Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2006
ДУШНЫЙ ВЕЧЕР
За мамой закрылась дверь, и Вадик пошел к себе в комнату. Вадик — подросток тринадцати лет, за окном — душное лето 1972 года, июнь. Вадик живет в отдельной квартире с мамой и отчимом. Отчим появился полгода назад.
А вот и он — слышен ключ в замочной скважине. Открывает дверь, отдувается. Жара.
— А где мама?
— Ушла на ФПК.
(ФПК — факультет повышения квалификации.)
Молчание. Сопение. Какая-то возня. Не найдя чего-то нужного, отчим бросает на ходу:
— Знаем мы это ФПК. Опять со шведом своим пошла встречаться.
На лице характерные красные пятна — то ли от перегрева, то ли от негодования.
— Нет, да что ты. Она с Валентиной Дмитриевной созванивалась.
— Да, но зачем она взяла с собой русско-шведский разговорник?
Вот так… Что за бред.
Вадик уже был свидетелем, как мама взволнованно оправдывалась за какого-то мифического шведа, с которым была знакома раньше.
Движения у отчима порывистые, хождение по комнате беспорядочное. Он возбужден и не верит ни в какие ФПК в такой знойный день. Но ему бы не хотелось так уж раскрываться перед пасынком, не устраивать же сцену ревности ему.
— Вадь, я — за квасом выйду на круг, квасок привезли.
Интонация примирительная, располагающая. Но гадкое слово сказано.
Что Вадик чувствует сейчас? Гнев — да, пожалуй. Только не растерянность. Сколько у него времени — полчаса? Пятнадцать минут? Не смотреть на стрелки, не тратить драгоценных секунд.
Р-раз — и журнальная полка вывернута на пол. Здесь разговорника нет, и выше, среди словарей, тоже нет. Он помнит его зрительно именно в этом отсеке мини-библиотеки, в ложной нише коридора.
Ладно, поищем в других местах. Руки проворно собирают обратно журналы, глаза бегают по полкам с сувенирами. Нет, не здесь. Не хотелось бы смотреть в «большой» библиотеке, но вдруг он там.
Как назло, некоторые полки уставлены книгами в два ряда. Не думать сейчас о том, какую глупость люди делают, запрятывая их подальше, не терять концентрацию внимания.
Вадик внимательно оглядывает стеллажи. Библиотека приключений, собрания сочинений в трех, девяти, пятнадцати томах, ЖЗЛ, детская энциклопедия. Это на средних полках. Чуть ниже — неприступные ряды здоровенных томов БСЭ, четыре угрожающего размера Словаря Даля, могучий Пушкин в суперобложке (любимый, с картинками), всякие Шиллеры-Бальзаки, тоже очень огромные. Внутренний голос подсказывает, что не стоит тут смотреть досконально. Вряд ли миниатюрный разговорник окажется рядом с гигантами.
Вадик торопится. Для порядка открывает нижние ряды, за дверцами, уже зная, что придется-таки брать стремянку и лезть на верхотуру. Действительно, внизу Ленин всеми своими тридцатью томами и что-то такое серьезное, точно не по теме советско-шведской дружбы.
Но мальчику не смешно. Ему надо, очень надо найти этот гадкий разговорник и не наследить. Поэтому он сейчас стоит на лесенке, с тоской оглядывая фолианты комедий Аристофана, любовных приключений Дафниса и Хлои, на которые всегда смотрел с вожделением, других заманчивейших книг и всяких семейных реликвий, собираемых и хранимых мамой. Он не замечает, как вспотел в эту жару, несмотря на свою худобу. Что-то подсказывает ему, что вещица не здесь. Но должна же она где-то быть — и стремянка аккуратно задвигается на место.
Парень близок к отчаянию, но чем больше он ощущает давление момента, тем сильнее в нем уверенность, что книжонка дома и он ее сейчас найдет. Собственно, сомнений, что она дома, у него не было, это и придает ему сил. Вадик чувствует себя почти разведчиком, нет, ищейкой, только работает у него не нюх, а «третий глаз».
Сейчас он идет уже не по слепому наитию. Бережно приподнимая телефонный аппарат в прихожей, заглядывает под него. Приближается к кухне. Холодно… холодно… горячо… — стучит у него в мозгу. В поисках прошло минут пятнадцать-двадцать, и паренек знает, что близок к цели. Он пытается мысленно представить себе разговорничек, видит в воображении его серую, шероховатую, твердую, погнувшуюся обложечку и почти как зомби шагает в угол, где за сооружением, именуемым подоконный холодильник, слева от него, стоит плетеная корзина со всяким ненужным женским хламом. Здесь, среди пластиковых крышечек и пустых пузырьков, лежит он, как материализация мольбы.
Почему он оказался тут — такой вопрос ни сейчас, ни после не придет парню в голову. Разве это имеет значение?
Вадим возвращается в комнату и включает телевизор. Разговорник у него в кармане просторных шорт.
Он даже как будто не замечает возвращения отчима. Занят по-взрослому настройкой телеэкрана, который в это время показывает заставку. «Кипучая, могучая…» — звучит мотив из динамика. Вадим спокоен. Приближается добытая им ответственная минута — минута его и маминого торжества.
— Вадька, квас будешь?
Отчим разливает напиток, добродушно, насколько может, обращаясь к пасынку, усаживается в кресло и принимает расслабленную позу. Вадим принимает в другом кресле такую же.
Возможно более небрежным движением выкладывает свою находку на ближний к себе край журнального стола.
— Разговорник на месте… — тянет он и отпивает квас.
Отчим, как будто совсем не замечая его, слегка кивает. «С достоинством пытается вести себя, щенок», — думает он с досадой.
НУ И КАК ВАМ, РУССКИМ?
Пару лет назад ездили мы туристами по Скандинавии. Маршруты такие славятся паромными переправами через Балтику и Северное море. Путешественников тьма, теперь еще и из России. Колоссальных размеров паромы — сами по себе достопримечательность. Возвышаясь горой, стоит такой красавец на пристани — настоящий трансокеанский лайнер с виду, — а досужие туристы копошатся внизу, считают палубы. Фотографируются.
Подобно тому как театр начинается с вешалки, праздник ночной переправы начинается с лифтового этажа. Не сразу рассасываются очереди к кабинкам, пока турист разберется с билетами, палубами, каютами. VIP-каюты находятся на верхних уровнях, выше ватерлинии. Публика попроще, большинство (мы, например), занимает нижние ярусы. Окон наружу нет, зато стены крошечных кают украшены морскими пейзажами. Сами каюты составляют что-то вроде лабиринта в необъятной утробе парома. Но в каютах мало кто сидит.
Пока паром идет по ночному морю из Швеции, скажем, в Финляндию, народ радуется жизни на палубах: снует туда-сюда на лифтах, прогуливается по променадам, магазинам, устраивается в барах, слушает музыку. На лицах не увидишь ничего, кроме одинаково приподнятого настроения, легкого блаженства здесь-и-сейчас в теплом море под молочной луной.
Один из главных аттракционов, привлекающих на паром, — это шведский стол. Известное дело, где Швеция, там и шведский стол. Большинство не отказывается от посещения ресторана и охотно оставляет деньги за удовольствие есть сколько влезет. Или хотя бы понадкусывать все то, до чего глаза жадны. Изобилие отнимает разум.
Мы с мужем — не исключение, подошли к кассе, оплатили, прошли. Билеты с номерами мест. Наш стол оказался довольно большой, чуть ли не круглый, два места, спиной к проходу, свободны, а человек шесть за ним уже разместились — закусывают и никого, похоже, не ждут.
Уловив мимолетное настороженное выражение на их лицах, мы развели руками — нас, мол, сюда посадили — и предъявили билетики. Этот жест всех развеселил, люди заулыбались, приглашая садиться, кто-то предложил знакомиться. Ну, знакомиться так знакомиться, беседовать так беседовать. Слава богу, не лыком шиты, языки знаем, английский хотя бы, и за столами сиживали. Представились. В компании нашей интернациональной оказался один норвежец, один швед с женой-испанкой, чета датчан и две финки-учительницы, также среднего возраста тетки (летом работали уборщицами в Норвегии по контракту). Ну, и двое нас, русских. Разговор и вправду шел на английском, что неудивительно. Удивительно другое. Не помню, на какой по счету смене блюд и на каком витке разговора, когда все про всех уже всё знали — что у испанки с мужем пятеро детей и их старшую дочь зовут, как нашу единственную, Марией, — или когда только начинали весело делиться сведениями, представляющими общий интерес, но случился в разговоре переломный момент.
— Ну и как вам ощущать себя русскими? Все-таки это здорово, наверное, просто невероятно — чувствовать себя русскими? Страшно подумать, сколько у вас выдающихся людей! Каково это — быть соотечественниками Чайковского, Рахманинова, Стравинского, Скрябина? Достоевского, Толстого, Чехова? — это произносила дама, финка, уборщица по норвежскому контракту. — Вот у нас один композитор — Сибелиус, мы им гордимся. Спортсмен Пааво Нурми, тоже гордимся. У них вон, — в сторону норвежца, — Григ, и хватит им для гордости.
Норвежец согласно закивал, добродушно-разморенный.
— Амундсен, — добавил. — Хейердал.
— Репин, — продолжала выкрикивать финка, — Кандинский, Ларионов, Гончарова…
«What d’you feel being Russians?» А что мы на самом деле чувствовали? Мы сказали, что мы о’кeй, в порядке, нормально то есть. И я сама восхищаюсь монументальностью Гончаровой. В общем, это нормальное чувство, заверили мы.
Ненормальным было только ощущение в наших желудках. Муж украдкой ослабил пояс, мне было тоже несладко после десерта. Впрочем, уж и не вспомню, был ли десерт, и без него животу хватило впечатлений.
В конце вечера, уже совершеннейшие друзья, мы решали, не пойти ли еще в бар или уже расходиться. Компания была все-таки возрастная, а кой-кому было на работу поутру. Разошлись.
Мы с мужем, чтобы растрястись, добрались по системе лестниц и переходов на корму. Постояли, подышали. Чувствовали ли мы себя русскими в этот час? Не помню точно.
ПОСЛЕДНЯЯ ИСПОВЕДЬ
И будто какая награда,
на ум мне приходит одно:
готовиться к смерти не надо —
не будешь готов все равно.
П. Елохин. «Стихи 2000»
Нашей бабушке было хорошо за девяносто, когда она решила исповедаться — пора, вдруг Господь призовет. История эта случилась в 96-м, тогда же, когда начали выплачивать первые компенсации за «сгоревшие» в сберкассах деньги самым пожилым, и эти два события — получение ею компенсации и исповедь — слились у меня в памяти. А еще запомнились потому, что бабушка отправилась на эти мероприятия на машине с водителем. Машину устраивала я — с работы. Я и сопровождала.
С негодованием было отвергнуто предложение пригласить ксендза на дом (бабушка была католичкой), вопрос, куда ехать, тоже не стоял: она была прихожанкой одного костела, — другое дело, что лет пятнадцать, по самому скромному счету, никакие службы уже не посещала. А теперь вновь отправилась на Малую Лубянку. Для тех, кто не знает, — крошечный, под стать улочке костел Св. Людовика в Москве испокон веку таился в подбрюшье Большой Лубянки, ее больших дел и монументальных сооружений. Говорят, он принадлежал французам. Там же, по соседству, в Милютинском переулке, располагался до войны и польский костел Петра и Павла. Переулок переименовали в улицу Мархлевского, а храм «перепрофилировали». С французами же ничего поделать не могли, приходы слились в один, и единственное, что грозило храму, — это нищета и запустение. В описываемое время Св. Людовик как раз переживал самый глубокий кризис, когда высокие покровители из Рима только-только отвоевывали сданные позиции. К реставрации здания еще не приступали, а кадровый состав уже усилили. Вот и получилось, что бабушку встретил не привычный польский ксендз, а обученный по-русски итальянец (или француз, что дела не меняет). Бабушку это не смутило. Она твердо для себя знала, что таинство исповеди бывает только на польском языке. Священнослужитель же был несколько смущен — контакт не был полным, когда он пытался ее опекать духовно на ломаном русском, а она ответствовала на своем — образца начала века, прошлого века, — польско-украинском. Упрямей оказалась бабушка — она получила отпущение грехов в полной уверенности, что Спаситель услышал шепот на том языке, что полагается, на каком девяносто лет назад она принимала первое причастие.
Ну вот, собственно, и всё. Исповедь закончилась, и все разошлись, ксендз — отирая пот со лба (тяжела она, миссия в России), и бабушка — с просветленным взглядом. Но я подозреваю, что в этом взгляде было больше торжества над посрамленной «французчизной», чем благостности. Уж очень явная перемена произошла вскоре в ее лице — пока с усилием спускались по ступенькам паперти, шли по разбитым плитам дворика, пока добрались до машины, — губы ее плотно сжались, и лицо говорило: вот и всё…
Мне было как-то неловко рядом, будто я своей услугой лишила ее последнего развлечения, цели и мечты — пожить.
Она пожила еще — три года — и умерла девяностовосьмилетней. Больше не исповедовалась. Бог послал ей легкую смерть.