Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2006
ЛИТЕРАТУРА И ЖИЗНЬ
Потом вдруг все сразу кончилось. «Восточный» закрылся, в «Европейскую» стали пускать лишь иностранцев, уютнейший «Север» с интимными абажурами на столиках зачем-то закрыли надолго на ремонт, и в конце концов там открылось, по моде нового времени, голое и гулкое помещение, похожее на вокзал. Было ли это сознательной политикой власти, прижавшей богему, чтобы очень уж она не разгуливалась, или было это просто обычным идиотизмом — неведомо. Могло быть вместе и то и другое, одна дурь другой не мешает. Но в городе стало холодно, и не только из-за закрывшихся кабаков. Невский уже был нашим! Потом он вдруг опустел. Вообще — праздник вдруг кончился. Веселые гении все куда-то разъехались, кто в Америку, кто в Москву.
Мне выпал свой путь — я переехал тоже в места отдаленные, на окраину города, на пустынное, еще только застраиваемое болото, под названием Купчино. Наш старый дом в Саперном, бывший Дом призрения слепых, потом — общежитие Института растениеводства, расселили. В хмурых сумерках заката прежней жизни уже поднималась кровавая заря капитализма, с его хищным интересом к старым красивым домам.
И я оказался в другом мире, в другой жизни. Пустынный неухоженный пейзаж напоминал поверхность Луны. Длинные одинаковые дома словно прилетели в эту пустынную местность — они были окружены кучами мусора, и никаких дорог к ним еще не было. Потом началась какая-то жизнь, но настолько не похожая на городскую, привычную, словно дикое племя заселяло эти края. И я прожил там двадцать лет — от тридцати до пятидесяти — лучшие, как считается, годы! Наконец уехав оттуда, я почти сразу все забыл. Как же я прожил те годы? Чем я там жил?
Рано, еще в темноте, за всеми этими стеклами дребезжали будильники, потом гулко хлопали двери, и в сумраке постепенно стягивалось темное пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать — домов поблизости еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы, выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы — пусть тех, кто остался снаружи, терзает ветер!
В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это — большая удача. Мы сбросили вещи — и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с нашей дочерью-малюткой уехала к матери в Петергоф, в сравнительно налаженный быт. И я остался один. Для начала у меня лопнули глаза от непривычно яркого света: никаких преград между тобой и небом. Глаза стали красные, налитые, в прожилках. Я с ужасом и физической болью смотрел на свое отражение, поднимая зеркало с пола: вурдалак, форменный вурдалак!
Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какие уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться — а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние и уже чувствовал себя в этой «проруби» почти как «морж». Вечерами я шатался по пустырям. Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом… Да — есть, наверное, а может, и нет… Вот полная, бескрайняя тьма вокруг — это есть!
А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться — всего лишь! — до железнодорожной станции и оттуда — на электричке — до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко — их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню — сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый — или самый отчаявшийся — крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться «домик на колесах». И если ничего не светило там вдали — это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет.
И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись — ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.
Кто сказал, что о тебе заботятся? Чушь!
Ветер и снег о тебе заботятся — больше никто.
Единственное, что утешало, — это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать — или придумывать? — что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного отчаяния, — отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. «Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?» — в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них. Увидев наконец какое-то свечение вдали, все, забыв об аккуратности, о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки. Какого цвета? Какого цвета огоньки — этим решалось все! А вы говорите — без разницы! Желтый и белый — двенадцатый… это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый — абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем, два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря — ниоткуда и в никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет, от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!
Красный и зеленый огоньки… Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: «Где тебя носило? Обледенели тут!» Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает…
Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях… вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды…
Но самый прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок!
Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под ветром доске. Скорее — это автобус-миф, «летучий голландец». Очень редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей куда-то в космос боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как бы озорно: «Ну что? Не ждали, да?!» Стоит перед поворотом к остановке, весело, как одним глазом, подмигивая подфарником: «Сейчас к вам сверну!» Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! Гляди-ка ты! А говорили, что его отменили! Как же — вот он!» Девяносто пятый — это везенье, неожиданное счастье — на него только и надеются в этой размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко… Вот пойди тут разберись! Но этот «автобусный эпос» — самое первое, что появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло. Слово, превратившее немую, разобщенную толпу в живое человеческое сообщество. «О! Явился!» Все счастливы, оживлены. И настроение на работе другое — в тот день, когда прилетел на девяносто пятом.
А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом пространстве! Еще как жил! Даже настроение, повторяю, было другое, когда прилетал на «летучем голландце»: общение в салоне было самое дружеское, все объединены были общим везеньем и счастьем… Может быть, как всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы кто-то это делал, чтобы «эпос» остался, не растворился в размытой обыденности.
По выходным я ездил к жене, дочке и теще с тестем в Петергоф. Положив дочь в коляску, мы шли не в Нижний парк к фонтанам, где всегда были толпы, а в пологую Александрию, кренящуюся к заливу, — сырую, безлюдную, грустную. Вот тут хорошо!
Вечером я возвращался на мой пустырь. И утром, дрожа от холода, снова маялся на остановке.
«Ну что, «певец пустоты»? — Я вглядывался в окружающую тьму. — Много ты тут нашел сюжетов?» Ну, а где мне их искать? В тургеневские рощи податься? Пристрелит Иван Сергеич — и будет прав! Единственное, что утешало… Забыл что!.. А! Вспомнил. Пустота вокруг стала как-то наполняться. Причем не строениями — новых строений, хотя бы автобусной будки, закрывающей от ветра, так и не появилось. Пустота заполнялась другим.
Сначала, говорят, нашей улице, когда я еще на ней не жил, дали какое-то ошибочное название — даже вспоминать его теперь было опасно. Потом название это отменили, потом долго раздумывали, как же назвать, чтобы не ошибиться во второй раз, что походило бы уже на идеологическую диверсию. Наконец придумали — название настолько странное, что к нему трудно было придраться, предъявить какие-либо конкретные обвинения… Улица Белы Куна! Что это такое? Или — кто это такой? В некотором смысле это название было огромной удачей, поскольку породило, впервые в этом вакууме, взлет народного творчества, сразу объединивший всех дотоле разрозненных людей. В общем-то, всем было безразлично, что это за человек. Даже не интересовались, поскольку ничего хорошего не ждали: именем хорошего человека улицу, да еще такую огромную, явно не назовут. Но звук всех как-то вдохновил. И пошло. Как только это не называли. Дайте нам только ноту — уж дальше мы запоем! Тупость, или равнодушие, или небрежность властей, давших главной улице большого и перспективного, говорят, квартала столь загадочное название, привели к взлету фантазии местного населения. Им, изголодавшимся по словам вообще, любое слово было в строку. Особенно — такое. Как его только не произносили — у каждого автора был свой резон, своя яростная правда. Расхождения эти стали почти официальными — на двух соседних домах могли быть непохожие надписи. Бела Куны, Белы Куна, Белакуна… Свобода творчества, хотя пока что в весьма узких рамках. Но уже и это всех опьяняло. Не я, оказывается, один сочиняю — все сочиняют! В таком ощущении было приятно жить. Вот уже и эпос у нас. Улица Белых Коней (с ударением на «о») — это явно деревенские дали, заселяющие эту улицу в больших количествах; улица Бедокура — пьяный эпос пивных ларьков; было предложение переименовать в улицу Белой Конницы — предложение явно интеллигентно-диссидентское, опередившее ход истории лет на двадцать. Вот какие разные люди тут, оказывается, жили! И тогда была свобода! Идти вдоль одной улицы с разными названиями на разных домах было весело, народ развлекался, хоть и в допущенных рамках. В общем, даже пол этому герою, расстреливавшему, говорят, пленных из пулемета в Крыму, меняли то и дело: одна сторона улицы Белы Куна была мужской, другая — Белы Куны — явно женской. Жить в таком пространстве уже было веселей. Разрешите нам только петь, а уж мы распоемся!
Там, где наша улица кончалась перед мостом, вдруг появился ухоженный кружок, аккуратно убеленный снегом. Первые признаки культуры? Сведущие люди, приближенные к высшим сферам, организовали «утечку информации». Здесь, оказывается, будет памятник Беле Куну. Или — Беле Кун. Об этом теперь разговаривали в автобусе, проезжая мимо пятачка. Зарождался уже местный патриотизм, правда, с двойным лицом — мужским и женским… Мы — с Белы Куна! Или мы — с Белы Куны? Идти по двуполой улице, легко переходя с одного пола на другой, было волнительно. Теперь путь от дома до работы был единственной временной отдушиной, когда можно было думать о своем собственном, что-то сочинять, и я наслаждался.
Помню, однажды я возвращался пешком через пустыри, в темноте и холоде. Вдруг что-то толкнуло меня сзади в ногу. Я застыл. Что это может быть? Я испуганно оглянулся… Пустота. Потом вдруг откуда-то, уже со стороны, промчалась абсолютно черная собака, как сгусток тьмы. Что за собака? Почему она так деловито бегает тут, вдали от жилья, одна, без хозяев? Снова задев меня, словно гантелью, чугунным плечом, она кинулась к голому одинокому деревцу и вдруг — с громким хлопом крыльев и карканьем взлетела! Ужас! Сердце колотилось. Значит — это не собака была, если взлетела? А кто же?
Я стоял, застыв, — и вдруг она промчалась мимо — на этот раз не взлетела. Фу!.. Я понемногу приходил в себя. Да, иметь излишнее воображение опасно. Собака спугнула ворону, а я-то вообразил!
Дальше шел все равно с некоторым испугом. У фонаря остановился. Надо записать. Ветер трепал блокнотик, и я с отчаянием спрятал его обратно в карман. Что записывать? И зачем? Сколько можно?
Ночью я стоял на кухне, у окна. Бултыхала горячая струя в ванной. Хоть такие радости я могу получить? Окно запотевало, я протирал его ребром ладони. Через улицу плоской бескрайней стеной стоял дом, точно такой же, как мой. В нем, напоминая клеточки кроссворда, еще горели несколько окон. К одному из них, прямо напротив, вдруг подошла молодая женщина, почти раздетая, и так же, как я, с тоской глядела в окно. Наверное, и она меня видит? Стесняясь — чего, собственно? — я поднял тяжелую, словно глиняную руку и помахал ей. Она стояла неподвижно, видимо удивленная, потом вдруг тоже подняла руку и помахала! Отчаянная! Молодец! Случайно я поднял глаза повыше и вдруг увидел, что и там тоже стоит женщина у окна и мне машет! Потрясающе! Увидела меня и решила, что я машу именно ей! А я, оказывается, сразу двоим! За одну секунду изменил сразу двоим! А если считать еще и жену — то троим! Теперь это можно делать каждый день — или каждую ночь — и при этом не сходя с места и тратя всего одну секунду!.. А поскольку все это существует лишь в моем воображении — и того меньше…
Нет, не дело это! Единственная надежная радость — это ванна!
Утром я снова стоял на остановке и сугроб налипал на спине. Похоже, все автобусы, хорошие и плохие, отменили вообще. Отчаяние переходило почти в решимость. Нет, со всем этим эпосом пора кончать! А куда податься? Вокруг не было видно ничего. Единственное, что утешало, — это сравнение с Богом, который тоже начинал когда-то в такой же тьме.
Если раньше служба там, куда я попал после вуза, была лишь частью моей роскошной жизни, то теперь она сделалась как бы главной — о чем еще можно было думать, живя тут, где ничего не было? Жалею ли я, что там оказался? Отнюдь. Хотя сперва было тяжело. Но именно там, как будущий писатель, я осознал свою ношу: творить прекрасное надо не из красоты, которая так щедро окружала меня в центре, а из грязи, из темноты, теперь меня окружавшей, — только тогда твои творения чего-то стоят. Буйные соседи по площадке — чуть не каждый месяц кто-то из них трагически погибал. Дикая, нечесаная, мятая публика в магазинах-стекляшках… А что ты хотел, собственно? Всю жизнь в «Европейской» просидеть?
Нет уж — сюда гляди! Это твой народ. Погружайся, переноси «заглубление» — так называется погружение в глубину на подводной лодке. Согласно распределению я оказался на Адмиралтейской верфи. На дальней, хоть и старинной, но неказистой окраине, где длинная изогнутая Фонтанка, раздваиваясь, впадает наконец в Неву, лежит Галерный остров. Там строили корабли давным-давно и старые цеха перемешались с современными. Вход туда нынче только по пропускам. Да и тому, кто здесь не работает, нет большого смысла сюда прорываться — вряд ли ему удастся здесь хорошо провести время. Железная коробка, напичканная проводами и аппаратурой, под названием «Лодка подводная дизельная», стала моей тюрьмой на три года. Я вдруг оказался там в роли мастера, и один из сварщиков сразу сказал: «Ну, мы тебе покажем рабочий класс!» И они показали. То были самые тяжелые и душные годы моей жизни.
Уже укупоренная подводная лодка, стоящая на кильблоках, не самое лучшее место на свете. Поднимешь слабо сипящий шланг, всосешь теплого воздуха, пахнущего резиной, и — живи! Но особенно тяжко — если лето, жара и стоит едкий дым от сварки, а еще лучше — от резки металла, желательно покрашенного. Стоишь, размазывая грязные едкие слезы, и что-то еще пытаешься разглядеть в этом дыму. «Вот… делайте!» — тычешь грязным пальцем. Но — постепенно увлекаешься. И даже убеждаешься в местном поверии, которое поначалу кажется диким: у каждой лодки, еще до того, как начали ее строить, уже есть душа: прекрасная или жуткая — заранее не узнать. Но проявляется она сразу же — только прикоснись. Откуда слетает она? Неизвестно. Но появляется она раньше, чем хребет. И когда душа оказывается легкая и прелестная (что случается почему-то гораздо чаще, чем мы этого заслуживаем) — все идет легко, все любят друг друга, комплектующие поступают вовремя и как бы сами соединяются между собой. И ты где-нибудь на бегу останавливаешься и замираешь: Господи! За что такая милость?
И вот — спуск! Словно отдаешь любимую дочку! Впервые за последние два месяца бреемся. Непрерывно звоним в гидрометеослужбу. Минус сорок! Минус сорок пять! Имеется в виду уровень воды в Неве по сравнению с ординаром. С такой высоты наша лодка со стапеля на воду упадет! Директор, все отлично понимая, тем не менее жмет: когда? Дело в том, что городской голова в субботу уезжает в Италию. Италия нам далека, но основная мысль ясна: значит, в пятницу.
В огромный спусковой эллинг, продуваемый ледяным ветром с Невы (несмотря на клеенчатый занавес), подходит народ. Занавес бьется, хлещет, завивается, словно не весит несколько пудов. За ним слышится стук: трутся друг о друга ледяные осколки в Неве.
На щитах, положенных на козлы в конце эллинга, городской голова, директор, другие тузы. Толпа — на трехъярусной эстакаде вдоль стены. На наклонных спусковых полозьях — она, наша красавица! Я отвожу взгляд — глаза слезятся — в сторону и наверх. О — надо же — на самом верху стеклянной стены, на жуткой высоте под самой крышей, висят, как пауки, два мойщика с швабрами. Не успели кончить к приезду начальства? Или специально зависли? Отличный вид!
Невнятные речи, относимые ветром. Потом «голова» берет привязанную фалом бутылку, бросает. Тихий хлопок. Потекло! Оркестр дует марш. Ураганный ветер, залетая, держит занавес почти горизонтально, ломает звук. И вот — тишина. Лучший газорезчик с медлительностью церемониймейстера (или палача?) подходит к задержнику — железному пруту, удерживающему лодку за самый кончик. Это палач опытный: он щегольски режет задержник не насквозь, оставляет струнку, которую лодка, если она хочет в море, должна порвать сама. Или?.. Затяжная пауза. Все перекрыли дыхание. Порвала! Хорошая примета! Радостный рев. Лодка скользит все быстрей. И — срывается в воду. Стук ледышек о корпус, как зубилом по голове!
Только что звонили в гидрометеослужбу… Минус сорок пять!
Я зажмуриваюсь. Мы уже ориентировочно прикинули, что в легком корпусе сломается, как латать… Я открываю глаза… Работяги успели уже забраться в лодку и все осмотреть и сейчас уже радостно пляшут на палубе, поднимая пальцы: все о’кей! Кругом объятия, вопли. Я поднимаю глаза, удерживая слезы — два «паука» под крышей радостно трясут швабрами.
Новый взрыв ликования — кто-то из работяг, специально, конечно же, ради восторга, сверзился с лодки в воду и теперь, поднимая то одну, то другую руку, плавает среди льдин.
Во все отделы уже втаскивают тяжелые брякающие ящики с бутылками, и все возвращаются в комнаты, потирая после холода руки.
— Ну… с заказом!
Лодки у нас, чтобы никто не догадался, называются «заказом». Ночью буксир тащил лодку, замаскированную плотниками под плавучий сарай, в Ладогу. А мы праздновали ее рождение до утра и так, на рабочих местах, и засыпали. Некоторые, конечно, добирались домой, но мне с группой коллег все равно предстояло плыть на лодке, так что для ближних мы были уже в командировке.
Ранним утром подходил катер, мы, слегка еще покачиваясь от усталости, садились в него. Вода начинала сверкать, и из измученных глаз текли горячие слезы умиления. Мы живем в этом прекрасном городе и, не жалея себя, умножаем его славу. Себя мы действительно не жалели. Иссушенный организм буквально горел изнутри. И тут старший из нас вынимал спасительную бутылку «шила». От воды шел пар, пронизанный солнцем. Слезы счастья текли неудержимо. И вдруг я понимал — про это утро надо написать. И сделать это, из всех присутствующих на катере, могу только я. И слезы текли еще обильнее.
Bеликий Растрелли провожал нас своим гениальным Смольнинским собором. После него большие дома исчезали и берега обретали уютный сельский вид. О том, что сзади остался огромный город-порт, напоминали лишь огромные, как пятиэтажные дома, сухогрузы и низкие, но длинные баржи. На них шла уютная жизнь. Такие плавучие хутора — женшины стирали и вешали белье, резвились дети. К нашему катеру гиганты относились непочтительно, приходилось торопливо сторониться. Нева становилась опасной. Из воды торчали камни, «луды», как их называют по-местному, вода крутилась возле невидимых подводных «луд». Где-то уже на подходе к Шлиссельбургу мы останавливались у бакена, в условленном месте, и к нам подплывал на моторке рыбак. За бутылку «шила» он насыпал нам целое ведро темных, вьющихся, на вид почти безглазых угрей.
И вот впереди на возвышенности возникала старинная крепость — Шлиссельбург, по-русски — Орешек. Когда-то он звался еще Нотебург — город-ключ. Крепость эта запирала Неву и дорогу на Балтику. И в другую сторону — в Ладогу и Онегу, а теперь уже и в северные моря, куда мы направлялись. Перед самой крепостью был широкий бурлящий разлив, где не было ни корабля, ни даже скорлупки, — Шереметевская отмель. Все суда шли вдоль бережка — фарватер был там. И мы выходили в разъяренную, как всегда, Ладогу. Огромные валы, просвеченные солнцем, перекатывались через нас.
В мрачной скалистой бухте, где стояли лишь военные серые корабли, мы залезали в лодку, наш плавучий саркофаг. Ночью нас тащили на буксире через Ладогу. Вокруг была глубокая, бескрайняя тьма, и становилось страшно при мысли, что вот так вот выглядит сейчас большая часть нашей планеты.
Что можно было рассматривать без конца — это звезды, от которых тоже становилось страшно. Единственным доказательством того, что существует жизнь на нашей планете, были огни попутных и встречных судов — по ним можно было понять, что кто-то жив в этой темной бесконечности. Вот зеленый огонь на невидимой мачте и тихий стук оттуда — надводные работы. Два зеленых на мачте, один под другим, — подводные работы. Целый ряд красных вдоль воды — дноуглубительные работы по краю фарватера. Длинный ряд красных и белых огней — целый невидимый состав судов с нефтью. Мачта с тремя белыми огнями друг над другом — буксир с длиной троса более 200 метров.
Ночью же мы вошли в Свирь. Здесь еще добавились огни створов — освещенные огромные треугольники на безлюдных, страшных берегах и островках. Увидя один створ, надо было тут же искать во тьме второй. И плыть так, чтобы первый створ полностью закрывал второй. Если второй хоть краешком выглянет из-за первого, беда! Сбился с курса и сейчас налетишь на камни. Лодка шла на буксире, и дорогу прокладывал он. Kапитан перегона сидел в рубке и тоже подруливал. Тянулась ночь, нам можно было спать, но почти все мы, прикомандированные, были наверху, стояли молча или переговаривались, почему-то очень тихо. Все понимали, что такая ночь выпадает в жизни нечасто и ее обязательно надо запомнить.
Помню мое потрясение, когда после долгих часов непроглядной тьмы, после очередного поворота реки вдруг появился далеко в стороне, в безлюдном темном пространстве, огромный светящийся дом. Я оцепенел. Откуда он здесь? Не то что дороги — ни одного фонаря вокруг. Что за жизнь идет в нем, отделенная от всей другой жизни многими километрами тьмы? Он сиял все ярче, и казалось, что он приближается к нам. Волосы на голове зашевелились. Или это мы к нему приближаемся по изгибам реки? И вот мы оказались совсем рядом. Все этажи его сияли — такого света мы ни разу еще не встречали у нас на пути! Но не видно в нем ни души! Еще поворот, и мы разошлись с огромным пассажирским теплоходом, идущим из Онеги в Ладогу. Потом еще долго, оборачиваясь, я видел, как он уменьшался, уменьшался и потом исчез. Я старался запомнить все в этой ночи, бормотал, чтобы не забыть: «звезды», «сигнальные огни», «дом в темноте». Я был уверен, что все это мне пригодится, и свою тайну глубоко хранил.
По Беломору мы вышли в Белое море, встали в Северодвинске, тусклом маленьком городке. Очень действовало на нервы полярное лето, и днем и ночью одинаковый свет. Гуляя по главной улице, мы встречали многих своих бывших сокурсников или просто земляков. «Из Питера?» — «Ну!» — «Не помню, где сталкивались». Сталкиваться было где: пол-Ленинграда тогда работало в закрытых «ящиках» и КБ, и много где приходилось бывать по лодочным делам. Один огромный институт, целый закрытый город, занимался только радиолокацией, другой, такой же огромный, — только акустикой, «ушами лодки». Третий… десятый… сотый. Все выпускники всех многочисленных вузов города были тут, и не только последнего выпуска, но и всех других выпусков всех десятилетий, с той поры, когда город наш стал столицей военно-промышленного комплекса. Техника тогда была модной, элитной, в технические вузы шли самые лучшие, яркие и талантливые, а потом у них не было другого пути, кроме как за бетонные заборы «почтовых ящиков» и в эти вот плавающие под водой железные коробки. Чуть не весь Питер ехал туда ранним утром в переполненных трамваях и метро.
Потом мы вышли из Североморска на долгую и нудную процедуру «размагничивания» лодки. За то время, пока лодка строится, она намагничивается, обретает собственное магнитное поле, искажающее работу приборов. И для того чтобы размагнититься, она должна долго рыскать специальными галсами, пересекая магнитное поле Земли, которое постепенно «съедает» намагниченность лодки.
Нет ничего невыносимее этого дела! Когда уже больше месяца находишься на подводной лодке, где нельзя ни разогнуться, ни лишнего шага шагнуть, где день ничем не отличается от ночи, а также от всех последующих дней, начинается самое ужасное: не хочется ничего. К обеду выдается пол-литра кабернe, в кают-компании всегда коньяк, но все это абсолютно не действует. Кок уже «стоит на голове», чтобы хоть как-то разбудить аппетит: то подаст солененькую рыбку, то что-то еще. Бесполезно! Второй месяц тело фактически без движения. И не хочется ни-че-го! Хлеб и булка хранятся в спирту, кладут в печку, спирт испаряется, и хлеб и булка как свежие. Но не хочется ничего. После вахты засыпаешь одинаково, вечером ли, днем. Слышишь, как при очередном заглублении трещат «варыши» (сварочные швы). Ощущение, будто трещат под землей твои ребра — но тебе все равно. Сон накрывает. «Вот так и пройдет твоя жизнь!» — мелькает в сознании. Ну а что ты хотел? Стать писателем? Лучше спи.
Утром просыпаешься с мыслью, что все происходящее, наверное, нужно — особенно писателю. Не век же сидеть в «Европейской»! Большинство людей живет другой жизнью. Вот этой. А там что высидишь, кроме цирроза печени? А тут? Холодно констатируешь: ты и тот, кто прожигал жизнь в «Европейской», — люди разные и ничем не похожие.
После командировок я возвращался тихий, задумчивый, от прежней бойкости «гения с Невского проспекта» не осталось следа. Вставая, я видел за окном темноту и кучку людей, зябнущих на остановке. Вот туда тебе надо плыть и доплыть, чтобы стать писателем, — а не толкаться «в бойких местах», пытаясь продать свою копейку за рубль. С этими мрачными мыслями я одевался и шел мерзнуть на остановку со всеми.
В ноябре мне дали вдруг отпуск. И я решил заняться литературными делами. Но как? Куда идти? И главное — с чем? Несколько маленьких моих рассказиков было напечатано в разных молодежных альманахах. Еще несколько таких крох выходило. И это все, что состоялось по жизни? Большую часть времени я проводил дома. Родители были в панике: сын рехнулся. В двадцать три года лег на диван и лежит! Правда, отец уже из дома ушел, за что я, кстати, ему благодарен: будь он дома, пришлось бы ему меня душить, а при маме и маленькой дочери (жена работала) я мог спокойно лежать. Ну, не совсем, конечно, спокойно, время от времени я вставал и деловито уходил. Но на улице моя деловитость сразу исчезала. Главное, что и написано еще ничего толком не было! Куда идти? Да еще, будь он проклят, долгий и хмурый застой на дворе, ничто никуда не движется, омертвело и стоит.
Все же, наверное, если и дышит что-то, то в центре. Уж точно, что не на этом пустыре. Дождавшись наконец пустого трамвая, я долго и грустно тащился в нем вдоль глухих бетонных производственных стен. Детская больница из старинного кирпича. Старообрядческий мост. Обрыв узкой мутной Волковки — причем это обрывается кладбище! Странно, что гробы не торчат. А вот — солидная, главная стена, украшенная урнами с накинутыми каменными покрывалами. Мечта любого покойника. Не только родичи Ленина, включая мать его, но и сам Блок тут лежит на Литераторских мостках, и другие гении. Но мне еще рано туда. Да и не положат. Надо же, куда меня занесло! И как я теперь отсюда выберусь? Да никак! Природа прорывалась лишь кладбищами — если деревья, значит, оно! Так же оживляли пейзаж здания больниц с закрашенными белым окнами — и больше, увы, ничего. Радоваться больницам и кладбищам? Небогато, увы! А ты сделай что-то из этого! Правильно, что моя жизнь затонула, а то так бы и плескалась — на виду, но на мелком месте. А так, глядишь, все и образуется. Все нормально. Я сдал книжечку смешных рассказов в Детгиз, там были горестно-смешные впечатления моего детства. Тот же злосчастный рукав пальто, который загорелся, когда я хотел наладить «контакт с массами» и попытался курить. Воспоминания о телефоне-автомате, которые были тогда. Однажды из него высыпалась горсть монет, и я, честный мальчик, не знал, что делать с ними. И, советуясь с людьми, которые были для меня авторитетом, все монеты прозвонил — так что нести на телефонную станцию, как я честно решил в конце, было уже нечего. Были воспоминания о двух атлантах, подпирающих балкон на Саперном переулке. Один из атлантов в ботинках, а другой почему-то без, и этой странной разницей я пытался рассмешить ребят.
А что здесь? И здесь можно найти твое — главное, ты сам себя не забудь! Замерзнув, но собравшись с духом, бодро сопя, я ехал обратно.
В первом моем рассказе шпион прячется в горе творога, и когда милиционеры эту гору творога съедают, он ныряет в гору масла. Чтобы писать такое — разве важно, где жить? И здесь есть такое! Я бодро озирался… Где?
Помню, я ехал через широкий длинный мост. Под ним сверкало бескрайнее море рельсов. Отсюда было километров пять до Московского вокзала, и тут товарные поезда рассортировывали, распихивали по степени важности на второй путь или на двадцатый. На краю рельсов, почти у горизонта, стояла белая двухэтажная будка с железным балконом, и из нее гулко доносилось: «Тридцать седьмой-бис на четвертый путь! Двенадцатый литерный на резервный путь!» Ну и что радостного в этом царстве железа? Я с тоской глядел из окна автобуса за край моста.
Под этот мост как раз с грохотом уходил длинный состав с красивым, золотистым сосновым лесом — на каждой платформе бревна лежали высокой горкой. Один вагон со стуком исчез, второй… десятый… тридцатый… последний! Увозят за границу наш лес!
И только я успел это подумать, как из-под того же края моста выскочил встречный поезд, точно с такими же бревнами на длинных платформах!
Я радостно захохотал. Мои любимые сюжеты не исчезли, нашли меня. Или я их?
Жизнь обеспечивала меня сюжетами. И какими! Однажды, помню, мы сидели с женой в нашей квартирке на болоте. За окнами — тьма. В стране — застой. Магазины пусты. Дочка в школу пошла, и приходится ей, малютке, на автобусе в школу добираться через эту пустыню — поблизости школы нет. И в субботу учится, когда даже рабочие отдыхают. Ну что за жизнь?
И вот теперь — все глаза проглядели. Подъезжают изредка автобусы к остановке на противоположном углу — мы даже привстаем на табуретках, чтобы, не дай бог, не проглядеть. Вываливается толпа — люди измятые, еще продолжают ругаться. Ее нет! Надо было поехать встретить ее у школы, но эта жена, лахудра, разве позаботится о чем? А ты — позаботился о чем-то? Полный завал. И на работе все чувствуют, что мысли мои заняты другим, и в этом «другом» тоже полная разруха! Все рассказы мои, посланные в редакции, неизменно возвращаются, иногда без комментариев, иногда с ними. Комментарии типа: «Перестаньте эту дрянь посылать, у нас уже экзема на руках от ваших рассказов!» И даже если бы деньги были — продуктовые магазины пусты! Из еды — только хек, большим кубом, купленным впрок, на балконе. Всю зиму серебрился, как айсберг, но теперь, с весной и оттепелью, стал расцветать всяческими оттенками — лиловым… синим… желто-ядовитым. Что делать?
И вдруг звонок в дверь. Мы кидаемся открывать, — как же это мы доченьку свою проглядели? — радостно распахиваем. Стоит злобная коренастая тетка. Вместо всех приветствий и разъяснений произносит: «Ага!» — и, оттолкнув нас, врывается в квартиру. Мы с изумлением глядим, как она подбегает к нашим кроватям, срывает одеяла, разглядывает белье. И снова радостно восклицает: «Ага!» — и срывает наше белье, связывает в огромный узел. И направляется к двери… «Вы что?» — лепечем мы робко. «Вы взяли мое белье!» — злобно произносит она. «Когда?» Не ответив на этот вопрос, лишь гулко жахнув дверью, она выходит. Постояв неподвижно, мы с женой начинаем хохотать. Вот только этого штришка нам и не хватало для полного счастья!
— Вот видишь, все и устроилось! — радостно говорит жена, так, будто нам денежный перевод принесли, а не белье вынесли. — Ни-ся-во-о! Все будет нормально!
И этот бодрый сюжет, ясное дело, подарила она: в прачечной выясняется, что это она утащила чужой пакет!
— Ну, ты просто кладезь! — сказал я.
— Я стараюсь, Венчик, — скромно проговорила она.
Да. Старалась она! Однажды я оказался в больнице и попросил ее принести мне маленькое зеркальце. На другой день я услышал возле палаты грохот. Распахнулась дверь — и жена моя с нашим верным другом Никитой вкатили с дребезжанием в палату старый трельяж, который раньше стоял у нас в прихожей.
— Вот, Венчик, как ты просил! — сияя, доложила она.
Все больные, а в основном были прооперированные, хохотали, придерживая швы. Нонна радостно поглядывала на них. Друг Никита вытирал пот.
— Все! Иди! — сказал я ей.
— Хорошая у вас жена! — сказал мне сосед, интеллигентный старик.
— Ну как сказать…
В некотором смысле, конечно, повезло. Истории с ней происходили то и дело. Когда я только поступил в секретный почтовый ящик, меня в первый же день вызвали в отдел кадров.
— Это ваша жена? — мне показали в окошко. — Откуда она знает наш адрес?
Место, конечно, знали все, тут работало большинство наших выпускников, но радостно махать рукой в окно отдела кадров — это могла только она!
По работе мне регулярно приходилось уплывать. Возвращался я поездом. Он долго шел по унылым северным местам. Помню ночь, какую-то унылую станцию. Пустая платформа тускло освещена фиолетовым светом. Проводник, зевая, стоял у вагона. Потом сделал шаг. Двумя пальцами выдернул из урны бутылку и поставил на площадку. Я смотрел с отчаянием в темноту за платформой. И вот из этого я хочу что-то сделать, что-то написать, порадовать человечество? Чем? Вторую часть ночи я маялся на откидном стульчике в коридоре. Медленно светало, в кустах стоял мокрый туман. Туман был и в городе, пока я ехал на троллейбусе к дому.
Когда отсутствуешь даже недолго, всегда кажется, будто без тебя что-то произошло, причем обязательно нехорошее! Еще из автобуса пытался я разглядеть свои окна. Занавески вроде на месте, но это еще ни о чем не говорит! Я выскочил на тротуар, побежал к дому. Для скорости хотелось запрыгнуть в окно… спокойно, спокойно! Вошел в парадную, сел в лифт, поднялся, вставил ключ, со скрежетом повернул. Запах в квартире прежний — это уже хорошо. Пахнет паленым, но по-хорошему. Знаю этот запах — перед уходом гладили, значит, ничего трагического не произошло. Еще — запах едкой вьетнамской мази: значит, дочка снова в соплях, но в школу все же пошла. Молодец! Хоть и не знала, что я сегодня приеду. Можно слегка расслабиться, неторопливо раздеваться, оставляя вещи на стульях. Никого! Тишина! Блаженство! Я зашел в туалет, потом, сладко почесываясь, на кухню. И застыл! Жена и дочь тихо и неподвижно сидели на табуретках. Сколько ж они просидели не шелохнувшись?
— Ты? — проговорила жена. Лицо ее медленно приобретало нормальный цвет.
— А вы кого ждали?
— Да кого угодно! — мрачно произнесла дочь.
— Балда эта ключ потеряла! — уже весело заговорила жена. — Один ключ остался. Я позже уходила и ключ ей оставила в ящике, в газете, чтоб она вошла после школы, — и кто-то ключ из ящика спер! Сосед нам стамеской открыл. Так что, когда сейчас ключ зашуршал, мы кого угодно ждали!
— Но это всего лишь я. Да, с вами не соскучишься!
Да, напряг они умели создать! Вышли из дома втроем, и я последний наш ключ дочери отдал — из школы она раньше должна прийти.
Вечером возвращаюсь — обе на ступеньках сидят!
— Ну?
— Ранец ее, с ключом, автобус увез! Вылезала — а ранец внутри зажали, и автобус увез!
— Ясно.
Поехал на автобусное кольцо, ползал там в их грязной кладовке… Ранец нашел!
Примчался, открыл! Сели есть — у дочурки температура!
Побежал в аптеку — какой-то амбал в белом халате выталкивает из дверей: закрываемся!
Я даже упал от неожиданности, на грязный асфальт. Огляделся. Бетонную урну поднял над головой, у стеклянной витрины.
— Ну?!
Тот, глянув, посторонился. Я, вежливо извиняясь, лекарства купил. Выпив их, дочурка заснула. Вроде не хрипло уже дышит. Уф, ну и денек!
И тут — ключ в замке зашуршал! Вот и гости! Я кинулся к двери… но побоялся открыть! Заорал что-то в прихожей. Потом запел! Там затихло. Пауза — и снова скрип. Я громко воду спустил! Это почему-то подействовало на него. Ушел? Только прилег с открытыми глазами — снова скрип в замке! Снова кинулся, повторил свой концерт. В промежутках сидел на кухне, записывал.
С сюжетами у меня не было перебоев.
Однажды я, гуляя в одиночестве по темному пустырю, промок и продрог, но возвращаться не хотел. Я шел и шел сквозь дождь, словно на что-то надеясь: вот, сейчас! Но что может случиться, сейчас или позже, на этом абсолютно безлюдном пустыре? И вдруг с порывом ветра мне на грудь, как птица из дождя к маяку, кинулась и прильнула мокрая газета. Я даже испугался такой точности: как она в этом темном пространстве нашла меня? И буквально прилипла к моей груди: не отлепишь. Несколько даже испуганный, я зашел в крайний подъезд. Тусклая лампочка, батарея. Пар повалил от меня. Я осторожно отлепил от себя газету, внимательно ее разглядывал. Что-то хотела мне сообщить? Или — очередное издевательство жизни? Вся промокшая насквозь, темная, налившаяся водой, сквозь прозрачную первую страницу видна вторая, и обе не разобрать! И только отогнутый и потому не слипшийся нижний уголок можно было прочесть… Ага! Сердце заколотилось. Вот оно! «Институт кинематографии в Москве… сценарный факультет… присылать рассказы… можно неопубликованные».
Вернулся бодрый.
— Во — сегодня ты хороший! — обрадовалась жена.
Знала бы она, во что это выльется! Собрал рассказики мои, отослал.
«Приезжайте». Первый ласковый в жизни ответ!
И — шесть лет! Шесть лет я туда ездил! Правда, только сессию сдавать, учась на заочном. Странный был этот Институт кинематографии, особенно после моего любимого ЛЭТИ каким-то диким показался. Учили там так: «На грязной платформе стоит человек с лицом американского безработного. Мимо испуганно идет человек с лицом американского миллионера». Точно знали там, на той 2-й Сельскохозяйственной улице, какие у миллионеров лица и что они должны говорить! Школа наглости! Именно так это все и воспринимали. Народ там учился лихой: почему-то большой был процент только что вышедших уголовников. Считалось, видимо, что им есть что сказать. И показать они кое-что умели. И как-то я там окреп. Обнаглел.
В свободные часы я писал рассказы. В основном это были гротески. Быть мастером гротеска в нашей действительности очень легко — сама наша жизнь и стоит на этом. Например, вспоминаю похороны и поминки мачехи. Предлагается почтить минутой молчания память замечательной женщины, выдающегося селекционера. Потом, видимо, последует тост. Полная тишина — и вдруг короткое, прерывистое бульканье. Кто-то, не выдержав паузы, торопливо «набулькал» в рюмку. К скорби добавляется тихая усмешка, какой-то ветерок проносится по лицам. Жизнь продолжается, несмотря ни на что! Дороже всего стоит улыбка, появившаяся из глубины страдания. Гротеск — лучшая модель жизни. Гротеск — самый короткий, как вспышка молнии, путь от несчастья к смеху. Этим я и наслаждаюсь до сих пор. Меня греет высказывание Пруста:
«В вечности от литературы остается только гротеск».
Когда-то считалось, что такое может быть лишь при Советах. Вот не будет их — исчезнут и гротески. Не исчезают! Недавно я в мрачнейшем настроении сел в метро, но через минуту уже ликовал, впрочем, вместе со всем вагоном. Одновременно со мной вошли два усталых человека. Рухнули на сиденье и отключились. Но как! Один спал, высоко подняв правую руку, и в руке той была не бутылка, не нож, но шариковая ручка. Второй сполз почти в проход, но цепко сжимал в руке журнал с заполненным наполовину сканвордом. То есть — сон сразил их как раз на пике интеллектуального подвига: вот сейчас ребята немного передохнут и снова продолжат свое нелегкое дело. С такими людьми писателю, да и вообще — современнику, разве не весело жить? Вагон с любовью и надеждой смотрел на них.
Пока писатель живет среди своего народа, такие подарки ему гарантированы, даже обязательны, успевай только их фиксировать — и счастью твоему не будет конца! Жить среди такой роскоши, событийной и словесной… что тебе нужно еще?
Придумав в самые глухие времена повесть «Жизнь удалась!» и написав ее, я, думаю, сделал свое главное дело. Герой, отчаявшись, уходит из дома отдыха ночью и на пруду проваливается сквозь лед. Это узнают друзья, и ночью они собираются на берегу пруда в сторожке, бывшей часовне, и вспоминают их нелегкую, но в общем-то веселую жизнь. Восходит солнце. Они смотрят на лед. Да — вон тот черный страшный провал, унесший жизнь их товарища. И вдруг из этой «проруби» вылетает, трепыхаясь, живой лещ и падает друзьям под ноги. Какая сила могла выкинуть его? На краю льда появляется локоть, потом голова — и вылезает их друг. Живой, и главное — абсолютно сухой! Оказывается — воду из пруда давно откачали. А остался лишь один лед, и наш друг, прекрасно под ним выспавшись, вылез к друзьям. Тонуть нет смысла, если нет воды. Но многие тонут даже без нее!
Потом название «Жизнь удалась!» широко расхищалось. Появилось даже такое блюдо, а затем и такой плакат — черной икрой по красной там написано «Жизнь удалась!». Все попытки мои срубить под это дело хотя бы икры мойвы, чтобы ею расписаться под моими словами, не увенчались ничем. Все умело запутано, как это принято в сфере бизнеса. Ну что же: мне плохо — зато моим словам хорошо. А это и есть главное для писателя.
Рассказы — всюду. Скажем — решил я загулять. Выхватил деньги, выскочил на улицу. Добежал до трамвайной линии и — остановился. Дефицитный стиральный порошок. И очередь небольшая… А как же загул? Ничего! Совместимо! Пачки под рубашку пихнул — стал только шире в плечах. Отлично!
Приехал на Невский! Красота! Кофе растворимый дают! И очередь небольшая. Жена без кофе не может жить. Ладно уж! Потом еще в одну очередь встал. «Что дают?» — спрашиваю. «Не знаем пока. Может, и не хватит еще». Хватило! А как же загул? Нагружен, как мул! И всего двадцать копеек осталось. И то: где пива хотел попить, в толпе перед будкою, мужики продавали живого мотыля! Рыбки наши давно его не нюхали. Взять? Дочка обрадуется! Купил. А поскольку взять его уже было нечем — в рот его взял! Кое-как в лифте поднялся, кое-как дверь открыл. Покупки на кухне бросил, червячков в аквариум выплюнул… Сел и записал. Вот такие «творческие командировки» у нас!
С присущей мне эйфорией я любил всякую жизнь. Помню, что мне понравилось даже в больнице. Понравилось мне там буквально все, начиная с того, как удачно я туда попал. Мне обязательно надо было куда-нибудь попасть, и вот я попал в больницу! Как раз больница была самым блестящим выходом из той ситуации, в которую я угодил. И я вошел под ее своды, ликуя!
Уже понимаю теперь, что с годами придется туда входить все более грустным, но первый раз я попал туда именно ликуя, думая про себя: всегда этот Попов найдет самый лучший выход!
Еще накануне я мучился и страдал — правда, исключительно морально, — и вот больница спасла меня — сперва от моральных страданий, а потом и физических.
Дело опять же в том, что мне нравится на этом свете почти все. Это касается почему-то и женщин. В тот момент мне безумно нравились три. Правда, одна из них жила в Москве и давала мне некоторую передышку. Но две, включая мою жену, жили, как назло, в городе на Неве и даже были знакомы друг с другом. Порой мы даже вели беседы втроем, и у меня ну просто глаза разбегались. Я склонен был считать ситуацию удачной и безоблачной, но некоторые тучки все-таки набегали. Жена моя относилась к своей сопернице с симпатией — такой уж веселый и добрый характер у нее был. Может, свою роль тут играло еще и то, что она и понятия не имела о том, что перед ней — соперница. Да и кто, вообще, изобрел это нелепое слово? В чем, спрашивается, соперничали они, если блистали в совершенно разных сферах? Жена моя, можно сказать, вообще никогда ничем не занималась. Так какое же соперничество, в какой, извините, сфере, могло происходить? И вообще, более непохожих женщин, чем они, трудно было придумать. Потому надуманным и нелепым (нелепым, как все надуманное) выглядел аргумент, что они-де соперничали-де в моей душе. Чушь полнейшая! Ни разу они не пересеклись и даже не сошлись близко в моей душе, настолько разными они были. Но кому-то надо нагнетать кошмар, портить идиллию! Жена моя, повторяю, прекрасно относилась к ней — правда, увы, не весь период их знакомства. Но соперницу (назовем ее так, хотя никакого соперничества, повторяю, не было) ситуация почему-то не устраивала. Она-то как раз имела на руках всю картину, и что-то там не устраивало ее. В конце концов, она поставила ультиматум — или я, или она! Нет, за давностью лет я, кажется, что-то путаю, и ультиматум был поставлен иначе: или она, или жена! Вот так вот! Из двух одно! Или я оставляю ее — и оставляю жену (удивительно, как в могучем русском языке одно и то же слово может иметь противоположные смыслы), или я оставляю жену и оставляю ее. Да! Даже в словах это трудно понять, а уж тем более — в жизни. Не хотел я никого оставлять!.. В каком смысле — «оставлять»? Лучше я не скажу — оставлю вам поле для творческой деятельности. Лучше бы я не оставил никого! Смысл этого слова с годами меняется, отливая то одной противоположностью, то другой. Поэтому пригвождать его одним смыслом я не хочу. Хорошо еще, что никто не знал про третью мою знакомую в Москве, — ей пока сокращение не грозило. Так что эту держим в уме. Но какую же выбирать из местных? Молодую и более амбициозную? Но, похоже, эта ее привычка, знать все, после нашего сближения станет всеобъемлющей — и тогда даже москвичке не поздоровится. Жена моя не столь амбициозна и проницательна, скорей — благодушна, но зато не делает ни черта, не подарила мне в жизни ни одного носка! В общем, в обеих есть прелести, и убивать одну половину души ради другой я не намерен!
Амбициозная назначила встречу утром, бодро сказав, что если я не приду, то это и будет моим ответом. Я маялся всю ночь. Амбициозная, надо понимать, разоденет меня, как картинку (это она может, хвасталась не раз!), но глядеть на эту картинку будет одна. У жены я хожу оборванный и грязный — но зато любоваться мной могут все. Ну почему надо кого-то душить? Лучшая половина жизни должна отвалиться, исчезнуть во тьме. Причем лучшими были обе половины! Так я маялся всю ночь. Утро вечера мудренее? Наоборот! Это сейчас как раз еще ничего, а вот утром, когда надо будет что-то решать (какой глаз вытыкать, левый или правый), будет мудрёнее, с огромной буквой «Ё»! Хорошо хоть в Москве третья половина есть! Это единственное, что меня согревало в той холодной ночи.
Завтра моя жизнь станет в два раза хуже (хорошо, что не в три!). В комнате уже можно было различить предметы. Никогда раньше не бывало, чтобы рассвет повергал меня в отчаяние — и вот, дожил! Верней — жизнь дожала меня. А точнее — не жизнь, а смерть. Уже восемь, а в десять утра одна половина моей жизни должна умереть. А я еще не решил, какая! Хотя осталось всего полтора часа! Неужели никто меня не спасет?! Хорошо хоть, что половин — три! Но все равно — каждую жалко до слез! А кто тебя может спасти, если даже любимые половины твоей жизни каждая только и думает о том, чтобы другая исчезла. Выхода нет. Совсем уже стало светло, все было видно, но я так еще и не решил — какого глаза лишиться? Плакали оба. Кто придет мне на помощь, спасет меня? И он пришел! Кто же он был? Да тот же я — кто же еще! Кто же еще лучше соображает? Соображаю я, оказывается, даже лучше, чем думаю. Отдаю приказы прежде, чем они проявляются в моей голове. Кому надо, тот уже выполняет, а я еще только понимаю, что имел в виду. Сначала кольнуло сбоку, точней — не кольнуло, а как-то царапнуло. Я прислушался с ожиданием, почему-то радостным. Радость нахлынула раньше, чем пришла мысль, — душа слышит быстрее, чем голова! И тут резануло сильнее — я застонал.
— Ты чего? — зевая спросила жена. Хорошая реакция!
— Да нет. Ничего! — пробормотал я после паузы. Главное — не спугнуть мое спасение. От ее глупых вопросов даже чума может обидеться и уйти, а тут что-то еще робкое, неуловимое. — Нрмльн! — стиснув от боли зубы, выдавил я.
— Ладно, тогда я еще посплю! — Она сладко зажмурилась.
Мое обычное благодушие улетучилось: видите ли, поспит она! Могла бы хоть немного встревожиться! Но тут сжало внутри так, что я предпочел упасть на пол, чтобы жена хоть так поняла степень боли!
— Ты чего это? — встревожилась наконец она. Но от дурацкой ее тревоги боли не уменьшились.
— Беги! Звони в «скорую»! — простонал я.
— Может, пройдет? — Она лениво потянулась.
— С-сука!
— Бегу, бегу! — Она вышла в прихожую, потом вернулась.
— А ты не знаешь, где мой второй сапог?
— Иди!
— Без сапога?
— Да.
Я уже катался от боли по ковру. Потом вдруг заметил, что, если поднять ноги на кровать, боль уменьшается. Посланницы моей долго не было. Только за смертью ее посылать! Потом она вернулась — естественно, одна. Но очень гордая.
— Очень трудно было двушку для автомата достать. Все берегут их — самим надо звонить. Но я достала!
Она так сияла радостью, что я сквозь дикую боль даже усмехнулся. Ну что поделаешь с ней?
— Я кофе попью?
Видимо, ей казалось, что уже достигнут большой успех!
— Что сказали-то? — выстонал я.
— А! — Она засмеялась. — Забыла!
— Что ты забыла еще?
— Забыла тебе сказать!
— Что?! Что ты забыла мне сказать?
— Забыла сказать, что они сказали.
— И что они сказали?
То, что я в этом увлекательном диалоге катался по полу, как-то не тревожило ее.
— А! Они сказали, что в течение часа приедут! У нас корпус номер один?
— Да-а-а! — заорал я.
Она весело хохотнула.
— Ой! А я чуть было не сказала — два!
— Сволочь!
— Почему, Венечка?
К счастью, врач появился не через час, а несколько раньше. Но, к несчастью, он был с дикого похмелья, и ужасно мучался сам, и большую часть провел в ванной, пуская воду.
— Может, мной займетесь? Сделаете укол? — простонал я, когда он вышел.
— Какой же я укол, на хрен, тебе сделаю, если не понимаю, что с тобой? — простонал он. — Так больно? — Он все ж таки прикоснулся ко мне.
— Нет.
— Ну вот видишь! — Он обрадовался. — Через час если не отпустит — тогда звони!
И он с облегчением скрылся.
Не полегчало!
— Иди звони! — снова рявкнул я на жену.
Второй врач оказался интеллигентом до мозга костей и даже глубже. Перешагнув через меня, он подошел к полке и радостно произнес:
— Как приятно в нашей дыре встретить родственную душу, интеллигентного человека! Извините за бестактный вопрос — где вы книги достаете?
— Везде!
Боль, как назло, утихла — и тут же, только он уехал, снова взяла!
— Звони!
Она, вздохнув, вышла. К таким долгим усилиям она не привыкла и считала, что я нарочно измываюсь над ней! Не может же так долго болеть!
Катаясь по ковру, я увидел на комоде будильник, и вдруг ликование пронзило меня. Выкрутился, сволочь! Ровно десять стрелки показывают — как раз тот час, когда я должен был уже знать, какой половины жизни лишился. Но мне даже некогда было подумать об этом! Какой? А никакой! Вот вам! И тут вы меня не достанете! Дикая боль. Но жизнь остается — такой, как я ее люблю! Никаких половинок! Ликование нарастало! Пол-одиннадцатого уже! Миновало уже то время, когда кто-то мог, или мог пытаться, командовать мной! Вырвался. Я такой! Но вырвался «ценой живота». Вместе с ликованием усилилась и боль — от приступов в глазах уже темнело! Как бы не умереть тут на радостях! Я пополз.
На площадке нашей жил старичок, инвалид войны, и в те трудные восьмидесятые только у него во всем доме был телефон. Надо было сразу к нему, но я стеснялся: кто ж знал, что будет такая боль, — сначала еще терпимая была! К тому же мне было неловко, что он мне должен деньги, — вдруг еще подумает, что я таким способом выбиваю с него денежный долг? Но что делать? Пусть думает. Сил уже нету терпеть! Лежа на бетонной площадке, я колотил в его дверь, в нижнюю ее половину. Стук какой-то нехарактерный — может не понять! Не слышит! Глухой! Пьет. Или вяжет веники! Вениками он и расплачивался за долги, хотя обещал каждый раз вернуть деньгами. Впрочем, веников он мне тоже задолжал. Сколько же у меня «веников денег»? — время от времени самодовольно думал я. Еще не были тогда в ходу сбережения в долларах или евро. Первую «условную единицу» — «веник» — придумал я. Странно, что я при этом не обогатился. Только — условно. И таких сюжетов-веников я навязал уже к тому времени целый воз. Жалко было умирать! Мой кредитор, «дебитор», не открывал. Силы гасли.
Снизу послышались голоса… Я замер. Да! Обе они поднимались вместе! Другая, не дождавшись меня, примчалась, встревожась, — и теперь они вместе меня спасут! Такое возможно только во сне! Или — при «остром животе», как называется это состояние. Сейчас никто не сможет мною командовать! Я больной! Не будут же они выяснять отношения сейчас? И наступит согласие — хотя бы на это время, пока надо меня спасать! Я в раю, где все заботятся обо мне! Мой организм выручил меня, оказавшись умнее полушарий! Во всяком случае — решительней. И — находчивей! Я торжествующе застонал.
Когда они увидели меня распростертым на площадке, то повели себя соответственно своим данным: жена, причитая, забегала почему-то по лестнице вверх и вниз, соперница, глянув на меня, сказала решительно:
— Все, не надо никуда больше звонить. Осторожно спускаемся и едем в больницу — у меня там заведующая.
В такси они обнимали меня с двух сторон. Сон! И я, закинув руки им на плечи, блаженствовал между приступами боли, которые, надо отметить, становились все сильней, — но тем острей и блаженство. Ушел! Ушел я от вас! Не достанете! В царстве боли не действуют ваши законы. Свободен! Свобода почти как во сне — могу обнимать вас одновременно, экономя время и тающие силы!
В больнице меня сразу диагностировали (шел камень по мочеточнику), сделали обезболивающий укол, отвезли на шикарной каталке в палату. Никто не обратил там на меня внимания. Самая большая свобода — быть среди людей, тобой абсолютно не интересующихся, занятых своими заботами, разговорами. Ничего им не надо от меня! А мне ничего не надо от них! Я блаженствовал.
Ночью камень с дикими болями вышел, но меня еще оставили на два дня. Чуть прихрамывая, я прошел по широкому, светлому старинному коридору больницы, стоял у открытого окна, у пыльного фикуса, и загорал, вытянув лицо к солнцу. Была ранняя весна.
Потом, когда меня с удивлением спрашивали: «Слушай, а где ты так успел загореть?» — я отвечал честно, слегка гордясь собой: «В больнице». Но никто не верил мне. «А! Обычные поповские штучки!» — сказал один умный друг и махнул рукой. «Штучки» мои все уже знали, но не принимали всерьез. Всерьез принимали лишь то, что было принято так воспринимать. Все знали точно, из авторитетных источников, что в больнице не загорают. Лишь я знал, непосредственно из жизни, что в больнице самый загар, и был счастлив.
Утонуть в болоте реальной жизни обязательно нужно — желательно не насовсем и не навсегда. Одна, по крайней мере, рука должна торчать снаружи и записывать все, что ты чувствуешь. Мало того, что я оказался в глухом Купчино, я еще попал туда в самые тяжкие годы, и то, что я не потерял там все свое и даже выволок оттуда какие-то трофеи, решило дело. Раньше я писал легко, в основном демонстрируя, как я могу, теперь мне предстояло продемонстрировать, что я могу. Появившиеся на пустырях унылые магазины-стекляшки выстроены были вроде как зря, наполнять их все равно оказалось нечем. Вдруг иссяк даже убогий советский достаток. Помню, как я вхожу в этот огромный стеклянный куб, и только в одном отделе что-то есть. Тусклые, с ржавыми потеками бутылки уксуса. Уксус на завтрак, уксус на обед, уксус на ужин?
Продукты стали раздаваться убогими «наборами» по учреждениям, и в этот день все учреждение волновалось и не работало. Все перезванивались, пытались выяснить: «А вы не знаете, гречка там есть?» Господи, через какие унижения мы прошли. Раздавали в длинной очереди талоны на основные продукты — масло, сахар, потом появлялась «карточка потребителя» с обязательной фотографией! И все это для того, чтоб получить самое примитивное, остро необходимое! Последним утешением была пьянка. Но и ее высокомерно отняли у людей. Помню, какие очереди извивались по пустырям к запотевшему окошечку пивного ларька! Зимой из пролитого пива у окошечка нарастали желтые клыки-сталактиты, просунуть между ними кружку было непросто, но все равно каждый получал кружку пенистого напитка (иногда даже с подогревом) и минуту общения с пивной богиней в окошечке, иногда злобной, иногда радушной, — в общем, каждый мог ощутить себя полноценным членом общества. Но тут эти сказочные будки позакрывали, а торговлю крепкими напитками сумели организовать так, что, только простояв огромную очередь, можно было что-то купить. Сколько ужасов подарила нам родная власть, неизменно желая нам только добра! Алкогольный кризис, если я не ошибаюсь, подарила нам перестройка с ее надеждами на светлое будущее. И с такими вот реалиями. Еще более унизительной была процедура сдачи бутылок. В то время здоровье еще позволяло иметь дело со стеклотарой, сперва полной, потом пустой. Очередь на сдачу бутылок занимала несколько часов. Время от времени проносились, как вихри, дурные слухи: «Бутылки по семьсот пятьдесят не берут! Молочные не берут». Отчаяние охватывало тебя: что придумают еще, чтобы помучить? Тесный, вонючий подвал с маленьким окошечком казался раем — там было тепло, но мучения на том не кончались. Капризный приемщик, бог этих мест, мог без объяснений отодвинуть половину твоих бутылок — «не возьму» или вдруг закрыть на неопределенное время вожделенное окошечко перед тобой, буркнув «машина пришла» или вообще ничего не объясняя, и приходилось томиться в этом каменном мешке, не ведая, есть ли надежда. Господи, какую мы прожили жизнь!
И главное, как всегда, жесткие карательные меры, учиненные государством, ударили совсем не по тем, против кого они были направлены. Пьяницы вовсе не вывелись — напротив, они почувствовали себя социально значимыми людьми. Раньше знаменитый здешний гигант, по прозвищу Боря-боец, постоянно пребывал в самом жалком виде в окрестностях магазина. Теперь они стали королями этих мест. Кому, как не им, отдающим сюда все силы и время, было контролировать алкогольные потоки, а в конечном итоге и настроение людей. Теперь какой-нибудь развязный мальчонка ходил вдоль очереди, состоявшей из обычных, «не приближенных» людей, иногда снисходя к кому-нибудь из стоявших: «Ну что? Взять тебе?» Не все соглашались на это дополнительное унижение и дополнительный расход, но многие — соглашались. Мальчонка, собрав дань, подходил к небрежно раскинувшемуся на скамейке Боре. «Ну что?» — капризно спрашивал тот. Мальчонка докладывал. Боря выслушивал и в зависимости от вдохновения и собранной суммы шел или не шел к служебному входу за покупками. Даже милиционеры заискивали перед ним, развалившимся на скамейке! Иногда в очереди раздавались возмущенные голоса, исходившие в основном от представителей жидкой в этих местах интеллигентной «прослойки общества», — но все оставалось по-прежнему и даже хуже. Зато Боря приобрел пестрый спортивный костюм и огромный магнитофон-кассетник, чтобы услаждать себя и друзей разбитной музыкой. «Когда же наступит справедливость? Ведь как нам было объявлено — процесс пошел?» Справедливость пришла неожиданная. Однажды я застал у магазина многолюдную драку и, подойдя ближе, с изумлением увидел, что Боря и его приближенные — в красных повязках. Наша власть знает, на кого ставить!
Не зря пожил я в Купчино. До этого знаменитый московский журнал «Новый мир» возвращал мне рассказы — сначала без комментариев, потом с краткими и сухими комплиментами, и только «Боря-боец» проложил мне дорогу!
АНГЕЛЫ
Хорошему делу всегда находятся помощники — это надо успеть уловить, почувствовать и потом не упустить это чувство до конца дней. Я уловил это сразу. На одном из занятий в объединении при «Советском писателе» появились незнакомые поначалу мужчина и женщина, оказавшиеся редакторами издательства. То были Фрида Кацас и Игорь Кузьмичев. Игорь сказал в конце заседания:
— Есть такой журнал «Литература и жизнь» — оттуда звонили, просили вас присылать сочинения.
— Так в каком же разделе нас собираются печатать? — спросил ехидный Марамзин.
— В разделе «и»! — сказал я.
Фрида и Игорь, вместе со всеми остальными, засмеялись. И мы подружились. И, держась за этих двух «ангелов», я пролетел по всей жизни и не упал.
Редактором первой моей книги, состоящей пока что из заготовок, назначили Фриду — и она, как папа Карло Буратину, терпеливо вырезала меня из тупого полена.
Так ласково и умно никто еще с моими творениями не обращался — из журналов приходили исключительно отказы. Причем по «сопроводиловкам» было ясно, что никто мои сочинения толком и не читал. Однажды мне даже вернули рассказ с отпечатком на нем подошвы. Помню, я радостно захохотал и даже стал потирать руки. Всегда ужасы жизни, чрезмерно накапливаясь, переходят в гротеск, разряжаются сверкающей молнией и громом хохота, после чего сразу легче дышать. Эту «подошву» на своем рассказе я долго носил с собой и радостно всем показывал.
И вдруг, после всех этих ужасов, — внимательная, добрая Фрида, которая — первая! — поняла, что я хочу сказать, и помогала мне сказать это! Откуда берутся такие терпеливые, добрые, понимающие люди? Из какого «рая»?
Свой «рай» Фрида поначалу долго скрывала, держалась легко и шутливо, как будто мир состоял лишь из прекрасных людей, из сплошного удовольствия и интересной работы. Откуда же такой ангел прилетел? Лишь очень постепенно, большей частью случайно и урывками узнавал я ее «полет». Родилась она в Гамбурге, в семье немецких коммунистов, которые после победы в Германии Гитлера переехали в Россию. Какой прием ждал их тут в тридцатые годы, легко догадаться. Вскоре Фрида осталась одна. Была в разных детских спецдомах, потом пошла работать на ткацкую фабрику. Сначала в нее кидали мотками ниток: «Во, еврейка на завод работать пришла! Шпионка, наверное!» Через пару месяцев у нее было несколько задушевных подруг и «уважение коллектива», как писали тогда. «Без отрыва» она закончила Педагогический институт. И ее «ласково» распределили в колонию несовершеннолетних преступников, где находились как будущие, так и уже состоявшиеся воры и бандиты. Вполне понятно, какую судьбу ей готовили «благожелатели», посылая в такое учреждение молодую девушку с красотой явно выраженного еврейского типа. Преподавала она то, что было положено, не позволив ни разу сорвать урок. Через полгода ребята ее обожали. Хотя, конечно, судьбы многих из них были уже определены, но в души их успело проникнуть что-то хорошее. Однажды я зашел к ней с корректурой, в ее комнатку на канале Грибоедова. На диване, поджав ноги, сидел какой-то пацан. Мы с Фридой вышли на кухню. «Вот, вышел из колонии, — шепнула она. — Надо что-то ему придумывать». Всю жизнь она «что-то придумывала» и для меня. Мои горькие гротески мало соответствовали духу советской литературы той поры. Но книги выходили — благодаря ей. Моя задача была лишь в одном — писать прозу и вместе с Фридой ее совершенствовать. Все остальное она брала на себя. Иногда только она сообщала мне: «Валера, твоя книга вылетела из годового плана!» — «Отлично! — восклицал я. — Значит, успею вставить новую повесть!» — «Правильно мыслишь!» — Она слегка успокаивалась. И продолжала свою кропотливую работу в каких-то сферах, которых я не знал и не хотел знать. И книга выходила, и мы с ней могли сказать, что сделано все как надо. Когда праздновали ее юбилей, я сказал ей: «Фрида! Спасибо тебе за все! Благодаря тебе я не знал, что такое советская власть!»
Иногда Фридин «административный ресурс» сгорал в слишком жаркой борьбе с теми силами, которые я тогда пытался не знать. И тогда ее временно отстраняли и вместо нее мои книги редактировал Игорь Кузьмичев. И это не было никаким компромиссом, соглашательством с властями. Как и Фрида, Игорь был так же строг со мной, и так же, как Фрида, непреклонен и неколебим в «коридорах власти».
Вообще, не помню в этой жизни ничего лучшего, чем любимое наше издательство «Советский писатель» той поры. Такого количества интеллигентных, твердых, бескомпромиссных, добрых и умных людей сразу я не встречал потом нигде и никогда. Доброжелательная, улыбчивая, полноватая, но неотразимая Кира Успенская, сделавшая судьбу Андрею Битову. Железная, прошедшая через войну и всяческие советские преследования и чистки Мина Исаевна Дикман, не отступившая ни на шаг. Тут выросла и состоялась неповторимая ленинградская литература: Конецкий, Шефнер, Абрамов, Кушнер, Горбовский, Горышин, Рытхэу, Ляленков, Насущенко. И это лишь часть!
А ведь был еще уютнейший Детгиз, пахнущий старыми книгами маленький особнячок на набережной Кутузова. Театр, может, и начинается с вешалки, но издательство — с директора. Более гениального директора, чем Коля Морозов, я не видал. Голова его походила на большой бледный огурец с разными бородавками и шишками. Глаза были маленькие, припухшие и абсолютно плутовские. Слегка выпив, а это с ним случалось нередко, он доставал из шкафа баян и играл на нем, довольно неумело, но душевно. Иногда он рассказывал маловероятную историю о том, как он стал директором издательства. Мол, из всех матросов корабля он один лишь догадался зашить комсомольский билет в трусы, и, когда корабль их подорвался на мине, он был единственным спасшимся из всего экипажа, кто мог предъявить комсомольский билет. И с этого началась его карьера, и вот теперь он директор Детгиза. Кто в те времена из начальства, как правило, тупого и чванливого, мог еще угощать подчиненных столь трогательной и нелепой историей? Только Коля Морозов! Сколько мы времени провели под переливы его баяна, что было не только приятно, но и весьма полезно. Он мог оборвать мелодию, резко сжать баян, заставив его взвигнуть, и произнести сокрушенно: «Ой-ой-ой, дорогой ты мой Митенька! Неудачную книжку ты написал! Ничего-то у тебя там нет хорошего! Вот «Снегири» твои — это да!» — и снова заводил, путаясь и ошибаясь, заунывную песню, чтобы Митенька мог успокоиться, выпить водки, прийти в себя. В точности морозовских слов никто не сомневался. Коля специально слегка выпивал, растравлял душу и достигал некоторой растроганности и даже страдания, чтобы диагноз его был не сухим, а полным искреннего страдания и переживания. Если бы он вел свою политику «в сухом ключе», за столом в официальном кабинете, возникли бы обиды, претензии (типа — этот партийный дуче даже руки мне не подал!), а Коля искренне страдал вместе с провинившимся автором, мог даже с горя напиться вместе с ним и проснуться у того на диване в обнимку с баяном. Зато в искреннности слов и переживаний Коли Морозова никто не сомневался и все любили его.
И если он хвалил — автор и тут мог не сомневаться в подлинности и знал, что Коля его книгу «пробьет» в печать. Из каких там трусов какие партбилеты он вынимал, мы не знали, но были уверены, что он сделает дело. Такой директор и был нужен: его любили, уважали и там. Для нас Смольный был неприступной крепостью, с пузатыми начальниками, ненавидящими нас. Для него то был родной дом, не с грозными завами и замами, а с Витьками и Женьками, с которыми он прекрасно договаривался: я сделаю тебе это, а ты мне сделай то! И своей дурашливой хитростью он добивался гораздо большего, чем другой ударами кулака. При нем был самый лучший Детгиз, у него были самые лучшие авторы: Погодин, Томин, Голявкин, Длуголенский. Отличные книги выходили сотнями, авторы получали гонорары, которых хватало на год. Толпы школьников шли в Детгиз, встречались с любимыми авторами в зале на втором этаже и выходили счастливыми. Здесь были прекрасные, добрые, умные редакторши. Галина Владимировна Антонова — огромная, добрая, кутавшаяся в большую вязаную шаль, отчего и у тебя возникало ощущение дома, уюта. Я пришел к ней с двумя короткими рассказами — «Случай на молочном заводе», про шпиона в твороге, и «Рыбы» (рыба-пила, рыба-молоток, рыба-гвоздь). И уже через год у меня вышла книга коротких смешных рассказов «Все мы не красавцы». И ни один рассказ не был ни навязан, ни забракован — все получалось само собой в обстановке добродушия и доверия. «У вас должно все получиться!» И получалось. До сих пор это самая моя любимая книжка, проиллюстрированная замечательным, веселым и трогательным Мишей Беломлинским. Для художников это тоже был дом родной и любимая касса, и они прекрасно работали и кормились тут. Гага Ковенчук, Свет Остров, Алька Зуев. Если даже не было дел, приятно было зайти в Детгиз — тут было хорошо, спокойно подремать в коридоре в глубоких креслах с лопнувшей кожей. Кресла эти помнили Маршака, Пантелеева и других гигантов. И ты теперь тут сидишь! Дремлешь, но и как бы при деле! Если не было ни гроша, была надежда и даже уверенность: сейчас какой-нибудь твой друг-художник выйдет с авансом и на радостях поведет тебя в Дом писателя, где давно уже пируют коллеги-друзья. Как говорится, кому это мешало? Почему это ушло вместе с советской властью? Которая, кстати, как раз и не ушла!
От излишней преданности своему делу умер Коля Морозов, и оказалось, что на этом замечательном человеке держалось все. Был прислан из Москвы новый директор, в правильном костюме и с правильным лицом. И, видимо, на поддержание этой правильности уходили все силы его. Он только время от времени собирал у себя писателей, абсолютно их не различая, и озабоченно произносил: «Надеюсь, вскоре я смогу познакомиться с вами поближе». Но так и не смог. Вместо этого он стремительно сблизился с хорошенькой секретаршей, начался долгий партийно-семейный скандал, расколовший Детгиз на два лагеря. И больше он не сросся. Потом начались перемены, и одним из никому не запомнившихся директоров здание было продано коммерсантам по цене, сравнимой с ценой ящика водки. Скрылось вдали то прекрасное время, когда я сидел там в кресле, ожидая художника Светозара Острова (или он ждал меня), и мы стремительно шли в находившийся совсем рядом Дом писателя. Еще и Дом писателя у нас был!
ГОРЫШИН
Однажды, гонимый голодом, я пришел туда слишком рано. Там был лишь один писатель — Горышин. Перед ним стоял порожний графинчик, а в глазах застыла тоска. На своих длинных ногах он прошел всю нашу необъятную Родину, повидал то, что никто больше не видел, и об этом писал. Теперь, видимо, запас кончался, и он слегка приуныл. С надеждой я уселся за его столик, он молча разлил остатки теплой водки (видно, давно тут сидел), и мы молча выпили. От теплой водки развезло, пошли какие-то судороги и зевота. Но дело есть дело, и я сказал: «Слушай, не одолжишь три рубля?» Глеб долго молчал, словно не слыша. «Что, мысль так долго идет по его длинному телу?» — с голодным раздражением подумал я. «Нет», — после долгой паузы произнес Глеб. Посидев для приличия некоторое время, смутно надеясь, что придет еще какой-нибудь отголосок его мысли, но так его и не дождавшись, я встал и пошел. Да, дороги мыслей его были необыкновенно длинными, такими же, как тело его. «Стой!» — остановило меня у самой двери. Стараясь двигаться в его темпе, я постоял в дверях и лишь потом обернулся. «Садись!» За каких-нибудь полчаса я пересек помещение и сел. Мы помолчали. Глеб опрокинул графинчик, но по извилистой стенке сползла лишь тяжкая капля. «Нет, — произнес он после долгой паузы. — Три рубля я тебе дать не могу!» Он умолк. Издевается? За этим и звал? «Но могу дать триста!» — вдруг вымолвил он. Потянулась радостная пауза. «За что?» — чуть было не спросил я. (За такую сумму я был на многое готов.) «Полетишь на Саяно-Шушенскую ГЭС и напишешь про запуск первого агрегата для └Авроры»». — «Годится!» — воскликнул я. Мне надоели уже мои унылые блуждания. Улететь! За такие деньги я был готов лететь хоть на Луну!
Мы сразу пошли в редакцию, и я получил всю сумму. Давно, а точнее, никогда я не держал в руках такой пухлой пачки. Я съездил купил авиабилет, и денег осталось еще навалом. На радостях мы с моим закадычным другом Никитой пошли в бар «Баку» на Садовой улице, и там я сцепился с крохотным грузином-боксером, неформальным королем этого бара. «Зачем вы к нам приезжаете?» — «Я здесь родился!» — гордо произнес он. «Где? В этом баре?» Мою усмешку смазал хлесткий удар.
Летел я всю ночь. Вглядывался в тьму за иллюминатором, потом разглядывал в круглое зеркальце набухающий синяк. Потом вдруг в кромешной тьме на востоке стали различимы темно-багровые полосы, почему-то абсолютно того же отлива, что под глазом у меня. Космос передразнивал меня или я космос? В тишине спящего салона раздался мой радостный смех. Нет — все недаром, недаром все! «Синяк» в небе и синяк у меня под глазом как-то рифмуются, и наверняка это мне когда-нибудь пригодится! Я прилетел, оформился в гостинице — хотя администратор (почему-то мужчина) долго и подозрительно смотрел на мой синяк, но потом вздохнул и протянул мне бланк регистрации. Потом, когда я освоился и стал ходить по поселку, я с удивлением заметил, что боевая раскраска лица встречалась тут не так уж редко: то есть люди тут умели не только хорошо работать, но и хорошо отдыхать. Для начала я освоил рабочую столовую и три дня только ел, радостно урча, — поездке предшествовал довольно голодный период, которые в те годы случались часто. Потом все же почувствовал уколы совести и решил, что щи и котлеты пора отрабатывать. Пройдя от столовой метров двадцать навстречу ветру, я вышел на берег бурно несущегося бескрайнего Енисея. Дальний берег был скалистый, подпирал хмурое небо, и на крутом обрыве, как спички, торчали сосны. Наш берег был низкий, раскатанный проносящимися огромными БЕЛАЗами. Прохожие сплошь были в потертых спецовках, в заляпанных касках, передвигались быстро и деловито. Постояв в растерянности, я остановил пожилого строителя и вежливо спросил у него: «Скажите, пожалуйста, а в какой стороне плотина?» Он застыл и яростно посмотрел на меня. Вопрос действительно был возмутительный. Это, наверное, все равно как спросить у человека: «А где ваш нос?» Хорошо, что рабочий оказался добродушный (ты, паря, даешь!), другой вполне мог бы «украсить» второй мой глаз и был бы прав. Очерк я честно написал. Но Горышин его мрачно отверг, по причине несовместимости наших темпераментов: «Слишком весело все у тебя! В жизни иначе!» Говорил он хмуро и веско, откуда-то зная, как надо и как бывает на самом деле, — как будто это не я побывал там и увидел жизнь, а он. Эта мрачная уверенность в своей правоте убеждала и других, поэтому его поднимали и продвигали: уж он знает, как надо. И Глеб отнюдь не отказывался от этого, хотя потом рассказывал обо всех этих пленумах, комиссиях и комитетах горько и едко. Помню, даже о какой-то церковной миссии говорил так же зло: «Это их главное духовное лицо так смотрит на шестерок своих, что тех дрожь прохватывает! Настоящий босс!» С привычной тоской он понимал, что чужой и там, слишком длинный, заметный, задумчивый, а на самый верх пропускают только круглых и быстрых, и наверху ему не быть никогда. Нелегко ему, видимо, было сочетать его точную, честную, скучноватую, как сама жизнь, прозу с его буйным тщеславием и с тяжкими думами о все новых и новых партийных постановлениях, что обрушивались на него в разных парткомах и горкомах, в которые он, романтик и бродяга, почему-то всегда входил. То, что для других оборачивалась благами, уверенностью, удачей (попробуй стать членом горкома!), у него вызывало тоску. Впрочем, блага он тоже любил, квартиру или машину не упускал, но брал их с мрачной ухмылкой на своем худом, длинном, складчатом лице. Нет, не радовало его все это. Зато он и не превращался в самодовольного босса, уныние делало его человечным, спасало его. Хоть он и любил иногда выпить, взгляд его был насмешлив и трезв. С мрачной улыбкой он рассказывал, что его после какого-то высокого пленума, как крупного литературного начальника, послали почему-то на острова Зеленого Мыса, с отвратительным климатом и ужасной природой. Его поселили на целый месяц в одном номере с писателем из Прибалтики, заикой и занудой. К тому же писателя из Прибалтики неправильно проинформировали о том, что местные женщины, любого возраста и даже неземной красоты, немедленно отдаются за кусок банного мыла, которое ценится тут дороже золота. Сведения оказались ошибочными, и местные красавицы проходили мимо прибалта, застывшего на самом модном перекрестке города с тающим куском мыла в руке, не обращая на него никакого внимания. Мыла, похоже, они вовсе не употребляли и даже не любили его. Так все мыло его вернулось обратно в чемодан под кроватью и в знойном тропическом климате разлагалось на те первоначальные неблаговидные элементы, из которых создавалось. Горышин, задыхаясь в миазмах, поначалу буянил, требовал выкинуть чемодан вместе с невыносимым содержимым, но упрямый прибалт отказывался, надеясь, видимо, что с нарастанием жары аборигенки сдадутся и мыло начнут брать. И это все длилось месяц! Такова сладкая партийная жизнь. Вижу, как сейчас, мрачную улыбку Горышина.
С такой же едкой горечью он смотрел на коллег, радующихся неизвестно чему, непонятно на что надеющихся. Он видел нас насквозь и знал: этот звонок и боек, но не напишет никогда ничего серьезного, а вот этот повидал жизнь, но тоже не сделает ничего, сопьется. И вдруг — это его бесило — это вот «ничтожество» издают, хвалят. Особенно мучили его взлеты каких-то писателей, основанные на конъюнктуре, попадании в масть или просто умелом поведении в нужных местах. Он понимал, что так он никогда не сумеет. И за эту его «нескладность» я его и любил.
Надо добавить, что еще большее отчаяние вызывал у него заслуженный успех, доставшийся слишком легко, как он считал, без достаточных усилий, близким его друзьям, с которыми он вроде всегда вровень шел, с которыми выпили вместе бочку и как бы договорились быть наравне. И вдруг на тебе — талант! Успех! Это он переживал очень болезненно, страстно пытался обозначиться своим и равным с ними, а лучше бы — выше их. Он вкладывал в это немало страсти, но потом все неизменно, как ванька-встанька, вставало в прежнюю позицию. Помню, он с горечью рассказывал: «Привез рыбы с Сахалина. Купил водки, позвал Горбовского с Конецким. И что? Конецкий все выпил и уже в прихожей, уходя, начал, как обычно, орать: «Бездарность! Сволочь!» Все подпрыгивал на своих коротких ножках, норовил мне по морде дать. Но почему-то все это после угощения, — мрачная усмешка. — А Горбовский! — мучительная гримаса. — Вместо того чтобы остановить его, стоял, как английский джентльмен, в шляпе, невозмутимо разглядывал зонт. Он теперь святоша у нас, не пьет и во всю эту грязь не желает спускаться».
Эти адские мучения оставляли следы — Глеб худел, сгибался под тяжестью, взгляд его все больше мрачнел. Но всего тяжелее ему давалась, конечно, «дружба наравне» с гениями того направления, к какому он сам бы страстно хотел принадлежать, — Василием Беловым, Юрием Казаковым, Василием Шукшиным, писавшими то, к чему он сам стремился. Как ликовал он, получая от них письма: «Еще мы с тобой, Глебушка, побродим по нашей Руси». Потом как бы случайно показывал эти письма всем. Вот — он тоже в великой когорте! И все-таки, городской мальчик из интеллигентной семьи, повидавший много, но вскользь, никак не мог он встать рядом с теми «сгустками подлинности», какими просто так, ни за что, уродились Шукшин и Белов, а Казаков, по происхождению, как и Глеб, «не из народа», сумел таким «сгустком» стать. Не было для Глеба ничего мучительнее этого. Он так старался быть густым, матерым, и был самым матерым из всех нас, но ему все было мало, мало. Главное, что он не убеждал самого себя, и это мучило его постоянно. В дикой страсти самоутверждения он порой переходил черту. В одно лето он подружился вдруг с художником-графиком Валерой Топковым, который был полной противоположностью Глебу. Валера был хороший художник, и главное — удачливый, всеми любимый и, несмотря на свой маленький рост, абсолютно не комплексующий, самодостаточный, спокойный и веселый. Из-за этих качеств, столь не хватающих ему, Глеб и пригласил Валеру на длительную глубинную охоту в дальних дебрях, — неизвестно, правда, с какой целью: то ли для того, чтобы разделить с ним его удачливость, то ли для того, чтобы эту удачливость мрачно растоптать. Мне довелось провожать эту пару в леса. Если не знать глубину конфликта, можно было посчитать эту пару комической. Мрачный, тяжело обвешанный всеми охотничьими причиндалами Глеб, уныло хлопающий голенищами огромных резиновых сапог, и рядом с ним — крохотный Топок, как звали его многочисленные друзья, весело подпрыгивающий, с какой-то детской сумочкой, в тапочках — словно он собрался не на серьезное и даже тяжелое дело, а так, погулять. Видимость, как всегда, не соответствовала сути. На самом деле серьезным и умелым охотником был именно Топок. А Глеб, несмотря на всю амуницию и мрачность, чаще мазал. Но люто хотел быть матерым и настоящим, на этом стоял весь его образ, престиж!
Осенью я встретил Топка, куда-то весело прыгающего, с папкой замечательных, как всегда, рисунков.
— Не, с Глебом я больше не ходок! — засмеялся он. — Больно тяжело!
— Физически? — спросил я. — В смысле — угнаться за его длинными ногами?
— Не. Это-то как раз легко. Морально тяжело. В смысле, убил я глухаря. После этого Глеб сутки со мной не разговаривал. Подходим к поселку. Глеб говорит: «Дай!» Я даю. Приторачивает глухаря к своему поясу, глухарь почти по земле волочится, такой огромный. Глеб входит с ним в поселок — такой мрачный, запыленный, настоящий промысловик! А я рядом с ним — как собачонка! И главное, так и «забыл» он глухаря отцепить, с ним и уехал. И слова доброго мне не сказал, кивнул мрачно.
Да, трудно примирить столь лютую страсть с бестолковым поведением людишек, не понимающих, как они задолжали настоящему, подлинному, глубинному — всему тому, что Глеб так безоговорочно приписывал себе. А если это не так, то для чего жить — разных там полууспехов, полупризнаний Глеб не признавал. По нему, все у него должно быть самым-самым. При этом он был вполне искренним и точным писателем. И если бы не его «сверхмания», мог бы хорошо жить и писать. Но страсть снедала его — всех обругав, он уезжал в хилую казенную дачку в Комарово, жил там в запустении и грязи, веря, что уж тут, вдали от всех завистников и подлецов, рядом с матерью-природой, на которую он твердо надеялся, все самое-самое и придет к нему. Но ничего, кроме дискомфорта и отчаяния, не появлялось. Не хватало чего-то главного. Комарово не есть настоящая природа и настоящая жизнь. Этот номенклатурный поселок с незначительным количеством местного населения — нечто среднее между «хождением во власть» и «хождением в народ», а среднее — это, значит, никакое. И Глеб с отчаянием понимал, что эта вот подвешенная посередине жизнь не принесет ни этих, ни тех результатов. Но податься решительно в какую-нибудь одну сторону он уже не мог. Помню, как он радовался, когда видел или слышал что-то «свое», из настоящей и успешной литературы, о которой он так страстно мечтал. Он показывал мне дневник. За весь месяц была лишь одна запись: «Сегодня видел, как ворона весело купалась в снегу, трясла крыльями, сбрасывая снег». Мы шли с ним по аллее, и он радостно показывал мне высокое дерево, которое лед согнул над аллеей круглой аркой. «Знаешь, как называется это? — тоном превосходства произносил он (мол, только я знаю настоящее!). — Ожеледь!»
Но богатства этого было маловато. Ему бы не тянуться к кумирам, не завидовать им, а тянуть и тянуть свое, точное и неповторимое. У него была своя горькая жизнь, своя особая планида — притягивать несчастья и с горькой усмешкой рассказывать о них. Помню поразительный его рассказ о том, как однажды ночью на Невском к нему пристал какой-то тип, видимо, уголовник, и был с ним всюду, куда он ни шел. Среди ночи Глеб позвонил знакомому режиссеру, пытаясь спастись у него, но тот злобно повесил трубку. Приговаривая: «Я с тобой, капитан!» — уголовник не отставал, следовал за ним всюду, как смерть. Сел с Глебом в такси, приехал к нему домой. Увидев незатейливое его жилье, забрал только несколько простынь, сказав: «Никогда еще не спал на простынях!» — и ушел наконец.
Безусловно, было в Глебе честное, грустное, страдающее нутро, и несчастья любили его, как всякого хорошего человека. Однажды, когда он стоял с одноклассниками возле сто восемьдесят второй школы (против дома Мурузи, где позже учился и я), на их компанию налетел грузовик. Его ближайшего друга убило сразу, а Глеб долго после этого пролежал в больнице. Его необыкновенно высокая и какая-то скорбная фигура притягивала к себе молнии, как одинокий тополь. В Комарово, катаясь с горки в компании веселых коллег, он налетел на столб и чуть не скончался. Однажды я ехал в Дом творчества и встретил в вагоне двух веселых редакторш, которые направлялись к Глебу провести прелестный весенний день, а может, и вечер. В холле дома нас встретил запах лекарств, какая-то суета, обычно обслуге этого дома не свойственная. Они лихорадочно открывали вторые половины дверей. Сверху последовала печальная процессия — длинного Глеба несли на носилках вшестером. На повороте возникла суета, Глеб никак не пролазил. Увидев нашу веселую компанию, он мрачно подмигнул. «Инфаркт!» — говорили все.
Потом он долго лежал в больнице в Сестрорецке, и я его навещал. Опять же с мрачной усмешкой он рассказывал, что весь персонал больницы, от главного врача и до санитарки, представители какой-то одной малоизвестной кавказской национальности, и ему трудно понимать их речи и запоминать их имена и отчества, а без этого они обижаются и уходят. Мир писателя, его горести неизменно следуют за ним всюду, и Горышин чувствовал это, понимая, что это неизбежно и должно давать пищу для новых строк. Тут он был честен, стоек и терпел свою мрачноватую участь до конца.
К тому же он возглавлял отличный журнал «Аврора», страдая от несовместимости его любви к хорошей литературе с цензурой, партийной и государственной. В конце концов он на этом и погорел, напечатав веселый рассказ Голявкина, в котором узрели почему-то насмешку над Брежневым. И Глеб сгорел, и за это я его уважаю — все же он ближе к нам, чем к ним! Тогда я часто злился на него, но теперь, на фоне «бумажных мальчиков», бесстрастно и скучно тянущих бесконечный свой текст из компьютера, он видится большим и нужным. Его высокая требовательность, которой не удовлетворял даже он сам, мучила его и замучила. Кто теперь так живет?
Он был последний пешеход русской литературы. Рост его был высоковат, но он все же видел землю и людей. После него пешеходов в литературе не стало: кто полностью пересел на иностранные авиалинии, кто прочно и бесплодно засел дома. Помню его длинный и унылый рассказ, скорее очерк, о человеке, который каждое утро ходил на работу двадцать километров, и каждый вечер проходил эти двадцать километров обратно, и не считал это чем-то исключительным, просыпался и шел. Кто теперь увидит такое? Кого это может заинтересовать в печати? А ведь это суть жизни нашей обширной страны, как бы полностью исчезнувшей с карты, так же, как и литература о ней. Жаль, что наш «последний пешеход» умер в отчаянии, в злобе на тех, кто «отменил» его жизнь и его книги. Но мне его длинная, мерно шагающая фигура, видимая издалека, до сих пор не дает покоя.
ДОМ ПИСАТЕЛЯ
Писателями становятся не только за письменным столом, но и за ресторанным, если, конечно, письменный стол полностью не вытесняется другим. Сколько мудрости я впитал там!
В черном резном зале с огромными окнами на Неву, с гербом Шереметевых, светящимся в глубине на большом витраже, побывали все писатели нашего города, составившие нашу гордость и наш позор. Впрочем, будучи человеком излишне мягким, я никого из там увиденных позором заклеймить не могу.
Одно из первых запечатлевшихся в моей памяти бурных событий — свержение прежде всевластного писательского вождя Александра Прокофьева. Я, как всегда, опоздал. Не имея сил принять чью-либо одну точку зрения безоговорочно, я всегда отвергался компанией любых заговорщиков любого направления. Как Пушкин, мог бы заметить я. Поэтому зашел я в Дом писателя тогда случайно и по бурной толпе в ресторане понял, что кончилось общее собрание и, судя по всему, кончилось какой-то победой — за всеми столами ликовали. Безмолвствовал только один стол, причем безмолвствовал так, что возле него образовалось грозовое облако и никто не приближался к нему. Толстый, низкорослый Прокоп, еще час назад всемогущий Прокофьев, сидел набычась. Точнее сказать — «накабанясь». С огромной головой, налитой кровью, с белесой щетиной, тяжелым взглядом исподлобья, он больше всего походил на разъяренного, затравленного собаками кабана. К нему не подошел ни один из победителей — и не потому, думаю, что он был теперь никто, а потому, что его боялись по-прежнему, хотя никакой официальной должности он теперь не занимал. Собрание проголосовало большинством за снятие его с должности председателя.
Лихой вояка времен Гражданской превратился в грозного партийного «кабана» не сразу — многие вспоминали и его удалой, независимый нрав, его отличные стихи, многие из них в напевном, народном стиле. Не с ним одним это произошло: когда-то ничего не боялись и Николай Тихонов, и Константин Федин. Кого нельзя взять угрозами — берут властью. Нельзя сказать, что он сразу стал топтать людей. Даже за Ахматову он заступался. Когда ее хотели вдруг выселить, она позвонила ему, и он велел ей никому не открывать и сам помчался в Смольный, как «разъяренный кабан», который пока еще не топтал своих, а защищал. И Ахматову тогда не выселили.
О нем вспоминал Конецкий:
— Ну что у нас теперь за начальники? Вот Прокоп был — это да! Любую дверь ногой открывал! Да так, что все эти секретутки летели кувырком, пискнуть не смели! Куда хочешь без доклада входил — и все по стойке «смирно» вставали!
Конецкому, склонному к такого рода поступкам, Прокоп был люб.
Но выросло совершенно другое поколение и мировоззрение. «Красным командирам» смеялись в лицо: «Что вы там напартизанили? Загубили народ!» Такого Прокоп вынести не мог. Утешение находил он в вине и, как ни странно, в общении с простыми людьми. «Они-то видят, что я отличный мужик. И не заборзел, не зазнался — любого за стол зову. Нет, народ меня любит и стихи слушает! Это только вот └эти»!»
Но «этих» становилось все больше, и постепенно и количество, и престиж, и влияние перетекали туда. «Ну что за поэт этот Бродский? — переживал он. — А гонору — что твой Пушкин!» Прокофьева игнорировали (сплошь.) Но все же был он поэтом. И помогать людям старался, и был прежде смел. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел… это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то верх у нас всегда берут только крайности — то эта, то та.
Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в крохотные рюмочки — себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему собой несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый и даже не третий графин.
Конечно, наломал он немало. Неужто и в ярком московском созвездии никого не разглядел? Ни Евтушенко, ни Вознесенский, ни Ахмадулина не показались ему? Или уже — в алкогольной ярости крушил все? «Старик Прокофьев нас заметил и, в гроб сводя, благословил». Такая вот резолюция итожила его жизнь. Заслужил? Заслужил.
Недолго победители пировали. После Прокофьева был, кажется, Шестинский, потом, ненадолго, Дудин, Гранин. Потом три года был какой-то «замороженный» Холопов, похожий как две капли воды на знаменитого французского комика Луи де Фюнеса, но отнюдь не такой прелестный. Холопов по заданию партии исключал из Союза писателей Ефима Эткинда, при почти полной поддержке секретариата. Эткинд вообще много, с точки зрения начальства, позволял себе, а конкретной причиной исключения было упоминание о том, что при советской власти Пастернак и другие великие могли выжить лишь благодаря переводам. Партийцы сами с превеликим своим удовольствием создали такую ситуацию и поддерживали ее, но почему-то дико возмутились упоминанием о ней. Потом пришли из райкома и посадили Чепурова. Надолго. Писатели, измученные «эпохой перемен», полюбили его. Он имел связи, почти как Прокофьев, и был к тому же со всеми дружелюбен, внимателен. Не было в нем звериного прокофьевского рыка, того гонора. «Я понимаю, что я поэт средний». И эта скромность, при том что стихи его были вполне человеческие, делала его обаятельным.
Впрочем, в те годы я не ходил еще по служебной лестнице в служебные кабинеты и даже временно не догадывался, что они есть. Войдя в боковую дверь, я, как и большинство коллег, спускался по узкой лесенке сразу вниз и по сырому коридору мимо туалета и гардероба поднимался в мраморный холл с большим зеркалом, большим витражным окном и огромной фигурой Маяковского, правый ботинок которого, торчащий вперед, пьяные писатели то и дело отламывали, пытаясь найти в нем поддержку и всей тяжестью наваливаясь на него. В этот холл вела большая резная дверь. Казалось бы, в нее и надо впускать писателей, а не гнать их через подвал. Только в гробу удавалось пройти через эти двери — через нее лишь после панихид выносили… «Ну что за власть такая дурацкая? — страдали мы. — Только в гробу через парадную и пропустят!» Мы были правы, благородны, смелы. Вот только знать бы тогда, что после десятилетий борьбы и побед нас будут выносить через значительно менее шикарные двери!
В ресторанном зале всегда был гвалт. Почему тогда так активно пили? Видимо, алкоголь значительно ускорял литературные дела, убирал препоны между редактором и автором, между начальником и подчиненным, между талантливым и бездарным — в его сорокаградусной благодати все были удачливы и равны. Сейчас негде, увы, и главное — незачем этим заниматься. Сейчас алкоголь не решает ничего. Тот тесный, дымный, пахучий гвалт, то варево, в котором варилась тогда литература, сменилось теперь холодным свечением компьютеров, сухой скудостью электронной почты. Поэтому и литература теперь так скудна и суха. А тогда… Громогласный прозаик Кутузов орал на могучего критика Емельянова, потом тот, набрав прокуренного воздуха в легкие, отвечал в том же стиле ему. При этом они обожали друг друга и жить долго в разлуке не могли. И все их вопли, от которых дрожали витражи, их безумные возлияния, объем которых даже страшно сейчас представить, никогда не приводили их к ссорам. Никогда! Разве что к дракам, но то было не в счет. Драка — лишь короткий праздник души, небольшая передышка для измученного разума,
к отношениям и делам не касающаяся.
Одно время возле витражей стояла красивая стойка бара. За ней стоял приятный, усатый, слегка картавый бармен Сережа, списанный с международного туристского лайнера и потому умевший готовить вкуснейшие коктейли. Те легкие погрешности в дозировках, которые стоили ему морской карьеры, писателями, привыкшим к грубым сочетаниям напитков, не ощущались, поэтому при нем было хорошо. Он был всегда приятен, трезв, к тому же хорошо играл в шахматы и, увидев входящего писателя-партнера, тут же высыпал из доски фигуры и в точности восстанавливал партию, прерванную накануне или месяц назад. Длилось это счастье недолго. Кутузов, сделавшись председателем правления Дома, повелел эту стойку убрать. Видимо, потому, что она могла случайно помешать драке и вообще мешала в этом зале, сужая перспективу. Воцарились прежние натюрморты — засыпанный пеплом столик, графинчик, рюмки, на тарелке засохший надкушенный бутерброд — и буйные, воспаленные речи.
Я тоже однажды дрался в Доме писателя, но по причине уважительной и высокоидейной, поэтому и расскажу об этом отдельно.
Текла обычная «сладкая жизнь» советского периода, и поводов и причин для выпивки было гораздо больше, чем праздников в календаре. Это при том, что выходил один рассказ в год и одна книга в пять лет! И если бы не этот «пьяный корабль», я никогда бы не переплыл холодное и пустынное море застоя. Утонул бы наверняка — и очнулся каким-нибудь «инженером по режиму» в каком-нибудь далеком КБ. А тут — жизнь была совсем не идеальна, но прекрасна и горяча. Я писал свою прозу, заходя время от времени «для сугреву» в Дом писателя, и каждый раз там сплеталась какая-то паутинка над бездной, по которой я мог хотя бы немного пройти (вроде командировки, данной Горышиным). Там я и пережил долгие паузы — между первым рассказом и первой книгой, между первой книгой и второй, между пятой и шестой. Так и жизнь прошла. Бы! Если бы наш Дом не сгорел вместе с прежней жизнью.
Не все там так уж хорошо писали, но ярких, неповторимых личностей было полно. Я быстро сообразил, что писатели — в основном смелые (особенно в быту), свободные (в основном тоже в быту), сообразительные и удачливые люди. Я радовался, что оказался в этом цеху. Их лихости и жизнелюбию можно было позавидовать, и я жадно впитывал это: вот, оказывается, как люди живут в нашем как бы скучном и как бы замордованном государстве!
Здесь не вспомнить о всех героях, прославившихся там. Почти каждому было что вспомнить и чем похвастаться. Когда я там появился, славились, среди многих, писатели Мин и Минчковский. Кажется, они были родные или двоюродные братья, но один из них сократил фамилию, а другой нет. Мин был мрачный, ворчливый, всегда недовольный, внешне похожий на Чарли Чаплина, утратившего юмор. Минчковский, с длинной прядью, свисающей с лысой головы на медальный профиль, всегда, наоборот, сиял, в крайнем случае — сверкал своим потным лбом, разгоряченным удовольствиями.
Вот один лишь эпизод: он привел в Дом писателя даму (видимо, после удачного свидания наедине), усадил ее в ресторане за столик, снял свой пиджак, повесил на спинку стула. И тут вдруг озабоченно вспомнил: «Извини, дорогая, я должен ненадолго подняться в партком!»
Вместо парткома он выскочил на улицу, схватил такси и помчался к другой даме. Первая терпеливо его ждала, хотя писатели приглашали ее за другие столики. Часа через полтора он вернулся: «Извини, обсуждали материалы пленума!» Судя по тому, что случай этот повсеместно и с удовольствием пересказывался, этот стиль жизни был не чужд подавляющему большинству писателей той поры, и свобода, во всяком случае в этой области, уже была — задолго до всяких там «исторических речей» и «освободительных съездов». Дом писателя — это был наш ковчег. Было нам на чем переплыть бурное море жизни, в котором никаких берегов порой было не видать!
Обучаясь тут свободе, я тоже кое-что совершил, но пока готов поделиться лишь одним эпизодом. В годы разгула, в шестидесятых и начале семидесятых, мы чувствовали себя в Доме писателя вольготно. Здесь было не принято сдавать писателей, даже напившихся и разодравшихся, милиции — подравшихся разнимали, мирили, вызывали им такси. Так что можно было гордиться нашим Домом — он не только привечал, но еще и защищал нас. Но надвигались мрачные восьмидесятые. Мало интересуясь в ту пору политикой, я чувствовал изменения на бытовом уровне. Обслуга Дома писателя, разуверившись в нашем финансовом будущем, все тесней смыкалась с весьма платежеспособными чекистами из Большого дома, расположенного ну просто рядом. Те тоже все больше очаровывались нашими официантками, а также и нашим Домом, красота и уют которого так выгодно отличались от суровой простоты Большого дома. Все больше мелькало в резном зале нашего ресторана людей в военной форме. Официантки сразу кидались к ним, они даже целовались, потом о чем-то перешептывались, смеялись. Им несли такие закуски и дефициты, которые нам и не снились. Когда мы начинали качать права, от нас просто отмахивались. В конце концов нас просто перестали туда пускать. На стеклянной входной двери появлялась табличка: «Проводится мероприятие» — и стройными рядами проходили военные, а нас администраторы тормозили. Чувствовалось, что бесстрашные «рыцари закона» в погонах слегка побаивались своего начальства, шныряя в наш Дом, сулящий им сказочные, но, как говорится, «неуставные» наслаждения. Но запрет, как известно, придает дополнительную сладость.
Однажды я подошел к Дому с одним московским критиком, перед которым мне хотелось блеснуть не только своим буйным дарованием, но и буйным гостеприимством. Мы шли, чувственно потирая руки, и уткнулись в наглую табличку «Проводится мероприятие». Для кого же оно проводится, если писателей не пускают в их собственный Дом? Писатель — это прежде всего тот, кто ценит себя и своих коллег. И когда на него плюют, а он терпит — вряд ли после этого он напишет что-то достойное.
— Так! — понял я. — Сейчас или никогда!
Я стал дергать роскошную дворцовую дверь, отделяющую нас от положенного нам счастья, нагло отнятого у нас чужаками. Может, всюду они и были «свои», но Дом этот наш, а не их!
Сквозь стекла двойных дверей выглянула молодая холеная администраторша и, увидев всего лишь меня, отмахнулась ладошкой. «Ну вот сейчас и выяснится, — подумал я, — кто ты есть и какая тебе цена!»
Я дернул дверь гораздо сильней. Поняв, что я не намерен отступать, администраторша метнулась к телефону у входа и стала накручивать диск, вызывая, видимо, милицию. И все еще могло бы кончиться для меня мирным приводом в отделение, но тут за стеклами на площадке появились сытые и пьяные «гости» — вышли встречать кого-то из своих, а тут рвется «этот». Их безумно это рассмешило, а один из них от душевной щедрости даже сделал не совсем приличный жест. И это решило дело. Локтем я разбил толстое стекло первой двери, как-то пролез сквозь нее меж торчащими зазубренными осколками, потом разбил и вторую дверь и, внезапно очутившись, рваным и окровавленным, перед «дорогими гостями», схватил самого развязного из них израненными руками и стал трясти.
— Это наш Дом — ты понял? Наш, а не твой!
Никакого достойного ответа от этих людей в погонах не последовало — их словно сковал паралич. Видно, они не встречали еще такого обращения с ними, привыкли к безнаказанности и отпора дать не умели. А может, их сковывало ощущение неправоты? Или я их идеализирую? Думаю, они все же мобилизовались бы и вмазали мне, но тут появилась милиция — не в «воронке», а в обычной машине. Что меня порадовало: они начали с того, что забинтовали мои раны. Потом пошли выяснять, что было. Потом они молча, без каких-либо комментариев, отвезли меня в отделение на улицу Чехова. Я ликовал. Я сделал, что хотел, что давно надо было сделать, а что мне будет за это — мелочь по сравнению с тем, на что я решился. В жизни моей было не много столь счастливых моментов. В отделении, помню, шел ремонт, стояли сколоченные из досок козлы, ведра с краской. Веселясь и ликуя, я сказал милиционерам, что могу пока заняться ремонтом, чтоб не терять времени. «Сиди, паря!» — миролюбиво ответили они.
Потом меня повели к следователю — в здание, примыкавшее к отделению. «Сюда!» Я вошел. Комната, залитая вечерним солнцем, была вся уставлена цветами в горшках. За столом сидела красивая рыжая девушка с голубым глазами. «Вы следователь?» — радостно вскричал я. Она, не привыкшая к таким восторгам, поначалу даже смутилась, но потом взяла себя в руки и заговорила строго. Впрочем, то, что она сказала, изумило меня еще больше, чем все предыдущее.
— Вы абсолютно правы! — сказала она. — Вы шли туда, куда вы имели полное право идти. А эти мальчики из Большого дома слегка распоясались. Я пошлю туда специальное определение. В ваше правление я тоже пошлю свое заключение. Если у вас нет ко мне вопросов — можете идти!
— Спасибо! — воскликнул я и вышел из кабинета.
Пошел я почему-то не домой, а снова в Дом писателя. То ли я хотел зафиксировать свою победу, то ли хотел сделать что-то такое, после чего меня уж точно не выпустили бы?
У разбитых дверей стоял, сдвинув кепку на лоб, наш плотник. Ему я хвалиться не стал — уж он-то точно бы не одобрил моих действий! За дверьми меня встретил дородный, рыжеватый, с веснушками директор Дома. Он пригласил меня зайти к нему в кабинет.
— Я предлагаю вам следующее, — сурово произнес он. — Вы извиняетесь перед администратором и оплачиваете ремонт. А я со своей стороны использую свои связи, чтобы инцидент этот замять. Согласны?
— Абсолютно нет! — ответил я. — Чтоб двери ваши не разбивали, не надо их в рабочее время закрытыми держать!
Он крякнул. Потом произнес:
— Ну, тогда я не отвечаю за последствия.
— А что вы можете мне сделать? — Я все еще находился в эйфории. — Вы директор Дома. Вы командуете стульями, а не писателями.
После мне стало стыдно за столь высокомерные свои высказывания. Сейчас наши отношения с Виктором Евгеньичем самые дружеские.
После этого я зачем-то поднялся наверх, в секретариат, где сидело настоящее писательское начальство. Зачем? Надеялся, что меня поздравят и наградят орденом? Вряд ли послание от следователя уже дошло, да и навряд ли там были такие уж похвалы. Но успокоиться я еще не мог, кровь играла.
Там меня встретила секретарша правления Бабахина, женщина опытная и умная. Встретила она меня весело:
— Ну что, герой? Пришел положительную характеристику просить для милиции?
— Да нет. Зачем? Просто так зашел! — ответил я весело.
— Кстати, — не очень громко проговорила она, — один из секретарей нашего Союза просил тебе передать, что ты все сделал правильно и на твоем месте и в твоем возрасте он тоже так же бы поступил!
Думаю, что то был Михаил Дудин. За этим я, видимо, и поднимался наверх?
Хочется, конечно, сказать, что после этого и начались изменения к лучшему в нашей жизни. Но скорее наоборот — изменения уже были, и я просто почувствовал их. Хотя борьба вовсе не кончилась — только разгоралась.
Еще в 1968 году, в разгар «чехословацкой свободы», которая чрезвычайно возбуждала и нас, в Доме писателя мы сделали литературный вечер, на котором выступали Бродский, Довлатов, Таня Галушко, Городницкий, Лена Кумпан, Марамзин, Уфлянд и я. Вел этот вечер Гордин и тоже, естественно, читал. Внизу была выставка абстракциониста Виньковецкого — первая выставка такого рода после весьма долгого перерыва. Зал был полон прекрасных, элегантных, интеллигентных людей, что, помню, поразило меня: вот какой у нас город!
На другое утро мой телефон буквально разрывался от звонков. Все ликовали. Пошла новая, замечательная жизнь, о которой раньше мы только мечтали! Вот телефон снова затренькал, и я радостно произнес:
— Алло!
Пошла долгая пауза. Похоже, что-то в моей интонации не устраивало абонента.
— Вам звонят из Комитета государственной безопасности. Необходимо с вами встретиться и поговорить.
— Конечно. Конечно! Разумеется! Встретимся, обязательно! — воскликнул я.
На том конце провода повисло молчание. Видно, они привыкли к другой реакции на свои звонки и мой ликующий тон несколько сбил их с толку.
— Вы поняли, откуда вам звонят?
— Ну конечно, конечно! Слушаю вас!
— Давайте встретимся сегодня… в четыре часа.
— У вас?
На этот раз мой энтузиазм выбил их из колеи надолго. Наконец все же послышалось:
— Нет. Не у нас. Давайте встретимся на углу Литейного и Петра Лаврова. Как я узнаю вас?
«Ну и профессионалы! — подумал я. — Даже не знают, как выглядит их клиент!»
— Давайте, я буду держать цветок! — предложил я.
— Нет, — последовал мрачный отказ. — Я буду стоять с газетой.
— Отлично. С какой?
Видно, я его слегка утомил. Пошли гудки.
Опоздал я всего минут на пятнадцать — звонки, звонки! — и моего «абонента» увидел сразу. Я бы его и без газеты узнал! Хотя и не видел раньше. Несмотря на тщательную конспирацию, они резко отличались от обычных людей. Тяжелым и, я бы сказал, тоскливым взглядом. Мой был приземист, темноволос и сильно небрит. Видно, дома не ночевал, прорабатывая операцию. Мы поздоровались, почему-то не за руку. Далее он предложил пройти с ним «в одно место». Хорошо, что не в два. Трудно было отказать ему в столь скромном желании. Мы перешли Литейный и вошли в тихую, укромную гостиницу. На втором этаже коридорная молча протянула ему ключ. Мы вошли в маленький номер и сели на кровать рядом с тумбочкой. Я энергично вынул ручку и блокнот. Это ему не понравилось.
— Вы что хотите записывать?
— Все! — Я преданно смотрел ему в глаза.
— Тогда для начала запишите мой рабочий номер! — усмехнулся он и продиктовал мне его.
Я тщательно записал. После этого мой «визави» глухим голосом и как-то без огонька стал монотонно говорить о том, что враг в нашей стране поднимает голову, особенно в связи с «пражской весной» и «печально знаменитым» письмом чешских диссидентов «Две тысячи слов». Поэтому, сказал он, долг каждого сознательного гражданина сообщать «органам» о всех враждебных проявлениях. Он говорил еще долго, я старательно кивал, но мысли мои улетели далеко, к более приятным темам.
— Что вы делаете? — вдруг рявкнул он.
А что я делаю? Я глянул в мой блокнот. Да. Не совсем! Пока я его слушал — увы, слушал лишь относительно, мечтая о другом, — рука моя выдала мои мысли: и буквы, и цифры его телефона изменились до неузнаваемости, перерисованные в птичек, рыбок, зверьков, а одна цифра даже стала цветочком!
— Я понял, — произнес он, — как вы собираетесь мне звонить! Идите!
Где тот мой блокнот? Хорошо бы в него глянуть — особенно сейчас.
Приближение мое к политике и власти шло медленно. Помню, что даже про родной Дом писателя я не сразу узнал: оказывается, на третьем этаже находятся кабинеты начальства, где можно урвать кое-какие блага.
Помню, как вдруг мне домой позвонил партийный куратор писателей, по фамилии Попов, который пригласил меня в Таврический на какую-то партийную конференцию. «Но я же не партийный!» — воскликнул я. «И вообще…» — чуть было не добавил. «Это неважно! — весело сказал он. — Мы хотим, чтобы одаренная молодежь знала о жизни города». Я понял, что отвертеться невозможно — глядишь, вдруг перестанут тебя считать одаренным. «А где этот Таврический?» — вдруг вырвалась у меня безобразная фраза. Ну действительно, как-то не приходилось тогда интересоваться этим. Рестораны — да, знал. И музеи, кстати, тоже. А вот на партийном фронте — провал. Последовала долгая, давящая пауза. Предполагалось, что я, мучительно ощущая ее, поседею от ужаса. «Найдете!» — наконец сухо вымолвил он и повесил трубку.
Помню, как я проклинал себя за свою уступчивость, добираясь туда к десяти утра. «Что ж так рано назначают они свои партийные конференции? — злобно бормотал я, оскальзываясь на ледяном тротуаре. — И не могли уж сделать нормальную тропу!» Я вдруг вспомнил, как в детстве так же трудно добирался на коньках в Таврический на каток. Но там хоть меня ждало блаженство. А тут? «Жизнь стала строиться не по удовольствиям, а по необходимостям!» — с отчаянием думал я. Дорога от Литейного до Таврического оказалась длинной. Шпалерная — улица весьма обманчивая. Она только кажется короткой из-за того, что гениальный растреллиевский собор, парящий в небе, замыкает ее и кажется очень близким. Но как долго, оказывается, надо по этой улице идти! Вот потянулись справа стеклянные оранжереи — оранжереи тоже входили в перечень достопримечательностей Таврического. Но до парадного входа, оказывается, еще далеко. Вельможный, а также партийный масштаб весьма утомителен для обычного пешехода. «Что ж их дворцы так далеко-то?!» — бормотал я и клялся никогда сюда больше не ходить.
Ворвался я туда неприлично запыхавшийся, взъерошенный, с галстуком в кармане, который я, как удавку, сорвал в какой-то особо душный момент. Огромный светлый холл настраивал на торжественность, и даже какую-то возвышенность, и — ответственность. Я пригладил вихры. Малозаметные, но серьезные ребята, расставленные повсюду, глянули на мой пригласительный и не пустили в зал, направив наверх, на галерку. Я открыл дверь и оказался над залом, поднимающимся амфитеатром. Оказывается, я не раз видел его в кино. Здесь была бурная жизнь, здесь говорили великие ораторы, Пуришкевич и Родзянко (первые, кто в голову пришел). Здесь решалась история, в одном месте сидели социалисты, в другом — монархисты, и речи противников встречались криками, и не раз доходило до драк. Сейчас публика в зале была солидная, тихая. На трибуне стоял красивый седой человек. Если не ошибаюсь, первый секретарь райкома Соловьев, известный тем, что широко развернул в нашем городе строительство метро. По тому, как слушатели поскрипывали сиденьями, чувствовалось, что доклад идет уже давно и всех слегка утомил. Но ощущалась и важность момента — люди тут были понимающие и улавливали в оттенках речи самое нужное для себя. Я проникся серьезностью и даже решил привести себя в порядок: вытянул из кармана галстук и стал сосредоточенно завязывать его.
И вдруг речь докладчика прервалась. Внезапная пауза показалась мне зловещей. «Неужели — из-за меня?» — подумал я в ужасе. Действительно, Соловьев, прервав речь, с изумлением смотрел на человека, который среди итогового доклада, определяющего дальнейшую жизнь, вдруг нагло завязывает галстук в первом ряду галерки, напротив трибуны — бесцеремонно, как у себя в ванной!
Вогнав меня в пот (хотя пот был и до этого), Соловьев продолжил свою речь. Все рухнуло! Никогда меня не полюбят власти! — в отчаянии понял я. Есть что-то поганое в моем характере, и никогда они меня не будут любить. Впрочем, чтобы понять это окончательно, стоило сюда прийти. Власть неодобрительно глянула на меня. Но кое-кто оценил меня положительно. Я вдруг заметил, что в начале галерки, над самой сценой, кто-то приветственно машет мне. Пригнувшись, я перебежал туда, и там встретил меня режиссер «Ленфильма» Игорь Масленников, парторг студии и при этом англизированный джентльмен, весельчак, жизнелюб, в шикарном блейзере и пушистых усах. Тут, оказывается, все наши сидели — художники, артисты, музейщики, телевизионщики. Парторги — но наши ребята. Все встретили меня дружески оживленно — я, оказывается, их развеселил, слегка развеял монотонность доклада. «Мы тут любуемся тобой — как ты галстук завязывал на глазах у докладчика!» — сказал Игорек. И все заулыбались. Так что сходил я не зря.
Но все же лучше было в Доме писателя. Много чего происходило тут, в нашем замечательном Доме на улице Воинова, ныне Шпалерной, в бывшем шереметевском особняке. Помню, как всемогущий Битов, уже уверенно расположившийся в мировой литературной элите, предложил устроить конгресс международного писательского сообщества «Гулливер», и к нам съехались знаменитости со всего мира. Председателем Союза писателей уже был Владимир Арро, избранный на волне перестройки, после бурных митингов и собраний. Меня он, может быть опрометчиво, назначил своим заместителем, и приезд «Гулливера» мы готовили вместе.
Из всех «литературных звезд», посетивших конгресс, я запомнил только русских, иностранные, с их сложными сочинениями и именами, из памяти выпали. Но наших я запомнил очень хорошо. Крепкий, основательный, резкий Владимов, во все периоды своей жизни отметившийся яркими, сильными книгами — «Большая руда», «Три минуты молчания», «Верный Руслан». Он уже жил тогда в Германии, чем, кажется, был не слишком доволен. Оказалось, что я ему не чужд. Помню, он поразил меня высказыванием, которое оказалось, как всегда у него, резким, противоречащим общепринятому. Когда мы с ним, состязаясь в интеллектуальной выносливости, в процессе беседы выпили литра два, он вдруг сказал мне: «А знаешь, почему мы с тобой такие крепкие? Потому что выросли в это время и в этой стране». Для диссидента, которым все его считали тогда, фраза была неожиданной, но точной, и без таких фраз и без такого характера писателя и не существует.
Вторым «знатным гостем» был Андрей Синявский с замечательной женой Марией Розановой. Помню, что его просто физически приятно было видеть. Он тоже не совсем соответствовал образу «стального рыцаря свободы». Улыбчивый, как-то лукаво косящий, хитроватый на вид, он сразу всем полюбился: натуральный, живой человек, что, оказывается, вовсе не исключает той стойкости, что он проявил, написав свои неповторимые книги и попав из-за них под «советский пресс».
Помню и появление в нашем Доме писателя гениального Юрия Домбровского, только что прославившегося своим «Хранителем древностей». Теперь уже не многие помнят тот замечательный роман, так отличающийся от потока дежурной и весьма узкой «перестроечной литературы».То был роман прежде всего о ценности жизни, сладости человеческого существования на этой земле, и даже надвигающаяся опасность была выписана не узко разоблачительно, как случалось тогда, а так же талантливо и полно, как и все остальное.
Домбровский поразил нас своим черным беззубым ртом, одеждой городского бродяги, безудержным буйством человека, махнувшего рукой на все, кроме литературы, а может быть, уже и на литературу тоже. Контраст его с остальной публикой в зале был разителен. Кругом люди, сохранившие дом, костюм и даже румянец, но не написавшие таких замечательных книг, как Домбровский. А вот Домбровский, написавший великие книги, но отдавший за это все. Случайные посетители и особенно официантки, конечно же, считали писателями гладких и уверенных, солидно говорящих, а этого пришлого бродягу писателем не считали и не спешили нести ему его скудный заказ. Такой взгляд на литературу и писателей присущ, к сожалению, не только официанткам.
И что поразительно, воздух свободы, к которому мы так долго шли, опьянил прежде всего именно официанток и весь обслуживающий персонал — писатели по этой линии безнадежно отстали. Официантки, и прежде не отличающиеся кротостью нрава, окончательно раскрепостились. «Обойдешься!», «Подождешь!» — это еще самое хорошее, что мы слышали теперь от них. Их примеру последовали и повара, видно, решившие на своем собрании отравить всех нас и завладеть заведением. Микроб вольномыслия пышно расцвел и в сознании тогдашнего директора Дома писателя. Заседания писательского правления с его участием превращались в «сеансы разоблачения» всех и вся. А Дом писателя погибал.
Помню весьма характерную в этом ряду сцену приема в нашем Доме делегации китайских писателей. Председатель Союза писателей Арро в эти дни общался со шведскими коллегами на их земле, а мне, заместителю, по-братски предоставил китайцев. Помню их, как сейчас. Группа была составлена по-китайски четко: два строгих человека с военной выправкой и один, олицетворяющий вольность, богему, китайскую свободу — с относительно длинными волосами, в свободной блузе и даже с шарфиком на шее. После мучительных разговоров в кабинете мы с облегчением спустились в ресторан. «Строгие» еще строже стали смотреть на своего «подшефного», а потом, все строже и недоуменнее, — на меня: куда я их привел, и вообще, соображаю ли я что-нибудь? Угар висел в воздухе — дым сигарет смешивался с едким чадом из кухни. В этих «райских облаках» плавали совершенно пьяные писатели, а ведь было еще только около часу дня. Взгляды китайских руководителей становились все враждебнее: как же вы, допуская такое, руководите литературным процессом? Все официантки сидели на коленях у писателей или у офицеров из Большого дома. Наконец одна из них, почему-то не пользующаяся в этот раз успехом у мужчин, могучая, с черными усами официантка по имени Лада подошла к нам и, не здороваясь, молча вынула из кармана грязного фартука мятый блокнот.
— Понимаешь, официальная делегация! — забормотал я. — Дай нам все самое лучшее… из кладовой возьми!
Лада повернулась и ушла. Мы с Арро, облаченные полномочиями, знали, что существует кладовая, подвал, где таятся самые изысканные яства, которые до писателей никогда не доходили, а доставались людям более значимым.
Через полчаса Лада вышла из кухни вместе с облаком чада и швырнула каждому из нас по жестяному подносу с какими-то вздувшимися кусками мяса. Натужно улыбаясь, я взял приборы и показал китайским гостям, как у нас ими пользуются. Но тут же чуть не выронил инструменты — от запаха закружилась голова; мясо было безусловно, я бы сказал, демонстративно тухлым. Китайцы тоже положили приборы. Я бы сказал — тоже демонстративно. «Не думают ли они, — мелькнула мысль, — что это специальное, умышленное издевательство, не хочу ли я показать, что извращенные китайцы любят только тухлятину, и тем самым унизить великий китайский народ?» Судя по жестким их взглядам, именно так они и решили. Политики (а двое из них точно были политики) всегда выбирают из всех возможных самый худший вариант. Что должен был делать я? Вызывать повара, директора, поднимать ругань? Но не унижу ли я тем самым великий русский народ?
Выход из безвыходной ситуации я нашел самый иррациональный. Краем глаза я примечал за соседним столом жгучую, слегка изможденную брюнетку восточного типа, явно оказывающую мне знаки внимания. Из гвалта за их столом я уловил ее имя — Нина С., знаменитая московская драматургесса. Мы же с ней переписывались, восхищаясь друг другом, но раньше не виделись никогда! И когда она кинула на меня очередной жгучий взгляд, я безоговорочно покинул официальную делегацию и сел рядом с Ниной С., тем более и в ней явно было что-то китайское. Вся их компания была уже «в полном порядке», так же как и Нина С., и через минуту мы с ней безудержно целовались. Время от времени, выныривая из волн блаженства, я ловил мрачные взгляды китайцев: странно их принимает ленинградский руководитель! Видимо, ревизионизм тут достиг уже апогея. Особенно их, кажется, настораживало, что я пересел от них к женщине явно китайского типа. Может, оппортунистка? Потом я все же сумел вырваться из цепких лап порока и вернулся к исполнению своих служебных обязанностей. Мы снова поднялись наверх, гости молча оделись и убыли, даже без традиционных китайских улыбок. Не могу точно вспомнить, произошло ли после этого внеочередное охлаждение русско-китайских отношений, но со своей стороны могу сказать: подобных намерений в моих действиях не было. Я люблю все народы, и я уверен, что в составе той делегации наверняка был хороший писатель. Может быть, тот, в блузе и шарфике, а может, так как раз одеваются стукачи, а хорошим был другой, в кителе? Но был наверняка. И задачи обидеть китайскую литературу у меня вовсе не было. И тот прискорбный эпизод относится целиком к нашей жизни и нисколько — к китайским писателям. Просто Дом писателя начал уже тонуть, как и вся огромная Атлантида советской жизни. И если бы он не сгорел, то утонул — конец его был неизбежен.
Самое для нас ужасное — хаос пришел и в наши любимые издательства. От нас уходила любимая работа! Вот это была трагедия. А ведь мы сами выбрали этот путь, настойчиво пролагали его — и что в остатке? Об этом мы часто говорили теперь с моим другом Володей Арро, с которым мы этот путь прошли вместе. Больше нашли мы — или больше потеряли?
КОНЕЦКИЙ
Помню, как еще в молодости я оказался впервые с ним за столом. «Ты кто такой, что садишься ко мне?» — сразу попер он. «А ты кто?» — «Я — Конецкий!» Он так это произнес, что прозвучало, кажется, сразу четыре «ц». Он понимал, что делал, и, как опытный штурвальный, прекрасно рулил в шторм, который сам же и поднимал. Его смелость и даже безрассудство были его «фирменным знаком», и думаю, что он больше находил при этом, чем терял. Помню какое-то писательское собрание, невыносимо скучное, как это было принято в советские времена. Даже думаю, что, случись «оживление в зале», дремлющий в президиуме представитель райкома проснулся бы и орлиным взором сразу же пригвоздил нарушителя спокойствия. Поэтому передовая часть писательской общественности коротала это время в дымном кабаке, прислушиваясь к чуть доносившемуся тихому рокоту собрания. И вдруг — всех из ресторана словно смыло волной: «Конецкий выступает! Конецкий к трибуне идет!» Когда я добежал туда — было не протолкнуться. Даже проходы заполнены. И представитель райкома в президиуме встрепенулся и принял бравый вид: мол, и мы тоже не лыком шиты! Конецкий, с всклокоченными кудряшками, горящим взглядом, хоть все и ждали его, появился на трибуне все равно как-то резко, внезапно, словно чертик из табакерки. И пошло! «Все разваливается, гниет, даже тельняшек нет, Северный морской путь работает из рук вон плохо — в дальние поселения везут лишь гнилую картошку и плохой спирт. И вообще!» С каждым его новым обвинением в адрес равнодушных, бездарных властей зал взрывался восторгом. Потом была овация. И даже начальник, натянуто улыбаясь, похлопал. Иначе что же — он не с народом своим? Главное, что и он тоже теперь держал в голове эту фамилию и наверняка совещался со своими — что делать? В то время уже не принято было «убирать» — в то время уже было принято у властей уступать, успокаивать разбушевавшихся. И безудержному Конецкому многое удавалось.
Книги его были такими же «горячими». Записи плаваний — то в незнакомый и суровый океан, то в манящие всех страны Запада — влекли читателя, дразнили простором и удалью, наполняли ветром грудь, расправляли у читателя плечи. Книги были такими же подвижными, как волны, — одна книга перехлестывалась в другую, они перемешивались. Из отстоявшихся, устойчивых вещей остались, на мой взгляд, ранние повести с четкими сюжетами и трогательные и беспощадные портреты морских «корешей», среди которых, на мой взгляд, самый лучший — «Невезучий Альфонс». Однако не вся могучая натура Конецкого уместилась в обложках — он постоянно клокотал, нападал на коллег, излучал какую-то неустроенность и воинственную обиду: как бы все чем-то задолжали ему, что-то недодали, не так низко поклонились. И это при том, что у многих из нас, особенно в Пен-клубе, и заслуг, и обид тоже хватало. И то, что он и здесь хотел непременно быть и самым первым, и самым обиженным, вызывало разлад. Помню великолепное его семидесятилетие в Пен-клубе, проведенное директором Цветковым на военно-морской лад, с «рындой», тельняшкой, с построением всех членов клуба. Помню, Битов подарил Виктору Викторовичу настоящую боцманскую дудку.
Конецкий был очень растроган, но в конце, как это он любил, устроил скандал, сцепившись с Александром Моисеевичем Володиным, несколько раз с напором повторив свою версию того, как Володин, работая воспитателем в общежитии, «собирал материал» для «Фабричной девчонки». Володин, обидевшись, ушел и вечером позвонил Штемлеру, доброму ангелу Пен-клуба и вообще всех писателей, и сказал, что выходит из Пен-клуба, раз его оскорбляют там. Конечно, писатели не только должны писать, они должны еще время от времени «распускать перья», и Конецкий делал это регулярно, не считаясь с окружением, но, безусловно, воздействуя на него. При этом было ясно, что звонить Конецкому и просить его извиниться было бесполезно — это вызвало бы лишь фейерверк самых крепких морских ругательств. Какие там существуют? «Малый морской загиб», «Большой морской загиб»? Это было бы интересно в другое время, но данному случаю не помогало никак, а лишь все бы сильней накалило. Тем не менее вспоминаю я те дни в сладкой тоске: какие люди у нас там ругались!
Жизнь книг после смерти писателя — особая, весьма острая тема. Некоторые писатели словно и не писали своих книг: те живут отдельно, сами по себе. Другим книгам необходим живой автор, они как-то наполняют и поднимают друг друга. Конецкий был нужен своим книгам, как музыкант нотам, — он их оживлял, дополнял. Без него книги потеряли важную составляющую. А как сложится жизнь наших книг в будущем, не знает никто.
Имя его, надраенное до блеска, сверкает и сейчас. Его боготворят моряки, хотя многих из них он обидел, как и коллег по перу. Именем его называют корабли. Его знают и те, кто книг не читает. Он все правильно сделал, хотя бы потому, что каждый коллега, только спроси его, тут же возбужденно расскажет историю, в которой Конецкий был не прав, но отпечатался навеки.
ДОМ ТВОРЧЕСТВА
Еще не будучи никаким начальством, мы допускались в комаровский Дом творчества не в лучшее время — с середины января, после школьных каникул. Но мы делали это не лучшее время — лучшим! Стоило только получить путевку — сложенную пополам бумажку с голубой фотографией Дома творчества на обложке, — как сразу же во всем теле начиналась сладкая ломота, предчувствие наслаждений. И вот швырялись в сумку теплые вещи, бережно укладывалась рукопись забуксовавшего вдруг шедевра — и в Комарово, вперед! В Комарово все образуется! С такими надеждами, с таким облегченьем — куда можно умчаться теперь?
С первым сладким вдохом чистого морозного воздуха на платформе при выходе из вагона начиналась новая счастливая жизнь, почти не соприкасающаяся с прежней, городской. Снег на елках и под ними сиял, каждая снежинка переливалась сине-зелено-красным огоньком. Небо тут всегда было голубым, безмятежным и безоблачным. Помню, я обычно подпрыгивал, бил рукою по ветке, чтобы запомнить этот момент, смотрел, как сверкает снежная пыль, слетая на разгоряченные щеки и лоб.
Вот жизнь! Прежняя казалась недоразумением: что заставляет людей месить серую грязь, втискиваться в тесные и душные трубы метро, и так день за днем? Если ты что-то собой представляешь, можно заявить о себе где угодно, и лучше всего это получится здесь, где ничто не мутит твой разум и все лучшее в тебе поет и ликует.
От платформы мы шли по узкой Кавалерийской улице, среди деревянных финских домов за хилыми оградами. Улица казалась сияющей «снежной трубой». Нижний полукруг — глубокий снег, протоптанный и вздымающийся по краям, верхний полукруг — согнувшиеся под снегом с двух сторон и смерзшиеся посередине белые ветки высоких деревьев. Как только ты входил в этот перламутровый коридор, в конце его возникало одно и то же видение, ставшее почти ритуальным: появлялся удивительно гармоничный в этом овале черный человек. У него были ноги колесом, чудно вписывающиеся в общий овал улицы. На голове был треух с торчащими ушами. Черные рукавицы слегка свисали с рук. Говорили — это был кочегар с дачи Черкасовых в конце улицы, у обрыва. Мы с ним сближались, и по мере сближения поднималось ликование: раз эта неизменная фигура встречает тебя год за годом, и сейчас тоже — значит, и в этот раз все будет так же великолепно, как всегда! Холл, залитый солнцем, узкую лестницу, коридор пролетал одним махом — будто ты не только что сюда приехал, а уже великолепно здесь отдохнул.
Войдя в затхлый пенал номера, я сразу же, радостно сопя после холода, начинал с грохотом передвигать мебель: здесь тебе предстояло жить месяц, и все должно быть расставлено идеально!
Ближе к окну ставился письменный стол, к нему с дребезжаньем придвигалась полка. Кровать и раздвижной диван уходили в глубь комнаты, между ними вдвигался низкий журнальный столик — это будет уголок отдыха и блаженства. Мебель была старая, обшарпанная, пятидесятых годов, поэтому я волохал ее смело, не жалея. Потом стоял, любуясь сделанным: нигде в другом месте нельзя было изменить все к лучшему так быстро и легко.
За таким началом и все следующее должно идти так же!
Иногда после этого вдруг наступала сладкая истома, вызванная перенасыщением организма кислородом, — ты падал на кровать и при ярком солнечном свете спал несколько часов кряду. Сны были легкие, светлые, не похожие совсем на тяжелые городские.
Но чаще заснуть не удавалось — не успевал я закончить перестановку мебели, как раздавался лихой стук в дверь и входил веселый Саша Житинский.
— Приехал?
— А как ты узнал?
— А кто еще такой грохот поднимет, на весь дом?
— А ты в каком номере?
— Да как раз под тобой! Ну что?
И начиналась веселая комаровская карусель, иногда длившаяся сутки, порой неделю, а иногда и весь срок!
Отметив прибытие, замечали, что на улице стало уже темнеть, зато засияли окна столовой напротив. Прикрывая горло рукой, чтобы не простудиться, перебегали снежный двор и врывались в стеклянную столовую, жадно втягивали запахи не забытой за год здешней еды — еда была скромная, «больничная», как называли ее мы, но поскольку она ассоциировалась с другими радостями, то радовала и она. Озирали тусклый зал. Приехали все — друзья, с которыми не общался целый год, а если и общался, то не так! Старались усесться вместе — Житинский, Попов, Прохватилов. Максимов, Толстоба, Ира Знаменская. Было не расстаться полночи, сбивались у кого-нибудь в комнате, иногда и на сутки. И все равно — наступал самый сладостный момент: оторвавшись от всех, ты наконец входил в свою комнату, полный хозяин своего пространства и времени, вольный распорядиться им как угодно! А любили мы все одно и то же. Писать!
Вынимались из папочки листочки. Как и все мастеровые, я любил и чисто чувственную сторону дела: сладострастно брякал над ухом кнопками в коробочке, разглядывал черновики, в нужном порядке прикалывал их к полке, вонзая в них жало кнопок. Потом откидывался на стуле, оглядывал стол, с приятной натугой поднимал с пола тяжелую пишущую машинку, расчехлял. Иногда этого удовольствия хватало для первого раза: начало положено, и ты мог сладко уснуть. Но работа затягивала все больше. Стук машинки — один из лучших звуков на свете, трудно не заслушаться им, вовремя остановиться. Но что значит — вовремя? Затем ты и приехал сюда, потому что тут все время — твое, распоряжайся им как угодно. Закончишь страницу, сладко потянешься, глянешь на часы. Господи, полвторого уже! Заработался! Но это не тревога, а счастье. Это в городе надо время рубить на куски, а здесь оно твое, безраздельно. Ныряешь опять. Выныриваешь. Ого! Чувствуя себя настоящим богатырем, дергаешь заклеенную дверь на балкон, сухая белая бумагу рвется, выходишь на мороз. Половина окон в доме сияет, сквозь открытые форточки доносится треск машинок — оттуда быстрый, уверенный, отсюда вдумчивый, редкий, а в этом светящемся окне тишина, видно, пишут пером. Но главное — все тут твои друзья, коллеги, наедине с тем же счастьем, что и ты. Это вселяет бодрость, уверенность — раз столько взрослых, неглупых людей занимается этим всю ночь напролет, значит, это дело действительно упоительное. Весь поселок спит, дома темные, и только мы счастливые, бодрствуем. Те комаровские ночи — главное счастье в жизни.
Постепенно наступает истома. Можно, приустав печатать, другим заняться. Попить чайку. Налить из крана воды в стакан, сунуть кипятильник, пошуршать в пачке чаем — есть еще пока. Отдохни… Но разгулявшиеся мысли нелегко остановить. Вдруг «подстрелишь» на лету взглядом фразу в черновике, потом взгляд перелетит на лист, вставленный в машинку. Ах, вот же куда просится фраза из черновика, не зря она столько ждала! А к ней лепится эта вот! Вдруг поехало самое главное — из мертвых букв стали слепляться комочки живого, и их все больше становится, все «сырье» идет в дело.
Что горит? Хватаешься за стакан — он пустой, уже без воды, и мягкий — пальцы влипают в него! Выдернул из стакана за шнур кипятильник, не успев выдернуть его из сети, и он упал на бумаги, загорелись листы! Забил ладонями огонь. Выкинул обгорелое в урну. Уф. Запах пожарища. Неплохо погулял. Потом я приезжал в Комарово много лет, и если попадал в этот номер, любовался ожогом-отметиной на полировке стола. Горячие были дела!
Ляжешь наконец спать и заснешь под открытой в морозную ночь форточкой мгновенно и сладко. Проснешься и, еще не открывая глаз, чувствуешь небывалую радость и бодрость. Выспался и отдохнул так, будто спал неделю, а не четыре часа. Кровь играет, словно звенит в тебе. Вдруг через форточку доносится быстрый глухой стук. Кто-то уже работает? Открываешь глаза. Точно, работает! Верх сосны уже золотой от солнца, и там, среди колючих засохших веточек, трудится роскошный дятел с красной грудью. Постучит, потом — словно послушает гулкое эхо и снова стучит. Первый труженик. И мне пора. Сбрасываешь с кровати ноги. В комнате мороз, но бодрый, веселый, совсем не тот липкий, тяжелый, который в городе заставляет кутаться, горбиться, — на этом морозе хочется распрямиться и двигаться. Фр-р-р! Дятел улетает. Солнечная утренняя тишина. Но вот дом начинает просыпаться. В каком-то далеком номере открыли воду, и кран протяжно запел, и вся система труб откликнулась, загудела, затряслась. Резко содрогнувшись, трубы утихли. И снова — сладкая утренняя тишина. До следующего «соло» пауза будет долгой. Вот взбрыкнется другой кран — и снова тишина, солнце, блаженство. Это еще не побудка, не подъем. Тайна не разглашаемая, но известная всем: в столь ранний час к умывальной раковине кидаются вовсе не умываться, а исполнить совсем другую нужду, и включают воду. Туалет у нас, увы, один на всех в коридоре, а хочется еще понежиться под одеялом, не вставать окончательно — и тайну ранних содроганий водопровода знают все, без них уже наш дом был как бы и не родной. А вот услышишь эти ранние звуки и почувствуешь: приехал, вернулся сюда — туда, куда надо. Потом завывания крана учащаются — это уже похоже на умывания (что не исключает, впрочем, и других утренних удовольствий). Такой бодрой утренней музыки нет больше нигде.
Сверкает снег под окном, а в протоптанных в нем дорожках свет голубоватый. Бежишь в столовую, завтракаешь — и возвращаешься назад. И опять все золотое время — твое!
А вечером после ужина — рядом друзья! Идешь туда, где в этот вечер шумно. А иногда вдруг собираются у тебя. Помню вечер, переходящий в ночь. И в моей комнате — двадцать человек — на кровати, диване, креслах, стульях. Запоздавший на сборище Городницкий сидит на столе, приехавший из Москвы мрачный Рейн темнеет на подоконнике. Нигде и никогда, кроме как там, мы не были так близки и счастливы.
Комарово — это легкость, беззаботность. А какая жизнь, а уже тем более — какая молодость может быть без них? Что же еще вспоминать как счастье, если не те дни и ночи?
Нередко дружеский ужин затягивался до утра, а то и на несколько дней. Время от времени возникала необходимость снова бежать в магазин — за железную дорогу и обратно. Помню эти пробежки. Как бодро ходила кровь, как звонко стучало сердце! Не так уж увлекало нас содержимое этих бутылок, мы и без них были возбуждены и счастливы — нашей молодостью, нашей свободой, нашими особыми способностями, которые собрали нас здесь. Просто появление очередной стеклянной сверкающей «красавицы» в нашем обществе дарило нам еще немного времени, чтобы договорить, доспорить, доблистать, признаться в любви друг другу — на что не каждый из нас решался в трезвом виде. В Комарово можно было жить шире, добрее, веселее, чем где бы то ни было, поэтому мы все стремились туда. Наша лихость расцветала именно там. Помню, как ко мне приехал в гости мой друг Игорь Смирнов, будущая звезда международной филологии. Визит его затянулся дней на пять, и они запомнились мне как самые удалые в моей жизни. Алкоголь тогда продавали только с одиннадцати, а просыпались мы значительно раньше, и жажда мучила невыносимо. Мы с ним быстро шли к магазину, тому, что в конце платформы. Нам казалось, что там нас любят больше. Если там и любили нас, то не настолько, чтобы отпускать алкоголь раньше срока. Мы подходили к витрине, через которую нас было видно безжалостным продавщицам, и становились на колени, в придорожную пыль, — дело было летом. Время от времени мы смиренно кланялись до земли. Мол, ничего такого не просим, просто стоим. Иногда мимо нас проходили солидные, степенные обитатели Дома творчества (были там и такие), — шли за фруктами или кефиром и с удивлением смотрели на нас. Мы смиренно кланялись и им. Наконец какая-нибудь смешливая продавщица выносила нам «маленькую». Мы снова кланялись, потом вставали, расплачивались. С восторгом мчались обратно. Эта сверкающая, булькающая вещица в наших руках не была для нас тяжкой необходимостью — она лишь значила, что мы веселы, удачливы и беззаботны. Насчет бутылки той я бы уточнил: дело было не в содержании, а скорее — в форме. Помню, как мы легкомысленно на ходу перебрасывались ею, как она весело сверкала и булькала. Как метательный снаряд она радовала нас ничуть не меньше, чем в положении стоя на столе. Разыгравшись, мы все более обостряли игру — мы стали кидать друг другу «маленькую» так, что поймать ее можно было лишь в отчаянном броске. Солидные прохожие, а также солидные алкаши с изумлением и гневом следили за нашей забавой. И наконец мой особенно хитрый пас — внезапный бросок из-за спины — Игорек не взял! Не допрыгнул, не долетел, хотя в отчаянном броске пробороздил по траве несколько метров! Бутылочка, брякнув о камень, разбилась, и содержимое ее, потеряв строгую форму, растеклось по траве. Думаете, мы огорчились? Ничуть! Мы возликовали, словно к этому и стремились. Происшествие привело лишь к новому витку нашей удали.
— Раз я виноват, — смиренно произнес Игореха, — в наказание буду идти до Дома творчества на коленях!
Он встал на колени и быстро пошел. Уже у ограды Дома творчества нам встретился академик Дмитрий Сергеевич Лихачев, совесть русской интеллигенции, к тому же научный руководитель Игорька.
— Здравствуйте, Дмитрий Сергеевич! — проходя мимо него на коленях, поздоровался Игорек.
— Здравствуйте, Игорь Палыч! — приветливо поздоровался Лихачев.
Здесь — на воздухе, на солнце, среди любимых друзей — душа молодела, резвилась. И это испытывали все. Лауреат всех премий и член всех обкомов Михаил Дудин, высокий и стройный, был мастером эпиграмм и розыгрышей. Однажды, как раз перед тем как все пошли на завтрак, он написал желтыми каплями на кристальном снегу имя своего недруга. Тот потом, натянуто улыбаясь, пояснял, что написано, конечно же, струей из заварочного чайника. Народ усмехался.
Постоянно шли какие-то литературные игры и розыгрыши. Серега Давыдов, могучий, басовитый, добродушный, выдумал насмешливые «тонеки». Или их изобрели Лева Мочалов и его жена Нонна Слепакова?
То не ветер шумит на полянке,
То не море грохочет волной,
То Кузьмин по ошибке, по пьянке
Вдруг проснулся в постели с женой!
Обижаться было не принято. Тут поэты живут, а не жалобщики. Если можешь — ответь!
Сколько там было не только талантливых, но приятных, уютных людей. Когда шел из столовой вразвалку, тяжело, основательно, замечательный поэт и мужик Сергей Давыдов, вспоминалась точная эпиграмма Олега Дмитриева, выражающая самую суть его друга: «Россию не предав и друга не выдав, идет, пообедав, Серега Давыдов». Все точно: и повоевать он успел, и вкусно пожить умел. При этом нигде не работалось так ловко, не писалось так много, как там. Тот же Серега Давыдов, бывший кузнец, понимал в работе. Однажды в последний день срока он пришел в комнату, где мы с Горышиным пили чай, и пробасил, доставая бутылку и усмехаясь: «Давайте выпьем, что ли? Не домой же везти? А то Зойка испугается: Сережа, что с тобой? Не заболел ли?» И мы выручили друга. Именно его огненные строки вдохновляли нас на трудовые подвиги: «Писатель! Не пей все двадцать шесть дней! Как раз в этот срок был написан └Игрок»!».
Захваченный литературной игрой, и я вспомнил старое и написал на книге. подаренной Давыдову: «Чтоб не только в Комарово говорили мы: «Здорово»!».
Дом творчества был так привычен, обжит, что был для каждого из нас вторым, а в минуты семейных и прочих проблем — и первым домом. Как в любом доме с историей, в нем водились и привидения. Одним из самых милых и самых любимых призраков был Виктор Андроникович Мануйлов, благожелательный, но задумчивый, то и дело встречающийся в коридорах в своей неизменной камилавке и со стаканом чая в подстаканнике с дребезжащей ложечкой. Удивительно было встретить его в дальнем коридоре на третьем этаже, где он никогда не жил. Куда же он шел в задумчивости? Этого не знал никто, даже он.
В те беззаботные времена мы даже не запирали дверь в комнату, в лучшем случае — прикрывали. И вдруг — дверь медленно скрипела, приоткрываясь. Это не походило на вторжение друзей-собутыльников. Те все же, несмотря на вольность комаровских нравов, а точней — именно зная о них, всегда робко стучали. А это был — Он! С неизменной отрешенной улыбкой, маленький, плотный, в камилавке, он входил в номер и медленно шел, дребезжа ложечкой. Хозяин номера, что прилег отдохнуть, порой даже не один, с замиранием сердца следил за гостем. Окликать, а тем более указывать гостю на его ошибку в нашем интеллигентнейшем доме было не принято. Доброжелательный гость умиротворенно, считая, что наконец-то он в своем номере, уютно располагался — как правило, в круге света у настольной лампы — и о чем-то размышлял. Свою ошибку милый гость замечал отнюдь не сразу — порой уютное позвякиванье ложечки длилось час. Хозяину — и если это случалось, его гостье — приходилось это время не дышать или дышать тихо: сбивать Виктора Андрониковича с мысли было не принято. Наконец после деликатного покашливания хозяина или сам по себе он замечал свою ошибку и, пробормотав извинения, медленно выходил. Никто и не думал сердиться на него: обстановка терпимости и благожелательности давно пропитала наш дом. Наоборот, в кругу друзей принято было считать, что ночные визиты его приносят удачу и даже небывалый взлет в личной жизни.
Приятен он всем нам был еще и потому, что виделся нам призраком и нашей милой старости в этом доме. Но жизнь распорядилась, увы, иначе. Тот уютный Дом творчества уплыл по волнам, и нам, вместо уютной старости в нем, выпало переживать вне его вторую, третью и четвертую творческую молодость, и сколько их еще предстоит — неизвестно.
АБРАМОВ
Резвость наша несколько утихала, когда в Дом творчества приезжал Абрамов. Его властные повадки, тяжелый взгляд исподлобья впечатляли. Даже Глеб Горышин, главный редактор «Авроры» и член всяческих горкомов, признавался мне: «Намного тяжелее тут жизнь, когда Абрамов приезжает. Смотрит на тебя и словно не узнает: мол, это что еще за шантрапа тут?»
Я запомнил Абрамова со времен его опалы — все громы и парткомы обрушились на него после публикации очерка «Вокруг да около». Все происходящее там и смелое решение председателя — дать колхозникам денег, чтобы они вышли убирать гибнущее сено, сейчас кажется естественным и даже не революционным, но это потому, что мы плохо уже помним гнет той эпохи, когда нельзя было слова сказать и шагу шагнуть без разрешения. Мы уже делали любые шаги и писали любые слова, потому что никак не соприкасались с властью и могли все, — но много ли это стоило? А Абрамов сделал свой шаг у власти на виду, зная, что на него она пристально смотрит, и свое независимое слово сказал. В этом, конечно, было больше смелости и силы, чем в нашем веселом зубоскальстве, нашей жанровой и сюжетной смелости, поскольку все это касалось только нас. Свои легкие ялики мы могли направлять куда нам угодно, а попытаться повернуть государственный штурвал, как это сделал Абрамов, — другое дело. Государственную мощь мы уже почти не ощущали, жили каждый своим хозяйством, но что где-то там, наверху (хотя для нас это вовсе не было верхом), идет титаническая работа и титаническая борьба, можно было понять, глядя на Абрамова.
Помню, я столкнулся с ним на Большом проспекте Петроградской — маленький, косолапый, довольно сильно выпивший, он шел сквозь толпу словно специально напролом, то и дело налетая на встречных. Это было как раз в дни главных его неприятностей, и он словно продолжал сражаться и тут. Он смело врезался в огромного амбала, тоже весьма нетрезвого. Тот раскрыл было пасть, чтоб соответственно среагировать, но Абрамов снизу глянул на него из-под косо свисающей пряди, и тот, понятия не имея, кто перед ним, отступил.
Отступили и власти. В то время, когда Абрамов стал ездить в Комарово, он был уже в силе и фаворе. Штурвал страны с ржавым скрипом повернулся, и Абрамов приложил к этому руку. Те слова, за которые он пострадал, теперь легко и вполне безответственно звучали с трибун партийных съездов. Но Абрамов, зная их и себя, жил по-прежнему в напряжении, и его тяжелый взгляд означал прежде: «А кто ты такой? Не враг ли?» Впрочем, и особых друзей у него тоже не было. Не было никого, кто прошел бы такой же путь и с кем ему можно было бы говорить на равных. Что знали мы о Смерше (военной контрразведке), где он оказался, попав на фронт уже из университета, что знали о советских порядках в университете, где проходили погромы, и главное, что знали о нашей несчастной северной деревне — кроме того, что он написал в своих романах? Оттуда, кстати, тоже шла напряженность — некоторые земляки, узнав в романах себя, обижались и даже писали жалобы. Дети советской власти, они не привыкли к той остроте и откровенности, которую Абрамов вернул нашей литературе. «Столб воздуха», который давил на Абрамова, раздавил бы любого другого — но не его. Его «ершистость» во всем и упрямая сила в главном всегда были при нем. Даже войдя в пустую столовую Дома творчества, где еще не было никого, ты уже чувствовал Абрамова. Все наши места за столами были абсолютно неразличимы — одинаковые салфетки, приборы, мы и тут не решались особенно выделяться. Там, где обедал Абрамов, сияла тусклым светом бутылка коньяка. Конечно, почти все мы любили выпить и перед обедом обычно пропускали по полстакана, но тайно, в номерах, — а вот так открыто поставить бутылку на стол и даже не убирать ее, когда уходишь, мог только он. Его сила, упрямство, власть проявлялись во всем, в том числе и в этом. «А что? Не могу выпить перед обедом? Обязательно (он говорил на «о») прятаться должен?» Никто из нас не решился бы оставить бутылку. Даже официантка могла бы к нам придраться: «Запрещено!» А если бы кто-то из нас и решился оставить бутылку, то ее могли, например, выпить веселые друзья и для смеха налить туда чаю — каждый из нас живет в той жизни, которую создал. Бутылка же Абрамова стояла незыблемо, и никто не смел даже прикоснуться к ней. Этот его «скипетр власти» я помню очень ясно, и что значит — Абрамов, можно было почувствовать сразу.
При этом он был начисто лишен чванства, которым вполне владели разные облеченные властью, теперь вполне забытые писатели. Он подчеркивал свой народный говорок, простоватость, крестьянское озорство.
— Ну что, прошвырнемся после обеда? — подходил он к тому, кого любил.
И выбирал он достойных людей очень точно, снайперски, вне всякой зависимости от чинов, возраста, национальности, так что все разговоры о его заскоках, выходках, нападках чаще всего несправедливы. Другое дело — к драке он всегда был готов, причем тоже с любым, вне всякой зависимости от чинов, возраста, национальности, поэтому разговоры о его неуживчивости имеют основания. Когда он, со второй уже попытки, получил наконец Государственную премию, он радовался, но тоже по-своему: «Вот теперь я могу шумнуть!» Дрался он не всегда по самому важному поводу, иногда сцеплялся с властями по вопросам второстепенным, квартирным, например, — но характер человека всегда при нем, от него не отделаешься.
Но все, кому посчастливилось «прошвырнуться» с Абрамовым (обычно до зеленого обкомовского забора и обратно), вспоминают эти минуты как самые важные. Абрамов зря времени не тратил, говорил лишь самое веское и только то, что мог сказать один он. Теперь таких людей больше нет.
РЫТХЭУ
Мои успехи в литературном мире я меряю тем, как ко мне относится Юрий Рытхэу. Его не проведешь! Было время, когда он казался недоступным, мелькал в самой престижной советской «обойме», при этом был абсолютно неповторим. «Значит, можно в любое время, и даже в советское, достичь успеха и полностью сохранить индивидуальность?» — думал я, любуясь его раскосым, азиатским, и тут же холеным и интеллектуальным обликом. Первый раз я любовался им вблизи на его литфондовской даче, которая среди прочих казенных дач выделялась благоустройством: телефон, отопление, ковры, картины — и все это сделал хитрый, улыбчивый и всегда успешный сын Чукотки. На дачу я попал с его сыном Серегой, с которым был в те далекие годы дружен. Рытхэу был лишен чванства, присущего многим литературным тузам, и общался просто, с улыбкой. Но как бы насмешливые его истории из собственной жизни ясно показывали всем нам: вот как делается имя, успех, как индивидуальность становится знаковой и ценится на самом верху именно благодаря своей неповторимости. Экзотическую, небывалую жизнь Чукотки он нес как главный дар, который просто обязаны были принимать на любом уровне: вот какая у нас бескрайняя, богатая, разнообразная страна! Попробовал бы самый высокий начальник вякнуть что-нибудь против этого! И Рытхэу прекрасно чувствовал свой победный шанс и весьма неглупо его использовал. Одно его появление на каком-нибудь съезде, декаде, докладе вызывало радостное оживление даже у начальства. Раз чукотский писатель Рытхэу здесь, улыбчивый, элегантный, известный, — значит, национальная политика нашего государства успешна: вот оно, яркое, элегантное, улыбчивое доказательство. Для успеха надо каждому иметь свою «Чукотку». Но не каждому повезло там родиться, да потом — еще выживи в ней и прославься! Надо сказать, что Рытхэу обладал еще одним симпатичным свойством — выданный ему властью аванс он использовал до упора, жил в фаворе — и «на грани фола», гениально чувствуя эту грань, время от времени рискуя ее перейти. Этот «баланс на канате» постоянно притягивал к нему взгляды. Рытхэу понимал, что рискует, но при этом знал, что именно таких и любят коллеги и, как ни странно, даже начальство. Да и самому приятно, когда видишь свою силу и удаль. В слегка сиплом его говоре клокотал гортанный отзвук его родного языка — и, как ни странно, с таким оттенком русская речь особенно обворожительна.
«…Писательский съезд. Открывает сам Михалков. Зачитывает повестку дня. Первый пункт — «Писатель и пятилетка». Какие мнения на этот счет?
Зал молчит. Какие могут быть мнения? Единогласно. Какие же еще?
А я пьяный был, поднимаю руку:
— У меня поправка.
Зал поворачивается, все заранее уже улыбаются.
— Что это за постановка вопроса — «Писатель и пятилетка»? — говорю. — Надо шире ставить вопрос — «Писатель и вечность!».
Все смеются. Михалков улыбается:
— О в-вечности мы позже поговорим, во время банкета. У вас все, Юрий Сергеич? Спасибо!»
Молодец! — думаю я, представляя ситуацию, хотя ни на каких съездах тогда еще не был, предпочитая свободу. Но глоток свободы особенно ценен именно там — здесь я со свободой своей просто не знаю, что делать и куда ее деть. А вот там она дорого стоит! И хитрый Рытхэу знает это. Настроение в зале стало приятным, народ оживился — теперь они могут выдержать и полуторачасовой доклад! Сам Михалков наверняка ему благодарен — без «оживления в зале» что за съезд? Мы же нормальные люди, не «винтики», в конце концов, — и за чувство это все благодарны Рытхэу. Кто ж не знает его! Он такой!
И благодаря этому он не растворился, не стерся до сих пор.
«Приехали в Баку на декаду Азербайджана, и я сразу же стал пить, с утра до вечера».
Еще одна сочная деталь чукотского колорита — приверженность к пьянству. Но хитрый Рытхэу и это использовал — к пьянству у нас, вплоть до самых верхов, относятся с добродушной симпатией. Мысль такова: если человек сильно пьет, навряд ли у него хватит сил на подстрекательскую деятельность. Пьян — значит, наш! А Рытхэу, он такой — он уж жадно выпьет всю отпущенную свободу до конца да еще по донышку постучит.
«Там был такой Темкин — заведовал дружбой народов. Говорит мне: «Вот такой, Юрий Сергеевич, вы мне не нужны! Я куплю вам билет на поезд!» Я, конечно, загрустил. В Баку нас хорошо принимали! Уныло сижу. Открывается заседание. И вдруг в зал входит Рашидов, первый секретарь компартии ЦК Узбекистана. Он тоже писатель был. Романы его популярны были. Мы, конечно, знакомы были с ним, но не настолько уж. Но тут я понял — мой последний шанс. Встаю, подхожу к нему: «Привет!» Обнимаю его, целую. Смотрит весь зал, застыв. Но тот сообразил, что вельможей негоже показывать себя: тоже обнимает, целует: «Привет, Юра! Как дела?» Поговорили, и он в президиум пошел.
Прихожу в гостиницу — у меня на столе записка: «По всем вопросам, интересующим Вас, звоните по телефону такому-то. Номер машины, закрепленный за Вами, такой-то». Звоню. Говорю: «Хочу на рынок поехать!» — «Хорошо, спускайтесь. Машина через пять минут подойдет». Выхожу — там Темкин стоит, на остановке автобуса. Говорю ему: «Может быть, подвезти?»
Везут меня на рынок, потом в ресторан, директор встречает с поклоном… Но вскоре устал я от этих почестей, захотелось нормально пожить. А в гостинице завтракал я вместе с Кириллом Лавровым. Говорю ему: «Как бы тут вечер нормально провести? Ваши спектакли я уже видел!» Кирилл мне ехидно отвечает: └Ты можешь отлично время провести и не выходя из номера. Сегодня по телевизору «Ленин в Октябре», дублированный, кстати, на азербайджанский!»»
Рытхэу смеется слегка дребезжащим смехом. Ничего особенного вроде и не рассказал — а все на месте! И почтение, и связи, и вольнолюбивый характер! Вот вам урок, юнцы, как надо ставить себя, независимо от времени! В любые времена можно шестеркой записаться, а можно тузом!
Но имя тогда в значительной степени делалось и книгами, хотя имидж, конечно же, многое определял. Неповторимая жизнь Чукотки, тяжелая, отчаянная, полная опасностей, приключений, впечатлений, колоритных героев, небывалых нравов (и даже небывалой сексуальной раскрепощенности, неизвестной у нас), завораживала читателя. Но как национальная особенность, неизбежный местный колорит, все это проходило. Как и у другого лукавого простака, всеми любимого Фазиля Искандера, друга Рытхэу, который также открыл, что как «национальный обычай» в нашей многонациональной стране проходит многое, что бы иначе никогда не прошло. И так они с Фазилем резвились, при их европейском и даже мировом масштабе изображая несмышленых дикарей, которые просто не понимают по своей дикости и необразованности, что можно, а что нельзя. Все понимали их эту высокоинтеллектуальную игру. Читатели радовались таким «лазейкам свободы», начальники тоже были не дураки и тоже радовались: если у ребят так здорово получается — так слава богу, хоть будет что почитать.
Зануды порой попрекают Рытхэу, что раньше все у него в книгах было по-советски, а теперь все наоборот. Так ведь и сама жизнь переменилась! И надо в любой жизни лучшее видеть. Ну а потом, советская власть на Чукотке — все равно что советская власть на Луне. Все в основном определяется местным колоритом — там чукотский миф побеждает советский. За эту победу его всегда и любили.
Рытхэу слит со своими книгами. Миф Рытхэу ярок и устойчив и настолько колоритен, что интересен везде. Даже в Швейцарии, где Рытхэу стал вдруг бешено издаваться, когда наши новые книжные менеджеры решили выкинуть всю прежнюю литературу и сажать прутики на месте прежнего леса.
Да, Рытхэу знал законы успеха в советское время. Кто-то занудливо-честный это осудит. Но кому он нужен и в какую эпоху? А Рытхэу и сейчас читают — и не только у нас, но и в мире.
Один из мифов о нем: ветер вырвал у него из рук ведро и унес через пролив в Америку, на Аляску. А потом Юра приехал на Аляску как известный писатель и спросил: «Ведро тут мое не пролетало?» История простецкая, насмешливо дурацкая, в его стиле, а суть, как всегда, хитрая, но глубокая — не про ведро, а про мировое признание. Рассказывал это сам Юра — или уже рассказывают как созданный, но очень точный миф? Второе даже лучше: когда пересказывают из уст в уста мифы о писателе — он точно есть.
Недавно было его семидесятипятилетие, с танцующими чукотскими красавицами, с приветствием губернатора. И сейчас Юра на коне (или на северном олене). И сейчас знает хитрый чукча, как, прищурившись, зверя на богатую шапку себе добыть.
Недавно мы встретились с ним среди большого стечения народа в Казанском соборе, на отпевании легендарной директрисы Дома книги Самохваловой, без которой Дом книги вряд ли устоит. После смерти своей любимой жены Гали Юра погрустнел. Раньше не замечал я у него склонности ходить на похороны. А тут он отстоял всю службу, и даже в слезах.
Когда мы вышли из храма на Божий свет, Юра стал уговаривать нас со Штемлером пойти выпить. «Бог знает, когда встретимся еще?» И, проникнувшись этим, мы отставили все дела. Мы пошли по каналу Грибоедова в сторону огромного и яркого Спаса на Крови, отражавшегося вместе с синим небом в тихой воде канала. Был ясный, солнечный, прохладный осенний день. Мы вошли в ресторан на краю Михайловского сада. За большим окном торчали желтые и красные листья.
— Как я любил свою Галю! — произнес Рытхэу, поднимая рюмку. — Давайте за нее.
Мы выпили, помолчали.
— Чего я только не вытворял! — произнес Юра. — Но все равно — она всегда была самая главная. Однажды я совсем по-черному запил. Она говорит мне: «Ну все, я ухожу от тебя! Ты ведь этого добивался?» Ушла. Я поспал. Потом проснулся. Страшно хотелось пить. Я стал кричать: «Галя! Галя!» Тишина! Нет ее! Я поднялся с трудом. Дошел, шатаясь, до кухни. Поел борща. Замечательный она варила борщ! Сразу какие-то силы появились. Пошел, опять лег. Долго лежал. Но не спал. Потом вдруг слышу — скрипит замок. Галя вернулась! Подошла ко мне. Наклонилась в темноте: «Ну, ты жив?» — «Жив, жив!» Обнялись… Она потом всегда после этого гладила меня по голове и говорила: «Молодец, молодец!»
Он помолчал, удерживая слезы. Золотые листья сияли на синем небе.
— …Когда она умерла, мне городское начальство говорит: «На комаровском писательском кладбище не можем ее похоронить!» Говорю: «Так я сам хочу с нею лечь. Я-то достоин этого места?» Отвечают какую-то ерунду, типа: «Ну что вы, Юрий Сергеич! Живите вечно!» Хорошо! — Юра улыбнулся хищной улыбкой охотника. — Звоню Абрамовичу.
— Губернатору Чукотки?
Юра кивнул.
— Когда мы общались с ним на Чукотке, он дал мне номер своего личного телефона: «Если что-то будет нужно…» По ерунде я, конечно, ему не звонил. Но тут уж думаю! Набираю номер. Он отвечает: «Алле». Я говорю: «Здравствуйте, это Юрий Рытхэу». — «Здравствуйте, Юрий Сергеич! Слышал о постигшем вас несчастье. Примите мои соболезнования. Чем я могу вам помочь?» Рассказываю. «Хорошо, Юрий Сергеевич! Вам скоро перезвонят». Перезванивают через десять минут. Причем — уже из Смольного! «Юрий Сергеевич! Разрешение получено! Хороните свою супругу на комаровском кладбище!» Что значит, когда двадцать миллиардов долларов звонят!
— Да, кстати! — встрепенулся Штемлер. — Насчет миллиардов! Тут я был в гостях у Эрика Райского — он тебя обожает, еще по Магадану! Жаждет тебя увидеть!
— Так он здесь? — обрадовался Юра. — Мы с ним на Магадане встречались, он там главный строитель был, аэропорт строил! Так он здесь?
— Давно уже! Все дороги у нас строит! Теперь это уже частная его компания. Отличный дом у него за городом. Поехали? — воскликнул горячий Штемлер.
— Когда? — Рытхэу обрадовался, сиял: каких поклонников и друзей заимел он благодаря замечательной своей жизни!
Стали звонить, но не дозвонились.
Юра явно взбодрился. Надменно повел рукой, приглашая официантку:
— Все, что было, повторить!
Это относилось лишь к этой трапезе… Но вообще — все, что было, повторить было бы неплохо!
Последнее, что я узнал: Рытхэу пригласил Штемлера в гости на Чукотку. Завидую им!
АРРО
Я был оптимист-неудачник, он удачник-пессимист. Мы дополняли друг друга и, может быть, поэтому подружились. Прежде мы виделись мельком в Доме писателя, но лишь на суровых купчинских просторах выросла и окрепла наша дружба.
Помню, была ранняя весна и мы шли на условленную встречу друг с другом через снежный купчинский пустырь. Издалека уже мы махали друг другу, но до самой встречи нужно было еще идти и идти! Огибать пустырь по периметру не хватило терпения — и мы рванули друг к другу по диагонали, по снежной целине. Последние метры мы уже бежали, проваливаясь по колено. Мы сняли шапки, и от голов валил пар! К тому же мы оба оказались в солдатских тулупах мехом внутрь, купленных по случаю, и расстегнули их. И наконец, почти падая, мы обнялись. Тяжело дыша, разглядывали друг друга, словно не виделись вечность.
— Мы с тобой встретились, как представители двух фронтов, Волховского и Ленинградского, при прорыве блокады! — держа меня за рукав, улыбнулся Володя. Он, как и сейчас, впрочем, был подтянут, сух, слегка даже костляв. На его четко очерченном лице улыбка раздвигала глубокие складки по углам рта. Он был тут в блокаду, поэтому мог так говорить.
Он был тогда детским писателем. Странно звучит слово «был». Но Арро всегда, решив начать новую жизнь, решительно отбрасывает старую. Оказавшись с ним на пустыре новой жизни, когда все, что было, исчезло, мы о старой вспоминали чуть-чуть. От Арро всегда исходит уверенность, что новая жизнь будет значительно лучше старой, а ушедшую не стоит и вспоминать. Хотя у него там было немало. Он знал еще довоенный питерский двор, помнил блокаду со всеми ее ужасами, потом эвакуацию на Урал, потом была учеба, учительство на Урале, возвращение в Ленинград. Помимо того, его эстонские корни разрастались, плодоносили — он знал огромное количество эстонских родственников, друзей. Он все время что-то изобретал дополнительное к основной своей жизни — то подолгу жил у друзей в Средней Азии, то покупал дом под Суздалем, в прекрасном месте у знаменитой церкви на реке Нерль, то жил на эстонском хуторе. Обо всем этом он написал груду книг, которые были любимы, переиздаваемы, — казалось бы, живи, отдыхай. Но неукротимый дух Арро гнал его дальше. Во времена глухого застоя, когда, казалось, все застыло навеки, он удивительно чуял, что «детская лавочка» скоро закроется и надо срочно что-то изобретать. Никакого политического чутья у меня не было, но я тоже испытывал беспокойство. Лихая юность иссякла, отлилась в несколько книг — впереди стояло какое-то облако, в которое надо было входить. Но — кем входить? Объединяла нас с Арро забота о судьбах наших детей, на которых духовный вакуум пустыря повлиял ужасающе. Мы-то с ним повидали еще кое-что, а дети росли вдруг такими, словно, кроме этой пустыни, не было ничего.
В нашем Союзе писателей смена руководства произошла особенно резко, «контрастно». Бывший партийный выдвиженец, весьма скромный, хоть и неплохой поэт Анатолий Чепуров, и в жизни ничем не выдающийся (кроме порядочности и доброты, что немало), был заменен волей писателей на яркого демократа, победившего в острой борьбе с силами реакции, с партией и КГБ, сколько те ни старались сделать по-своему. Даже в его фамилии — Арро — было что-то дерзкое, невозможное прежде. Володя стал одним из самых знаменитых людей в Питере — вместе с Анатолием Собчаком, который сделал то же самое, но в масштабе всего города. Мы победили — и победили благодаря им! Арро вместе с другими победителями избрали в обновленный Ленсовет. Зрелище было небывалое: в зале Мариинского дворца на Исаакиевской площади, который прежде был заполнен безликими партийцами, теперь мелькали бороды, свитера, джинсы. Наши пришли! Ликование тогда охватило весь город — радовались даже старички и старушки: выгнали наконец-то коммунистов-мучителей. Заседания в Ленсовете шли долгие, бурные. Арро озабоченно делился со мной: слишком много страстей, разговоров. Все хотят выговориться после долгого молчания. А до дела все никак не доходит! Впрочем, делом пока и не пахнет. Все рычаги управления городом по-прежнему в Смольном. Коммунисты помалкивают, а сами тихо продолжают рулить. Ежегодная сводка по городу, как и раньше, ложится на стол первому секретарю обкома Гидаспову, а не Собчаку.
Никто из наших не знал, как руководить городом, хотя амбиции были у всех, и чем меньше было умения, тем больше амбиций. Володя выходил из Мариинского дворца измотанный, но гордый. Он знал, что делает историю, правда, не догадывался, что это будет так тяжело. Такую махину предстояло повернуть на другой курс — корабль трудно поворачивать, а тут город должен прекратить прежнюю жизнь и начать новую, неизвестную. Помню время, когда город оказался без продуктов — старые каналы были отменены, а новых не было. Собчак делал невероятное, заключал договора за границей, находил резервы еды чуть ли не в армии. Надо сказать, что эти новые трудности люди в ту пору воспринимали бодро, совсем не так, как постылые и уже надоевшие советские проблемы, — тут проблемы были наши, перестроечные, к тому же временные. Город радостно гудел. Да, не все гладко происходит! А ты как хотел? Володя работал в команде Собчака вместе с другими лидерами культуры, любимцами муз. Вместе с композитором Андреем Петровым они придумали Координационный совет творческих союзов. Теперь деятели культуры держались кучно, выступали сообща, бились за свое.
— Вчера с Андреем Павловичем в «Астории» хорошо посидели — потом приехал его зять на машине, нас развез, — рассказывал Вова.
То было неповторимое время: город был наш, мы сами решали его судьбу. Кипели споры: какое ему вернуть имя — Петроград или Петербург? Где хоронить останки Николая и его семьи? От таких тем кружились головы — раньше такое невозможно было произнести вслух!
Арро был замечательным руководителем — он точно и вовремя чувствовал, что можно и нужно теперь делать, чего раньше было делать нельзя. У нас в Доме писателя замелькали иностранные твидовые пиджаки, задымили нежнейшим медовым ароматом «трубки мира». Готовилось небывалое событие — писательский круиз стран Балтийского моря! Огромный, добродушный, раскованный руководитель шведского Союза писателей Питер Курман, один из организаторов этой затеи с их стороны, показал всем нам, как делаются нынче дела — уверенно, быстро, с размахом! Нужно было решить уйму вопросов — куда плыть, на чем, за какие деньги. У Арро сразу нашлись толковые, цепкие помощники — Дмитрий Каралис, Михаил Глинка, Александр Житинский. Несколько раз они сплавали в Швецию на комфортабельнейшем пароме «Силия Лайн», в Стокгольм, и там легко все решили.
И вот участники заплыва съехались на борт теплохода «Константин Симонов», стоявшего у причала Морского вокзала в Гавани. Мы сели ужинать в ресторане, и тут пейзаж за окнами «поплыл» — мы отчалили! То замечательное плавание — одно из самых лучших впечатлений жизни. Мы неслись по волнам, одновременно в салонах и гостиных корабля шли семинары, диспуты, выступления. Никогда раньше мы не видели столько иностранных коллег сразу — румяные тучные финны, крепкие стройные шведы, голубоглазые норвежки. И все любили нас, вырвавшихся на свободу, — мы обнимались, выпивали, спорили, откуда-то вдруг вспомнив забытый со школьных времен английский. Гуляли по Гамбургу, Копенгагену, Стокгольму, потом возвращались на родной корабль, потом чуть не всю ночь отплясывали с нашими новыми друзьями под дикие вопли замечательного ансамбля «Два самолета», приглашенного в плавание Житинским. Утром выходили на палубу, смотрели на волны. Мы мчались к свободе, к нормальной жизни, к равноправию, дружбе и любви со всеми нормальными народами и странами. Стоило все это затевать, все то, что так изменило нашу жизнь. И Володя Арро был в центре этой жизни, деловито сидел в компании руководителей делегаций, решал сложные возникающие вопросы, которых я в упоении не замечал.
Разговоры со скандинавами — всегда благожелательными, великолепными, улыбающимися — были, если честно признаться, не так легки. Разговаривая с тобой, они все время поглядывали куда-то тебе за спину, словно искали кого-то настоящего, а с тобой разговаривали как бы автоматически, ожидая нормального разговора с кем-то другим. Ну да, они общались между собой уже давно, знали самое важное, о чем надо им говорить, — а с нами разговаривали лишь поощрительно, из желания помочь, из столь распространенной у них там политкорректности, холодное сияние которой мы только начинали тут постигать. Это ощущение неприкаянности, нашего несоответствия мировым стандартам, до которых мы вот так, с разбегу, норовили допрыгнуть, угнетало ужасно. И, разумеется, разговоры шли не на русском — любя нас, они почему-то «великий и могучий» осваивать не спешили, предпочитая английский. Поэтому, после долгого этого напряжения услышав вдруг где-то русскую речь, я радостно кидался туда… и нарывался. Странная компания, до моего радостного появления ну точно говорившая по-русски, вдруг мгновенно забывала наши звуки. Все с холодным изумлением смотрели на меня. Что это за друг явился к ним? (Ничего общего!) Латыши, литовцы, эстонцы, грузины, все наши бывшие «братья» общались между собой на «русском имперском» — а на каком же еще? Им он для задушевной беседы годился вполне. Но разговаривать на русском языке с русским? Позор! Свобода, за которую и мы, русские, боролись и страдали, «отблагодарила» нас. Русский народ, как и все «тюремное братство народов», полагалось забыть. А нам-то казалось, что мы так проникновенно выпивали с эстонцами, так лихо гуляли вместе с грузинами. Русскому языку шел акцент. Омываемый по берегам акцентами, русский становился богаче, где надо — точнее, где надо — смешнее. «О! Це дило!» — так восклицали мы, когда были в веселом настроении. «Слушай, дарагой!» — стараясь расшевелить хмурого собеседника, мы переходили на грузинский акцент. «Ет-то ошень то-ро-ко!» — мы подражали нашим экономным друзьям-эстонцам, и, как нам казалось, это было приятно и нам, и им. Нам казалось, что мы любим наших соседей, а они нас… Оказалось — вырвано с корнем! Если у кого-то и остались прежние позорные чувства, то их полагалось скрывать. На всех этих коллоквиумах и диспутах мы, как «оккупанты», получили от прежних друзей «по полной». Все выступления наших бывших «братьев», так уютно общавшихся между собой по-русски, делались только на английском. Получи, Ваня, за свою имперскую политику! Я тоже сделал свой доклад на английском — безусловно, самый паршивый в моей жизни: все умственные силы ушли на инфинитивы и герундии. Кончился наш век. Я лишь злорадно заметил, что и английские доклады бывших наших братьев сделаны на пределе их возможностей в этой области и были значительно хуже, чем принято на таких встречах. Изъятие «русского имперского» им нелегко далось. С русского ствола их листочки отлетели, а попытки прилепиться к английскому стволу были жалкими. Одно лишь знание герундиев культуры не создает. На английском дереве выросла могучая, но не наша культура, а наша выросла на дереве русском! Но теперь такого оглушительного успеха, какой имели, скажем, грузины или эстонцы в переводе на русский, им не видать. На русском дереве выросло много листьев-культур. Самых разных, и на нем они поднялись высоко и стали видны всем… теперь, отлетев, эти листочки увяли. Им теперь и друга друга не видать — раньше они читали соседей в переводе на русский, так же как и всю мировую литературу. Как теперь грузины прочтут латышей, латыши — венгров? Но это их почему-то не беспокоило. Главное — отделиться!
Даже совсем вроде близкие наши друзья-украинцы вдруг возненавидели нас.
«Москали нас душили всегда!» — это откровение, прозвучавшее на дискуссии в главном салоне корабля, да еще высказанное на украинском (по-русски и гутарить не желали!), подкосило нас.
И это и есть та свобода, за которую мы так страстно боролись? Когда я высказал это Арро, он посмотрел на меня с досадой.
— Вечно ты, Попович, все путаешь, за мелочами не видишь главного! — проворчал он.
Наше взаимодействие с западными партнерами как бы росло. В каком-то порту они даже подарили нашему Союзу несколько компьютеров — до того никогда никаких компьютеров у нас не было. И Арро имел полное право гордиться: выходим наконец-то из нашего дохлого угла на мировой уровень. А тут этот Попович со своими глупостями прет, всегда не то видит!
Ну, а не кажется ли ему, бурчал я, что наши могущественные западные друзья довольны, что эстонцы теперь против нас, а грузины уже не только против нас, но и с абхазами за один стол не садятся? Теряем мы — или больше находим? Но поговорить на эти душераздирающие темы нам с Володей тогда не удалось — он должен был излучать уверенность и ясность, а я лишь воду мутил!
Вынужденную отчужденность на корабле мы восстановили потом в нашем Купчино, выпивая на наших тесных кухоньках, — тут можно было душу открыть.
Но в руководящем своем кабинете Володя был непоколебим, все наши кухонные колебания он отметал. И был прав: руководитель должен уверенно всех вести вперед. Не назад же? Шел лютый бой между нашими и ихними. Врагом нашим был чекистско-коммунистическо-православный Союз писателей России, точнее — руководство его, свившее свое гнездышко еще в пучинах застоя в бывшем барском особняке на теперешнем Комсомольском. Наш Союз, преобразившийся слишком внезапно для них и руководимый людьми отнюдь не из их номенклатуры, бесил их. Сюда зачастили всякие ихние литературные вожди, пытавшиеся властно нас ставить на место, — и Володя жестко и четко отвечал им. Кто бы подумать мог, что их окажется так много, и, главное, что и их рядовые писательские массы тоже не одобряют новых перемен! Помню совершенно жуткий Шестой писательский съезд в конструктивистском, в форме пятиконечной звезды, здании Театра Советской Армии в Москве, когда мы сидели, как в бурю на островке, среди злобно ревущего зала. Вот, оказывается, каковы они, писательские массы! Более того, даже под кровом нашего Дома обнаружились недовольные, почему-то не верившие, что изменения приведут к лучшему. Пахло расколом.
Володя был прям и тверд. И выдерживал это напряжение довольно долго. Не выдержал он тогда, когда и среди ближайших сподвижников нашлись недовольные. Оказалось, что принадлежность к прогрессивной партии вовсе не дает гарантий человеческого совершенства, оказалось, что и в наших рядах все непросто. Наш столбовой путь все больше разветвлялся на какие-то запутанные тропки, порой ведущие не вперед, а назад. Даже наши ближайшие союзники в Москве вдруг раскалывались на конкурирующие группы, делили дачи и чины, хотя чины уже не имели того веса, что раньше. Наши левые друзья становились крайне левыми и, чтобы победить своих соперников, бывших друзей, просто левых, неожиданно соединялись с крайне правыми, ушедшими от обычных правых, и т. д. Голова шла кругом. Но Володя требовал от своих помощников и от меня прежней четкости, активности, делал вид, что все идет по плану. Я защищался от наступившей ахинеи привычным способом — сидел с честно открытыми глазами, но думал о другом. Если все это переживать с прежней силой — пропадешь. Порой я вдруг внезапно зевал.
— Попович! Ну ты прям… какой-то митек! — восклицал Вова.
Резкого осуждения очередных наших право-лево-правых уклонистов, которые в очередной раз перевернули все наши святыни даже хуже, чем наши противники, о чем следовало немедленно написать им гневное письмо, — такого у меня не получалось. Увы, как и раньше, понял я вдруг, все зависит от качеств отдельных людей, а не от каких-то спасительных перемен. Вова сердился на меня — я как бы подрывал устои его официальной веры, но расставаться мы и не думали: с кем же еще можно было поговорить неофициально, по душам, в выходной день — о том, что творится на самом деле? Я очень дорожил Володиной дружбой: он ведь все делал правильно, правильно шел, — а чтобы кому откровенно сказать, как все сложно, был я.
Все передовое тогда яростно сражалось с привилегиями. За это и поднялись мы на бой. Однако в исчезнувшем государстве кой-какие механизмы еще тикали. К примеру, на Союз писателей еще выделялись дефицитные автомобили, и Володя захотел купить себе машину, как блокадник. Соперники тут же обрушились на него: мы боролись за отмену привилегий, а ты что ж? В результате машину ту купил один из ближайших Володиных единомышленников, купил честно и даже с гордостью, поскольку никаких привилегий не имел! Мы с Володей от души тогда напились. И дело вовсе не в машине, а… Ладно. Друзья все-таки лучше единомышленников, поскольку рядом с тобой всегда.
И когда мы в последний раз встретились с ним в немецком городе Майнце, где он теперь живет, — поняли в очередной раз, что любим друг друга не за заслуги, а просто так.
ИОСИФ БРОДСКИЙ
Бродский, сын военного журналиста, никак вроде бы не причастного к высшим сферам искусства, еще в детстве оказался жителем легендарного дома Мурузи, знаменитого, пышного «чуда эклектики» на углу Литейного и улицы Пестеля. Тут не может не возникнуть опять тема какой-то предопределенности, высшего промысла и т. п. Перед революцией, оказывается, домом этим владел генерал в отставке Оскар Рейн. Знал ли об этом наш знаменитый современник, поэт Евгений Рейн, друг и, как он скромно признается, учитель Бродского, неоднократно посещавший его в этом доме? Также из жильцов этого дома был широко известен купец Абрамов, прославлявший свою продукцию в стихах собственного сочинения. Так что литераторы в этом доме жили давно. В дворовом флигеле, на четвертом этаже, жил писатель Н. Лесков. В этом доме был знаменитый литературный салон Д. Мережковского и З. Гиппиус. Здесь бывали Блок, Белый. В 1918 году сюда, в заброшенную квартиру князя Мурузи, случайно забрели писатели К. Чуковский и А. Тихонов (Серебров) и решили здесь учредить литературную студию. Преподавали в ней К. Чуковский,
Н. Гумилев, М. Лозинский, В. Шкловский. Среди студийцев были М. Зощенко, М. Слонимский, И. Одоевцева. Н. Гумилев учредил здесь в 1921 году «Дом Поэтов». Н. Берберова, тогда начинающий молодой поэт, вспоминала о Гумилеве: «Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его еще длиннее. Он был некрасив, я бы сказала — немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня взглядом, секунду задержался на груди и ногах». После он сказал ей: «Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас».
Иосиф Бродский вырос тут и стал великим поэтом. Отсюда уезжал — в геологические экспедиции («С высоты ледника я озирал полмира…»), потом — в ссылку в Норинскую, потом — навсегда в Америку. Много замечательных людей жило в доме Мурузи. Но мемориальная доска — только одна: «Здесь с 1949 по 1972 год жил поэт Бродский».
В молодости мы не раз встречались с ним. Хорошо помню его мучительную стеснительность, переходящую в высокомерие и дерзость, — уже тогда он начал четко выстраивать свою великую судьбу. Говорил он сбивчиво, невнятно, заикаясь, отводя глаза. Зато, когда начинал читать стихи, побеждал нас всех небывалым напором, страстностью, шаманским завыванием, но главное — длиной и мощью, образной роскошью своих стихов, их горечью и надрывом, а также необузданностью бескрайней эрудиции, сразу ставящей его стихи в самый высокий ряд.
Потом, после судов и ссылок, он уехал. Тогда казалось, что уезжают навсегда, в небытие — или мы в небытии остаемся. То, что мы никогда больше не увидимся, было ясно всем.
Но «железный занавес» приподнялся и пришли его книги. Мы услышали о его мировой славе и Нобелевской премии. Вот так «кореш с нашей улицы»! Как же я волновался, когда вдруг выпала возможность полететь в Америку и увидеть его! Организуя семинар по русской литературе в Коннектикут-колледже, он пригласил своих старых знакомых — переводчика Виктора Голышева и меня. С нами летела и замечательная московская поэтесса Таня Бек.
Помню утро в маленьком домике в Коннектикут-колледже, в светлой гостиной на первом этаже. Шла беседа со студентами-русистами, и вдруг переводчик Голышев, закадычный друг Иосифа, сидевший в гостиной лицом к окну, воскликнул:
— О! Его зеленый «мерседес»! Приехал!
И вот скрип его шагов, быстрая, картавая, чуть захлебывающаяся от волнения речь — «на слух» Иосиф почти не изменился. А «на вид»? Ну что он там застрял? Кофе с дороги? Я понимал, что волнение не только от предстоящей встречи с приятелем, в прошлом таким же нищим и безвестным, как все мы, сделавшимся вдруг гением, известным всему миру, Нобелевским лауреатом, — главное волнение от предстоящей сейчас встречи со Временем. Прошло больше двадцати лет, все плавно двигалось, и ничего вроде не изменилось. Но вот сейчас предстоит глянуть Времени прямо в лицо. И вот он входит.
— Валег’а, п’гивет! Ты изменился только в диамет’ге.
— Ты тоже.
Хотя это совсем не так! На нем отпечаталось до грамма — все, чего ему стоила Вторая жизнь и Нобелевская награда. Не меньше, уверен, изменился и я — хотя поводов меньше.
— В первый раз выступал в этом калладже за двадцать долларов! — улыбается Иосиф.
Чувствуется, что он всеми силами старается убрать отчуждение, возникшую дистанцию, — словно ничего не изменилось меж нами за эти пустяковые двадцать пять лет, все как прежде, приятели-друзья. Хотя добродушие его, как мне уже объяснили, распространяется лишь на прежних друзей, приехавших ненадолго (в этот раз он сам пригласил нас). Но если кто тут надолго окопался и пытается проложить себе путь, используя Иосифа, — того ждет совсем другой прием. «В багрец и золото одетая лиса» — как сказал об Иосифе один из известных московских поэтов и остроумцев, которому лучше знать эти дела.
Да, изменился лауреат — теперь в нем уверенность и твердость, прежней дрожи почти не видать. Одет он абсолютно небрежно (пусть те, кто еще пробивается, одеваются аккуратно!) — на нем какая-то мятая размахайка цвета хаки, в каких у нас ездят на рыбалку, такие же штаны. Продуманность видна разве что в том, что одет он демонстративно небрежно. Его высокая породистая жена, из старой русской эмиграции, ставшая уже почти совсем итальянкой, здоровается сдержанно (или отчужденно) и усаживается в сторонке. Ну ясно: она любит Бродского теперешнего — и зачем ей эти смутные, нервные, тяжелые воспоминания из прежней жизни, которые я привез сюда?
Вот воспоминание-вспышка. Встреча на углу Кирочной и Чернышевского, в шестьдесят каком-то году. Он с первой своей женой, тоже высокой и красивой, Мариной Басмановой.
— Вале’га, п’гивет! Мне очень понравились твои г’ассказики в «Молодом Ленин’гаде».
«Рассказики»! Величие свое он строил уже тогда! Мне тоже хотелось сказать, что мне понравился его «стишок» — странный, непонятно почему отобранный равнодушными составителями (и, кстати, единственный напечатанный здесь). Господи, как, что и почему тогда печатали? Тяжелые, нервные годы. Но заквасились мы там и тогда, в нашем «преображенском полку», — а дальше уже только реализовались, кто где и как смог.
Инициатива разговора с русистами переходит, естественно, к нему. Да, он по-новому научился говорить — настоящий международный профессор. Интересная находка — заканчивать каждое свое утверждение вопросительной интонацией, как бы требующей немедленного общего подтверждения: «Так развивалась русская история, да?», «И этот стих был очень плохой, да?» Что-то наполовину английское слышится в этой интонации, и действие ее неотразимо. Потом я наблюдал, как десятки наших продвинутых филологов копировали эту интонацию, становясь тем самым в ряд «непререкаемых».
После беседы мы идем на выступление, проходим через замечательный кампус — белые домики студентов, привольные лужайки с раскидистыми дубами, запах скошенной травы.
В большом зале сначала что-то говорим мы с Голышевым, я читаю свой давний «Случай на молочном заводе». Американцы «врубаются», смеются, аплодируют. Потом на трибуну выходит Бродский. Прокашлявшись, он, чуть картавя, начинает читать — и мое сердце обрывается, падает. Что так действует — голос? Или — слова?
Я входил вместо дикого зверя в клетку.
Выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
Жил у моря, играл в рулетку,
Обедал черт знает с кем во фраке…
Была тишина. Потом — овация. Он стал читать этот стих уже по-английски.
Потом мы сидели на краю огромного зеленого поля. Спортсмены двух колледжей — в желтом и зеленом — играли в американский футбол. Было несколько странно, что футбол вызывал у них ажиотаж ничуть не меньший, чем прошедшее выступление…
Через полчаса было новое выступление — и не хотелось плестись в наш домик и сразу — обратно, поэтому мы пережидали на лужайке. Разговор шел о пустяках. Назавтра он уезжал, и надо бы было сказать важное: что он значит теперь для нас. Но для старых приятелей, выросших в эпоху анекдотов, пафос не проходил.
— Нет, не пойдем! Тут поошиваемся! — запросто проговорил Иосиф.
— «Хата есть, но лень тащиться!» — процитировал я одно из моих любимых его стихотворений.
Иосиф усмехнулся. Пусть хотя бы видит, что мы знаем его наизусть.
Ночью мы долго сидели в нашем домике, вспоминали общих приятелей-горемык, пили водку. Наверноe, это было неправильно после недавней сердечной операции Бродского — Голышев перед каждой новой рюмкой вопросительно глядел на Иосифа, и тот кивал. Жена его кидала гневные взгляды. Hо мастер гулял! Когда же еще и погулять, как не при встрече с земляками!
— Мудак! — вдруг явственно проговорила она и, поднявшись во весь свой прелестный рост, ушла наверх в комнату. Оказывается, она неплохо знает русский!
Иосиф не прореагировал, увлеченный беседой.
Прерывистый ночной сон, случившийся где-то уже под утро, состоял из отрывков, вспышек-кадров. Пронзенный солнцем угол школьного коридора. И рыжий картавый мальчик что-то возбужденно кричит, машет руками. Это не школа против дома Мурузи. У советской власти среди многих странностей была и такая — ни в коем случае не записывать учеников в школу около дома, а посылать вдаль и каждый год переводить каждого в другую школу, — видимо, для того, чтобы не образовывались заговоры. Этот солнечный кадр — в школе № 196 на Моховой улице, напротив теперешнего журнала «Звезда». В пятьдесят каком году?
НОВЫЕ ВРЕМЕНА
Ликование наше перебивалось горечью. Свобода! — с одной стороны.
С другой — закрылось единственное хорошее издательство, которое мы считали уже почти своим. На углу Литейного проспекта и улицы Некрасова стоит красивое старинное здание. Это — дом Краевского. На втором этаже музей-квартира Некрасова. Этажом выше здесь в 80-е годы поселилось издательство «Советский писатель». В каком-то порыве, всеобщем стремлении к совершенству здесь работал самый лучший редакторский штат, равного которому я не видел ни до, ни после. Почему-то самое достойное возникает у нас именно в переходный период. И лучшие книги Шефнера, Конецкого, Битова были принесены сюда и здесь, под сенью Некрасова, напечатаны. И вот — в нашем родном «Советском писателе», где наши книги выпускали сначала одну в пять лет, а потом уже почти ежегодно, нас перестали узнавать. На бурном собрании редакции (такие собрания шли тогда всюду) директором издательства выбрали красивую женщину с трудной судьбой, работавшую прежде корректором. Для начала нам было сказано, что это мы, писатели, виновны в ее трудной судьбе, хотя кто именно конкретно, не называлось. Видимо, все мы много лет мучили бедную корректоршу своими грамматическими ошибками, и час мести настал. Униженные и оскорбленные брали свое.
Пришлось нам отвечать за годы нашего зазнайства, когда мы нагло считали, что корректоры, и издатели, и книгораспространители существуют для нас. Выяснилось, что это мы для них! А им дай только волю! И волю им почему-то дали.
Школой стали командовать ученики — причем двоечники. И оказалось, они тоже не без идеалов — просто их идеалы десятилетиями угнетались, а вот теперь засияли нестерпимой красотой. Настало наконец времечко, когда простой охранник издательства мог с увлечением читать книжку, выпущенную этим же самым издательством, которое он охранял. И в книжке той — все о нем написано, как он жил, как служил, причем его же, охранным языком! Разве ж раньше такое могло быть? Разве ж раньше кто-нибудь о нем думал? Раньше и охранников-то в издательствах не было, во всяком случае, на них не обращали того внимания… зато теперь! Куда больше оказалось их, чем интеллигентов, которые раньше, оказывается, сами для себя и писали. Но вот — настоящий покупатель пришел! Хорошо, что Довлатов жил (и уже — не жил) на далеком американском острове, а то и он бы под эту мобилизацию попал. Мол, вы, конечно, неплохо пишете, но время другого требует. Сделайте из вашего «Чемодана» сериал, и если какой-нибудь известный актер сыграет, например, роль чемодана, то с его фотографией на обложке вашу книгу начнут нормально раскупать!
Мы с коллегами заходили на второй этаж в большую, барскую, благоустроенную квартиру Некрасова. Николай Алексеевич, певец бедноты, издатель лучшего прогрессивного журнала, был не только поэт, но издатель, причем издатель весьма умелый, поставивший дело на практический лад и даже сделавший его доходным! Мы заходили в его шикарную барскую квартиру, с чучелом медведя в прихожей, убитого, кажется, именно Некрасовым, тонким и нежным лириком, певцом природы. Мы с завистью озирались вокруг и вспоминали его стихи, полные страдания… Да-а-а. Глядя из этого вот окна через Литейный на дом знатного вельможи, написал он горестные «Размышления у парадного подъезда» — о бесправных крестьянах-просителях, изгнанных из этого подъезда швейцаром. Стихи его навсегда ложатся в память и душу. До сих пор мы говорим о несправедливо обиженных словами Некрасова: «И пошли они, солнцем палимы!»
А теперь, солнцем палимы, пошли мы.
И куды ж мы пошли? Кто куда! Крова у нас теперь не было. Наш Дом писателя сгорел фактически, издательство «Советский писатель» — экономически (там был теперь салон для искусственного загара). Как будто естественного загара им мало!
Я уехал на дачу в Репино, которую арендовал один из членов нашего Литфонда, но арендовать перестал в связи с отъездом за рубеж. И туда въехал я. Прожил там три лета. Удивительные были времена. Вот уж действительно — переломные! На второй год аренда выросла в полтора раза, чем мы были весьма недовольны и даже ворчали. Зато на третий год аренда выросла в двести раз — и тут мы, всем довольные, съехали. Но польза от этой дачи была, что-то я там, в тиши лесов, создал. Первое лето было холодное, ветреное, дождливое. Я сидел на террасе (в комнате протекал потолок) и медленно стучал на машинке. Я поклялся себе, что напишу сочинение, которое перебросит меня в новую эпоху, в мир чистогана — или меня вынесут ногами вперед. И наша щедрая жизнь позаботилась о том, чтобы хотя бы одну часть своей клятвы я выполнил. Чтобы не околеть, я топил печку-цилиндр всяким мусором, что находил на помойках во время прогулок. И вдруг — раздался стук в дверь и я увидел хмурого человека с железной тачкой, полной угольных брикетов.
— Надо, что ль? — мрачно произнес он так, словно я долго умолял его об этом и он наконец сделал одолжение. Перед такими людьми всегда теряешься, даже если их должность невысока. Чаще всего она именно невысока — но именно потому наше интеллигентное воспитание заставляет нас перед ними суетиться.
— Да, пожалуйста, — сюда, сюда! — радостно, словно страстно его ждал, я показал на лист жести перед печной дверкой.
Рядом с крыльцом был деревянный пандус (сделанный, видно, для скатывания коляски). Гость с грохотом вкатил свою тачку и, подняв тучу пыли, высыпал уголь. Моя чистенькая терраса приобрела сразу вид заводского двора. Но раз надо. Туча медленно оседала. Сделав свое черное дело (черное не только по цвету, но и по смыслу, как оказалось потом), гость неподвижно застыл у грязной горы. Ах да! Я полез в ящик, вынул деньги, какие там были. И протянул ему. Он хмуро взял их и сунул в карман фартука. Мало, наверное? — мелькнула паническая мысль. Впрочем, я хорошо уже его знал, встречал, хотя слегка в ином облике. И знал, что, дай я ему хоть миллион, хмурая морда при нем все равно останется. Образ!
Помню, еще когда я работал на верфи, у нас был точно такой кладовщик. В подвале, при тусклом освещении, за деревянным некрашеным столом, в неизменном треухе, сидел, всегда хмурый. Требования на любые материалы, подписанные высоким начальством, бросал на пол. Ему не указ.
— Нету! — мрачно говорил. И если что-то давал, то после долгих наших унижений.
Фаныч — звали его все, по некоей труднообъяснимой ассоциации с фановой системой, которая еще зовется канализацией.
Чтоб отдохнуть от него, я уехал в отпуск на юг, но там, у добродушной говорливой хозяйки дома, где поселился, муж вдруг Фанычем оказался! И потом много лет Фаныч преследовал меня. Прихожу в библиотеку — в гардеробе Фаныч, пальто почему-то не берет. В Филармонии и то — вдруг перед началом концерта зарубежного маэстро входит в зал со стремянкой и начинает зубилом стену бить: мол, обождете, мои дела поважней! Избавился я от него, только написав рассказ «Фаныч». Победил его пером! И поэтому появление его на террасе с тачкой даже порадовало меня. Жив! Похоже, создал я истинно народный образ! Поэтому с приходом (и особенно с уходом его) почувствовал прилив вдохновения. Не зря тружусь!
Писал я, правда, об ином герое. О героине, точней. Но и приход Фаныча порадовал меня. Приятно, когда весь мир твой, подчиняется тебе — сначала хотя бы на бумаге. После того как написал «Жизнь удалась!», жизнь действительно стала удаваться. А когда мой герой, провалившись под лед, выбрался сухим, да еще с рыбой в руке, потому что воду из-подо льда откачали, все стали говорить обо мне: «Ну! Попов! С этим разве что будет! Он если даже под лед провалится — сухим вылезет, да еще с рыбой в руке!» Так и пошло. Сладостно, когда мир подчиняется тебе, — и, глянь, это совсем нетрудно!
Писал. Время от времени плотоядно поглядывал на груду брикетов перед печкой, шевелил пальцами в носках. Зябну! Сейчас затоплю! Сейчас! На мое счастье, азарт работы не отпускал меня — никак от стола было не оторваться. И в этом, кстати, спасение мое, до сих пор. А тот день просто наглядно это показал!
Абсолютно случайно заехал приятель-инженер, который катил по шоссе мимо и вдруг вспомнил про меня. Услышал я сквозь дождь стук мотора, с досадой поморщился (и был не прав). Толкнув разбухшую дверь, друг вошел на террасу. Я уже заранее знал, что это он — по характерному звуку мотора, хотя в машинах не разбираюсь.
— Сейчас, сейчас, — пробормотал я, глянув на него. — Сейчас, только закончу! Подожди!
Он посидел, нетерпеливо скрипя стулом, и мог бы так и уехать, но потом посмотрел на печку-цилиндр, на сваленные горой брикеты и спросил:
— Ты чего — самоубийством решил покончить?
— Почему это? — удивился я.
— А зачем тогда эти брикеты?
— Для тепла!
— А-а! А я думал — для самоубийства! Ты разве не знаешь, что эти брикеты — для котла? А в этой печке — верный угар, причем даже при открытой задвижке! Не знал?
— Знал бы — не взял… — Я с ужасом смотрел на брикеты. — А тебе не нужны?
— Да нет, я еще поживу немножко. А откуда они у тебя?
Я рассказал.
— Да-а. Хорошо о тебе заботятся потенциальные читатели! Лучше выкини!
Да! — восхитился я. Ай да Фаныч! Я-то думал, что уже списал его, описав, — а он исчезать и не думает, напротив — меня чуть не уморил. Настоящий герой! Вечный! Вот так работаем!
— Погоди! — крикнул я вслед уходящему другу.
— Да ладно уж — вижу! — Он махнул рукой, и вскоре послышался стук мотора, который я всегда узнаю. Надеюсь, друг не обиделся?
Я накинулся на машинку. Пережитое потрясение, как ни странно, сильно подтолкнуло сюжет, хотя речь там шла о другом. О чем?
Прошедшей зимой цены на продукты подскочили в тысячу раз! Так — оздоровление экономики. Но если бы цены подскочили всего в десять раз — и то не по карману. Карман был пуст. Все прежние пути обогащения как-то исчезли. Надвигался весьма необычный Новый год — за абсолютно пустым столом, даже картошки не было. Мало того, что продукты подорожали астрономически, их еще не было пока нигде — обещанное оздоровление еще не наступило. Ложись и помирай! Мы с женой так и решили встретить Новый год: в постели, еще живыми или уже мертвыми. Сколько выдержит голодный организм.
И тут вдруг брякнул звонок. В дверях стояла румяная Снегурочка. В прозрачном пакете у нее была пачка пельменей и бутылка водки! Я сглотнул слюну. Вот она, цена моего незаурядного дарования! «Подходяще!» — как отец говорил.
— Вы ко мне?
— К вам, Валерий Георгиевич! — не без восхищения в голосе проговорила она.
К тому же она оказалась известной актрисой. Точно — в роли стюардессы ее видал! В отличие от меня и других моих несчастных коллег, у нее в тот момент было все (а сейчас — все и еще больше). Она уверенно изложила предложение — уехать с нею на международном пароме «Анна Каренина» для написания сценария будущего фильма, связанного с паромом и, ясное дело, с деньгами пароходства.
— Но мы напишем о чем захотим, Валерий Георгиевич! — с энтузиазмом воскликнула она. — Ну — вознаграждение, естественно, гарантируется. Ну и, конечно, питание тоже!
«Да я бы и за одно питание согласился!» — подумал я, когда еще на трапе голова моя закружилась от волшебного запаха борща.
Правда, я не знал еще, о чем фильм. Но догадывался — о горьких муках любви в комфортных условиях международного парома, полного всяких баров, ресторанов, саун и т. д. Оказалось, что это не так легко.
И вот теперь я писал об этом на холодной террасе, борясь со смертельным соблазном все-таки бросить пару брикетов в печь, что придавало действию еще большую остроту. Писал о том плавании — но так, как хотелось мне. О ней? Писал! По-своему. Ее «золотые цепи» сбросил я довольно легко — фактически пачкой пельменей гонорар и закончился, дальше шел борщ по-флотски, но уже за счет корабля. Но и он кончился — паром вернулся на родину, и на берегу наши отношения охладели.
Но душа моя пела — плавание прервало мое умственное оцепенение, вызванное закрытием любимого издательства, и я писал повесть. Она называлась «Будни гарема».Там и моя «заказчица» была, в несколько вольной интерпретации. Но не она только, черт побери! Это был Гарем Муз. Кроме самой последней Музы — Музы коммерческой, представшей передо мной в виде той роскошной блондинки, умыкнувшей меня на паром, — в повести были еще Муза заграничная (в те годы цена писателя определялась его успехом за рубежом) и — просто Муза, не по корысти, а по душе. Как ни странно, они не ссорились между собою, а сплетались в довольно дружный гарем.
Повесть мчалась, как конь. Вовсе нет ничего плохого, понял я, в наступлении новой эпохи, когда от книг уже нужно не только глубокое содержание, но и азарт, скорость, напор, интрига! Ради бога! Секс, аморальность? Нашли, чем пугать! И это нам не чуждо, и это послужит нам. Как моя бабушка говорила: «Доброму вору все впору!» В упоении, в азарте я бегал по даче и, несколько раз, потеряв голову, чуть было не затапливал печь брикетами.
К осени, допечатав повесть, я помчался в город. Вот так вот! Испугали сексом, интригой! Нашли кого пугать, и главное — чем! Нас советская власть не испугала! Хотите занимательности, преодоления всех прежних запретов? Получите! И если верить тому, что теперь, в свободной конкуренции, победит самое завлекательное, — значит, я богат!
Но я-то думал, что будет честная конкуренция, буйство роскоши — это я как раз люблю! Как все мы в ту пору, я непомерно идеализировал подступающий капитализм.
Ни фига! Никакой роскоши! Только самое банальное, хилое — и по самой дорогой цене. Вот главный бизнес-план! Гляжу на витрины самых дорогих бутиков Невского, занявших место парикмахерских, булочных и даже общественных туалетов, и слезы лью. За это мы сражались на баррикадах? Обещанная роскошь где? Над ценниками с шестью нулями висит абсолютнейшая рванина! Последний «бренд» этого сезона — какая-нибудь блеклая майка с меховым воротником, причем мех искусственный, ясное дело! Бедные богатые! Дрянь производят, толкая задорого (иначе быстро не обогатишься), — но ведь такую же дрянь вынуждены и потреблять. Где же роскошь нынче взять? Роскошь делать невыгодно. Пришел к другу-миллионеру домой. Вокзал! Вокзал ему сделали из некогда уютной квартиры! Уж не спрашиваю, что заплатил! Главное, что и книги он теперь такие же издает: вложить копейку — получить рубль. Потом на этот рубль что-то копеечное покупает себе: где ж сейчас другое-то взять? Бери что дают! Бренд, не к ночи будь помянут!
Тогда, приехав с новой рукописью в город, я не знал еще нашего будущего, только догадывался. В городе восторг мой пошел на убыль. Наше издательство, я говорил, захирело. Постоял, погрустил, как перед склепом. Раньше сто тысяч книг моих продавали, теперь три тысячи не могут продать. Читателей, что ли, подменили? Как позже выяснилось — именно в этом и состоял план. Только вот чей?
Я вспомнил, что два члена Союза писателей, раньше весьма солидные, респектабельные, вдруг, «укачавшись свободой», открыли весьма фривольное крохотное издательство с названием из трех слов, первые буквы которых складывались в те самые «три буквы»! Неужто теперь можно так? Слегка поежился. Хорошо, конечно, что мы добились свободы, — но куда ж это нас повело?
Это было удивительное время, когда остановилось все прежнее: даже хлеб пекли в маленьких кооперативах. В маленькой кладовочке размещалось и их издательство — в конце длинного и, как ни странно, школьного коридора. Наверное, все миллионеры начинают так? — успокаивал себя я. Мне вдруг стало казаться, что в школе такое издательство не на месте и вряд ли ждет успех и его, и меня. У раздевалки меня остановил дюжий охранник в полувоенном: «Вы к кому?» Я сказал. Он начал звонить. «Странно, — нервничал я. — Друзья мои, бизнесмены, будто в тюрьме. Раньше в школе не было охраны. А теперь зачем?» Ждал долго. Наконец издалека послышался равномерный медленный стук. В конце длинного-длинного коридора появился предполагаемый мой издатель, Борис. Он шел почему-то в деревянных сабо на босу ногу, громко и, я бы сказал, вызывающе ими стуча. Раньше он себе такого не позволял. Ходил, как и все, в скромных ботинках. А вот теперь… Вот она, поступь нового! Явно не торопится. Похоже, не очень-то верит в меня! Ведь был я вроде уже «подающим надежды», и даже подал их, и имел репутацию и успех. Странное государство у нас: каждые десять лет все прежнее выбрасывается на помойку — и неприятно себя вдруг увидеть там. Борис протянул руку — я протянул свою ладошку, но он усмехнулся: «Рукопись давай!» Потом все же милостиво пригласил меня с собой, но этим еще больше унизил меня: в кладовке небрежно бросил мою папку в груду других — мол, много вас, кто на нашем горбу хочет в рай въехать!
— Через месяц зайди!
Часто и мелко кланяясь, я попятился. Вышел на улицу, вытирая пот. Радостно галдели дети во дворе, не подозревая о том, какая их в близком будущем ждет литература.
И вот через месяц я стоял там же и слушал его приближающиеся сабо. В руке он держал мою папку, пошлепывая ею в ладонь. Не пригодилась! Так я и знал! Он метнул ее на столик охранника.
— Сексу мало, старик! — произнес он и застучал обратно.
Я стоял столбом. Вот это да! Раньше всегда говорили, что секса слишком много, даже в обкоме, говорят, корили за это, — а теперь вдруг мало его оказалось? Куда же он делся вдруг? Имелся в наличии — и вдруг исчез! Неужто в столь короткое время так резко потребность в сексе возросла? По себе бы я этого не сказал — разве так, немножко…
Устарел. Резко устарел! И секса мало, и, видимо, завлекательности! Новое идет!.. Знал бы я тогда, что все будет еще гораздо хуже, чем я считал. Ни секса, ни занимательности не будет, а будет «проект», продукт, вычисленный на компьютере, и все вынуждены будут кушать этот сухой паек. Благодушен я был даже в моем пессимизме — мрачное будущее вовсе не таким серым видел, как то, что пришло. «Литературные шампиньоны», что выращивают сейчас квадратно-гнездовым способом заместо писателей, тогда бы всех еще напугали, как нашествие роботов-марсиан. Приучили и к ним, однако! Но тогда я был еще бодр. Подтянем секс, накрутим интригу! — мечтал я, не предполагая, что и секс, и занимательность, как и серьезное содержание будут сброшены с литконвейера, как слишком сложное в производстве. Не знал!
Прежде чем спрятать свою рукопись в темницу навеки, хоть по Невскому погуляю с ней! Она-то хорошая, она-то не виновата ни в чем. Пусть хотя бы на жизнь посмотрит, единственный раз. Такое очеловечивание вещей мне свойственно: помню, мучился, какой именно в Англию взять помазок. Другому обидно будет. Оба взял!
Я выворачивал с моей рукописью на Невский с Лиговки и краем глаза увидал, что из гостиницы «Октябрьская» выходит элегантно небритый знаменитый московский писатель Александр Кабаков. Его роман «Невозвращенец», вобравший в себя все, чего мы добивались, тогда гремел. Я бы радостно к нему подошел в другое время, но — сейчас? Уж нет! Встану вот здесь, скромно на остановке — подойдет так подойдет.
— Привет! — подошел ко мне Саша.
— О, привет!
— Чего это у тебя? Рукопись?
— …Где?! Ах, да! Вернули, старик. Сексу, говорят, мало!
— У тебя? Не верю! — Саша покачал головой.
Я пожал плечом. Помолчали. В такие вот секунды и решается жизнь. И у меня она почему-то решалась хорошо в такие секунды. Такие люди рядом подобрались?
— А ты можешь мне ее дать?
— Конечно!
— В Москве умные ребята открыли издательство. Коммерцию в основном печатают. Но с тебя, может, и другое что-то начнут? Если не ты — кто проломит дорогу?
— Спасибо тебе.
— На вот тебе телефончик их — недели через две позвони.
Я звонил и через две, и через четыре недели. Глухомань! Жизнь дала трещину, видать. И я со своим трудом по эту сторону трещины остался, в замшелом прошлом. А по ту сторону трещины те, кто в будущее проник! И их не достанешь. Но — звонил!
— Владимир Викторович вышел! Владимир Викторович еще не пришел!
С большим трудом я доказывал себе, что это вовсе не от меня Владимир Викторович прячется, — я ж не говорю даже, кто звонит! Голос у меня приветливый, звонкий — не скажешь, что звонит глубокий старик. Начало конца — это когда начинаешь видеть, как все стараются против тебя. Чушь это! Выкинь из башки! Никто тебя специально не преследует! Всем на тебя абсолютно наплевать. Я еще в молодости в детском рассказе написал: «Если ты звонишь и все время занято — вовсе не значит, что с тобой не хотят говорить!» Помни — «Жизнь удалась!». Утешал себя. И не только себя. Многие мне потом говорили, что заклинания мои и им помогли!
Приехал в Москву, на восьмидесятилетие мамы, которая давно уже внучку нянчила в Москве. До дватцатитрехлетнего возраста уже донянчила, но расставаться не хочет.
Отметили юбилей. Потом с кузеном и лучшим моим другом Игорьком свою надвигающуюся старость отметили — с юношеским задором, с песнями-плясками.
Проснулся у брата на диване. Разлепил глаз. Окна словно серой бумагой заклеены. Апрель называется. Вдали за окном огромное здание какого-то учреждения, и на нем, на плоской крыше, безвольно поник красный флаг. Что старый флаг сник — это понятно. Но где же наш — новый, озорной? Ладно — не рви понапрасну душу. Не твой стиль! Звони лучше! Да-а! Ну и телефоны у нашего поколения! Еле кручу диск!
— Алло! — прохрипел я. — Это Владимир Викторович?
И вдруг, вместо грубых отказов, жизнерадостный голос того самого Викторыча:
— Это вы? Наконец-то! А мы тут ваши «Будни гарема» читаем нарасхват! На тетрадки ее разделили. Приезжайте!
— Да я уж в Москве! — говорю ему радостно.
Тут пошла пауза. Видно, к такой радости он был не готов.
— …Да. Но дело в том, что я улетаю сегодня. В Париж!
Все ясно — понял я. Из Парижа не возвращаются. А если возвращаются, то совершенно другими, прежнего ничего не помнят. Чуть было трубку не положил. Да. Не перепрыгнуть мне щель между социализмом и капитализмом! Останусь тут. Но, однако, не умолк!
— Простите, а где вы находитесь? — вдруг слышу свой голос.
И слышу ответ: оказывается, издательство находится в соседнем доме со мной!
— Сейчас буду!
Крепко озадачил его. Но прибыл действительно — «сейчас». А говорят еще, что жизнь не помогает, что «жизнь сложна»! Жизнь сложна — зато ночь нежна! Перебежал только Гороховую улицу (бывшее Гороховое поле). Через калиточку в усадьбу Разумовских проник и — во флигель. Через четыре минуты я уже в его кабинете стоял!
— Вы? — Глазам своим не поверил. — Так вот вы какой. Моложе, чем я думал.
— А я и есть моложе!
«Моложе, чем есть на самом деле». Но эта шутка, для первого раза, может сложноватой показаться. Сказал только:
— Вот и я.
— Тогда — виски, может быть?
— Обязательно!
И так моя третья молодость началась. Или, может, уже четвертая? Со счета сбиваюсь.
С московским издательством «Вагриус» молодость моя продлилась на десять лет. Два замечательных московских «плейбоя», Григорьев и Успенский, показали мне, что такое Москва! При всей их удали — а может, благодаря как раз ей — роскошно дело вели! Книги их сияли! И они были первыми, кто среди затопившей все тогда вокруг «глянцевой пены» стали и литературу современную выпускать. Ну, конечно, — не скучную. И я — первый эту серию открыл! А следующая книга — Александра Кабакова была, который сюда меня и сосватал. Спасибо ему. Перепрыгнул с их помощью щель между социализмом и капитализмом. И вот — живу. Васильев, один из основателей «Вагриуса», к тому времени уже умер, остались только Гри — Ус, но и они, два красавца, прекрасно дело вели. И меня — дружбой дарили. Помню, как пригласили они меня в какую-то суперолимпийскую сауну. Тазы там были из золота, рюмки — из хрусталя, девушки — из фарфора. Даже страшно прикасаться.
«Нет! — понял вдруг с отчаянием я. — Не сумею я так писать, чтобы так жить!»
А кто — сумеет?
Однажды заглянул я к Григорьеву в кабинет. Над его столом нависал какой-то огромный лысый тип, сипло что-то требовал. Гигантский крест с могучей шеи свисал — «гимнаст», как называют такое распятие сами бандиты, что его носят. Я решил, что это нагрянул рэкетир, предпочел стушеваться.
— Валера! Заходи! — вдруг с каким-то отчаянием воскликнул Григорьев.
Подмога требуется? Ну что ж — поможем, чем можем. Но выяснилось, что моя помощь не нужна. Точней — бесполезна. Не гость это, оказывается, а главный автор пришел. Его книжки, рассыпающиеся после прочтения, и в прямом и в переносном смысле, кормили на самом деле издательство. И я был обязан ему! Его «Похождения то ли бешеного, то ли слепого» завозились огромными фурами в подмосковные городки и прямо с колес расхватывались на ура. Одна женщина, которой не хватило экземпляра, заявила грузчикам (продавцами их трудно назвать!), что, если до завтра эту книгу не прочтет, покончит самоубийством. Пришлось на следующее утро везти — ну не один экземпляр, естественно, целую фуру опять. И опять разлетелась!
Я эту книгу, короче, взял. Прямо тут, в кабинете. С подписью самого автора. И на обратном пути читал. Вернее — тужился. При всей моей любви к печатному делу то была первая моя книга — и последняя, — которую выбросил! Какой — секс? Какой — детектив? Какая-то дурь, полное несведение концов, буйство бездарных амбиций и зависти, злобы: кругом враги! И — бешеный успех! Какой секс? Глупость — вот лучший товар! Глупость — но не робкая, а кичливая, наступательная, чтоб каждый дурак себя гордым мстителем чувствовал, рыцарем добра, чтоб крошил ради справедливости встречных… Главный признак глупости — напыщенность! Даже о защите бедных они напыщенно говорят. Тебе это не по зубам. Нормальный ни в жизнь такого не напишет. Можно и интригу сделать, и секс, но вот где главный «код» популярности: глупость. Глупость и напыщенность — вот ключи. А глупость невозможно подделать. Как и ум. Вот где споткнешься! В этот рай для дураков (который гораздо просторнее прочих) тебе не попасть! Если даже попытаешься — подделку сразу почуют: не наш. А подлинную, неподдельную дурь фурами раскупают. Дождались! Сколько их всякие интеллектуалы и парторги мучили, но — они дождались! И их теперь не обманешь, сколько ни притворяйся своим!
Помню юбилей «Вагриуса» в каком-то элитном санатории, на свежем воздухе. Длинные столы, уставленные недопитыми бутылками. И уже никого не видать: все сломались, только автор «Бешеного» усидел за столом.
ВОЛОДИН
Володин приближался постепенно. Сначала это был великий драматург, прогремевший вместе с «Современником», любимым театром всей нашей интеллигенции, открывшим новую, «нашу» эпоху не только в театре, но и в жизни вообще.
Студентом еще, сидя в переполненном зале, глядя на сцену, где ходили не актеры, а настоящие люди, неожиданные и узнаваемые, я и не помышлял, что окажусь с Володиным за одним столом, а уж тем более в тесных отношениях.
Володин появился в нашем Пен-клубе в свои не самые лучшие времена. Не знаю, правда, были ли у него лучшие, но из более ранних его книг смотрит довольно уверенный, даже благополучный на вид классик. Потом мы узнали истории, которые терзали его жизнь, и к нам он пришел уже совершенно почти растерзанным. И теперь я все ясней понимаю, с отчаянием и некоторой уже готовностью, что это и есть правильное итоговое состояние художника, еще не сдавшего свою душу под проценты в ломбард. Не равняю себя с Володиным, но все больше ощущаю его. Сделано вроде бы многое, но все равно — душу сосет. Чему, собственно, радоваться? Ну — сочинения твои стоят или даже идут, но похвалы в уши вроде бы не к тебе, все равно просыпаешься утром в отчаянии, словно все проиграв.
Володина везде встречали с восторгом — обнимали, восхищались, куда-то вели. Но он, в своем неизменном потертом костюмчике с мятым свитерком, скукоживался еще больше, сконфуженно бормотал, словно его приняли за другого. К его великой формуле «Стыдно быть несчастливым» с годами приросла еще одна, не менее великая: «Стыдно быть великим!» Понимать это надо так: стыдно быть величественным, сановным, изрекающим. Как и многие (но,
к сожалению, не все), чувствую этот стыд и в себе. Стыдно быть памятником, возвышаясь и презирая людей, расспрашивая, кто будет на приеме, куда собираешься пойти, — все ли твоего ранга? Вряд ли в таком случае душа твоя еще жива и болит за кого-то. Конечно, ты будешь пытаться изрекать что-то благородное, но кто ж поверит тебе?
Стремление к постоянному «умалению» своей личности, демонстрация постоянной вины, постоянной неловкости от чьего-то внимания — все это уже стало «маской» Александра Моисеевича, но маской, вызывающей всеобщее горячее сочувствие и любовь, и в конце концов — симпатию всего общества, которому такой образ гораздо ближе и симпатичнее, нежели «монументальный». Все время как бы проигрывая, ошибаясь, проявляя слабость и виноватясь, Володин этим самым в конце своей жизни выиграл, как никто другой. Кому-то неискренняя, расчетливая любовь «нужных людей» кажется выигрышней — но выигрывает совсем не он, а тот, кто обрек на растерзание свою душу и жизнь.
Если бы Володин пришел в Пен-клуб знаменитым (пусть даже в прошлом) драматургом, пусть даже уже ослабевшим и спившимся, — мы бы приняли его с почтением, только и всего. Но он ненавидел это — эксплуатировать старое, закладывать в ломбард вечности успехи прежних лет. Тьфу! Художник, если он художник, трепещет всегда! И он показывал это.
Когда он явился, я кинулся к нему не как к классику (пьесы его, честно говоря, оставили меня холодноватым) — я кинулся к нему как к автору пронзительных, ошеломляющих, переворачивающих тебя стихов и прозы самых последних лет! Надо все лучше писать, даже если жизнь все отчаяннее, и именно как раз поэтому — вот что он показал. И на тебя не должны влиять никакие награды! В последние годы они сыпались на Володина, как снег, — а он оставался абсолютно таким же, как раньше. Все ли выдерживают такую жизнь? А все ли — Володины?
А девушки опять бегут,
Пересекая свет и тьму.
Куда бегут? Зачем бегут?
Им плохо тут? Неплохо тут!
На них прохожие в обиде.
Завидуют уставшие.
«Бегите, девушки, бегите! —
Кричат им сестры старшие. —
Бегите же, пока бежится —
А не снесете головы —
Хотя бы память сохранится,
Как весело бежали вы!»
ШТЕМЛЕР
Слава — славой, но когда Володину пришла пора помирать, рядом оказался лишь один неизменный Илья Штемлер. Сколько людей толпилось возле, стоило Володину хоть куда-то прийти, но весь этот шум к делу как-то не пригодился, мгновенно развеялся, и осталась лишь видимая часть: один седой человек, скромно одетый, навещает в больнице своего друга, скромного умирающего старичка. Весь понт остался где-то там, где он ценится, а в деле был лишь Илья. Есть у нас мастера разных жанров, и любой неслабо исполнит свою партию — но все знают: если нужна конкретная помощь, требующая жертв и усилий, то с этим надо срочно обращаться к Илье, больше не к кому, к остальным бесполезно, услышишь одно: «Я рад бы, но, к сожалению!..» (дальше можно ставить любое).
Илья пришел в пустую больницу, почему-то в этот час не было никого, зашел в двухместную палату, в которой лежал один Володин (матрас на соседней койке был свернут)… Вот и я — краду у Штемлера его благие дела для своей книги, зная его добродушие…
Володин спал. Илья пошел в другую палату, женскую, и рассказал там, что за человек тут рядом лежит, скромно умирая, не угнетая никого. Женщины заохали, захлопотали.
Каждому Илья сделал добро, в отдельности или кучно. А если приходит несчастье — звонит первый он, словно самый молодой и незанятый из всех. И вот приезжает он, «самый молодой и незанятый», почему-то единственный из всех знакомых.
Или звонит просто так:
— А книгу ты свою отослал на премию? Обязательно отправь!
— Да ну! Бесполезно!
— Отправь, отправь! Ну хочешь — я отправлю?
Рядом с добрым и всегда бодрым Ильей становится стыдно: «Чего раскис? Надо больше другим помогать — тогда и сам не развалишься!» Илья — пример.
Что он за все это имеет? Ясную душу. Появилась ли она как следствие светлых его дел или светлые дела из-за ясной души? Расчленять не стоит, одно без другого не живет.
Что он за все это имеет? Кучу неприятностей. Смекалистые люди соображают — Штемлера можно обижать, он не огрызнется. Всякие аналитики, проверяющие на живом свои новые, но мертвые теории, сдвигают Штемлера, не соответствующего их выкладкам, во второй ряд. Наберут своих людей и тешатся, вешая друг другу бляшки: этот — первый, этот — второй, даже близко не допуская тяжеловесов, чтоб не обрушили их помост. Через год их никто уже и не помнит — бал правит другая сволота. А Штемлер лишь благодушно улыбается: «А кто это? Могу помочь».
Что он имеет за это все? А все имеет, что писателю нужно. Читателей, во всем мире. Героев, трогательных и живых. Когда едешь с его героем-проводником, и тот поет веселую песню, хлопая по столу, и ты уже знаешь, в отличие от проводника, что через минуту загорится щит, хочется крикнуть: «Ну какой же ты, право, братец!»
Потом опомнишься, вытрешь пот, оглядишься: ты же дома, а не в «Поезде» едешь! Успокойся. Немного передохни. И снова его «Поезд» потащит тебя.
ИТОГ
А мне что еще надо, имея таких друзей? Ничего мне не надо. Вспомнишь, как Саша Кушнер шел со мной в душном Вашингтоне, где я пытался найти тенистый рай, и стойко улыбался, когда другие все сомневались и издевались. Что надо еще? Позвонишь Андрею Арьеву, услышишь его всегда бодрое: «Да-да!» — и сразу успокоишься. Все — есть.
На книжной ярмарке в Париже я метался между квартирой и гостиницей. Сначала, когда энергичные москвичи не включили меня в забег, французская редакторша благородно поселила меня в квартире сестры. Потом вдруг и москвичи потеснились, и место нашлось. После душного дня на ярмарке я маялся в тесном (не в пример нашему) переходе метро — налево или направо? В гостинице я узнаю все новости, но и не появиться в квартире, столь любезно и явно не без усилий предоставленной мне, тоже неловко. В гостиницу я примчался поутру. Ушлые друзья-москвичи уже садились в автобус.
— К президенту Франции едем! Паспорт есть?
— Нету!
Я метнулся наверх, отыскал паспорт. Сбегая с лестницы, увидал за стеклянной, из двух сходящихся половинок дверью отъезжающий зад автобуса. Прыгнул — и с глухим звоном врезался лбом в дверное стекло, которое, по идее, должно было раздвинуться фотоэлементом передо мною, — но я, видать, лбом своим скорость света опередил! Я упал, успев увидеть в отъезжающем автобусе хохочущих москвичей. С трудом поднялся и поспешил записать. Такая работа!
Перед последним абзацем этого повествования я вышел на Невский — перекусить, отдышаться, подумать: не забыл ли чего? В бистро гомонила, толкалась молодежь. Понял я, почему мне грустно — я один из нашего поколения в этой очереди стою! Другие уже достигли своего и в кругу домочадцев, окруженные почетом и уютом, мирно покушав, дремлют у камелька. Что ж мне-то выпала за судьба?