Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2006
Илья Репин, Корней Чуковский. Переписка. 1906 -1929. Вступительная статья Г. С. Чурак. Подготовка текста и публикация Е. Ц. Чуковской и
Г. С. Чурак. Комментарии Е. Г. Левенфиш и Г. С. Чурак. — М.: Новое литературное обозрение, 2006.
Дай Бог каждому такую внучку, как Елена Цезаревна Чуковская. Практически вручную выкопала дедушку из холма. Вроде бы невысокий такой был холмик, почти бархан, и торчала из него стариковская лысина, и застыла на лысине муха-цокотуха. Положив на это дело все силы жизни, Е. Ц. отгребла окружающее вещество (не песок времени, а специальный, советского фабричного производства, мусор) — и обнаружился, уже почти в натуральную величину, — сфинкс.
Большой писатель, в расцвете дара заключенный пожизненно в скобки.
В угловые, квадратные, круглые, наконец — фигурные.
В 15-томном (не полном и пока не законченном) собрании его сочинений есть такие тома, что даже и непонятно, как можно было причислять себя к т. н. образованщине, их не прочитав своевременно, т. е. биографически где-то между «Мойдодыром» и «Бармалеем».
А эта книжка — вроде как приложение. Для узкого, для избранного круга. Для специалистов, скажем, по истории Карельского перешейка. Для исследователей быта поселков Оллила и Куоккала перед Первой мировой и после. Для (вывози, родительный падеж!) — для сочинителей биографий замечательных людей.
Короче — полезное издание. В подобных случаях полагается произносить слова типа «культурный вклад», вообще — бесшумно аплодировать.
И я бы рад, но на первой же странице, в первых же строках — лишняя запятая, опечатка, ложная дата, — одной рукой зачем-то ищешь последнюю страницу, где фамилии корректоров (две дамы, над ними еще редактор), другая тянется к воображаемой розге. Ай-я-яй, а еще НЛО.
Впрочем, нигде не сказано: неграмотный да не ест.
Толку-то в грамоте? Была бы культура.
В книге Лидии Чуковской «Памяти детства» есть такая страница: ей девять лет, она гуляет с отцом, Куоккала, зима, навстречу — Репин. Сняв перчатку, он здоровается с К. И., протягивает руку и Лиде. Поговорили — разошлись — через несколько шагов Чуковский срывает с ее руки варежку, забрасывает в снег.
«Тебе Репин протягивает руку без перчатки, — кричит он в неистовстве, — а ты смеешь свою подавать не снявши! Ничтожество! Кому ты под нос суешь рукавицу? Ведь он этой самой рукой написал «Не ждали» и «Мусоргского». Балда!»
Представляете, как надо благоговеть перед культурой, чтобы маленькую девочку обзывать — за какой бы то ни было проступок — ничтожеством и балдой? Я, например, не представляю.
Итак, Чуковский благоговел, Репин благоволил, жили по соседству, дружили дачами, обменивались сообщениями. В основном похваливали друг друга либо с чем-нибудь поздравляли; взаимные услуги, сердечные приветы, срочные новости. Мыслей бумаге как-то не доверяли, по крайней мере — интересных. Наверное, приберегали для совместных прогулок по Финскому заливу. А когда прогулки кончились, когда по реке Сестре пробежала госграница, в переписку вмешались: одному глядела в затылок цензура, другого назойливо донимал Альцгеймер, или как его там зовут.
Чуковский — Репину:
«Луначарскому я передам Ваш отзыв о его сочинениях. Я уверен, что Вы полюбили бы его, как скромного и милого человека. У него есть много недостатков, но он действительно добрый, талантливый, простой. Впрочем, я не видел его уже лет шесть. Может быть, он изменился. Сегодня он читает в Питере лекцию, я подойду к нему и обрадую его Вашим отзывом. Его отношение к Вам я знаю: я случайно слушал его лекцию, где он говорил о Вас как о гениальнейшем русском Народном художнике.
Бродский именно черствый. Вы правы. У меня на него открылись глаза. Но неужели Вам нравятся его жиденькие, пошловатые картинки? Талант у него еще есть. Недавно я видел отличный портрет Сталина его работы, но картинки…»
Репин — Чуковскому:
«Многоженство! — Кто не знает восточной жизни, кто не был даже в Турции, — те, конечно, знают только жупел Гаремы. И если откровенно — просто сказать, что турчанки самые умные женщины и самая высокая нравственная жизнь только в восточных семьях, вас обдадут презрением, как, например, я не могу понять, за что так презирают Луначарского. Ведь всякий полуграмотный писака иначе о нем не говорит как «о шуте гороховом»?! — Позвольте, да за что же? Ведь он образованный литератор, как лучшие, и скромен и порядочен, как только выдающиеся деятели… Ведь просто хоть в суд за оскорбление!..!
По заданию ГПУ этот дьявольский Альцгеймер (или как его там) подучил Репина обратиться к Высокопоставленному Товарищу Климентию Ефремовичу — взываю, дескать, из нищеты и дряхлости к вам, деятелю могучему и молодому: ежели вернусь в Питер — не возвратят ли мне имение и капитал? Ведь имею заслуги:
«Я пользовался неограниченными удобствами и по праздничным дням мой парк оглашался революционными песнями (тут же сочиненными) и гости мои: прислуга, дворники и кухарки, с местными рабочими провожались до ворот, с кооперационным флагом…»
И ведь чуть было не заманили старика. Сталин наложил резолюцию: «Я думаю, что Соввласть должна поддержать Репина всемерно». И направлены были в Куоккалу проверенные люди — развеять сомнения.
Чуковского не включили в эту делегацию. Стало быть, прелестная легенда, мелькнувшая в литературе: про то, как среди ночи скрипнула дверь спальни — Репин открыл глаза — перед ним почти до потолка вздымалось привидение — Чуковский, войдя на цыпочках, в исподнем, приложил палец к губам и прокричал шепотом что-то такое — умоляю, не верьте ни единому нашему слову! — легенда эта, стало быть, не основана ни на чем.
Составители уверяют, что и записки предостерегающей не было. Что этот сюжет кем-то высосан из пальца. Каким-то клеветником Чуковского. Как жаль.
В. М. Глинка. Воспоминания. Архивы. Письма. [Серия ХРАНИТЕЛЬ]. Книга вторая. — СПб.: Издательство Государственного Эрмитажа, ООО «Издательство «АРС»», 2006.
Также дай каждому Бог такого племянника, как Михаил Глинка. Это не всякий день случается — чтобы действующий прозаик, забросив собственную прозу, засел за расшифровку чужой. Да чтобы зашел в нее настолько глубоко: что ни примечание — впечатляющая новелла.
Как у самого Владислава Михайловича; как если бы прозой вообще называлась просто правда ума.
Настоящий ум (т. е. наделенный любовью к правде), будучи вынужден провести жизнь в обществе, культивирующем ложь и самообман, чувствует себя несколько сиротливо. И бесконечно дорожит общением с умами, подобными себе. И с бесконечной горечью запоминает обстоятельства исчезновения их носителей. Обстоятельства одичания.
Это и есть тема тома. Первый был превосходен, но этот, второй — сильней. Здесь не про то, каким бесценным работником культуры был
В. М. Глинка, каким восхитительным человеком, как тонко чувствовал и понимал старинный русский быт. А — как он существовал и не погиб в своем времени, жестокий смысл которого видел столь же ясно.
Главный тут мемуар называется — «Блокада». Ленинград, Эрмитаж, бомбежки, голод, холод, все такое, никого сейчас ужасами не ужаснешь. Но
В. М. Глинка, вращаясь в самой пучине бедствия, успел разглядеть нечто худшее. Например, что не все его сограждане и современники были равно обречены гибели; некоторые, так сказать, были обреченнее других. Что меньше всего шансов уцелеть было у тех, кто держался за какие-то моральные принципы, культурные навыки. Что этими-то людьми государство меньше всего и дорожило, поскольку опиралось на людей совсем других. Что, короче говоря, т. н. интеллигенция приписывала т. н. народу свои собственные черты — и любила его без взаимности — вот и поплатилась. Верней, она-то и была народ — и вымерла. При активном содействии государства, не дорожившего никем и ничем, кроме самого себя. Но поощрявшего темные инстинкты, лицемерие, а также лютую ненависть к живой культуре.
Ленинградская блокада — частный случай. Одни умерли, а другие обогатились и потолстели. Кто-то приносил ежедневно своему коту 200 граммов свежего мясного фарша, кто-то в подвалах Смольного играл в теннис — это все не удивительно. А есть необъяснимое.
«…Весь пол сорокаметровой комнаты был устлан толстым слоем растерзанных книг. Их не только сбросили со стеллажей, которые, очевидно, пошли на топливо, но с них были отодраны картонные переплеты, которые могли гореть более стойко, чем бумага страниц. А страницы эти как будто нарочно рвали, кромсали, расшвыривали, топтали. И, мало того, на них неделями испражнялись, при этом совершенно явно не один и не двое, а много людей… Ничего нельзя было даже подумать взять в руки. Кое-где поблескивали осколки стекол от стеллажей.
…И тогда я задавал себе этот вопрос, задаю его и сейчас — что заставило тех людей так обойтись с книгами? Если замерзаешь, то превратить в топливо все, что способно гореть, еще понятно, но остальное-то, что мы увидели в той квартире, как понять это? Забыл упомянуть, что заглянул и в две комнаты, соседствующие со столовой-библиотекой, но увидел лишь железные остовы кроватей и битую посуду.
…Почему, погибая от голодного поноса, люди приходили гадить именно на книги? Пока я жив, я буду возвращаться к вопросу, пытаясь понять, что же именно они ненавидели в этих книгах? Может быть, старорежимный их вид, олицетворяющий для какого-то полубезумного от голода пролетария ненавистный ему царский строй? Или, наоборот, символ знаний, приведших к революции, а она, мол, к этой войне, блокаде и голоду? И тогда, мол, пусть будут прокляты эти знания… Или так просто, так впрямую выразилась ненависть к интеллигенции? И к книге как символу ее…
Пока буду жив, этот вопрос будет стоять передо мной».
Много же нужно кротости — а то и доблести, — чтобы с такой проблемой в голове заниматься — до последнего вздоха — возлюбленными драгоценными пустяками — вещицами госмузеев, рукописями госархивов, имуществом призраков. Чтобы, значит, ежедневно доказывать себе и другим: история, при всех ее мерзостях, имеет содержание, достойное человека; заключает в себе некоторые свидетельства в его пользу; вот если их не останется, тогда прощай, надежда, тогда всему конец.
Собственно говоря, сам В. М. был таким живым свидетельством, таким ходячим доказательством. Но в этой книге множество и других. Какие лица, какие случаи!
Закрыть ее и взглянуть нечаянно в телевизор — расхохочешься. Или вздрогнешь.
О. В. Будницкий. Российские евреи между красными и белыми (1917 — 1920). — М.: «Российская политическая энциклопедия» (РОССПЭН), 2005.
Не представляю, сколько надо человеко-лет, чтобы написать такую книжку. А для этого переворошить сорок архивных фондов — в России, в Америке, в Англии, во Франции. Хотя бы только перелистать комплекты тридцати пяти газет и дюжину энциклопедий. С полтысячи весьма специальных книг на разных языках. Собирая факты, факты, факты. Цифры, цифры, цифры.
Как будто цифры, взятые из документов, убедительнее цифр, взятых из воздуха или с потолка. Как будто факты, подтвержденные историческими источниками, ценятся выше предположений, разделяемых всеми. О, тщета!
Главное — автор словно не разобрался, с кем говорит. По существу, его работа — не что иное, как лечебное пособие для страдающих умственной недостаточностью в ее наиболее распространенной форме. Но мозговое вещество этих несчастных не в силах справиться с его текстом. Почему издательство и сочло достаточным тираж в тысячу (1000) экземпляров — пускай, дескать, хоть нормальные раскупят себе на память. Однако нормальный человек и сам, без монографий, осознает тот фундаментальный факт, что люди — не муравьи; что они различаются между собой, обладают индивидуальными характерами; что, соответственно, и ведут себя по-разному, какая бы ни стояла на дворе историческая погода.
Нормальному не нужно уравнений с процентофамилиями, чтобы догадаться, что, например, евреи (равно как татары, мордва, грузины, украинцы или русские) во время революции, во время гражданской войны (равно как в любые другие времена) вели себя — кто как.
Одни (поначалу, кстати, — ничтожное меньшинство) поддержали большевиков, другие выступили против. Одни пошли в Красную Армию, другие — в Белую. Очень многие (из обеспеченных и образованных — чуть ли не все) уехали за границу. Очень многие остались где были и наравне с прочим населением бывшей империи терпели все, что полагается людям, посетившим сей мир в его роковые минуты. Многие погибли. Смерть некоторых была особенно страшна.
Вот, собственно, и весь расклад. Нормальный человек не будет особенно потрясен, убедившись, что и по документам выходит так же, и статистика не против.
Хотя, скажем, лично я, например, понятия не имел обо всех этих евреях-офицерах в Добровольческой армии, о том, как их унижали, вообще — о жалкой их участи.
Впрочем, сведений, ранее не известных (отнюдь не только мне), в книге О. В. Будницкого бездна. Это, как говорится, классический труд, проливающий новый свет на историю гражданской войны в России. Ценное приобретение для университетских библиотек всех стран.
Однако же по-настоящему поражает факт лишь один — что империя (в которой, считается, имелась культура и чуть ли не цвела) смогла противопоставить революции только антисемитизм. Буквально ничего другого. Как единственную всеобъемлющую, всех объединяющую мировоззренческую концепцию. Как всенародный самодельный чертеж вселенной.
«Как мы все ошибались относительно определения умственного возраста России, — писал, оказывается, в эмиграции Ф. Родичев, старый, почтенный кадет. — Если иные не ошибались насчет русского крестьянства, живущего умом средних веков… то относительно верхов ошибались все… Это среда жидоедства, так же как среда веры в масонский заговор, в колдунов, кончину мира, черта с рогами или без рогов… Антисемитизм верхов, так же как и низов, имеет одни и те же корни — темноту непонимания, силу темных страстей и зоологических инстинктов, неспособность критического анализа».
То есть империю — а потом и свободу — погубил некий синдром умственного иммунодефицита. Передающийся из поколения в поколение, из края в край путем не половым.
А наука тут ни при чем. Наука тут бессильна.
С. Гедройц