомая, и не жизнь даже, ибо смерти в ней нет. Имеющий уши да слышит. Тот же, кто слышит, осторожно траву приминая, спускается к глади воды твоей и остается рядом с тобой. Отдохновение даешь ты пришедшим в лоно твое. Приходят к тебе суетою измаянные, покидают же берега твои люди почти небожителями. Сидят они, например, двое, ноги в сторону тебя положив. Что делают они? В молчании ли предаются возвышенным мечтам? Или в краткой мудрой беседе нащупывают истину, которая через тебя к ним ближе становится? Или же выводят остроумные сентенции для потехи своей и всех человеков? Или же кто-то один предается сладостному искусству стихосложения? Или же сочиняет музыку, торжественную или благородно-шутливую? Все они под твоим покровом, ты дала им приют. Щедростью твоей возвышены их души и приближены к вечности.
Взгляд человека на берегах твоих как бы проясняется, многое становится видно ему из того, о чем он ранее и не подозревал: и жужжание мух вокруг, и трепетание бабочек, и частое дыхание птиц, и копание червей — все это становится взору человеческому доступно и не только по отдельности, но как бы в своем торжествующем единстве, симфонической совокупности; и цвета, и звуки, и формы, и их движение — все вместе открывается человеческому взору исполненное значения, смысла невыразимого, но кристально-ясного, чистого как слеза, драгоценного, как солнечный в этой слезе луч.
И что с того, если на берегах твоих, благодати исполненный, страстями жизни своей утомленный и тобою утешенный, — что даже если и уснет человек? Ведь и сон на берегах твоих чудесен, как целебен запах твоей травы. Сны тогда счастливцу снятся не беспорядочные, не тревожные, не темно-серые, какие ему, быть может, всю жизнь снились. Нет, видит он будто бы весь огромный мир сверкающим красками, миллиардами цветов наполненным, и многим цветам не знает наименования. Величественные и душу возвышающие картины видятся спящему: снег в горах, теплые, легкие дожди в лесах, солнце, янтарящее сосновый бор, — прекрасные картины. Умиротворенно лицо спящего, ровно вздымается грудь его. Подле же спящего лежит его сумка, и пока он спит, можно сумку эту осторожно открыть и, любопытству своему потворствуя, содержимое ее исследовать. Если же предающийся блаженному сну окажется невзначай почтальоном, из сумки его можно извлечь на свет Божий пачку писем и скромно письма те просмотреть.
ОТ МИХАИЛА К ВАСИЛИЮ
Ну что же, Василий, что, друг мой, друг, если не сказать брат, с чего начать мне свою тебе эпистолу? Разве начать мне с памяти о былых днях наших? Разве напомнить мне тебе дни безоблачной нашей юности? Или же сразу вопрошать мне тебя, как, мол, дышишь, чем жив, коркой хлеба своей доволен ли? Но расстраивать тебя, отвечать, выпрашивая, не хочу. И без того расстроен ты, верно, судьбою своей, как на помойку вынесенный рояль. Да, все ж уместнее мне вызвать тебя на мысли отрадные, на воспоминания приятные. Да, Василий, унесись со мною под руку во времени прочь от невеселого настоящего, разрушь границы воображения и вместе со мной, глазами по строкам водя, окунись, переживи еще раз юные наши деньки, счастливое наше вместе. Давай, прикрой глаза, напряги зрение внутреннее, и три времени сольются в одно, когда мы, как листочки зеленые, выбивались, когда солнышко грело нас, носы нам щекотало, сквозь ворох газет, весной, утреннее солнце к нам пробивалось, заигрывало, здравствуй, мол, Василий, здравствуй, Михаил, вставайте, хорошо жить на белом свете, ненапряжно. Что ответил бы ты теперь солнцу тому? Сказал бы, небось, и вправду, солнышко, хорошо жить, хорошо с тобой, и вытянулся бы к нему, и руки простер бы поцеловать. А тогда? Тогда, подбородками похмельными из газет небрито проклевываясь, щурились мы на солнышко недовольно, по матушке его обижали, спать, мол, мешает и вообще. Хоть и ругались не всерьез, так только что, по привычке что-то говорить с утра, dico ergo sum, мол. Газеты, Василий, из-под которых выбивались мы солнцу навстречу, как молодые листочки, нас с тобой защищали от стужи ночной. Но что, спрашиваю я тебя, что были те холода перед теми, что ждали нас впереди, разве, знай мы о ждущих нас ветрах и морозах, не благословили бы мы ту самую нежную, благодатную прохладу, от которой по ночам газетами укрывались? Верно, благословили бы. А тогда что? Что, да, рукава отряхнув, зубы солнцу показав, брались мы за руки и, друг друга держа, ковыляли — припоминаешь куда? Да, Василий, да, нетвердо по асфальту еще холодному, навстречу солнцу шагали мы к аптеке. Прямо к открытию ее успевали мы — не раньше и не позже. Благословенный наш Эскулап в женском обличье, с шестой грудью, в халатике затертом только еще автоматические жалюзи над чертогом своим поднимала, только она еще тряпкой — неизменной на протяжении лет — стекла вымывала, а мы уже стояли напротив и ждали окончания священного ритуала. Сладко было ожидание наше, ибо сладко ждать того, что, знаешь, — случится. И случалось. Происходило. Жестом милостивым распахивала Эскулапиха двери аптеки, кирпич к ней туфлей придвигала, и мы, рук не разнимая, входили в аптеку. Осторожно подходили мы к прилавку, за которым вставала она, вежливо, ибо того требует ритуал, вопрошали. Девушка, мялись мы, нам бы, барышня, боярышнику два. А она, она грозно на нас глядела, будто мысленно в помыслы наши проникая, проверяла, готовы ли наши души к принятию боярышника, паузу выждав, взгляд с меня на тебя, с тебя на меня переводя, милостиво и будто нехотя цену называла. И тогда запускали мы длани в диравые наши карманы и на свет извлекали монеты. О, разные те монеты были. Были и желтенькие, и серенькие, маленькие и большие, и, их составляя друг с другом, подавали мы их ей, разве только что не изо рта доставали, но с трепетом все же торжественным. И она неторопливо монеты пересчитывала, со звоном их в кассовый аппарат ссыпала и жестом волшебным из-под прилавка приготовленные уж для нас — как приятно было знать это — для нас, ни для кого другого, две бутылочки, два пузырька извлекала она и на прилавок водворяла. Нежно трогали мы их, осторожно принимали, трепет нетерпения унимая и будто так же нехотя, как она их доставала, будто и не пить их вовсе брали мы, а истинно что для поддержания здоровья. Широко раздвигали мы углы губ наших обветренных, благодарственные улыбки предъявляя, и Эскулапиха наша, кажется, благосклонно их принимала. А потом — вспомни, вспомни, Василий — чуть не пятясь, покидали мы аптеку, и так сладостно тяжело уже было сдерживать нетерпение, и пузырьки, что в ладонях наших гнезда себе нашли, были так нам милы и, казалось, готовы были, мысли наши уловя, развинтиться и фонтанами брызнуть. И далее, все более шаг ускоряючи, стремились мы, возносились по В-му проспекту вперед, прямо к Грибканалу, и, по течению его спускаясь, водворялись на ступеньках спуска к воде. Вода тогда, это-то ты, Василий, должен помнить, вода высоко стояла, так что на нижних самых ступеньках разве рыбы могли сидеть, рыбы да их икра, так что усаживались мы на ступеньки верхние, и, ноги, струпьями покрытые, в прохладные еще с ночи воды Грибканала опуская, доставали мы их. И, да, сразу мы пузырьки не открывали, нет; мы их, подушечками пальцев немного поласкав, отставляли и несколько молчали, всю пронзительность момента собою ловя, но без пафоса, ибо существование в лоне истины пафоса лишено, это, помнишь ли, твоя, Василий, мысль, без пафоса, спокойно, будто бы даже буднично, запускали мы ладони в воду и водою лица себе обрызгивали, ибо негоже Божий день неумытым начать, и после пятернею в шевелюры себе запускали. Трудно, трудно было пятернею в волосах продвигать, непросто, и кривили мы мышцы лица, но все же причесывались и заодно несколько малых тварей Божьих крова лишали. Только после, немного еще помолчав, смотрели мы, глядя в глаза друг другу, и хоть и без слов друг друга понимали, формулу все же произносили, ибо ритуал прежде всего, восклицали: давай, что ли. И давали. Вернее, брали, в руки брали и выверенным движением пробки скручивали и, иссушенными ртами к горлышкам приникнув, до конца, до последней капли, долго-долго ждали, пока стечет все в пустыни языков наших, и благодатным нектаром боярышник в морщины и складки наших ртов входил, утоляя их, изнывающих сухостью, влагой своей напоял. И если, Василий, трагедии нашего земного существования есть, есть, говорю я тебе, здесь же, на земле, оправдание, если даны нам знаки о том, что земным наше существование не ограничено, то знаки эти даны нам были тогда более чем когда потом. Потому что пузырьки завинтив и вниз по каналу, в залив отправляя, испытывали мы тогда чувства несказанные. Таких-то, может быть, чувств многие люди и за всю долгую жизнь свою не знают, а нам, Василий, повезло, мы полно, огромно знали моменты единения с миром, и через то уже жизнь наша не впустую протекла. Тогда-то, вспомни, Василий, в такие-то вот моменты и пользовались мы так называемой табуированной лексикой, или, иначе говоря, лексикой инвективной. Осанна! Матерь Божья! — говорили мы — как хорошо! Благословенна будь, Дева, какая красота! Боже, счастье какое! — твердили мы, ибо было воистину хорошо. И потом, Василий, мы приступали к исполнению духовной нашей практики. Мы тогда практиковали с тобой карма-йогу, и подобно той самой рубщице мяса мы избрали стезю сложную, людьми отвергаемую: собирали мы с тобою, Василий, пустые пивные бутылки. Вниз по течению спускаясь, искали мы те стеклянные емкости, найдя — в пакет покладали. Двигались мы так неторопливо, внимательно практиковали мы, спокойно, как и подобает избравшим путь йоги. И когда, по каналу и окрестным улицам пройдя, выходили мы на площадь Тургенева, пакеты наши бывали уж обыкновенно полны, и, значит, практика наша к завершению своему текла. Я, конечно, Василий, подробности опускаю, ведь письмо мое призвано лишь помочь тебе вспомнить самому все золотое время наше, а не рассказать его тебе до последней мелочи. Так что вспомни сам все те места, в которых, знали мы, непременно бутылки найдутся. Сам вспомни и битвы, порой нешуточные, с конкурентами за находку, вспомни и прохожих, сторонящихся нас и носы отворачивающих. Вспомнив все это, вернись памятью к тому моменту, когда ступаем мы на площадь Тургенева и спускаемся в магазин имени несчастной собачки. Там ждал нас другой, не менее торжественный, чем покупка боярышника, ритуал: сдача бутылок. Бутылки сдавали мы не спеша, ибо особенно нельзя завершать практику в суете. И если я, бывало, по малодушию своему, торопился, стеклом звеня, других в очереди опережая, ты учил меня, говоря: отбрось, друг Михаил, отбрось суетные помышления и сосредоточься на процессе, на практике. Слова твои действовали на меня волшебно, и мне всякий раз казалось, будто в жаркий день испил я из прохладного ключа, ухом к устам твоим приникнув. Не всякий, конечно, раз случалось нам пройти по каналу под счастливою звездою. Бывало и так, что попадалось нам стекла мало или что конкуренты обманом тарой нашей завладевали (но мы тогда, конечно, их благословляли как практику нашу совершенствующих), в общем, приходили мы на площадь Тургенева почти ни с чем, и тогда насмешливо взглядывала на нас служительница пункта приема, красавица почти боттичеллиевская, возраста бальзаковского, в синей на рыжий парик шапочке. Но роптать не роптали мы, ибо знали: суть практики — в непривязанности к результату. Это объяснял мне ты, Василий, и сознание мое обретало покой. И ведь, Василий, не корысть руководила нами, не алчности для сдавали мы тару. Мы ведь ее сдавали не за деньги даже, ибо что нам они? Стеклотару обменяв на холодное, запотевшее, нас дожидаючи, пиво, поднимались мы из «Му-му» на площадь, и там, хлеб преломив и пробки с бутылок скинув, пиво вдумчиво в себя принимали. Пиво и хлеб как Тело и Кровь Христову принимали мы, тем самым снова с единым надмирным духом соединяясь. Нет, ни Платона, ни Канта не вспоминали мы, мы, непосредственно то переживающие, что другие бог знает для чего наизусть зубрят. Площадь Тургенева, о, благословенное пространство! Ты, трамваями обвитая, четыре стороны света в фокусе своем соединившая. Молочные реки в кисельных берегах текут по тебе, птицы сладкоголосые в ветвях дерев твоих слух нам услаждали. Кто прогуливается по дорожкам твоим, о, площадь Тургенева? Нет, не граждане и не жители прогуливаются по ним, но души блаженные праведников величаво идут, в беседах ученых, душеспасительных время коротают. Благодарения свои, Василий, должны мы принести саду сему за честь к благодати его приобщиться. Да, и мы приобщались благодати твоей, площадь Тургенева, и мы с Василием вкушали от щедрот духа твоего. И если по прошествии времени покидали тебя, то всегда с чувством светлой печали и радости от надежды вновь вернуться к тебе. Ибо, да, возвращались и вновь ступали на пути твои, площадь Тургенева. И — с площади уходили мы с тобой, Василий, — на запад направляли стопы свои. На запад, на север, и по тихим улицам Коломны прохаживались. Коломна, как ты, верно, помнишь, Василий, представляет собой не только, как говорят, город отдельный, то есть пространство иное, чем Петербург, но и более того, Коломна существует во времени, от Петербурга отличном. Старый, тогдашний наш словарь, если пыль с него, зажмурившись, сдунуть, раскрыть, то можно сказать, что Коломна собою представляет особый пространственно-временной континуум, воплощая самим фактом своего существования архетипический сюжет о потаенном Китеж-граде или об исчезнувшей Атлантиде, равно как и о Небесном Иерусалиме. Но вот, с треском старый, милый этот фолиант, словарь наш захлопнув, просто скажу я тебе, что время, которое, в целом все быстрее идя, все суетнее становясь, себе весь Петербург подчинило, и стал Петербург суетен и мелок, так вот, это время на Коломну своего разрушительного воздействия не оказало. И убедиться в этом, быть может, и теперь можно, достаточно, Василий, как тогда мы с тобой делали, смотреть внимательно в лица людей, в глаза их, и в глаза домов, сиречь в окна. Лица людей… нет, Василий, прости старика, не лица, конечно, но лики. Торжественные, спокойные, как на иконах, лики эти — каждый из них — казалось, смотрящего на них к Богу приближал, благословлял. А окна домов коломенских! Да, Василий, стоило в них поглядеть — какие открывались воображению перспективы, о, какие истории мгновенно, как картинки калейдоскопные, рождались и тут же рассыпались. В те минуты были мы с тобой, Василий, не простыми гражданами, но были мы как Гоголь и Толстой велики, такие дали нам открывались в вещах простых и незатейливых. Из всех окон особенно же прекрасны окна первого этажа. Вот, видим мы, окна прозрачные, стекла вымытые, сумрачные горшки видим мы за окном, а в горшках тех — мясистые, тучные, уставшие цветы, за ними же неприхотливый коломенский быт скрывают стыдливо местами подштопанные кружевные занавесочки. Тогда — нам ничего другого не нужно было — в три счета дорисовывали мы все остальное: кто те цветочки по утрам из баночки поливает, кто, над коленями спину выгорбив, занавесочки штопает и какая очаровательная внучка приезжает к ней погостить. Все это знали мы мгновенно, не сговариваясь. Судьбы людские познавали мы в их единстве, в одном мгновении ясного и чистого смысла их. И, познав, мгновенно отпускали, не желая заключать в клетку слов. Теперь, Василий, на санех сидя, грамотицю сию неторопливо тебе сочиняя, думаю я о смысле существования нашего с тобой. И думается мне, что несчастия, нас с тобой постигшие, свой великий смысл содержат, и не напрасно обрели мы их, но вот для чего. Вот, Василий, дело в том, что из того Эдема изгнаны мы были за приближение к плоду древа запретного, и, в поте лица хлеб свой впоследствии добывая, должны мы были и теперь должны всю великую простоту тогдашнего нашего бытия постигнуть и слезы о потерянном том блаженстве пролить. И слезы эти будут не горькие, безнадежные слезы отчаяния, но благодатные, очистительные слезы раскаяния и познания сладости, в общем, всей судьбины нашей. Нам теперь, Василий, задача предстоит труднейшая, но и торжественная, нам теперь узнать надо, что Парадиз, нам тогда явленный, не вне нас должен быть, ибо так любой, прости господи, дурак в него войти может, не вне, но внутри нас, внутри собственной своей, если позволено будет сказать, экзистенции, должны мы открыть его и покаянно войти. Ключи же от врат эдемских не то что у какого-то там апостола, как дураки верят, ключи эти, открою я тебе секрет, у тебя да у меня в карманах среди прочего хлама завалялись, стоит порыться в них хорошенько и на свет Божий извлечь. Прежде же, чем мы с тобой сейчас, скоро сделаем это и в сады райские внидем, вспомним давай, Василий, как день, возноситься устав, к закату склонялся. Тогда мы вместе с солнцем дня остаток коротали на пересечении Псковской, Новгородской, Союза Печатников улиц, Дровяного переулка, а также улицы Володи Ермака. На этом-то зеленом четырехугольнике и случалось то главное, без чего день наш, на все остальное несмотря, остался бы сер и мрачен. Со стороны людям, верно, Василий, показаться могло, будто бы мы с тобой водку пьем. Что же с того? Может быть, Василий, не без того; и пили, куда же без нее? Те же люди, если сравнение такое простится мне, и про Святое Причастие скажут: винище, мол, хлещут. Нет, не водку мы пили, но как умели — Господа славили. А как первый раз приступали мы к ней — трепетно, нежно ее в себя принимали, да, мы, Василий, приобщались к ней. А как второй раз — смелее, но и более осознанно принимали мы ее. Водку мы с тобою, Василий, пили не как иные, торопливо в себя заглатывая, но величаво с нею соединяясь. Будто единый гимн Творцу пропевали мы. Вместе с детьми, на площадках играющими, с мамами и бабушками, на детей прикрикивающими, — но музыкально, в согласии с общим хором (даже ведь качели скрипели во славу Его), — мы вместе со всеми свою символическую жертву совершали и в единой радости сейчас-претворяемого создания существовали. Мы, Василий, не пили, мы славу Господу воспевали. О, как пронзительно нам было, когда третий стакан мы к солнцу поднимали, когда лучами своими оно искрилось в стакана гранях, как рябило разноцветно по ним. Казалось, мы пили не водку, а драгоценнейший алмаз. Когда же солнце устало и удовлетворенно за крыши домов ложилось, когда последними лучами по лицам нашим, до завтра прощаясь, проводило, тогда — не раньше и не позже — последние капли по стенкам скатывались, и нежность их ощущали мы на языцех своих. Вот и все. Вот и заканчивался еще один благословеннейший, сладостнейший день. Последнее оставалось нам, и, друг друга поддерживая, поднимались мы с изысканнейшего травяного ковра и шли, мудрыми, короткими, как всякая истинная мудрость, словами обмениваясь, шли к месту возлюбленного ночлега нашего, чтобы, газетами от прохлады укрывшись, силы для завтрашних духовных упражнений восстановить. Что еще сказать мне тебе, Василий? Да, так проходили, верно, счастливейшие дни наши, и не ведали мы другой радости, кроме счастья в Божьем мире существовать и посильно за радость эту Его благодарить. Остальное же все ты, Василий, и без моего вспомоществования легко в памяти своей восстановишь. Да, и как прельстились мы, как искушению поддались, как не смогли души равновесие сохранить. Польстились мы тобою, Василий, на дармовщинку и тем нравственно черту преступили. Водку ту не должны мы были незаконно присваивать не из страха возмездия справедливого, не наказания убоясь, а прежде устрашась душевный покой утратить. Ты мне тогда еще говорил, что состава, мол, преступления в содеянном нами не усматриваешь. Был бы какой другой предмет, говорил ты, мы бы ведь тут же — в стол находок. Но водка, говорил ты, четыре ящика водки — достояние не частное, ибо кому, кроме самого Бог,а нектар Его принадлежать может? Водка, говорил ты, по существу своему всем человекам принадлежит или уж точно принадлежать должна. Люди же, ящики себе присвояющие и права собственности на них предъявляющие, ту же нелепость творят, как если бы собственностью своей объявили воздух или солнечный благий свет. Так говоря, склонял ты мое сердце к деянию противоправному. И — слаб я был духом, и голос совести слишком слаб был — присвоили мы, Василий, бесхозные, как казалось, четыре ящика. А подумали ли мы, Василий, какими, может быть, несчастными людей делаем, водку ту утративших? Нет. Потом только совесть проснулась и грызть принялась. Представили мы себе, как если бы мы, четыре ящика водки благонамеренно приобретя, по наивности почти детской и доверчивости их бы утратили, каково бы нам было? И, представив, ужасались. И ужасались, во что ввергли прежних четырех ящиков владельцев. С той поры покой мы с тобой, Василий, утратили и не ждала нас больше площадь Тургенева, не открывала нам тайн своих Коломна. Изгнаны мы были из рая, Василий, на холод и стужу, прямехонько в лапы несчастной нашей преступной судьбины. Верно, Василий, враг рода человеческого попутал нас и мы закон преступили, Богом данный и людьми чтимый. Мы с тобой, брат мой, в минуту ослепления проповедь Его забыли и за то страдание и поругание от братьев наших приняли. Вот, закончишь ты чтение проникновенной эпистолы моей, слезы на листы эти уронишь, свечу погасишь, — что будешь делать ты? Нужно ли тебе парашу чистить? Или бежать за хавкой для сокамерных твоих авторитетов? Или просто забиться под лохмотья и виду не подавать, будто жив? Но ты, Василий, страдания эти с радостию сердечной прими и не взропщи на волю Его, ибо знаешь, за что страдаешь. Помни же, что Он, многомилосердный, любого грешника в объятия свои, по раскаянии искреннем его, принять рад и в братстве всех человеков восстановить. Помни, Василий, слова мои: от нас только, от другого никого, зависит золотые юности нашей дни вернуть и то обресть, что по неосторожности отвергли. Разверзни же диравый свой карман, вынь из него крохи хлебов, вынь обгорелые спички и обрывки исписанной бумаги, наконец, извлеки чистейший, сверкающий, драгоценный Ключ и Ключом тем врата рая отопри. Но замок, в который Ключ тот должно водвинуть, ищи не в стенах темницы твоей и не в решетчатой двери ее, замок найдешь ты во вратах собственной своей души. Благословясь же, водвинь, повороти, отопри, и узнаешь ты, Василий, в себе самом познаешь и вечную жизнь, и вечное блаженство, и благословенный покой.
ПОЛИНА ПАТРИКЕЕВНА — АВДОТЬЕ РОМАНОВНЕ
Любезная Авдотья Романовна! В последнем своем Вашем ко мне письме извещаете Вы меня о событии сколь радостном, столь же и приятном. Пишете Вы, что Божией милостью и при воспомоществовании внучки Вашей Катерины стали Вы, Авдотья Романовна, прабабушкой. Почетного сего наименования заслужили Вы, как никто другой. Ибо Вы, в доме своем трех дочерей и двух сыновей взрастив, каждому чаду своему сумели дать не только всяческих похвал достойное воспитание, но и некоторые материальные блага на первый случай для заведения собственного своего потомства. Многие, Авдотья Романовна, полагают, будто бы детям вовсе не нужно помогать на первых их шагах в жизни по той причине, что можно будто бы их тем разбаловать и изнежить. Не таких мыслей придерживаетесь, Авдотья Романовна, Вы. Вы, полагая, что противным образом можно чад своих озлобить и испортить их нрав, неустанно подавали им руку помощи, горячее принимая участие во всех делах их и начинаниях. Сим образом мысли сблизились Вы, Авдотья Романовна, с Монтенем, который в своих «Опытах», как Вы, конечно, помните, то же писал, и так, будто с Ваших слов под диктовку. Таких благородных слов держась и, что самое важное, дела свои от слов не отделяя (dicis et facis), прияли Вы славу великую от соплеменников Ваших, духом благородным возвысились середь толпы.
Теперь привел Вас Бог до счастия узреть, как не только что дети Ваши, но и дети Ваших детей плод свой несут Вам на поклонение. Вы же, очки сняв, краем халата губы утерев, дитя принимаете на руки и целуете кричащее его лицо. О чем, Авдотья Романовна, лобызая правнучку (ибо извещаете Вы меня также о том, что Бог подарил Катеньку девочкой), о чем в эту минуту помышляете Вы, какое именно направление принимает течение мыслей Ваших? Мыслите ли Вы о сокровенном ходе вещей и приоткрывается Вам смысл существования человеческого в земной юдоли? Или постигаете Вы тайны устройства строения мира? Или же безмысленно пребываете Вы в благодати Божьей, будто вознеслись при жизни в руце Его?
Так или иначе, я ко всем, ко всем абсолютно поздравлениям спешу всеискреннейше присоединиться и желаю Вам, Авдотья Романовна, равно как и внучке Вашей Надежде (прекрасное и светлое имя!), желаю всего самого наилучшего, счастья и здоровья.
Внутренним зрением (внутренним, ибо глаза мои уж подслеповаты) вижу я, как слетаются к Вам со всех концов необъятной родины, марками разноцветя, сотекаются к Вам поздравительные телеграммы, открытки, письма, карточки, — бессчетное множество бумаги заполняет Ваш почтовый ящик и радостно Вам вечером, отходя ко сну, перебирать и перечитывать теплые, нежные слова, славящие Вашу мудрость, желающие Вам счастья и долголетия. И мое скромное послание вниманием не обойдите, внимательно вчитывайтесь и каждое слово приложите прямиком к сердцу. Ибо если тела наши защищаем на старости лет от крадущегося холода халатами и шалями, то чем как не искренними словами дружбы утеплять нам души от стужи, царящей во всем мире, духовной стужи, темной, непроглядной, как зимний ветер по земле?
Простите, простите меня, любезная Авдотья Романовна, за ненужное, длинное, напыщенное сравнение. Простите, приняв во внимание, что — каких развлечений, кроме играть словами, сооружая к Вам письма наподобие тех аппликаций, что внук приносит из школы, каких еще, кроме этого невиннейшего, осталось у меня развлечений? Разве вот еще два. Первое (знакомо ли оно Вам, Авдотья Романовна?): утром, из-под пальто на солнце пощуриваясь, спешу я на рынок — спешу, но что делать, если пространство в старости становится вязче, густеет, обгоняют меня те, у кого оно еще жидкое, пустое, обгоняют, посмеиваясь, — пусть! — так вот, спешу я на рынок, чтобы там мороженой картошки приобрести, поторговавшись, килограмм-другой, и останавливаюсь я на маленьком, мне под стать, мосте, ровнехонько посередине останавливаю бег свой, снимаю аккуратно варежки, из сумки извлекаю полиэтиленовый пакет и, развязав его, бросаю в воду сначала по одной, потом горстями, сухие корки, крошки черного и белого хлеба. Сначала со стороны будто бы и непонятно, что делаю я. Но вот появляется на воде первая ласточка, не ласточка — утка. Шлепая воду крыльями, лапами, всем телом устремляется она к корке и поедает ее. Я же, нетерпения ее не дразня, бросаю ей другую корку, и вот поспешает уже другая птица, третья, четвертая, галдят, щедро раскидываю я желанные корки, искрят они на обновленном весеннем свету, шлепаются в холодную, только отмерзшую воду, и тонуть не успевают, поедаемые сотнями птиц. Радостен мне гвалт резвой этой толпы, пусть знаю я, что ни единой мыслью о благодарности ни одна из птиц, мною облагодетельствованных, не сверкнет.
В последнюю очередь, аккуратно двумя парами пальцев за уголки взяв полиэтиленовый пакет, я вытряхиваю с моста остатки, внимаю последнему всплеску уточьего гвалта, складываю пакетик будто бы по пунктирным линиям в четыре раза, убираю его в сумку, закрываю сумку, надеваю рукавицы и бреду прочь с моста за картошкой, и мысли мои о том, как долга неделя до следующего такого раза, когда я накоплю довольно сухого хлеба, чтобы бросать его вниз с моста уткам.
Другое же мое развлечение, Авдотья Романовна, — уж оно-то, верно, знакомо Вам, — ввечеру, когда солнце облокачивается на соседнюю четырнадцатиэтажку и после проваливается за нее в ночь, тогда задергиваю я тяжелые, пылящие зеленые портьеры, зажигаю под ажурным абажуром лампу и, бросив себя в объятия украшенного розами кресла, перечитываю всегда аккуратно сложенные в коробочку из-под туфель Ваши ко мне письма. Я перечитываю слова (всего лишь слова!), которые Вы писали, но в воображении моем, в усиливающейся, в отличие от дряхлеющего тела, памяти вновь восстают полные силы и важности те события, дела, которые побуждали нас с Вами писать друг другу. И мы, когда были молоды, вслед за Гамлетом трижды восклицали: Слова! — но когда жизнь клонится в сторону, как пламя свечи под напором ветра, понимаешь, что слова — это пища Бога, как музыка — его питье.
С трепетом, будто к священной раке, приступаю я к коробке из-под туфель, извлекаю на изрезанный ажурно ламповый свет Ваши письма и, одно за другим раскрывая, перечитываю. Письма Ваши, Авдотья Романовна, в протяжение многих этих лет служили мне лучшим утешением, светлейшим источником истинной сестринской любви. Ваши слова, всегда своевременные, всегда важные, играли для меня роль, подобную ариадниной нити, светили мне в подземельях моей судьбы, указуя путь к ярчайшему, ослепительному свету, который всегда наполнял и теперь наполняет непорочную Вашу, Авдотья Романовна, душу. И ни в коем случае не Ваша, Авдотья Романовна, вина, что искреннейших Ваших советов я всегда убегала, предпочитая погрузиться во тьму порока, в греховный мрак и помутнение рассудка. Не удивительно ли, что, всегда прибегая к Вам как к нежнейшей своей сестре за советом и утешением, никогда я не поступала по Вашему слову, но, со слезами на глазах прочитав Ваше письмо, восприяв слова Ваши всегда так близко к сердцу, как это только возможно, храня их в душе, пускалась я в пучину житейской суеты, в объятия тех соблазнов, от которых Вы внимательнейшее меня предостерегали.
Вы писали мне: «Несчастья Ваши, Полина Патрикеевна, — буквально переписываю я с пожелтевшего, но еще пахнущего Вашей туалетной водой листа, нимало не сомневаясь в ясности Вашей памяти, но для полноты картины, — несчастья Ваши происходят от убеждения, что будто бы жизнь не ограничивается одною только жизнью, но имеет под собой еще некое не то символическое, не то аллегорическое, но, уж конечно, мистическое основание. Жизнь, уверены Вы, являет собой некое подобие слоеной булочки: вот на одном слое живут люди и совершают каждодневные свои движения, но этот слой есть только как бы отражение, предуготовление к слоям внутренним, где располагается истинная, обладающая непреходящей ценностью начинка. Для этой начинки Вы, Полина Патрикеевна, и живете. Но представление это губительно для человека, потому что, рождая немыслимые надежды, оно отвлекает от единственного его (человека) назначения в этой жизни. Назначение же это в том, чтобы достойно, ровно, спокойно — жить, выполнять простые задачи, которые ставит нам повседневность. Счастье и покой ближних, благосостояние потомства, собственная неопороченная честь — вот истинные и непреходящие ценности, и других нет. Поэтому, — писали Вы мне, — поэтому Ваши поиски не то высшего своего предназначения, не то светлой и далекой цели своего существования в «презренном» теле — не более чем вредный абсурд, ввергающий Вас в бездну сомнений, затуманивающий не внутренний, нет, но буквально — внешний, физический Ваш взор». О, как я была готова спорить с Вами, о, как я могла пламенно доказывать Вам обратное, что… впрочем, Вам стоит только перечесть мои к Вам той поры письма, чтобы в точности вспомнить, что я доказывала Вам и как. Как раз тогда, незадолго после того, как волею судеб далёко оказались мы от тех мест, где среди роз, в тишине аллей, родилась и окрепла нерушимая наша привязанность, как раз тогда сердце мое в первый раз было раздираемо нечеловеческой, всепоглощающей страстью. О, Вы не одобряли моей любви! «Художник, — писали Вы мне, — а в особенности художник немолодой, бедный, неизвестно еще, талантливый ли, — худчайшая из возможных для Вас, Полина Патрикеевна, судеб. И не только потому, что без достатка материального задыхается нежная привязанность, но главным образом потому, что едва ли Вы вызываете в своем объекте ту же душевную бурю, какую испытываете сами. Душа немолодого художника, уж верно, прожжена цинизмом, и, затуманив Ваш рассудок прелестными рассуждениями о материях возвышенных, склонив Вас к интимному соитию, художник швырнет Вас как ненужную более натуру прочь и уйдет от Вас к друзьям напиваться водкой, по обыкновению всех немолодых художников». О, я и не знала, как Вы были правы! В каморке на чердаке шестиэтажного дома, в продуваемой всеми северными ветрами мастерской, среди пятен масляной краски и незаконченных этюдов, на запепленном, затертом диване лишилась я девического сокровища в объятиях лысеющего, гниловатого зубами творца. Скоро, скорее, чем даже Вы предполагали, с этого же чердака по ступенькам, по захарканной лестнице спускалась я — униженная, брошенная. И, словно в довершение насмешки, несколькими годами позже (ибо наши ошибки длиннее наших поступков) в довольном, объевшемся лице, салящемся с экрана телевизора, узнала я его — говорящего пошлости и демонстрирующего бездарные плоды бессонных и бессовестных своих ночей.
Милая, милая Авдотья Романовна! К Вам (к кому же еще?) обратилась я тогда своею мыслью, не имея возможности видеть Вас лично, написала длинное, волнительное письмо, показавшееся Вам тогда, должно быть, письмом сумасшедшей. И — сколь Вы были тактичны и осторожны, в ответном своем послании ни словом не напомнив о добрых Ваших советах! Вы лишь, как только Вы, Авдотья Романовна, и умеете, утешили, успокоили мою растревоженную душу, отвлекли меня от моего страдания, ничуть не упоминая моего падения, не сожалея о нем и не упрекая за него. И в том, что тогда, вопреки всем несчастным обстоятельствам, я не совершила грех самоубийства, в том, что (не сразу, но позже) я возродилась для жизни деятельной и ищущей, — в этом, безусловно, Ваша и только Ваша великая заслуга.
Несколько позже, чуть оправившись от пережитого, я приняла решение немедленно, как можно скорее, пока еще не совсем захлопнулись для меня врата доброй, исполненной всяческих добродетелей жизни, — спешить связать себя священными узами брака. Такое решение я приняла во многом из Вашего счастливого примера. Ведь к тому времени Вы, Авдотья Романовна, уже не только обрели семейное счастье, но и успели понести и ждали своего первенца. Конечно, для той цели, к которой я стремилась, для той жизни, о которой я мечтала, не мог подойти никто из тогдашнего моего артистического окружения. Я мечтала быть похожей на Вас, вести жизнь простую, исполнять простые, вечные обязанности жены и матери. Мне нужен был такой муж, какой был у Вас. И я нашла его — честного, работящего; он не пытался соблазнить меня и не рассыпался беззвучными стихами. После нескольких вполне приличных свиданий он прямо, спокойно предложил мне разделить с ним все радости и горести его жизни, стать матерью его детей — словом, соединить наши руки и сердца навеки. Я согласилась. Вы тогда только разрешились от бремени и в связи с этим обстоятельством не могли приехать ко мне, чтобы самой одобрить или не одобрить мой выбор. Но постоянно, каждый день писали Вы ко мне письма, прося в точности, в деталях описывать моего избранника, его поведение и речи. Я же подробно исполняла Ваши просьбы. В целом Вы готовы были одобрить мой выбор. Я же, о, я была уверена, ни минуты не сомневалась и еще досадовала на Вас из-за Ваших сомнений. Вы умоляли меня не спешить, и, уступая настойчивым Вашим пожеланиям, я перенесла день бракосочетания на три (!) месяца, чтобы, следуя Вашему совету, еще и еще все передумать и перепроверить. Я вняла Вашим просьбам и, по прошествии трех месяцев, в торжественной обстановке сочеталась законным браком — не просто с мужчиной честным и добрым, нет, но с целою мечтою сочеталась я, с новою своею судьбою, со всем, исполненным благодетели, остатком жизни своей. О, какое письмо написали Вы мне на следующий день! Никогда, ни ранее, ни позже, хотя все письма Ваши полны были любовью, каждое дышало искренней нежностью, но никогда такого проникновенного письма не получала я от Вас. Вы рыдали, когда писали его, и я рыдала, когда читала и позже перечитывала. «Поля! — писали Вы мне, единственный за все эти годы раз так ласково называя меня — Поля! Счастья тебе! Любви! Будь всегда столь же радостна, сколь сегодня! Никогда в самые темные моменты дальнейшей жизни не забывай о свете, явленном тебе сегодня».
Казалось, корабль моей судьбы обрел наконец тихую пристань, подобно крейсеру «Авроре», встал наконец на вечную стоянку в гавани любви, добродетели и благочестия. Но позже выяснилось, что то, что казалось мне вечною заводью, оказалось лишь коротким затишьем перед целой чередой свирепых бурь, грядущих на мой корабль впереди. При первых же признаках приближающейся грозы я написала Вам, Авдотья Романовна, исполненное покаяния письмо. И себе, и Вам признавалась я в том, что сердце мое вновь расколото, раздираемо сильнейшею из любовей, что вновь существо мое сожигаемо пламенем порочной страсти, но еще страшнее, еще греховнее, ибо ныне я, мужняя жена, полюбила другого мужчину. Вы призывали меня бороться с моей любовью, убедительнейшие доводы приводя в защиту непорочности моего супружества и супружеского ложа. В числе прочего обращали Вы мое внимание на то, что предмет моей любви теперь оказался еще менее ее достойным, еще более ненадежен, чем в тот, первый, ужасный раз. «Обратите внимание на то, — писали Вы мне, — что иррациональному сердцу Вашему не любы радости освященного законом брака, что оно из покоя и благочестия бросает Вас в омут безумной страсти, от которой — о! не ждите радости или счастья — ждите лишений и страданий. Если бы Вы, пренебрегая голосом разума, разрушили бы свой семейный очаг, предали бы святые обязанности супруги, если бы вопреки моим увещеваниям кинулись бы к влюбленному в Вас юному, судя по Вашим рассказам, бездельнику, совесть Ваша навеки осталась бы неспокойна, вечно жег бы Вашу душу бич презрения к себе. А взамен — взамен покою теперешней супружеской жизни Вашей получили бы Вы вечное прозябание в нищете, вечную нужду в самом необходимом и ненависть к теперешнему предмету страстной любви Вашей, ненависть за погубленное свое благоденствие». В ответных своих письмах Вам, Авдотья Романовна, но еще более себе самой клялась я не поддаться преступному искушению, не нарушить обещания, данного так недавно, клялась выжить из своей души змею порока, на корню задавить сорняк, угрожающий моему семейному счастью.
Обещания мои не были совсем пустословны. Как могла я противостояла изъедывающей меня любви. Он писал мне — я не отвечала, он сутки проводил под моим окном — я не отдергивала занавески, он угрожал убить себя — я молчала. Несколько раз убедительно писала я ему о невозможности желаемого им преступного союза. И до сих пор, Авдотья Романовна, положа руку на сердце, не могу я с уверенностью сказать, чем могла бы закончиться столь долгая и упорная осада, если бы однажды, придя домой, не увидела бы я в чуть приоткрывшемся дверном проеме моего мужа и возлежащего на нем другого мужчину, совершающего над моим мужем то, что мой муж должен бы был совершать со мною. О, Авдотья Романовна, я не раздумывала — могла ли я? Я просто, не взяв с собой ничего из того, что принадлежало мне, ушла навсегда из только что созданного дома.
С той поры прошло много времени, многие утекли лета, как один за другим осенние дожди. Все произошло еще хуже, чем Вы предрекали. Обретенная любовь не принесла мне ни радости, ни покоя, а нищая впроголодь жизнь заставила обратиться к позорному заработку: я отдавала свое тело в аренду жаждавшим его мужчинам. Потрясенная случившимся, Вы почти не пытались более уговорить меня вернуться на путь добродетели, всецело возлагая на себя вину за то, что не убедились лично в достоинствах выбранного мной супруга.
Теперь прошедшие в молодости бури вспоминаются совсем не такими грозными, как казались тогда. Будто в замедленной киносъемке видятся все происходившие несчастья. Вы, Авдотья Романовна, стали прабабушкой.
Теперь, прижимая к иссохшей груди Ваши письма, как знаки прошедшей и все же бывшей жизни, орошая их обильно слезами, под изрезанным ажурно ламповым светом, в темноте пустой, гулкой однокомнатной квартиры, мне кажется, что все, что было, было не совсем всерьез.
Теперь, протерев запыленные очки, размяв затекшие от непрестанного писания пальцы, я готова сообщить Вам открывшуюся мне, подслеповатой старухе, истину. Вы много раз писали мне, что мою жизнь разрушило сорвавшееся с цепи искусство, что ошибка моя состояла в том, что свою жизнь я, быть может и не осознавая того, строила по законам последнего, соединив таким образом то, что во избежание гибели и того и другого, навеки должно быть разъединено. Жизнь есть жизнь, убеждали Вы меня, рассуждения же о ней есть только химера, искусство, и к действительному ходу вещей их применять нельзя. В действительности же, имея в виду, что это лишь речевой оборот, а не утверждение о последней, в действительности же жизнь и искусство подобны двум поставленным друг напротив друга зеркалам, в которые, надев очки, глядится подслеповатая старуха и хохочет, тыча костлявым пальцем в отражения. Старуха же эта, не предположите во мне, Авдотья Романовна, самомнения, — не я, но самый Господь Бог.
Завершая свое затянувшееся письмо, мне хочется еще и еще раз поздравить Вас с рождением правнучки и пожелать ей здоровья и счастья в долгой, теперь только начинающейся жизни.
Любезная Авдотья Романовна! Я медлю ставить точку. Медлю, потому что, поставив ее, перечитав бестолковое и ненужное письмо, запечатав его в конверт, надписав Ваш адрес, расстелив постель, выключив свет, сняв халат, я должна буду лечь, закрыть глаза и заснуть; одному Богу ведомо, проснусь ли я на следующий день для продолжения затянувшейся жизни. Нет, я не боюсь неизбежно ожидающей нас с Вами смерти. Мне лишь хочется, если и вправду этот день последний, хочется подлить его вместе со своим письмом.
Если же теперь и впрямь письмо это последнее, если не суждено мне более поднять тяжелую от старости руку, чтобы приветствовать Вас, мне хочется, нет, мне нужно, по-другому нельзя, теперь же, немедленно должна я сообщить Вам самое главное. Дело в том, Авдотья Романовна, что в действительности никаких зеркал нет, а есть только отражение в пустоте — другого отражения, и Господь Бог, конечно, никакая не старуха, а ярчайший благодатнейший свет.
Засим Ваша
Полина Патрикеевна
ТРЕТЬЕ ПИСЬМО
Верно, получив этот конверт, долго жмурила ты престарелый лоб, вспомнить тужась: кто, кто забытый этот «от кого», кто пишет тебе de profundis памяти твоей. И, смахнув пыль забвения, вдруг вспомнила меня, разгладился лоб, взметнулись друг другу навстречу поседевшие (а некогда черные, как предвечная ночь) брови, встрепенулись, как бы друг друга вопрошая: зачем? почему? Надев очки, проверив, на месте ли валидол, вскрыла ты конверт в надежде ответы на свои вопросы в тексте послания моего отыскать. Я же со своей стороны надежд твоих постараюсь не обмануть. Если же есть у меня оправдание тому, что после столького молчания рука поднялась писать тебе, то оправдание это в том, что скорее всего письма моего ты не получила, а, провалявшись на почте, отправилось оно на ближайшую помойку, и там, дождями побиваемо, растворилось в бумажно-чернильную кашицу, или попало оно в руки детей чужих, в твоем доме живущих, и дети из листов, над которыми теперь сижу, сложили самолетики и самолетиками этими играли. Потому что адрес более чем сорокалетней давности, уж верно, успела ты не раз сменить, ежели и вовсе, прости Господи, ты жива и способна еще читать. Но даже если, вопреки всей вероятности, письмо все же дошло до тебя и ты, вскрыв конверт, вчитываешься в угловатые мои буквы, то можешь считать, что попало оно к тебе случайно, будучи писано менее всего тебе, а скорее от меня — моей памяти, всей прошедшей жизни моей, и ты в полном своем праве письма этого не читать, приняв во внимание воспитанность и этикет, которые чужих писем читать не дозволяют.
Много было лет с тех пор, как виделись мы с тобою последний раз. Которые годы прошли, которые пролетели, иные же тянулись, как размякшая жевательная резинка. Как прожила ты эти годы? Как прошла твоя, казавшаяся когда-то такой нескончаемой, жизнь? Довольна ли ты ею? Была ли она похожа на ту жизнь, о которой ты сорок лет назад, такая молодая, такая красивая, мечтала? Вышла ли ты замуж за удачливого, уверенного в себе красавца-мужчину и в нежной любви, множеством детей окруженная, не нагруженная мелочными проблемами, прожила свою жизнь подле него? Или же по глупости выскочила за неудачника, который, спившись, таскал у тебя сорок лет мелочь из карманов? Или сама ты, множеством горестей угнетенная, нашла отдых душе своей в вине и тянешь бутылочку за бутылочкой, сидя на скамейке у автобусной остановки, сплевывая на асфальт? Какая судьба сделала тебя своей пленницей?
Вопросы эти, как мыльные пузыри, летят друг за другом в моем воображении, тихо лопаются, и ничего после них не остается, кроме почти неуловимого и, кажется, чуть сладковатого запаха. За окном моим ночь и в матовом свете фонаря искрит на стекле морозный узор — такой неповторимый и непредсказуемый, как любая из человеческих судеб.
Что же касается меня, то моя жизнь прошла как нельзя более удачно, многими радостями одарила меня судьба. Если же и бывали когда несчастья или то, что люди несчастьями называют, то они для меня суть не более чем верстовые отметы на прямой, ровной дороге невыразимого блаженства. В несколько лет, воспоследовавших за нашим с тобой неожиданным расставанием, множество сменил я поприщ, на которых применить пытался скромные свои силы, но, по причине задумчивости нрава своего, отовсюду в скором времени был изгоняем, и записи в трудовой моей книжке мелькали, как ветреной осенью летят мимо глаз разноцветные листы. По этой причине впал я в глубочайшее уныние и усугублял его злоупотреблением напитками, из каковых предпочитал пиво, портвейн и водку. Жизнь моя протекала не слишком разнообразно. Большая часть ее уходила на поиски средств к приобретению напитков. Не брезговал я и обманом ближних. Жалостливо просил я у них на хлеб и, приняв от добрых людей средства, нестыдливо их пропивал. После же, на морозе, закуривая подобранным на дороге остатком сигареты, заливал в себя вышеозначенную отраву, и слезы текли по иссушенным морозом щекам моим, и были то слезы стыда. Впрочем, справедливости ради заметить надо, что чувство это было мне сладко.
Теперь, когда желтым светом гудит настольная лампа, угрюмо задувает под дверь ветер, гулко отгромыхивают в ночном далеке поезда, я отогреваю замерзающее перо и хорошо, ясно вспоминаю, какие мысли владели мною тогда, в пору увлечения моего алкоголем. Думалось мне, что жизнь моя уже кончена, что все, что могло случиться, уже случилось и что мне осталось лишь ждать, пока остаток дней моих, как раздолбанная телега, скатится по легкому, но необратимому наклону вниз, к обрыву, и услышать кульминационный скрип колеса и финальный трагикомический треск. В этом ощущении, в знании того, что изменить ничего нельзя, что ничего не будет, черпал я чувство легкости, блаженное знание того, что ничего не нужно делать и ни о чем не нужно беспокоиться. Утром, просыпаясь, не знал я, доживу ли до вечера, вечером же, засыпая, не знал, проснусь ли утром. Бездумно и легко уходил день за днем. И если бы кто спросил меня, доволен ли я жизнью своей, то я, в сальной шевелюре почерневшим ногтем ковыряя, ухмыляясь подгнившими зубами, отвечал бы непременно, что доволен — и так, как миллионеры и президенты своими жизнями довольны не бывают. Вследствие таковой моей беспечности, или из-за действия винных и прочих паров на меня, или же купно вследствие обеих этих причин, в скором времени был я лишен жилплощади и принужден был продолжать свое существование где придется: когда на улицах, когда в парках, переходах метро, подвалах и чердаках. В жизни, которую я на протяжении многих лет вел, мало было покоя. На том дне, в которое кинула меня судьба, среди людей, которых я встречал там, безраздельно властвовали страсти и пороки. Алчность, стяжательство, зависть, ненависть — список их мог бы я продолжать. Нужно ли говорить, что мне, по причине задумчивости нрава моего, трудно было в таковом обществе существовать. Случалось ли мне достать денег — их у меня отбирали, случалось ли разделить с кем-нибудь возлияние — неизменно бывал я бит собутыльниками. В целом, новая моя жизнь мало отличалась от той, которую я вел ранее, каждое утро в пиджаке и галстуке отправляясь на службу. И там и там люди были исполнены страстей, которые едины суть замки на вратах к покою и счастию.
Но я искал другой жизни, чтобы в ней не было места страстям и суете, чтобы преходящие заботы не заслоняли в ней ее (какой бы она не была) высокой, общей, единой цели. С Божьей помощью пишущий тебе эти строки таковой жизни был милостиво удостоен. Мир и покой царят в моей богоспасаемой сторожке, и шум Вавилона не достигает ушей моих. Должность моя проста и, по здравом размышлении, бесполезна: склад, который я сторожу, большее время пуст, редко завозят на него горы камней, которые никому, кроме меня, не нужны. В маленьком ветхом строении, служащем мне жилищем, помещаются кровать и стол, более мне без надобности. Несколько раз, утром, днем и вечером, совершаю я обход своего склада. В остальное же время предаюсь размышлениям или хозяйственным заботам. Так проходят за днями дни, за весною лето, за летом осень и вслед за нею зима. Людей вижу я редко, зимой дорогу ко мне заметает снегом в человеческий рост, и никогда меня никто не тревожит. Мне одному известен долгий, сложный путь от склада до дороги и до ларька, где я совершаю необходимые покупки, в числе которых и папиросы, и еда, и напитки.
Вот и теперь, покуда перо мое скрипит по бумаге, сторожку мою заметает снег, в небе темно, тускло мигает и качается на ветру фонарь. Но утром, когда успокоится буря, когда солнце нежно выглянет из пушистых облаков, изразноцветит морозный узор на окне, тогда… Тогда с трудом, снег отодвигая, открою я дверь и выйду из сторожки. Какая торжественная красота предстанет моему взору! Снежные горы и поля величественно будут лежать в недвижном воздухе, деревья и кусты всеми ветками и стволами своими будут сверкать снежно, хрустально, — воистину, какое большее волшебство может представиться воображению человеческому? Больно смотреть на солнцесверкающее великолепие. Я возьму в руки снега и окуну в него лицо, оно раскраснеется — хорошо. Выкурив на пороге папиросу, я возьму лопату и раскидаю с тропинок снег. Местность, в которой находится мой склад, достойна всяческого похваления. Располагается она вдалеке от дымных беспокойных дорог. Три изгиба реки составляют одну из ее границ, три нежнейших изгиба кристальной журчащей воды. По берегам ее летом растет трава, а зимой лежит никем не приминаемый снег. Густые кусты склоняются над водой, ветви их омываемы водой летом, зимой же завалены горами снега. С другой стороны от глаз людских жилище мое укрыто высокими холмами, еще с одной — непроходимым болотом, с четвертой же стороны — глухой высокой стеной, за которой по причине ее высоты не вижу я ничего, а только вдалеке торчит за ней вышка, по которой денно и нощно туда-сюда ходит человек с автоматом. Этот человек от меня очень далеко и говорить с ним я не мог бы, даже если бы и хотел. Нет, там, где живу я, нет величественных и возвышающих душу картин. Ни неприступных гор, ни бескрайних лесов, ни бурнокипящих потоков, ни стеклянных небоскребов. Простота и разруха царят здесь. Разрушенные заводы, голые холмы, безрадостные, лысые перелески — пустующий склад мой не выделяется среди них пустотой. Я обхожу его кругами ежедневно по нескольку раз и в разных порядках вижу: реку, холм, болото, стену, стену, болото, холм, реку. Каждый куст и каждый разбитый кирпич знаком мне, будто я сам придумал его.
Обходя невеликие свои владения, множество имею я времени для раздумий и воспоминаний. О чем размышляю я долгими вечерами, тяжелые переставляя ноги, в густой бороде пальцами шевеля? Признаюсь тебе не без робости, что большую часть прогулок посвящаю я размышлениям и воспоминаниям о тебе. Мне живо вспоминаются твои глаза, легкие руки, исполненные нежности губы. Истинно говорю тебе, только теперь начинаю я понимать, что в нашей юности не умели мы ценить того главного, что составляет существо ее, что являет собой главное ее сокровище, тайник смысла, — я разумею ее скоротечность, мгновенность, с которой она сверкнула и исчезла, — успели ли мы прожить ее полно и важно? — вот вопрос, которым задаюсь я. Мы немного значили друг для друга, во всяком случае, великой любви не было между нами, и несколько раз оказались мы в одной постели почти случайно, хотя и не без приятности. Скажи я, что мы наслаждались друг другом, я согрешил бы против правды, вернее сказать, что мы наслаждались собою, своей молодостью, свежестью наших тел и полнотой сил в них. За многие прошедшие годы я множество знал женщин, и ты, думается, не отставала от меня. Почему же, вытряхивая пухлый снег из валенок и поплотнее нахлобучивая ушанку на поседевшую излысившуюся голову, я с такой теплотой вспоминаю тебя, почему твой образ ярче других представляется мне?
После того как обойду я склад, убедившись в одиночестве своем, послав мысленно привет скучающему на вышке автоматчику, насладившись видами, я возвращаюсь в сторожку и ставлю на плитку чайник. Чайник шумит, как ветер в ветвях широколистных деревьев, закипает, я завариваю чай и пью его, обхватив стакан морщинистыми ладонями. Я прихожу к мысли, что ты, твой образ, и есть образ в общем всей моей юности, и потому так ревностно сохраняет его мое сердце, что в тебе как в фокусе сошлись все прелести нежного, ласкового начала жизни, свежести души, силы и ловкости тела. С улыбкой вспоминаю я, как проходило то блаженное время: от одного наслаждения бросались мы к другому, не желая ни исчерпывать их до дна, ни делать перерыв между ними. Наибольшее внимание отдавали мы, конечно, алкоголю. Одну за другой осушали мы чаши, и с каждой из них оживленней и радостней становились наши лица. Но, оставаясь главным гостем на нашем празднике юности, вино, равно как и водка и портвейн, не становилось ни целью, ни задачей его. Ибо, прияв изрядное количество напитков, обращались мы к беседам, которые по праву полагали мы необходимыми, важными, которые, как во всяком случае позже понятно стало, и составляли существо многоноvчных наших пиров. Касались же беседы наши предметов наиразличнейших, запретных тем не было для нас. Смело приступали мы к самым сложным вопросам и в жарком споре нащупывали истину. Кто знает, был ли кто-нибудь из нас потом, на протяжении всей жизни, ближе к истине, чем тогда? Еще не зная, что истина есть свершение, мы спешили заключить ее в клетки формул и, заключив, по следующей наливали. Насладившись беседою, не разъезжались мы на такси по домам и в наутюженных простынях не хоронили себя. Мы, как молодые боги, как герои древних былин, давали отдых телам своим там и тогда, когда возникала в этом необходимость и часто прямо в пиршественной зале, у стола засыпали. Некоторые же, как и мы с тобой, находили в себе еще силы предаться радостям любви и, отбросив скромность, предавались им, таким новым, полным радостей и восторгов.
Где, где ныне твои упругие гладкие груди, где соблазнительные, от поцелуев припухшие губы, где сочные, сильные бедра? И я уже не тот, так же сморщилось и усохло мое тело, зубы, которые я теперь обжигаю горячим чаем, похожи на развалины средневековых замков и башен, и дыхание мое несвежо. Утратив главное и, может быть, единственное полное наслаждение в этом мире — молодое, не обремененное болезнями тело, — что взамен обрели мы? Нашла ли ты счастье? Узнала ли ты смысл и оправдание своей жизни? Ты говорила и даже писала мне в альбоме, в котором записывали мы то, что было для нас важно, и даже, кажется, стихами писала мне о том, что в жизни важно найти истинное свое «я», отбросив ложные маски, которые «я» надевает, чтобы не тем казаться, что мы есть на самом деле. Тогда, ввиду поспешного, неожиданного нашего расставания, я не успел ответить на твою мысль и на твое сетование, что ни разу не открыл я истинного своего лица перед тобой. Что же, носил ли я тогда, в веселой нашей юности, маски — весельчака, балагура, счастливого фавна? Сбросил ли эти маски потом, в полосатом галстуке, в душных офисах скучные проводя недели? Обрел ли истинное свое лицо, когда, вшей из бороды выковыривая, доставал из урн пивные бутылки и допивал остатки пива? Или теперь прикрываюсь я маской умудренного жизнью старца? Теперь, допив чай и выплеснув остатки с чаинками за дверь, в снег, мне кажется, я мог бы ответить на давние твои слова. Думается мне, что маски, которые мы надеваем, — и есть то, что мы называем «я», и нет ничего такого, на что можно было бы эти маски надеть. Так что поиски истинного «я» — это поиски истинной маски, так сказочный герой выбирает правильную принцессу из десятка подделок, но правильной принцессы никогда не было, Иванушке про нее наврали в ближайшем кабаке фольклористы.
Если же ты спросишь меня, как я теперь понимаю и что думаю о смысле прожитых мною долгих счастливых лет, то ответить тебе я не сумею. Я наливаю в пустой из-под чая стакан густой темный портвейн, задумчиво выпиваю его, утираю усы и бороду от портвейных капель и не знаю, что ответить тебе. Да ты, может быть, и не спрашиваешь меня. Может быть, сняв очки, утерев полой халата слезу со щеки, ты уже отбросила мои листы и с улыбкой предалась воспоминаниям, и тебе вновь не более двадцати, и ты снова лукаво и с вызовом смотришь на меня из-под черных, как предвечная ночь, бровей, сильными большими глазами прожигаешь меня насквозь, и мое тело уже трепещет в ожидании нежно коснуться твоих губ.
Мне остается только поставить точку. Я допью портвейн и, погасив настольную лампу, лягу спать. Завтра с утра, обойдя склад, я перечту неразумное свое письмо, заклею его в конверт и, запахнувшись в ватник поплотнее, пойду известным мне одному путем через снега к дороге, где в торце крайнего дома висит почтовый ящик. Около ящика я выкурю папиросу, улыбнусь и опущу конверт. Стукнет крашеная задвижка. Потом я подойду к ларьку, возьму папирос, еды и портвейна и пойду обратно в сторожку. Буду долго плутать в снеговом коридоре, выйду к своему складу. Оглянувшись вокруг, я увижу, как ясно, тихо, спокойно изгибается заснеженная речка, как пухло заснежены холмы и болото, за стеной на вышке будет грустить автоматчик. Посреди моего склада лежат кучи камней, и снег, укрывающий их, искрит так ярко, что ослепляет.
СОФЬЕ СЕМЕНОВНЕ
Что реку и что возглаголю Тебе, возлюбленная сестра Софья Семеновна? Много утекло воды и прочих напитков с несчастного того дня, когда Ты покинула лоно семьи нашей. Нет, я не могу осуждать Тебя за этот шаг: Ты избрала свой таинственный путь, и то, что мы, твои братья, не удержали тебя, — только наша трагическая ошибка. В те золотые годы казалось нам, что страшного ничего не будет, если разными путями, не оглядываясь друг на друга, будем мы строить свои жизненные пути. Кто знал, что роковая эта ошибка приведет к таким трагическим результатам? Ты в нашей семье всегда играла особую, незаменимую, как оказалось, роль. Одно твое присутствие, существование, знание о Тебе наполняло жизни всех нас неизреченным смыслом. Мы — увы нам! — не замечали этого. В каком-то ослеплении безумия мы позволили овладеть нашими душами демонам злобы и зависти. И когда Ты, не выдержав раздора в семье, все тише, тише становилась, все чаще слезы появлялись у Тебя на глазах и руки в бессилии опускались перед нашей яростью, — мы не замечали того. Ты тихо и незаметно ушла (куда?), чтобы не принимать участия в безумных наших вакханалиях. Нам казалось, что это не страшно: вот-вот, казалось, найдем мы секрет какой-то новой, лучшей жизни, и тогда не нужны нам будут ни Твоя нежность, ни искренняя сестринская любовь, ни чистые слезы в огромных Твоих глазах. О, можно ли заблуждаться более! По Твоем уходе будто с цепей сорвались терзавшие нас духи. Брат Владимир обуян был идеей добиться богатства. С темными людьми вступил он в связь, темными руководил делами. И первое время казалось, что мечта его выполнима и, более того, исполнена уже почти. Дорогие машины, костюмы, женщины и рестораны мелькали призывно уже совсем рядом. И прежде чем узнать тщету избранного пути, брат Владимир был убит черными подельниками своими. Впрочем, как знать, хочется верить, что хотя бы перед самой смертью, глядя в лицо безносой, прозрел он от заблуждений своих и возрыдал над прегрешениями своими. Тело его нашли в реке съеденным наполовину рыбами. Не знаю, доходили ли до Тебя слухи о невеселых новостях наших. Но если и нет, Ты, конечно, знала, догадывалась о них. И я верю, знаю, что не раз глаза Твои наполнялись горькими слезами и Ты оплакивала непутевых своих братьев. Брата Петра постигла другая напасть: он возмечтал о справедливом устройстве государства и для выполнения своей идеи положил себе целью добиться власти, чтобы мощной рукой, силой воли своей осчастливить ни много ни мало — целый народ. Теперь, оглянувшись назад, я с ужасом думаю, чего было больше в брате Петре — наивности, глупости или честолюбия. Видимо, нужно почитать за счастие, что он не смог или не сумел зайти слишком далеко в исполнении мечты своей: он, конечно, был убит в преддверии выборов не то своими начальниками, не то подчиненными, — это и тогда-то было не слишком ясно, теперь же, по прошествии многих лет, и вовсе покрылось тьмой. Так смыкается болотная жижа, когда кидают в нее камень, и через минуту уже не скажешь, куда именно его кинули и кто. Ты, возлюбленная и возлюбившая сестра, конечно, не делала различий между своими братьями и все несчастия их оставили на Твоем сердце одинаково глубокие раны. Мне же больше других было жалко брата Макара. Ему привиделось, что он может мудростью своей дойти до решения многих вопросов и тем принести людям покой и благо. Нужно ли говорить, что и эта мечта оказалась химерой, что, перелистав груды бумаги, брат Макар ни одного из волновавших его вопросов не разрешил. Он застрелился из пистолета, который достался ему от брата Петра.
Трагедия за трагедией — семья наша перестала существовать. Бледной насмешкой над ней оставалась моя горемычная судьба. Пока братья шли суетными своими путями, я проводил жизнь в веселии. Веселье, казалось мне, нескончаемо, чашу его можно заново и заново наполнять и осушать с приятностию. У меня было великое множество единомышленников. Дни проводили мы, восстанавливая силы в постелях, ночи посвящали веселью. Для поддержания же его использовали известные средства, как то водка, портвейн, пиво, спирт и многие другие. Я не успел заметить, как пригрел на своей груди коварного змия. Был тот змий зелен, как прожженное сукно на покосившемся бильярдном столе. Нет нужды подробно описывать путь, по которому я влачился, влекомый этим демоном, он, конечно, известен Тебе. Я очутился один, на самых задворках жизни. Не раз задерживали меня работники правоохранительных органов, вопрошая, где живу, как зарабатываю на насущный хлеб. Что мне было отвечать им? Живу на проспекте Пятидесяти грамм, работаю на заводе имени Трудового Красного Литра. С досады, что нечего взять с меня, били меня милиционеры. Я не роптал, ибо знал, что моя судьба быть битым, а судьба милиционера — побои мне наносить. В целом так и течет моя жизнь: нет в ней ни разнообразия, ни перспективы. Не раз казалось мне, продолжать ее глупо и бессмысленно. Не раз примеривался я отделить себя от нее, постылой. Но Твой образ вдруг вставал передо мной и чистотой своей напоминал о чем-то забытом, но бесконечно милом, желанном. Последнее же время находит на меня и все реже покидает мое воображение бесконечная тупая тоска. Будто хлебным ножом взрезает она мою душу, и пронзительную неизбывную боль чувствую я. Вспоминая Тебя, думается мне, что только Ты и можешь вновь наполнить мое существование смыслом и цельностью. Готова ли Ты простить и, пролив слезы над могилами братьев и над моей состарившейся жизнью, восстановить то, что было нашей семьей, и тем спасти меня от кромешной тьмы и абсолютной пустоты? Я не устаю верить в бесконечную силу Твоей сестринской любви. И, не зная, куда, на какой адрес посылать Тебе свое наивное письмо, верю: Ты прочтешь его, куда бы я его ни послал. А прочтя, не захочешь бросить непутевого брата своего на растерзание злой судьбы и вернешься, придешь, возьмешь за руку, посмотришь в глаза и нежными юными губами поцелуешь волосатую заржавленную щеку. И тогда вновь я познаю и цельность, и смысл своей жизни. Пока же, в ожидании Тебя, я хожу по набережным и на граните камешком вычерчиваю латинские буквы: ante lucem.
* * *
Спит почтальон, ползут по волосам его муравьи, крутится, оставленное, колесо велосипеда. Журчит, струясь, Оккервиль-река, шлепают крыльями по воде птицы. Остановились между небом и землей облака, будто стало им лень ползти друг за дружкой в неизвестную сторону света. Множество писем у почтальона в сумке, всех и не перечесть. Да и нужно ли, если солнце греет так ласково, если нежат слух птицы и насекомые, если плеск вод Оккервиль-реки усыпляет? Не лучше ли, письма обратно в сумку сложив, возлечь на мягкую теплую траву и, глаза закрыв, умиротворенно уснуть?
2005